Ироничный романтик Генрих Гейне. (1797 – 1856 г.г.)
Однажды Генрих Гейне сказал: «Только одно может задеть меня самым чувствительным образом – попытка объяснить дух моих произведений из биографии автора. Я был глубоко и горько оскорблен, когда в письме одного знакомого увидел, что он пытается истолковать всю мою поэтическую сущность из наспех натасканных отовсюду анекдотов, и делает самые внушительные замечания о моих жизненных впечатлениях, политических взглядах, религии и тому подобное. Как ни легко найти в биографии поэта ключик к его произведению, как ни легко доказать, что его политические взгляды, религия, личная ненависть, предрассудки и осторожность часто действительно влияли на его стихи, на это все-таки никогда не следует ссылаться, особенно же при жизни поэта.
Мы как бы лишаем стихотворение девственности, разрываем его таинственное покрывало, если влияние биографии, на которое мы указываем, действительно существует. Если же мы искусственно примысливаем это влияние, мы искажаем стихотворение. А как мало совпадает иногда внешняя канва биографии с нашей внутренней подлинной биографией! У меня, по крайней мере, они не совпадают никогда».
А потом Гейне произнес совершенно противоположное: «Историю жизни поэтов следует искать в их произведениях, и только там можно найти их сокровенные признания».
Вот вам два действительно диаметрально противоположных мнения одного человека. Последнего мнения я придерживалась в своих предыдущих главах, полагая, что лирический герой поэта сродни его внутреннему миру. Конечно же, безусловно же не всегда, но все же…
Как же мне поступить теперь? Ах, Генрих Гейне, противоречивейший Генрих Гейне, какой дорогой прикажешь идти ты — великий немецкий поэт? Немецкий поэт, родившийся в еврейской семье коммерсанта среднего достатка и имевший в качестве своего родного дяди миллионера Соломона Гейне.
Что ж, обращусь к твоим собственным воспоминаниям и воспоминаниям о тебе твоих соотечественников. Начинай первый.
И Генрих Гейне начал: «Положи мне на колени свою прекрасную голову и слушай, не поднимая глаз. Я расскажу тебе сказку моей жизни. Начало ее было чудесно.
Но после чудесного начала было много горестей. Если порою на твои кудри упадут крупные капли, оставайся все же спокойным: это не дождь просачивается сквозь крышу. Не плачь, только молча пожми мне руку.
В Дюссельдорфе на Рейне я родился. И со всей решительностью отмечаю это обстоятельство на случай, если после моей смерти семь других городов будут спорить о чести называться моей родиной. Дом, в котором я родился, некогда будет достопримечательностью, и я передал его владетельнице, чтобы она ни в коем случае не продавала его. Она ведь теперь за весь день едва выручит столько, сколько чаевых получит от знатных англичанок та служанка, что будет показывать им комнату, где я появился на свет, и курятник, куда запирал меня мой отец, когда я тайком поедал виноград, а также коричневые двери, на которых мать учила меня писать мелом буквы. Ах, боже! если я стану знаменитым писателем, то бедной матери моей это стоило достаточно усилий».
Кто бы мог сказать, что Генрих Гейне страдает излишней скромностью, когда говорит о семи городах, оспаривающих друг у друга право называться его родиной? Из этого высказывания видно: немецкий поэт сравнивает себя ни с кем иным, как с великим Гомером. За честь быть его родиной тоже сражались античные города. Правда, во время жизни античного поэта никто не позаботился накормить его. Но это уже частности.
Вернемся же к воспоминаниям Гейне: «Среди моих предков есть и такие, о которых моя мать говорила, что лучше было бы им остаться в живых, например мой дед и мой дядя – оба знаменитые врачи, спасшие от смерти стольких людей и все-таки не сумевшие избежать ее сами. И набожная Урсула, носившая меня в детстве на руках, тоже погребена, и на могиле ее растет розовый куст – она так любила при жизни запах этих цветов, и сердце ее источало только благоухание роз и доброты. И старый умный каноник тоже погребен. Он состоял только из духа и пластырей, и все-таки занимался наукою дни и ночи, как будто беспокоился о том, что черви не найдут достаточного количества идей у него в голове.
И маленький Вильгельм лежит в могилке. В этом виноват я. Мы оба учились в школе францисканского монастыря и были с ним товарищами. Однажды мы играли в том самом месте, где меж каменных стен протекает река, и я сказал: «Вильгельм, вытащи кошечку, она упала в воду». Он весело вскочил на доску, перекинутую через речку, вынул кошечку из воды, но сам упал туда, и когда его вытащили, он был мокрый и мертвый. А кошечка жила еще долго.
В детстве пирожки с яблоками составляли предмет моей страсти, теперь же – это любовь, истина, свобода и раковый суп. А еще в детстве государи не были такими мучениками, как теперь, их корона прочно держалась на их головах, а на ночь они надевали поверх нее еще ночной колпак и спали спокойно. У их ног тоже спокойно спали народы и, просыпаясь по утрам, говорили: «С добрым утром, отец!», на что тот отвечал: «С добрым утром, милые дети!»
Но внезапно все изменилось; когда в одно прекрасное утро мы проснулись и оказалось, что отец уехал, и по всему городу царила тупая подавленность, во всем чувствовалось погребальное настроение, люди молча пробирались на рынок и читали длинную бумагу, прибитую на дверях ратуши о том, что новый правитель назначается Наполеоном. На ратуше был убран герб курфюрста, все приняло такой устрашающий пустынный облик, что, казалось, будто ожидается солнечное затмение.
Я с плачем улегся в постель и во сне увидел, как пришел конец света, прекрасные цветущие сады и зеленые луга убраны были с земли и скатаны, как ковры. Боязливо блуждал я взад и вперед. Наконец остановился у плетня перед каким-то опустевшим крестьянским двором и увидел человека, рывшего землю лопатой; рядом с ним стояла безобразная злая женщина, державшая в фартуке что-то вроде отрубленной женской головы, — это была луна; женщина с боязливой озабоченностью положила луну в открытую яму, а за мной стоял инвалид и, всхлипывая, говорил: «Курфюрст изволит благодарить»…
В этот день уроков не было, а на следующий мир пришел в порядок, уроки стали идти так же, как и прежде, началось заучивание наизусть римских царей, исторических дат, существительных, греческого, еврейского, немецкого языка, устного счета – боже ж ты мой! до сих пор моя голова идет кругом. Ведь все это надо было выучить наизусть.
Но надо сказать, что кое-что из этого впоследствии мне пригодилось. Ведь если бы я не знал наизусть хронологических дат, — как бы я впоследствии ориентировался в огромном Берлине, где все дома похожи друг на друга, как две капли воды или как два гренадера один на другого, и где нельзя найти своих знакомых, если не помнишь номер дома. С каждым из своих знакомых я связывал в уме какое-либо историческое событие, дата которого совпадала с номером его дома. Так, например, встречаясь со своим портным я тотчас же вспоминал о Марафонской битве; если встречался мне расфуфыренный банкир, я начинал думать о разрушении Иерусалима.
В мрачном сводчатом коридоре монастыря, где была наша школа, висело большое распятие серого дерева – мрачный образ, до сих пор посещающий меня иной раз в моих ночных сновидениях, и печально взирающий на меня своими неподвижными, кровавыми глазами, — перед этим образом я часто стоял и молился: «О несчастный бог, тоже претерпевший муки, если только есть у тебя какая-нибудь возможность, постарайся, чтобы я удержал в памяти правильные глаголы».
О греческом и говорить не хочу, а то уж слишком буду сердиться. Средневековые монахи были не совсем уж неправы, утверждая, что греческий язык – изобретение дьявола. Богу известны страдания, которые я из-за него претерпел. С древнееврейским дело шло лучше, так как я всегда чувствовал большое расположение к евреям, хоть они и подчас распинают мое доброе имя; но все же я мог достигнуть в этом языке таких успехов, как мои карманные часы, которые часто находились в близких отношениях с ростовщиками и приобрели вследствие того кое-какие иудейские обыкновения – например, по субботам они не шли.
Не моя вина, что я слишком плохо знал географию и впоследствии не мог найти свое место на земле. Ведь в то время французы сдвинули свои границы, что ни день, то страна окрашивалась на карте в новую краску, синие становились вдруг зелеными, а некоторые сделались даже кроваво-красными.
С морфологией дело шло хорошо. Как мне нравилось это сборище богов, столь весело правивших в голом виде Вселенной! Не думаю, чтобы в Древнем Риме какой-нибудь школьник лучше меня изучил наизусть основные части своего катехизиса, например, любовные похождения Венеры. Говоря откровенно, раз уж мы вынуждены были так основательно знакомиться со старыми богами, надо было бы и сохранить их, потому как нет нам особой выгоды от нашего новоримского троебожия, или, тем более, от нашего иудейского поклонения одному идолу. Быть может, та мифология и не была по существу так безнравственна, как о ней прокричали, — ведь, например, весьма пристойна мысль Гомера – дать многолюбивой Венере супруга.
Одним из ярчайших воспоминаний о школе осталась порка учеников учителем.
Однажды я тайком убежал из дома в сад, чтобы без помехи почитать «Дон Кихота». Был чудесный майский день; в свете тихого утра зацветала, чутко насторожившись весна, и слушала, как соловей, ее сладкозвучный чтец, пел ей хвалу; а свою хвалебную песнь пел он так ласкающее нежно, так томно вдохновенно, что самые стыдливые почки раскрылись, порывистее стали поцелуи сладострастных трав и благоухаищих солнечных лучей, и деревья и цветы дрожали от восторга. А я уселся на мшистой каменной скамье и стал тешить свое юное сердце доблестными приключениями отважного рыцаря.
В детской своей простоте я все принимал за чистую монету; какие бы смешные шутки судьба не играла с бедным героем, я был уверен, что так оно и должно быть, что все это связано с геройством – и насмешки и телесные раны; насмешки меня настолько же огорчали, насколько я живо чувствовал в душе боль от ран. Я был ребенок, и мне неведома была ирония, которую бог вдохнул в мир, а великий поэт отразил в своем печатном мирке, и я проливал горькие слезы, когда благородному рыцарю за все его благородство платили только неблагодарностью и побоями. И так как я, искушенный в чтении, произносил каждое слово вслух, то птицы и деревья, ручей и цветы слышали все, и так как эти невинные создания природы, подобно детям, ничего не знают о мировой иронии, то и они также все принимали за чистую монету и проливали вместе со мной слезы над страданиями несчастного рыцаря; один старый заслуженный дуб даже рыдал, а водопад сильно потрясал своей седой гривой и, казалось, выражал свое негодование за крайнюю испорченность мира».
Повзрослев и вспомнив про своего любимого Дон Кихота, Гейне напишет: «Холодные и умные философы! Как сострадательно они посмеиваются с высоты своего величия над самоистязаниями и безумствами какого-нибудь бедного Дон Кихота, и при всей своей школьной мудрости не замечают того, что это донкихотство и есть самое ценное в жизни, что это сама жизнь, что это донкихотство окрыляет для смелых полетов весь мир со всем, что в нем философствует, музицирует, пашет и зевает!
Ведь вся масса народная со всеми своими философами является, сама того не зная, ничем иным, как гигантским Санчо Панса, который, при всей своей трезвой боязни побоев и доморощенной разумности, следует за сумасшедшим рыцарем во всех его опасных приключениях, соблазняемый обещанной наградой, в которую верит, потому что желает ее, но еще более увлекаемый таинственной силой, которую энтузиазм всегда пробуждает в толпе, — это мы наблюдаем во всех политических и религиозных революциях, и, пожалуй, ежедневно в самых малейших событиях. Так, например, ты, любезный читатель, невольно являешься Санчо Пансой того сумасшедшего поэта, с которым странствуешь и блуждаешь в этой книге, — покачиваешь головой, а все-таки стремишься следовать за ним».
Итак, следуя за рассказчиком, узнаем, что он нам поведает о своих родителях.
«Моя мать страшно боялась, как бы я не стал поэтом: это было бы, всегда говорила она, наихудшее из всего, что может со мною случиться. Надо сказать, что представления, которые в те времена сочетались со званием стихотворца, были не слишком лестны: поэт – это жалкий бедняк в лохмотьях, изготовляющий за несколько талеров стихи на торжественные случаи в жизни и, в конце концов, умирающий на больничной койке.
В моей матери жил страх перед поэзией, увидев у меня в руках роман, она вырывала его, не разрешала мне посещать театральные представления, запрещала всякое участие в народных играх, следила за моими знакомыми, бранила служанок, когда они рассказывали в моем присутствии истории о приведениях, одном словом делала все возможное, чтобы оградить меня от суеверия и поэзии.
Но я сопротивлялся ей. Каким жутким восторгом переполнялось сердце мальчика, когда ему удавалось целые дни просиживать на удивительном чердаке. Убежище это было, впрочем, не так уж и прекрасно, а его единственная обитательница, толстая ангорская кошка, не придавала особого значения опрятности и только изредка слегка смахивала хвостом пыль и паутину со старого, сваленного беспорядочной кучей хлама. Тут стоял большой зеленый фарфоровый мопс, пустой внутри; у него была отбита часть зада, и кошка, казалось, питала великое почтение к этому произведению китайского искусства; она набожно на все лады изгибала перед ним спину и, вероятно, считала его истинным божеством, ведь кошки так суеверны.
В одном углу лежала старая флейта, когда-то принадлежавшая моей матери. Мать играла на ней, будучи еще совсем юной девушкой, и как раз эту чердачную комнату она избрала в качестве своего концертного зала, чтобы ее музыка не мешала занятиям старого господина, ее отца или чтобы он не сердился на сентиментальную трату времени, которую позволяла себе его дочь. Теперь флейта стала любимой игрушкой кошки – уцепившись за поблекший розовый бант, которым была повязана флейта, кошка катала ее по полу взад и вперед.
Однако самой замечательной и драгоценной находкой, которую я сделал в пыльных сундуках, была записная книжка, исписанная рукою одного из братьев моего деда, которого называли Шевалье или Восточным человеком. Прозвище Восточного человека он получил оттого, что много путешествовал по Восточным странам и, возвратясь, продолжал неизменно носить восточную одежду. О нем даже поговаривали, что ему привелось быть и атаманом разбойников.
Этот дедушка чрезвычайно занимал мое воображение. Я так глубоко уходил мысленно в его скитания и превратности судьбы, что иной раз среди белого дня меня охватывало жуткое чувство и мне представлялось, будто покойный дед – это я сам и будто жизнь моя – всего-навсего продолжение жизни давно умершего человека. По ночам все это ретроспективно отражалось в сновидениях.
Жизнь моя в то время походила на большой журнал, верхний отдел которого был посвящен современности, сегодняшнему дню, с его текущими новостями, в то время как в нижнем разделе, в связанных между собой ночных сновидениях, точно в серии продолжений романа, который печатается в газете, всплывало фантастическое прошлое. В этих сновидениях я полностью отождествлял себя с дедом и в то же время с ужасом чувствовал, что я – некто другой и принадлежу другой эпохе. Во снах были страны, которых я никогда не видел, существовали отношения, о которых я не имел ни малейшего представления, и все-таки я бродил по своим сновидениям твердыми стопами и с непоколебимой уверенностью.
Мне встречались там люди в огненно пестрых, странных одеждах со сказочно страшными физиономиями, и всегда я пожимал им руки, как старым знакомцам; их до дикости чуждый, никогда не слышанный мною язык, казался понятным; к изумлению моему я даже отвечал им на том же языке, причем жестикулировал с никогда не свойственной мне стремительностью и даже высказывал вещи, до отвращения контрастировавшие с моим обычным образом мыслей. Это странное состояние длилось около года; и хотя потом я снова восстановил единство самосознания, в моей душе все же остались тайные следы.
Но сердце мое было таким цветуще юным, и солнце так весело светило в маленькое слуховое оконце, что все во мне казалось залитым каким-то фантастическим светом, и старая кошка представлялась заколдованной принцессой, которая, разумеется, возродится когда-нибудь в своей былой красе, во всем своем блеске, освобожденная от звериного облика, а чердак превратится в роскошный дворец, как это обычно случается в волшебных историях
Однако добрые, сказочные времена миновали, кошка осталась кошкой и комната на чердаке «Ноева ковчега» так и осталась пыльным чуланом, госпиталем для неизлечимо больного домашнего скарба, который достиг предела дряхлости, но которого никто не решался выкинуть за дверь из-за сентиментальной привычки или в силу связанных с ним трогательных воспоминаний.
Из сыновей моей бабушки только двое унаследовали ее необычайную красоту, а именно мой отец и дядя Соломон – глава гамбургского банковского дома, который после смерти дяди стал носить его имя. Дядя Соломон отличался мужественной красотой и был вообще человеком, сила характера которого сказывалась импонирующим образом, а иногда даже с поразительной яркостью в его благородно-правильных чертах. Братья были дружны с самим Ротшильдом. В то время уже начался сказочный расцвет его банковского дома.
В красоте моего отца было что-то чересчур мягкое, бесхарактерное, почти женское. Но я ни в коем случае не хочу этим намекнуть на недостаток мужественности, ее он доказывал не однажды. У него были самые замечательные волосы, какие только можно себе вообразить: светлые, почти золотистые, и такой мягкости, какой, по-моему, отличается только невыделанный китайский шелк.
Со временем у отца зародились некоторые сомнительные пристрастия, отучить от которых его моей матери удалось только постепенно. Например, его легко было втянуть в крупную игру, он охотно протежировал драматическому искусству, или, вернее, его жрицам, а сверх того его страстью были лошади и собаки.
Зародилось в отце и безграничное пристрастие к военным или, вернее, к игре в солдатиков, вкус к той веселой, праздничной жизни, где золотая мишура и пунцовые тряпки скрывают внутреннюю пустоту, а пьяное тщеславие может сойти за мужество. Как счастлив был отец, когда в Дюссельдорфе учредили гражданскую гвардию, и он в качестве офицера получил возможность носить прекрасный темно-синий мундир с небесно-голубыми бархатными отворотами и дефилировать мимо нашего дома во главе своих колонн. Он салютовал с очаровательной галантностью моей матери, которая, краснея, стояла у окна; при этом султан на его треугольной шляпе развевался так гордо, и эполеты так радостно сверкали в солнечных лучах.
Еще более счастлив был отец, когда до него доходила очередь быть дежурным начальником гауптвахты и блюсти безопасность города. В такие дни рекой лились вина урожаев самых лучших сортов полностью за счет командира, щедрость которого неустанно прославляли его гвардейцы, друзья-приятели. Отец пользовался среди них популярностью, наверное не уступавшей тому воодушевлению, с каким старая гвардия приветствовала императора Наполеона. Правда, последний умел воодушевлять солдат другим способом.
Гвардейцы отца не были лишены известной храбрости, в особенности когда приходилось брать штурмом батарею винных бутылок с жерлами самого крупного калибра. Однако, героизм их был совсем иного рода, чем тот, которым отличалась старая императорская гвардия. Последняя умирала, но не сдавалась, отцовские же гвардейцы всегда оставались в живых, но частенько сдавали. Что же касается безопасности города, то в те ночи, когда отец начальствовал на гауптвахте, положение оставалось весьма сомнительным. Отец, правда, заботился о рассылке патрулей, которые с пением и звоном бокалов обходили город. Однажды случилось, что два таких патруля столкнулись и пытались в темноте арестовать друг друга как пьяниц и буянов. К счастью они были народ беззаботный и веселый и к тому же добродушный во хмелю, потому никакой беды не произошло: бравые гвардейцы мирно сдались друг другу.
Основной чертой отца была безграничная жизнерадостность: он жадно стремился к наслаждениям, был весел, никогда не терял розового расположения духа. В его душе резвилась вечная ярмарка, вечная небесно-голубая жизнерадостность и фанфары легкомыслия. Беззаботность, не помышлявшая о прошедшем дне и никогда не желавшая думать о завтрашнем.
Отцу, собственно говоря, чужд был дух купеческой расчетливости, хотя он и занимался всегда расчетами, но торговля для него стала скорее игрою, подобно тому, как у детей существует игра в солдатики или в кухонную стряпню. Он был большим ребенком с ребяческой наивностью, которая у плоских виртуозов рассудочности могла весьма легко сойти за глупость. Но ему удавалось улавливать своими духовными щупальцами то, до чего умники лишь медленно доходили путем долгого размышления. Он думал не столько головою, сколько сердцем, а сердце у отца было самое приветливое и ласковое, какое только можно себе представить. Улыбка, игравшая на его устах, весьма забавно и мило контрастировала в бывавшей во время работы важностью. Она была трогательным отражением его сердечной доброты.
Однажды утром он обнял меня с совершенно необычайной нежностью и сказал: «Сегодня ночью мне приснилось что-то очень хорошее о тебе, и я очень тобою доволен, мой милый Гарри». Когда он произносил эти наивные слова, казалось, что он говорил: «Пускай Гарри шалит сколько ему вздумается, любовь моя всегда останется неомраченной и мне всегда будет сниться о нем что-нибудь приятное».
Я любил отца больше всех на свете. Трудно мне было примириться с его смертью, как и со смертью всех людей, которых ты горячо любил. Но они ведь и не умерли, они продолжают жить в нас, они обитают в нашей душе. Не проходило ни одной ночи без того, чтобы я не думал невольно о покойном отце, и когда я просыпаюсь утром, мне часто чудится, будто я еще слышу звук его голоса, как эхо сновидения. Тогда мне приходит в голову, что надо поскорее одеться и поспешно спуститься к нему в большую комнату, как я это делал когда-то мальчиком».
Как мы видим, отец называл Генриха уменьшительным именем Гарри. Вроде бы что в том плохого? Однако. В те времена по их улице каждый день проезжал местный золотарь, собиравший вонючие отходы из отхожих мест. Он погонял своего осла и покрикивал на него: «Гарри, Гарри, скотина, ну, пошел!» Для окрестных мальчишек этого окрика было достаточно, чтобы начать травить будущего поэта. «Гарри, Гарри, осел!» — задорно и грубо кричали они ему вслед и бросали еще теплые катышки, оставленные не в чем неповинным животным на дороге. Это было чрезвычайно горько и унизительно. С этих пор Генрих возненавидел ослов.
Впоследствии в письме к Александру Дюма он, которого травили уже не мальчишки, а взрослые дяди-критики писал: «Только путем долгой привычки я приспособился к обычному лаю, — к лаю всевозможных собак, от бульдога до крохотной шавки, и теперь могу смеяться над совместными стараниями целой своры, желающей потревожить мой сон. Единственное животное, которого я опасаюсь – это осел. И что для меня особенно невыносимо, так это рев осла, разъяренного тем, что ему сунули горсть перца в задницу, как у нас порой делают озорные мальчишки. Когда я слышу вопли, испускаемые разгневанным животным, которое хотело бы кусаться, а может только реветь, я холодею от ужаса. Я совсем не смеюсь, как иные мои друзья, над этим страшным: И-а! И-а!», над этой страшной и этой ужасной икотой, наконец над этими всхлипываниями, почти величественными в своей тупости интонациями, которые может найти в бессильной злобе только взбесившийся осел.
Верно, не надо было совать ему перец в задницу, но осел, которого мучат, все-таки остается злым и противным животным, и эти отчаянные крики выдают бешенство, зависть, нахальство, низкую мстительность, беспримерную подлость и даже коварство, которые глубоко запрятаны во внутренностях этой бессмысленной твари, обычно такой смирной, переносящей палочные удары с трогательной скромностью, обладающей той серьезной тупостью, которая, как мне кажется, всегда сочетается с известной порядочностью, твари слишком тупой, слишком бесцветной, слишком глупой, чтобы считаться порядочной. Казалось она повторяет: «Я болван, значит я порядочный!» И в самом деле, она добивается того, что ее начинают считать образцом добропорядочности».
Но мы забежали вперед, а нам надо возвратиться в детство поэта. Сестра Шарлотта вспоминает: «Живое воображение появилось у Генри уже в десятилетнем возрасте. Однажды он написал за меня сочинение. Когда учитель спросил, кто это сочинил, я призналась, что мой брат. Профессор воскликнул: Это шедевр!» Он прочел сию историю в классе. Девочки слушали с восторгом о приведениях с горящими глазами, громадными когтями и такой огромной глоткой, что она могла бы проглотить всех нас разом. Некоторые девочки от страха даже заплакали.
Наши родители очень любили музыку, и потому Генрих волей-неволей должен был научиться играть на скрипке. После трех месяцев занятий с учителем, мать, проходя мимо комнаты, где он занимался, была изумлена успехами своего сына. Она потихоньку открыла дверь и что же увидела? Генрих лежал, удобно растянувшись на диване, а учитель ходил по комнате и играл. Брат был так погружен в свои мысли, что забыл даже об учителе, но, увидев мать, вскочил и воскликнул: «Ах, какие хорошие стихи я сейчас сочинил!» На этом обучение игре на скрипке прекратилось».
«Дома требовали строгого выполнения всех религиозных предписаний индуизма. Насколько точно Генрих их соблюдал показывает следующий случай: однажды в субботу мальчик стоял на улице, когда внезапно загорелся один дом. Подъехали, громыхая, пожарные со своими насосами и потребовали, чтобы стоящие без дела зеваки встали в цепь и передавали ведра с водой. Генрих им твердо ответил: Мне нельзя, я не буду этого делать, потому что сегодня мы празднуем субботу».
Однако в другой раз этот восьмилетний мальчик проявил достаточно хитрости, чтобы обойти стороной заповедь Моисея о ничегонеделании в субботу. Прекрасным осенним субботним днем он шел мимо обвитых виноградом шпалер. Дети бросали на сочные спелые гроздья жадные взгляды и только. А Генрих вдруг подпрыгнул и ртом стал срывать виноградины.
Рыжий Гарри! – в ужасе воскликнули дети – что ты наделал?
Ничего страшного, — засмеялся юный хитрец, — мне нельзя было срывать рукой, а откусывать зубами и есть закон не запрещает». (А. Штродтман)
Генрих Гейне писал о времени, в котором он жил: «Над моей колыбелью играли последние лучи восемнадцатого и первая заря девятнадцатого столетия»..
«Вечерними лучами отсвечивал закат феодализма. Утренняя заря разгоралась над буржуазным обществом. Раздробленная на множество мелких княжеств Германия олицетворяла собой застой и гниение. Французская революция озарила ярким светом колыбель поэта. Девятнадцатый век вошел в Германию под грохот барабанов революции, с развивающимися знаменами, на которых были начертаны совсем новые, еще не успевшие поблекнуть письмена: свобода, равенство, братство. Наполеон перешел Рейн как завоеватель. Лишь немногие распознали в нем начало революции.
Гениальный Бетховен создал свою «Героическую симфонию». Он посвятил ее революции и на заглавном листе обозначил: Бонапарте. Но потом герой провозгласил себя императором Наполеоном. Бетховен гневно разорвал титульный лист. Увенчав себя короной, Наполеон развенчал себя как освободителя народов. Он перекроил карту Германии, перетасовал, словно колоду карт, ее королевства и княжества.
На рыночной площади Дюссельдорфа состоялся парад завоевателей. Отцы города, смиренные буржуа, выразили свою покорность и преданность новому властителю. Барабаны гремели, солдаты маршировали. С пьедестала памятника на это зрелище смотрели мальчишки, — среди них девятилетний белокурый мальчуган Гарри Гейне. Все мальчишки любят игру в солдатиков, это была самая блестящая, самая увлекательная игра». (Д. Заславский)
Кончилось детство. Пришла пора взросления. Гейне по обычаю того времени кочует из одного германского университета в другой. В каждом из них его более всего интересуют дела литературные. Он с огромным удовольствием переводит для своих товарищей античных классиков на милый сердцу диалект Иудеи, потом вместе с ними отдается безоглядному студенческому пиршеству с дешевеньким винцом, а потом познает тяжесть расплаты за чрезмерно выпитое.
Это шутка, ведь Гейне пытается писать стихи гекзаметром. Брат Максимилиан вспоминает: «Гарри прочел мне несколько строк, написанных гекзаметром. Уже на третьем гекзаметре я прервал его: Ради бога, ведь здесь у тебя только пять стоп». Когда он убедился в ошибке, то порвал свой лист со словами: «Всяк сверчок знай свой шесток». Наутро брат стоял у моей постели. «Ах, дорогой Макс, — начал он с жалобным выражением лица, — подумай только, когда я уснул, меня начали мучить кошмары. Несчастный гекзаметр с пятью стопами, хромая, подошел к моей кровати и потребовал у меня шестую стопу, испуская ужасные стенания и изрыгая страшные угрозы. При этом он ссылался на свои исконные древние права и отстал от меня лишь тогда, когда я обещал, что никогда больше, покуда жив, не покушусь ни на один гекзаметр».
Время шло. Кем стать в жизни? Родители, скорее мать, чем отец, желали, чтобы их сын стал коммерсантом. Для этого поля деятельности ему были открыты все пути, кроме одного, но самого наинасущнейшего: нежелание самого вступившего на жизненный путь юноши идти в торгашеские сферы. И, кроме того, полное отсутствие таланта к этому роду деятельности. Когда миллионер дядя Соломон дал Генри деньги для открытия нового дела – племянник его благополучно завалил. Ученика миллионера из будущего поэта не получилось. Дядя Соломон с грустью произнес: «У тебя, мой дорогой, совершенно отсутствует дар наживы. Скорее наоборот».
Тут Генри заоткровенничался и рассказал дяде о том, как в детстве ему некий мальчишка звезданул камнем в голову и, по всей вероятности, ненароком угодил в поэтическую жилку, которая теперь бьется и исторгает одну строку за другой. Вот к примеру.
Миллионер дядя Соломон махнул на племянника рукой. Наступившее безденежье, которое время от времени стискивало Генриха плотным кольцом, давало пищу для новых поэтических строк:
Внимательно приглядевшись к окружающему миру, поэт понимает одну из непреложных истин:
Сам поэт владеет немногим. Признается:
Но тот Гейне всерьез задумался: «Теперь, когда я надел мужскую тогу и мне предстоит стать мужчиной, — слезам конец; надо поступать, как подобает мужчине, подражая великим предшественникам и – дай бог! – вызывая в грядущим слезы у мальчиков и юношей. Да, на них еще можно рассчитывать в наше холодное время, их еще зажигает огненное дыхание старых книг, и они понимают поэтому пламенные сердца современности.
Можете усмехаться и считать мои тревоги результатом пустого воображения, как у Дон Кихота. Но страдания, пусть и воображаемые, причиняли мне нестерпимую боль. Это клевета, будто бы я разжирел. По-видимому, все средства были пущены в ход, чтобы поддержать мою худобу; когда я голодал, меня кормили змеями, когда страдал от жажды – поили полынью, самый яд вливали мне в сердце, так что я плакал ядом и вздыхал огнем, за мною гнались и заползали даже в грезы моих ночей – я и сейчас вижу их, эти страшные личины, знатные лакейские лица со скрежещущими зубами, грозные банкирские носы, убийственные глаза, впивающиеся в меня из-под капюшонов, бледные руки в манжетах, со сверкающими ножами.
Ночные видения терзали меня. Месяц освещал комнату как-то двусмысленно, по стенам двигались какие-то непрошенные тени, и, когда я приподнялся с постели, чтобы осмотреться, я увидел… Нет ничего более жуткого, чем увидеть самого себя в зеркале при свете луны. В тот же миг послышались удары тяжело звенящего колокола, и притом такие медленные и протяжные, что двенадцатый удар пробил, казалось мне, спустя полных двенадцать часов. В промежутке между предпоследним и последним ударом пробили другие часы, очень быстро, почти яростно звонко, может быть, досадуя на медлительность своего соседа.
Когда умолкли железные языки, и тот и другой, во всем доме воцарилась мертвая тишина, мне внезапно показалось, что в коридоре у дверей моей комнаты что-то шаркает и шлепает, будто неровные старческие шаги. Наконец дверь отворилась, и в комнату вошел покойный доктор Саул Ашер. Ледяной озноб прошел по моему телу, я задрожал, как осиновый лист, и едва решился взглянуть на приведение. Доктор был все тот же – тот же сюртук, те же абстрактные ноги, то же математическое лицо; только лицо это было несколько желтее, чем прежде, да и рот, обычно составлявший угол в двадцать два с половиной градуса, был сжат, и глазницы очерчены большим радиусом. Покачиваясь, он приблизился ко мне и дружески произнес в обычном медленном тоне: «Не бойтесь, не думайте, что перед вами призрак. Если вы полагаете, что я призрак, то это обман вашей фантазии. Что такое призрак? Дайте определение. Выведете мне условия возможности призраков. В какой разумной связи с разумом могло бы находиться подобное явление? Разум, говорю я, разум…»
И приведение приступило к анализу понятия разума, привело цитату из кантовской «Критики чистого разума», сконструировало предположительную систему веры в приведения и закончило логическим выводом: приведений вообще не бывает. Холодный пот выступил на моей спине, зубы стучали, как кастаньеты, от ужаса я кивал головой в знак безусловного согласия при каждой посылке призрака, утверждавшей бессмысленность страха перед приведениями. Он столь рьяно доказывал свою мысль, что раз, по рассеянности, вынул из жилетного кармана вместо золотых часов пригоршню червей и, обнаружив свою ошибку, с поспешностью, в забавном испуге, засунул их обратно. «Разум высшее…» — тут пробил колокол, приведение исчезло.
Я вышел из дома. Горы стояли в своих ночных мантиях, ели стряхивали с себя дремоту, свежий утренний ветер завивал их свесившиеся зеленые кудри, птички совершали утреннюю молитву, луговая долина блестела, как осыпанный алмазами золотой покров, и пастух брел по ней со своим позванивающим стадом. Высоко взошло солнце. Туманы рассеялись, как призраки при третьем крике петуха.
Я все выше взбираюсь в горы. Там и сям громоздятся камни, на них стоят деревья, простирая обнаженные корни над глыбами и достигая почвы лишь у их подножия, так что кажется, словно бы они растут в воздухе. И все-таки эти деревья достигли громадной высоты, как будто срослись с цепко охваченными камнями, и стоят более прочно, чем их мирные товарищи, выросшие на ровном месте, на безобидной лесной почве. Так держатся и в жизни те великие люди, которые, преодолев первоначальные задержки и препятствия, возмужали и закалились.
Кое-где вода с большой силой вырывается из-под камней и корней, образуя небольшие водопады. Здесь хорошо присесть. Кругом такой чудесный шорох и бормотание, птицы издают отрывочные, томительно призывные звуки, деревья шепчут тысячами девичьих голосов, и тысячью девичьих глаз смотрят на тебя особенные горные цветы, задумчивые травинки рассказывают друг другу зеленые сказки. И все кругом так зачарованно, таинственно, оживает древняя мечта, появляется возлюбленная, — ах, как скоро она исчезает!»
Что это – сон, явь? Все фантастически переплелось. «В характере Гейне было что-то от перелетной птицы. Это добрые обыватели не очень-то любили. Они не в состоянии были понять, что можно есть, пить и спать в Гамбурге, а ощущать себя дома на Ганге». (О. Вольф)
Генрих же ощущал и признавался в этом: «Никогда в жизни я не видел ни священной реки, ни цветов лотоса, отражающихся в благочестивых водах Ганга. Но я родом из Индии. Я теперь знаю точно, что произошел из головы Брахмы, а не из мозолей, подозреваю даже, что вся Махабхарата» с ее двустами тысячами стихов есть лишь аллегорическое любовное письмо, написанное моим прапрапрадедом моей прапрабабушке. О, они очень любили друг друга, души их целовались, они целовались глазами, они были один поцелуй…
Я вижу, как очарованный соловей сидит на красном коралловом дереве посреди Тихого океана и поет песню о любви моих предков, жемчужины с любопытством выглядывают из своих раковинок, чудесные водяные цветы вздрагивают от грусти, умные морские улитки с пестрыми фарфоровыми башенками на спине подползают ближе, стыдливо алеют морские розы, желтые колючие морские звезды, тысячецветные стеклянные медузы движутся, тянутся – и все это кипит и внемлет.
А еще ящерицы рассказывали мне, что у камней существует поверье, будто бог хочет со временем воплотиться в камень, чтобы освободить камни из их оцепенения.
О природа! Немая дева! Я хорошо понимаю язык твоих зарниц, твои тщеславные попытки заговорить, судорожно освещающие твой лик. Мне так глубоко жаль тебя, что я плачу. Но тогда и ты понимаешь меня, и проясняешься, и улыбаешься мне из глубины золотых твоих очей. Прекрасная дева, твои звезды понятны мне, как и тебе – мои слезы.
— Ничто в мире не хочет идти назад, — однажды поведала мне старая ящерица, — все стремится вперед, и, в конце концов, в природе произойдет ряд повышений по службе: камни сделаются растениями, растения – животными, животные – людьми, а люди – богами.
— Но, — вскричал я, — что же сделается тогда с добрыми старыми богами?
— Это как-нибудь устроится, — ответила старая ящерица».
— Да как устроится-то?.. Вот я вижу, как идут гиганты. Они,
Лились гейнеровские поэтические строки, но не слыхать было даже отдаленного звона самой мелкой монеты. Родные решили: раз ничего не вышло с коммерцией, надо бы попробовать себя сыну в юриспруденции. И снова крах. Тоска. Гейне признается: «Все немецкое мне отвратительно. Все немецкое действует на меня как рвотное. Немецкий язык режет мне ухо. Временами мне противны собственные стихи; я вдруг понимаю, что они написаны по-немецки. Мне тошно писать, немецкие буквы действуют мне на нервы. Я бы никогда не подумал, что животные, именуемые немцами, принадлежат к такой скучной и в то же время такой коварной породе.
Я бы перенесся в Аравию, стал бы там вести пастушескую жизнь. Я стал бы человеком в полном смысле слова, жил бы среди верблюдов, которые не немцы. Я буду слагать арабские стихи и, наконец, я воссяду на священную скалу, где Меджнун мечтал о Лейле.
О, как душа моя жаждет покоя, и как ее с каждым днем все больше терзают. Я уже почти не сплю по ночам. Во сне я вижу так называемых друзей; они рассказывают исторейки и отпускают замечания, которые жгут мой мозг расплавленным свинцом. Днем меня преследуют вечные подозрения, повсюду я слышу свое имя и вслед за ним презрительный смешок.
Больной, одинокий, затравленный и неспособный наслаждаться жизнью, — вот как я живу. Я теперь почти ничего не пишу. Друзей у меня нет; шайка негодяев всеми возможными способами старается мне навредить. В университете я дважды дрался на эспадронах, потому что на меня косо взглянули, и один раз на пистолетах, потому что мне сказали непристойность».
Моя внутренняя жизнь стала меланхолическим нисхождением в мрачный рудник сновидений, озаряемый лишь молниями фантазии, моя внешняя жизнь — безумна, беспутна, пуста, цинична, отвратительна; словом, я превратил внешнюю жизнь в прямую противоположность внутренней, чтобы последняя не раздавила меня своей тяжестью Да, счастье мое, что в цирк житейской суеты я вступил прямо из философской аудитории и мог философски конструировать и объективно оценивать свою жизнь, хотя мне и не хватало того высшего спокойствия и рассудительности, которые необходимы, чтобы полностью охватить все пространство огромной арены жизни.
Я искал лучшего, а нашел все то же. Евреи, достаточно невыносимые за свою веру, свое богатство и свои долговые книги. В Германии они невыносимые торгаши и грязнули, христиане из среднего класса скучны и настроены чрезвычайно антисемитски, высший класс обладает теми же свойствами, только в еще большей степени. На улице посторонние христианские собаки усиленно обнюхивают и обижают моего еврейского песика. Итак, я свел знакомство только с деревьями; они сейчас вновь облекаются в прежний зеленый наряд и напоминают мне былые дни. Их шелест воскрешает в моей памяти старые, забытые песни и навевает на меня грусть. Так много печального всплывает в душе и затягивает мои вечные головные боли. Здесь я ожидаю комья грязи и буду без горечи смотреть, как люди для разнообразия начнут кидаться навозом».
Господи, какая же боль и тоска жить в Германии. Учиться юриспруденции. Нет, никогда он не станет юристом. Гейне буквально вопит: «Римские казуисты права словно бы заткали мой мозг серой паутиною, сердце как бы защемило железными статьями своекорыстных правовых систем. Теперь же
И поднялся. Солнце, погружаясь в туманы, походило на пылающую темно-красную розу, брошенную галантным небосводом в широко раскрытую белую подвенечную фату его возлюбленной – земли. Потом спустилась ночь.
Дух гор оказал мне благосклонность; он, верно, знал, что наш брат поэт может порассказать о них много хорошего. Вот в душу проникли слова:
На моих ресницах дрожали жемчужины, столь же драгоценные, как те, что переливаются среди трав долины. Утренняя роса любви увлажнила мои щеки, шумящие ели понимали меня, разводя свои ветки и качая ими вверх и вниз, подобно немым, выражающим радость движениями рук, и вдали что-то звучало чудесно и таинственно, будто колокол затерявшейся в лесу церкви.
Неизъяснимо чувство бесконечного блаженства, когда мир явлений сливается с вашим внутренним миром, и в пленительных арабесках сплетаются зеленые деревья, мысли, пение птиц, грусть, голубое небо, воспоминания и запах трав. Женщинам более всего знакомо это чувство, а потому, может быть, и блуждает столь прелестно-недоверчивая улыбка вокруг их губ, когда мы с гордостью ученых педантов похваляемся своими логическими подвигами — как правильно поделено у нас все на объективное и субъективное, как головы наши снабжены по-аптечному тысячами выдвижных ящичков: в одном – разум, в другом – рассудок, в третьем – острота, в четвертом – скверная острота, в пятом и вовсе ничего, то есть идея.
Не часто и не легко расцветает мое сердце. Но теперь что-то волнуется и растет в груди, и если ты услышишь вдруг выстрел – не бойся, девушка, я не застрелился, это любовь моя разорвала свою оболочку и взметнулась ввысь в лучистых песнях, в вечных дифирамбах, в полноте радостной гармонии. А если моя высокая любовь слишком высока для тебя, девушка, устройся удобнее, взойди на деревянный помост и смотри с высоты его на мое цветущее сердце. И послушай мою песнь:
Еще рано, солнце не совершило половины своего пути, а сердце мое уже благоухает так сильно, что в голове туманится, и я перестаю понимать, где кончается ирония и начинается рай. Воздушное пространство я населяю вздохами, и сам хотел бы развлечься в благостных атомах, в предвечности божества; что же будет, когда наступит ночь, и звезды появятся на небе? Кто ответит?..
Но теперь я знаю: быть мудрым – значит предаваться светлым грезам.
Я знаю: искусство – правая рука природы. Природа создала только тварей, искусство – человека.
Сегодня первое мая, сегодня последний грязный лавочник вправе стать сентиментальным, неужели же ты запретишь это поэту? Ведь сверху прелестные ангелочки, смотрят в лорнеты сюда вниз, на нас, комедиантов, а милосердный господь бог важно сидит в своей огромной ложе и, может быть, скучает или соображает, что театр этот долго не просуществует, так как некоторые получают слишком большое жалование, другие же – слишком маленькое, и все слишком уж скверно играют.
Вот по дороге встретилась мне тощая кляча. Часто, видя, как хромая, она, вся в поту, принимает ради корма насущного тяжкие муки, я думал: «Бедная тварь, наверно предки твои отведали в раю запрещенного овса».
В милый горный городок я вошел как раз, когда колокол пробил двенадцать, и дети весело выбежали из школы. Славные ребятишки, почти все краснощекие, голубоглазые, с льняными волосами, прыгали и ликовали. Они пробудили во мне болезненно радостное воспоминание о той поре, когда я, таким же маленьким мальчиком, не смел до полудня подняться с деревянной скамьи затхлой католической монастырской школы и должен был немало терпеть латыни, побоев и географии, а потом так же неистово ликовал и веселился, едва только колокол бил, наконец, двенадцать часов.
Один из выскочивших мальчишек был в особенно добром согласии с деревьями, он приветствовал их как хороших знакомых, и они, казалось, шелестом отвечали на его приветствия. Он насвистывал, как чижик. «Дети, — подумал я, — моложе нас, помнят еще, как сами они тоже были когда-то деревьями и птичками, и потому способны еще понимать их; а наш брат для этого слишком уже стар, голова у нас чересчур перегружена заботами, юриспруденцией и скверными стихами.
На постоялом дворе, где я остановился, затевалась пирушка. За нашим столом становилось все шумнее и развязнее, вино вытеснило пиво, задымились пуншевые чаши. Пили, чокались, пели песни.
Бутылки пустели, головы наполнялись. Тот рычал, этот подпевал тонким голосом, третий что-то декламировал, четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стол, поучал: «Господа, земля – круглый вал, люди – отдельные шпеньки на нем, разбросанные, по-видимому, в беспорядке, но вал вертится, шпеньки цепляются то здесь, то тут и издают звуки – одни часто, другие – редко, получается чудесная сложная музыка, называемая всемирной историей. Итак, мы начинаем с музыки, переходим к миру и заканчиваем историей; последняя делится на положительную часть и на шпанских мух». И так далее – то со смыслом, то бессмысленно вещал этот изрядно подвыпивший человек.
Одна из сотрапезниц была рослая, обширная особа с багровым лицом в квадратную милю и с ямочками на щеках, походившими на плевательницы для амуров, с мясистым отвислым подбородком, который казался неудачным продолжением лица. Однако эта особа была далеко не урод. Правда, у нее оказался лишь один-единственный глаз, но зато он зеленее смотрелся, нос ее, как башня, обращенная к Дамаску. Грудь ее пространна, как море, и на ней развиваются всевозможные ленты, подобно флагам судов, вошедших в это море, — при одном взгляде на это уже поступает морская болезнь. А еще эту грудь, обведенную тугими кружевами, можно было бы сравнить с бастионами, которые столь же мало противостояли ослу, нагруженному золотом, как и настоящие крепости. Об этом характерном для бастионов свойстве не применул упомянуть в свое время еще Филипп Македонский. Ниже жирной спины располагалась столь обширная область, окутанная шелками, что трудно было бы представить себе, сколь немыслимо несметное множество шелковичных червячков трудились всю жизнь над созданием этого полотна.
Другая дама являла полную противоположность вышеописанной. Если первая происходила от фараоновых тучных коров, то вторая вела свой род от тощих. Лицо – сплошной рот между двух ушей, фигура – вся вываренная, как бесплатный обед для бедных богословов.
Какой-то молодой человек подсел ко мне со своими рассуждениями, и болтал так ужасно, что молоко в моей кружке скисло. Это был обстоятельный купчик о двадцати пяти пестрых жилетах, с таким же количеством золотых печаток, перстней, булавок и так далее. Он походил на обезьяну, которая надела красную куртку и уверяет самое себя: костюм делает человека. Сей коммерсант просто-напросто походил на рвотный порошок. Он знал на память множество анекдотов и шарад, которые рассказывал совершенно некстати. Молодой человек спросил меня, что нового на равнине, и я рассказал ему, что там появился декрет, запрещающий обрезать собакам хвосты, ибо когда бешеные собаки бегают, поджав хвосты между ног, их можно по этому признаку отличить от небешеных, что было бы невыполнимо в случае, если бы хвосты были обрезаны.
Он обратил мое внимание на целесообразность и полезность всего в природе: деревья зелены, потому что зеленый цвет полезен для глаз. Я согласился с ним и добавил, что бог сотворил рогатый скот потому, что говяжий бульон подкрепляет человека; что ослов он сотворил затем, чтобы они служили людям для сравнений, а самого человека он сотворил, чтобы он питался говяжьим бульоном и не был ослом.
Пирушка продолжалась. Среди всей этой суматохи, когда начали плясать тарелки и летать стаканы, я увидел сидевших за столом двух юношей, прекрасных и бледных, как мраморные изваяния. Один из них походил больше на Адониса, другой на Аполлона. Вино легким, едва заметным румянцем оживило их щеки. С выражением безграничной любви смотрели они друг на друга, как будто один мог читать в глазах другого, и в этих глазах что-то блестело, точно несколько капель света попало в них из переполненной, пылающей любовью чаши, которую чистый ангел переносит с одной звезды на другую.
Они говорили тихими, дрожащими голосами. То были печальные повести. «Лора умерла», — сказал один из них, вздохнул и после некоторого молчания рассказал о девушке, влюбившейся в студента. Когда студент покинул ее, она со всеми перестала разговаривать, мало ела, плакала день и ночь, и все время смотрела на канарейку, подаренную ей когда-то возлюбленным. Птичка умерла. Лора тосковала.
Вскоре Лора умерла.
Юноша произнес: «Душа моя скорбит! Пойдем вместе в темную ночь! Я хочу впитать дыхание туч и лунные лучи. Товарищ мой по скорби, я люблю тебя, но душа моя скорбит!» Юноши поднялись, один из них обвил рукой шею другого, и оба покинули шумный зал.
Прекрасная Гертруда до безумия обрадовалась, когда я подсел к ней; девушка это была — как пылающая роза, и когда она бросалась мне на шею, казалось, что тотчас сгорит и испарится благоуханиями в моих объятиях. Всюду разлита любовь.
Гейне не был бы Гейне, если бы романтические настроения не окрасил в шутливые тона. Посудите сами.
Продолжается веселая пирушка. Я внемлю прекрасной Иоанне. Она знала чудеснейшие легенды и когда своей белой рукой указывала в окно на горы, там происходило все то, о чем она рассказывала, и я чувствовал себя зачарованным, тихий воскресный день, казалось, вставал в моем сердце, и ангелы совершали надо мной богослужения.
В такие прекрасные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства, и она всегда внимательно слушала, и – не странно ли! – когда я не мог вспомнить имен, она напоминала мне их. Если я в таких случаях удивленно спрашивал, откуда известны ей эти имена, она с улыбкой отвечала, что узнала их от птиц, вивших гнезда над ее окном, и пыталась даже уверять меня, что это те самые птицы, которых я в детстве покупал на карманные деньги у злых деревенских мальчишек и выпускал потом на свободу.
В один из дней я решил спуститься в шахту. Посетителей шахты одевают в синевато-стального цвета блузы, и рудокоп, засветив свою лампочку, ведет их к темному отверстию, похожему на трубу камина, дает указание, как держаться на лестницах и приглашает следовать за ним безбоязненно. Опасного ровным счетом ничего нет, но вначале, когда не имеешь представления о горном деле, это кажется иначе. Нам предстоит спускаться вниз на четвереньках, причем темное отверстие так темно, и бог весть, когда кончится лестница. Вскоре замечаешь, что это не единственная лестница, ведущая в черную бесконечность, что таких лестниц много. Ступеньки этих лестниц покрыты мокрой грязью, а ведь за них приходится держаться руками.
Нельзя смотреть вниз, поддаваться головокружению. Здесь ты постоянно натыкаешься на балки и канаты, которые движутся, поднимая бочки с добытой рудой. С самого низа доносится бессвязный шум и гул. Вот и штольня, где находится руда и одинокий рудокоп, проводящий там целые дни, с великим трудом откалывает от стен куски руды.
Здесь журчат подземные ключи, со всех сторон стекает вода, от земли тут и там поднимается пар, свет рудничной лампочки все бессильнее и бледнее в окружающей ночи. По правде говоря, я был оглушен и еле дышал. Приступов так называемого страха я не испытывал, но что довольно странно, внизу, в глубине, мне вспомнилось пережитое мною в прошлом году. Это была буря в Северном море, и тут я подумал, что в сущности приятно и уютно, когда корабль так раскачивается из стороны в сторону: ветры разыгрывают свои трубные мелодии, матросы поднимают веселую возню, и милый, вольный ветер господень любовно обвивает все это! Да, ветер, воздух!
А здесь… В глубине мелькали блуждающие огоньки. Мне запали в душу глубокие и ясные взоры всех этих бедных, спокойно-серьезных, озаренных таинственным отсветом рудничных лампочек юношей и стариков, проработавших целый день в своих темных, уединенных шахтах и теперь тянувшихся к милому дневному свету, к глазам жен своих и детей.
После этого путешествия я устал я, как собака, и спал, как бог.
Однажды на монетном дворе мне привелось увидеть, как делаются деньги. Правда, дальше этого мне никогда не удавалось продвинуться. На мою долю неизменно выпадала роль наблюдателя, и думаю, если бы даже талеры стали падать с неба, я бы получил лишь пробоины в голове, в то время как сыны Израиля с радостью душевной стали бы собирать серебряную и золотую манну. С комически смешанным чувством почтения и умиления я рассматривал новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из-под чеканки и произнес: «Юный талер! Какие судьбы тебя ожидают! Сколько добра и зла сотворишь ты! Как будешь ты защищать порок и пятнать добродетель, как будут любить тебя и затем проклинать! Каким помощником будешь ты в праздности, сводничестве, лжи и убийстве! Как неустанно будешь ты ходить по рукам, чистым и грязным, на протяжении столетий, пока, наконец, отягченный преступлениями и усталый от грехов, не успокоишься, вместе с присными, в лоне Авраама, который расплавит тебя, очистит и преобразит для новой и лучшей жизни!»
Но кто знает, попадешь ли ты в мой кошелек?
Не правда ли, в произведениях Гейне звучит весьма редкое сочетание романтизма с доброжелательной ироничностью. Гейне любит противоречивость. И о самой его внешности остались противоречивые воспоминания. Современники рассказывают нам о его весьма поношенной рыжей шапке, круто сдвинутой на затылок, небрежной спотыкающейся походке, быстрых взглядах направо и налево. Он небольшого роста, довольно мускулист, вокруг рта постоянно ироническая добродушная улыбка. Считает себя красавцем и украдкой кокетничает со своим отражением в зеркале.
Вот, казалось бы, отменный шалопай. И в то же время высокий лоб, тонкое лицо, нежная кожа. «Его алебастрово-белые руки отличались изящной формой и некоей одухотворенностью. Особенно красиво они выглядели, когда друзья, собравшись в своем кругу, просили его продекламировать стихи. Тогда он обычно вставал и далеко простирал свою красивую руку. Когда Генри хорошо себя чувствовал, он был весел и поистине очаровывал всех». (Георг Книлле)
Но чувствовал он себя хорошо не так уж и часто. Здоровье юноши было весьма и весьма шатким, нестерпимые головные боли донимали бывало по нескольку дней кряду. И вот вам другое воспоминание современника: «Генрих был несколько ипохондрического вида, часто жаловался: Ах, чувствую себя плохо, вечно преследует меня эта несносная головная боль, кроме того у меня болит и здесь, и там – везде». Тогда он становился похожим на карлика с бледным и тусклым лицом, со скучным голосом. С нем не было никакой охоты общаться.
Когда нездоровье покидало его тело, прежде страдающий юноша становился одним из самых веселых и жизнерадостных студентов, он снова был общительным, хорошо говорил, любил слушать себя; «сострив, всякий раз разражается громким смехом, благодаря чему его физиономия, в которой обычно восточные черты не бросались в глаза, становилась совершенно еврейской, а глаза, и без того маленькие, почти исчезали. Когда хвалили его стихотворение, он бросился, как безумный, на шею, рыдая и ликуя одновременно». (Ж.Б. Руссо)
Пожалуй краткая характеристика Теофиля Готье окажется и самой емкой. Этот друг сказал о Генрихе Гейне: «Он был красив как бог, зол, как дьявол, и при этом добродушен».
Да неужели же такой юноша не был влюблен? Конечно же был. Пассией его сердца стала двоюродная сестра Амалия. Однако поэт, у которого отсутствовала коммерческая жилка, этой надменной буржуазной барышне был совершенно не интересен. Более того, она его презирала: он, мол, бумагомаратель, финансовые соображения в его голове совершенно не помещаются, все вытеснили стихи. В ответ на отказ они стали непримиримы с любовью.
Поставив этот гневный отрывок, я пошла против воли его автора, который требовал, чтобы его литературного героя не сравнивали с ним самим. Эти слова были произнесены героем его поэмы Альманзором. Однако, разве не рождены они были в минуту бешеной страсти душой поэта?..
Горестно пережитая несчастная любовь, ненужная возлюбленной неизбывная нежность и, наконец, ненависть к ней, излились, возможно, в следующих поэтических строках:
В кошмарном сне привиделась поэту бесовская свадьба. Невеста вздыхает:
Жених кричит собравшемуся сброду:
Вот в любовной лирике Гейне бьются не на жизнь, а на смерть два родных брата.
Генрих признавался: «Ядовито и надменно унизила Амалия чудные мои песни, которые слагались только для нее. И вот мои тщетные слезы страдания льются в дырявое решето Вечности. Однако,
Представьте себе, несмотря на все это, муза мне теперь гораздо милее, чем раньше. Она стала моей преданной подругой, утешительницей, она так таинственно нежна, и я люблю ее всем сердцем».
Итак, любовь не осуществилась, учеба не пошла, серая и скучная Германия надоела. Поэт воскликнул:
Генрих решает отправиться путешествовать. Жаркая, солнечная Италия так и манит его. Гейне вспоминает: «Часто чувствовал я, как меня обвивает благоухание лимонов и апельсинов, несущееся из-за гор. Однажды даже, золотой сумеречной порой я увидел на вершине одной из гор совершенно ясно во весь рост его, молодого бога весны; цветы и лавры венчали радостное чело, и своими смеющимися глазами и своими цветущими устами он звал меня: Я люблю тебя, приди ко мне в Италию».
Погруженный в грезы, сам – воплощенная греза, я приехал в Италию. Теперь живу. Теперь чувствую сладостную боль бытия, чувствую все восторги и муки мира, стражду ради спасения всего человеческого, искупаю его грехи, но и вкушаю от них. И не только с людьми, но и с растениями я чувствую себя заодно; тысячами зеленых язычков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой гордыни и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно, как с высочайшими елями! Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых дерзких утесов. Но сколько длится это великолепие? Самое большее несколько жалких столетий, а потом они валятся от старческой дряхлости и сгнивают на земле.
А по ночам появляются из расселин утесов злобные совы и еще издеваются над ними: «Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и теперь валяетесь, сломленные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо».
Орел, сидящий на своей одинокой скале, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе. И он не знает, как низко будет некогда лежать. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяющее, и его собственная душа так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них.
А как только всходит солнце, взлетает к нему и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья – животные, в особенности же люди, полагают, что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слушало одно только солнце.
И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может прийти в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк квохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; удоды, сороки, филины – все это каркает, крякает, кряхтит.
Только соловей не вступает в хор критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза – только о ней мысли его, о ней его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет. И грустит.
Поэт тоже грустит. Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии – почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии так красиво, красивы здесь и самые страдания.
В этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают.
Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища! Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не умеет холить и беречь вас и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще – что такое удовольствие? Удовольствие – ни что иное, как в высшей степени приятная скорбь.
А любовь? В молодости любовь протекает более бурно, но она не так сильна, не так всемогуща. К тому же в молодости она не столь устойчива, так как тогда и тело тоже любит, жаждет плотских откровений в любви и отдает как бы в долг душе все неистовство своей крови, весь избыток своей мускульной силы. Позже, когда последняя иссякает, когда кровь медленнее течет в жилах, когда тело уже не влюбляется, любит одна только душа, бессмертная душа, и так как к ее услугам вечность, и так как она не столь немощна, как тело, она любит не спеша и уже не так бурно, зато прочнее, еще бесконечно глубже, еще сверхчеловечнее».
Но это потом, до этого еще надо дожить. А пока кровь кипит, и, порой, не очень-то взрачная сеньора берется остудить ее. Вот одна из них вальяжно раскинулась в кровати.
« — А сколько мне лет? – внезапно воскликнула она и, не помышляя о своем костюме Евы, скрытом доселе под одеялом, порывистым движением приподнялась так высоко, что показалось не только Красное море, но и вся Аравия, Сирия и Месопотамия.
Отпрянув в испуге от столь ужасного зрелища, я пробормотал несколько фраз о том, как затруднительно разрешить подобный вопрос, ибо ведь я видел сеньору только наполовину; но так как она все упорнее продолжала настаивать, то я принужден был сказать правду, именно, что я не знаю соотношения между годами итальянскими и немецкими.
— А разве разница велика? — спросила синьора.
— Конечно, — ответил я. – Тела расширяются от теплоты, поэтому и годы в жаркой Италии гораздо длиннее, чем в холодной Германии.
Когда-то я думал, что всего страшнее женская неверность и, чтобы выразиться как можно ужаснее, я называл женщин змеями. Но, увы! Теперь я знаю: самое ужасное то, что они не совсем змеи; змеи ведь могут каждый год сбрасывать кожу и оттого в новой коже молодеть, а женщины нет.
А вот другая встреча с милой итальяночкой Франческой. Я попросил удостоить меня милостивого соизволения поцеловать левую ножку прелестницы, и она с серьезной улыбкой сняла красный башмачок, а также чулок; когда я склонил колени, прелестница протянула мне свою лилейно-белую цветущую ножку, которую я прижал к губам с большим благоговением, чем если бы проделал то же самое с ногой римского папы. Само собой разумеется, я взял на себя также роль камеристки и помог моей Франческе одеть и чулок и башмачок.
— Я довольна вами, – сказала молодая синьора, — вы можете почаще надевать мне чулки. Сегодня вы поцеловали мою левую ногу, завтра к вашим услугам правая. Послезавтра вы можете уже целовать мне левую руку, а день спустя – и правую. Если будете вести себя хорошо, то впоследствии я протяну вам и мои губы и тому подобное. Видите, я охотно поощряю вас, а так как вы еще молоды, то можете далеко пойти.
И я далеко пошел! Я почувствовал внезапно такой жар в груди, что мне показалось, будто географы передвинули экватор, и он проходит теперь через мое сердце. Будьте в том свидетелями вы, тосканские ночи, и ты, светло-синее небо с большими серебряными звездами, и вы, дикие лавровые поросли и таинственные мирты, и вы лучезарные нимфы, порхавшие вокруг нас в свадебной пляске и грезами уносящиеся в лучшие времена – времена богов, когда не существовало еще готической лжи, прикрывающей своим лицемерным фиговым листком всякое свободное чувство. В отдельных фиговых листках не было нужды – целое фиговое дерево с широко раскинувшимися ветвями шелестело над головами счастливцев.
О том, что такое любовь еще никто не додумался. Некоторые натурфилософы утверждают, что это род электричества. Возможно – ибо в момент, когда влюбляешься, кажется, будто электрический луч из глаз возлюбленной поразил внезапно твое сердце! Ах! Это молнии самые губительные, и того, кто найдет для них отвод, я готов поставить выше Франклина, изобретшего громоотвод. Если бы существовали небольшие громоотводы, которые можно было бы носить на сердце, и если бы на них имелась игла, по которой можно было бы отводить ужасное пламя куда-нибудь в сторону! Но боюсь, что отнять стрелы у маленького Амура не так легко, как молнии у Юпитера.
Что такое любовь? Определил ли кто-нибудь ее сущность, разрешил ли кто ее загадку? Быть может, разрешение ее принесло бы большие муки, чем сама загадка, и сердце ужаснулось бы и оцепенело, как при виде Медузы Горгоны. Вокруг страшного слова, разрешающего загадку, клубком вьются змеи. О, никогда не хочу услышать слово разгадки! Жгучая боль в моем сердце дороже все-таки, чем холодное оцепенение. О, не произносите этого слова, тени умерших, вы, что блуждаете по розовым садам нашего мира, не зная боли, как камни, но и не чувствуя ничего, как камни, и бледными устами улыбались при виде молодого глупца, превозносящего аромат роз и сетующего на шипы. А он просит милости:
Когда наступали сумерки, наступало настоящее безумие блаженной влюбленности. Деревья на холмах танцевали уже не в одиночку – сами горы танцевали своими тяжеловесными вершинами, которые заходящее солнце озаряло таким багровым светом, что, казалось, они опьянены собственным виноградом. Ручей внизу стремительно катил свои воды вперед и боязливо шумел, как бы опасаясь, что восторженно колышущиеся горы обрушатся вниз. А зарницы сверкали при этом так нежно, как светлые поцелуи.
«Да! – воскликнул я. — Небо, смеясь, целует возлюбленную – землю. О Франческа, прекрасное небо мое, пусть я буду твоею землею! Ведь я такой земной и тоскую по тебе, небо мое!» Так, восклицая, простирал я с мольбой объятия и наталкивался головой на деревья, которые и обнимал, вместо того чтобы бранить их, и душа моя ликовала в опьянении любовью».
Казалось, любовь в Италии поглощала всего Гейне. Но были еще древние города, живопись и скульптуры великих художников. Была изумительная итальянская музыка.
«Россини – божественный маэстро, — сказал немецкий поэт. — Солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему миру! Прости моим соотечественникам, поносящим твое имя. Я же восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими надо мной и целующими сердце мое устами граций!»
Вот как отозвался Гейне о концерте Паганини: «О, это было тающее, сладострастно изнемогающее блаженство. Это были звуки, которые то встречались в поцелуе, то капризно убегали друг от друга и, наконец, смеясь, вновь сливались и замирали в опьяняющем объятии. Да, легко и весело порхали эти звуки; точно так мотыльки, шаловливо дразня друг друга, взвиваются и исчезают в золотых лучах солнца. Но паук, черный паук, способен внезапно положить трагический конец радости влюбленных мотыльков. Закралось ли тревожное предчувствие в трепещущее сердце? Скорбный, стенающий звук, как предчувствие надвигающейся беды, тихо проскользнул среди восторженных мелодий, которые излучала скрипка Паганини». Но вот отзвучала скрипка. Умолкла музыка. Поздно вечером закончились представления.
Генрих Гейне не перестает писать о пережитом и перечувствованном. В его небольшой комнатке, отличающейся отменным художественным беспорядком на письменном столе все больше и больше исписанных листов бумаги. Одна за другой летят поэтические строки.
Вот поэт ведет беседу с белым снегом. Тот говорит ему:
Вот поэт подъемлет глаза к чистым звездам:
Пообщавшись со снегами и звездами, поэт переходит к делам земным, жестоким.
Поэт требует у бога ответа:
Вот поэт весьма своеобразно задевает события мировой истории.
От своеобразного исторического повествования Гейне стремглав переходит к задорной басне.
Мораль сей басни такова:
А вот притча в прозе о разных типах власти.
«Однажды поднялась в зверином царстве смута. Все пришло в брожение, партия встала на партию, в конце концов, троном завладел большой пес. Пес тот, привыкнув на бойне загонять скотину под нож, на троне совсем озверел и стал рвать и кусать своих подданных, перегрызая им кости. Народ возмутился, смельчаки сговорились и придушили княжившего пса. Потом собрались на совет да стали судить и рядить, какое правление лучше. Голоса разделились натрое.
Народ победил. Установили демократию. Каждый гражданин подал свой голос. Все решалось их большинством. Спустя несколько недель Человек объявил войну новоиспеченному свободному государству. Собралось все звериное царство. Конь, Лев, Тигр, Медведь, Слон, Носорог вышли и заревели: «К оружию!» Настал черед остальных. Овца, Заяц, Олень, Осел, все царство насекомых, птицы, трусливое рыбье племя — все вылезли и заскулили: «Мир!» Понятно, трусов было больше, чем борцов; глупых – больше, чем умных. А дела решались большинством. Звери сдались, а человек обложил их царство данью. Пришлось демократическую форму правления признать негодной.
Предложили назначить выборных. Все государственные дела были разделены между палатами. Волки занялись финансами. Лисиц взяли к себе в секретари. Голуби заседали в уголовном суде. Тигры узаконивали полюбовные сделки. Козлы ведали бракоразводными делами. Солдатами были зайцы. Львов и слона отправили в обоз. Государственным советником стал осел. А крот – верховным смотрителем по делам управления.
К чему привело такое мудрое решение? Кого волк не зарежет, того лиса надует. Кто от лисы уйдет, того лягнет осел. Тигр душил невинных. Голубь миловал воров и убийц. А когда один сдавал должность другому, смотритель крот заявлял, что все в полном порядке, ни подо что не подкопаешься! Звери возмутились. «Изберем себе монарха! – в один голос закричали они. – Монарха зубастого, с головой, и брюхо у него только одно будет!» И все присягнули одному владыке».
Вот поэт комментирует деяния бога относительно строения человеческого тела.
Итак, Генрих Гейне написал множество великолепных стихов. Что же дальше? А дальше надо идти к издателю. И Генрих пошел. Его первый издатель вспоминает: «Я жестом предложил ему сесть, и когда он увидел, что я листаю его рукопись, сказал: Я вам совершенно незнаком, но с вашей помощью хочу стать известным! Я засмеялся и ответил: «Весьма охотно помогу, если смогу». Я прочитал лишь несколько строк из стихотворения «Кладбище»:
При слове «поэт» обычно представляешь себе до болезненности странную фигуру, на которой одежда болтается, как на вешалке, бледное исхудалое лицо успело запечатлеть следы слишком ранней жажды наслаждений. Представив это, вы найдете естественным, что и упомянутые строки, и впечатление от внешности моего посетителя содержали нечто зловещее. Но по мере того, как я читал дальше, его поэтический талант стал для меня несомненным и я готов был напечатать его стихи на определенных условиях». Ф. Губиц)
К своему тридцатилетию Генрих Гейне становится в Германии известным поэтом. Одна за другой выходят сначала его «Путевые заметки», а потом «Книга песен». Затем следуют другие поэтические сборники.
Гейне рассказывает о своем поэтическом Пегасе.
В поэзии Гейне много народных мотивов.
Беззаботная была красотка, лихая. Кому виселица, а для нее все продолжается и продолжается праздник жизни.
Гейне четко определяет свои жизненное кредо: непреклонность.
Таково строгое кредо поэта. Однако, Гейне, как дитя, радовался, когда в нем его соотечественники признали поэта. Многие уже начали признавать. Но на достигнутом он не останавливался, был требовательным к себе художником. Говорил: «Не жалей хирургического ножа критики даже для самого любимого ребенка, если он появится на свет с каким-нибудь горбиком, шишечкой или другим наростом. Будь строг к самому себе. Это первая заповедь».
И он блюдет ее. Вот его друг «бросает любопытный взгляд на лежащий лист бумаги, где вряд ли можно было найти хоть одну строчку, которая не была бы зачеркнута и не заменена новой, написанной сверху. Гейне видит удивление друга и говорит иронически: Вот люди толкуют об озарении, о вдохновении и тому подобном, — я же работаю, как ювелир над цепочкой, который выковывает колечко за колечком, соединяя их одно с другим.
Я должен еще и еще раз предаться роковому занятию – переделке рукописи, и тогда-то слишком серьезные тона меркнут или заглушаются веселым бубенцом юмора. В злобном нетерпении я снова срываю с некоторых голых мыслей фиговые листочки и, может быть, раню иные чопорно-непреступные уши. Я очень сожалею об этом, но меня утешает сознание того, что и более великие писатели повинны в подобных преступлениях».
Гейне живет в стремительно нарождающемся новом мире, где, как ему кажется, «идея искусства теряет свое господство, и новые бодрые духи, порожденные идеей нового времени, вторгаются как северные варвары. Сам мир разорван пополам. И так как сердце поэта – центр мира, то, разумеется, оно должно было в данное время разорваться самым плачевным образом. Тот, кто хвастает, что сердце его осталось таким же, как раньше, сознается лишь в том, что он обладает прозаическим, затерянным в глухом закоулке, сердцем. Но через мое сердце прошел великий мировой разрыв, и именно потому я знаю, что великие боги всемилостивейшее избрали меня из многих и сочли достойным подвижничества поэта».
Гейне не бежит от действительности в поисках эстетической гармонии. Напротив, действительность сама врывается в его творчество, как ворвался однажды Наполеон в город его детства и подарил его евреям гражданские права. Он стал кумиром Гейне. Поэт провозгласил: «Наполеон не был из того дерева, из которого делают королей, — он был из мрамора, из которого делают богов! Он целил огнем и железом больную нацию, правление его было курсом лечения. Он был Моисеем французов; как тот таскал свой народ взад и вперед по пустыне, чтобы дать ему возможность пройти курс лечения, так и Наполеон гонял французов по Европе».
Гейне кинул гневные слова Англии, заточившей его кумира на своем острове: «Британия! Ты владычица морей, но в твоих морях не хватит воды, чтобы смыть позор, который завещал тебе, умирая, великий усопший». И тут же от патетики поэт снова прибегает к своему любимому шутливому тону: «Британия! Ты так холодна, что я сильно простудился близ ледяных сердец твоих жителей. Поверь, что до сих пор у меня нестерпимый насморк. Британия! Что же за противный у тебя народ! Какие все твои подданные выхолощенные, накрахмаленные, какие пресные, какие эгоистичные, какие узкие, какие английские! Страна, которую давным-давно поглотил бы океан, если бы не боялся, что это причинит ему расстройство желудка. Народ Англии – серое, зевающее чудовище, дыхание которого насквозь пронизано удушающим газом и который наверное повесится в конце концов на колоссальном корабельном канате».
Несправедливые, конечно, слова, но совершенно искренне звучащие в устах поэта. Он признавался: «Политику я никогда не выношу из поля зрения. Но мое сердце исходит кровью, когда я вижу, что в отечественной прессе с каждым днем становится все труднее говорить о самом важном – о политике. И все же я остаюсь терпеливым дозорным на своей башне. И борцом с цензурой. Она вечна.
Теперь обратим свой взгляд на политику Германии: берлинский король даровал конституцию, но к ней испытываешь невольное отвращение, похожее на гадливость, которую нам внушает самый пышный пирог, стоит только подумать, что в него может быть подмешано немножко яда, чуточку синильной кислоты. И страдают больше всего от всей этой мрази простые рабочие люди.
Революция 1830 года во Франции взбудоражила общественные взгляды поэта. Он восклицает: «Я – меч! Я – пламя! Я светил вам во тьме, а когда начался бой, я сражался впереди, в первом ряду. Вокруг меня мои убитые товарищи, но мы победили. Мы победили, но вокруг меня мои убитые товарищи. В торжественных песнях победы слышны погребальные хоралы. Но у нас нет времени ни для радости, ни для горя. Снова бьют барабаны. Впереди новый бой. Я – меч! Я – пламя!»
Потом пафос сменяется иносказательным мотивом, обращением зверей к людям:
Добродушный медведь продолжает:
Пошутив, Гейне всерьез проповедует борьбу угнетенных классов не просто за лучшую жизнь, «не за человеческие права народа, а за божеские права человека: мы требуем нектара и амброзии, пурпурных мантий, драгоценных ароматов, сладострастия и роскоши, веселых танцев, нимф, музыки, театров, а не простых нарядов и простой еды».
Быть может, Гейне хотел, чтобы народы приблизили свое светлое будущее в образе коммунизма? Ведь он был дружен с самим его провозвестником Карлом Марксом и его милой женой. Но нет. Сия дружба не застила глаза поэта. Он говорил: «Признание, что будущее принадлежит коммунистам, сделано мною самым осторожным и боязливым тоном. Только с ужасом и трепетом думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут господства; своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические игрушки искусства, которые так любил поэт; они вырубят мои олеандровые рощи и станут сажать в них картофель; лилии, которые не занимались никакой пряжей и никакой работой и, однако же, были одеты так великолепно, как царь Соломон во всем своем блеске, будут вырваны из почвы общества, разве только они захотят взять в руки веретено; роз, этих праздных невест соловьев, посетит такая же участь.
Из моей «Книги песен» бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего. Увы, я предвижу все это, и несказанная скорбь охватывает меня, когда думаю о погибели, которой победоносный пролетариат угрожает моим стихам, которые сойдут в могилу вместе со всем старым романтическим миром. И, несмотря на это, – сознаюсь откровенно – этот самый коммунизм, до того враждебный моим склонностям и интересам, производит на мою душу чарующее впечатление, от которого я не могу освободиться».
Но поэт не только поэт, не забудьте, ведь он еще и племянник миллионера и знакомец великого финансиста Ротшильда. Потому-то Генрих и подсмеивается над коммунистом: «Коммунист – это тот, кто хочет, чтобы Ротшильд поделил с ним свои триста миллионов. А Ротшильд посылает ему его долю, составляющую девять су и произносит при этом: А теперь оставь меня в покое».
Если ни при помощи коммунистов, так откуда же возникнет божественное изобилие для народа? – задается вопросом Генрих Гейне. И отвечает на него: «Возникнет оно с помощью успехов в промышленности и экономики. Эти успехи сделают возможным вывести человечество из нищеты и дать ему царствие небесное на земле. В результате простые люди каждый день вместо картофеля будут есть мясо, меньше работать и больше веселиться».
Вот такая вот поэтическая политэкономия Генриха Гейне.
Он все еще живет в Германии, но мечтает о Франции. Родина его тяготит, она представляется ему сосредоточием отсталости и ненавистного пивного патриотизма. Он ненавидит кагорту многочисленных германских правителей. «Страшно подумать, сколько таких особ мы, немцы – должны кормить. Если даже многие из них не держат в руке даже скипетра, то все же они еще держат ложку, нож и вилку, и едят отнюдь не овес, да и овес обошелся бы недешево. Германия всегда считалась большим конным заводом государей, который должен был снабжать все соседские царствующие дома необходимыми им матками и производителями.
Не знаю, найдут ли немцы, наконец, достойное применение своим дубовым лесам, то есть понаделаем ли мы из них баррикад для освобождения мира? Мы, которых природа наделила таким глубокомыслием, такой силой, такой храбростью, воспользуемся ли мы, наконец, этими дарами божьими и поймем ли учение великого учителя о правах человечества, провозгласим ли и осуществим ли его?»
Высказавшись о политике серьезно, поэт не может не отпустить и шутку в адрес королей:
Гейне рвется во Францию – к свободе, к революции. «Право же, французы заслуживают быть свободными, ибо свободу они носят в сердцах, где звучит Марсельеза». Наконец-то исчезла моя жажда покоя. Теперь я снова знаю, чего хочу, что обязан сделать. Я сын революции, и я берусь за неуязвимое оружие, над которым мать моя, благословляя, произнесла заклятье.
Цветов! Цветов! Я украшу главу свою венком перед смертным боем. И лиру, дайте мне лиру, чтобы запел я боевую песнь, в которой будут слова, подобные пылающим звездам, что падают с высоты и сжигают дворцы и озаряют хижины. Слова, подобные блестящим копьям, что с шумом взлетают до седьмого неба и поражают набожных лицемеров, прокравшихся в святая святых!.. Я весь радость и песнь, я весь меч и пламя! Быть может, я так же и безумен. Один из тех неистовых, завернутых в газетную бумагу солнечных лучей ворвался мне в мозг, и все мои мысли горят ярким пламенем. Тщетно погружаю я голову в море. Никакая вода не погасит этот греческий огонь.
То огонь нестерпимой ненависти к правителям народов. Ведь подумать только: в понятиях людей очистить кошелек – позор; присвоить миллион – наглость; но похитить венец – несказанное величие! Чем больше грех, тем меньше стыд. И все же от будничных преступлений у людей в жилах закипает кровь, от редкостных злодеяний стынет! А когда тиран отправляется в свой последний путь, народ, шагая за катафалком, прячет лицо в платок, будто рыдая, а сам давятся от смеха».
Когда в 1831 году Гейне приезжает в Париж, чтобы прожить в нем до конца своих дней, он воочию видит, что не стоило слишком сильно доверять своему поэтическому вдохновению. Притушив романтический взгляд, с горечью произносит: «В первые же дни по прибытию в столицу революции я заметил, что на самом деле вещи окрашены вовсе не в те цвета, которые издали им придавали световые эффекты моего энтузиазма. Лучшие наши подвиги становятся смешными, потому что глупо кончаются, и пока мы хмуро укутываемся в пурпурный плащ, окрашенный кровью наших героев, является очередной политический шут и нахлобучивает нам на голову колпак с погремушками.
Бедный народ! Это уже старая история. Не для себя с незапамятных времен проливал свою кровь и страдал он, — не для себя, а для других в июле 1830 года он доставил победу той буржуазии, которая так же ничтожна, как и аристократия, на чье место она встала, и так же эгоистична. Народ ничего не достиг своей победой, кроме сожалений и еще большей нужды. Но будьте уверены, когда снова ударят в набатный колокол и народ схватится за ружье, на этот раз он будет бороться для себя и потребует честно заслуженной платы. Из венца легко свить веревку. Но тише, мое сердце, ты уж слишком выдаешь себя».
Несмотря на столь бурные революционные воззрения, Гейне приезжает во Францию отнюдь не политическим изгнанником, он не замешен ни в каких политических делах, паспорт его в полном порядке, просто он «натер себе мозоли, ему узок родины штиблет». Поэт проживает в Париже под доброжелательным покровительством германского посла.
Однако религиозные круги не дремлют. В Германии появляется следующее донесение об отречении поэта от веры: «Еврей по имени Генрих Гейне обратился ко мне с просьбой крестить его. Он не хочет, чтобы стало известно его происхождение от еврейских родителей, которое он уже мальчиком скрывал в тех христианских школах, где учился. Он не хочет, чтобы его называли евреем – выкрестом. Он настоятельно просит меня сохранить в тайне перемену им вероисповедования и указал тому причину: боится лишится существенной материальной поддержки одного из своих еврейских родственников, если тот узнает, что племянник отказался от веры своих отцов».
Итак, Гейне принимает крещение. Это отнюдь не связано с его религиозными убеждениями, это просто «бумажка, подписанный акт, — входной билет в европейскую культуру».
Надо сказать, что отношение Гейне к религии было неоднозначно. Христианство, казалось бы, дарило бедным людям благодать на земле, сама любовь будто бы на землю к ним сошла, но этой религии словно образу скорбного нищего ребенка
Поэт высоко ценил Библию. «Что за книга! Великая, широкая, как мир, уходящая корнями в глубины творения и возносящаяся до голубиных таинств неба. Восход и закат, обетование и исполнение, рождение и смерть, вся драма человечества – все в этой книге. Евреи легко могли утешиться, утратив Иерусалим, и храм, и кивот завета, и драгоценности Соломона. Ведь потеря эта совсем ничтожна в сравнении с Библией. Книга эта – их отчизна, их владение, их счастье и несчастье. Они живут в странах этой книги, здесь их нельзя презирать, здесь они сильны и достойны удивления. Евреи склонились над своей книгой и совсем не замечали вихря времени, проносящегося над их головами.
А Христос! Какой чарующий образ этот богочеловек!
Каким узким кажется в сравнении с Христом герой Ветхого завета! Моисей любит народ свой с трогательной задушевностью, он по-матерински заботится о будущем этого народа; Христос любит человечество, и солнце это озарило всю землю живительными лучами своей любви. Его слова – какой целительный бальзам для всех ран этого мира. Кровь его пролилась на Голгофе — каким целебным источником стала она для всех страждущих! На беломраморных богов Греции упали брызги этой крови, и боги занемогли от скрытого ужаса и никогда уже не в силах были исцелиться! Большинство из них, правда, давно уже носило в себе грызущий недуг, и страх ускорил их смерть».
Генрих Гейне не был бы Генрихом Гейне, если бы и в вопросе о религии не отклонился бы в сторону шутки. Это было бы не в его духе. И он пошутил: «Язычники подобно евреям, не могут удостоиться вечного блаженства и должны вечно гореть в аду. Я слышал, как один из них, которому дюжий черт подложил новых угольев, закричал из глубины котла недовольным голосом: Пощади меня, я был Сократом, мудрейший из смертных, я учил правде и справедливости, я пожертвовал жизнью во имя добродетели!» Но глупый дюжий черт, не прерывая работы, проворчал: «Э, что там! Все язычники должны жариться, и для одного человека мы не станем делать исключения!»
И вот еще одна зарисовка о Создателе, в которой шутка дружит с мудростью.
Потом, усмехнувшись в свои пышные седые усы, Создатель добавил:
В следующем стихотворении Гейне из уст Адама бросает тому же Создателю гневное обвинение в том, что тот бессовестно и сурово выгнал вон его из рая:
Адам считает райский сад адом и заточеньем.
Гейне говорит: «Бог свидетель, я добрый христианин и даже часто собираюсь посетить дом господень, но роковым образом всегда встречаю к этому препятствия; находится обыкновенно болтун, задерживающий меня в пути, и если я, наконец, достигаю дверей храма, мной вдруг овладевает шутливое расположение духа, и тогда я почитаю за грех входить внутрь. Никогда ни один собор не был для меня достаточно велик; моя душа, возносясь к древней титанической молитве, стремилась выше готических колонн и всегда пыталась пробиться сквозь своды.
Философы в своей борьбе против религии разрушили язычество, но тогда возникла новая религия – христианство. С последней тоже будет вскоре покончено, но тогда, явно, явится еще новая, и философам будет задана новая работа, и опять-таки она окажется бесплодной: мир – огромный скотный двор, очистить который вовсе не так легко, как конюшни Авгия, ибо, пока его метут, быки остаются и наваливают новые кучи навоза.
Рим – этот языческий Геркулес среди народов, был столь неисцелимо отравлен иудейским ядом, что шлем и латы упали с его чахлых членов и его царственный боевой голос, обессилев, понизился до молитвенного причитания попов и до певческих трелей кастратов.
Но он не пал. Когда языческий Рим, стремящийся к владычеству, почувствовал, что его легионы рушатся, он разослал по провинциям свои догматы. Этот Вечный город, как гигантский паук, уселся в центре латинского мира и заткал его своей бесконечной паутиной. Поколения народов жили под ним умиротворенной жизнью, принимая за близкое небо то, что было на деле лишь римской паутиной. Только стремившийся ввысь дух, прозревая сквозь эту паутину, чувствовал себя стесненным и жалким, когда же он пытался прорваться, лукавый ткач вылавливал его и высасывал кровь из его отверженного сердца, и кровь эта – не слишком ли дорогая цена за призрачное счастье бессмысленной толпы?
Дни духовного рабства миновали; старчески дряхлый сидит старый паук-крестовик среди развалившихся колонн Колизея и все еще ткет свою старую паутину, но она уже не такая крепкая, а гнилая, и в ней запутываются только бабочки и летучие мыши, а не северные орлы».
Так думал Генрих Гейне, восторгавшейся христианской религией и презиравший ее служителей. «Если во мне есть яд, — говорил поэт, — то он – только противоядие от змей, которые столь угрожающе притаились в развалинах старых соборов и замков.
Подумайте сами, что станут делать попы, если короли поймут: несколько капель священного елея ничью голову не предохранят от гильотины, а народ с каждым днем все больше и больше будет проникаться сознанием, что обладками не будешь сыт. Ну что же, — тогда духовенству ничего не остается, как только начать происки и интриги против нового порядка в мире.
Напрасны эти усилия. Время – пламенный гигант, спокойно движущийся вперед, не обращая внимания на злобное тявканье и попиков и дворянчиков под его ногами. Какой вой поднимают они всякий раз, когда обожгут себе морду, коснувшись ноги гиганта, или когда он нечаянно наступит им на голову, так что оттуда брызнет мракобесный яд! Тогда злоба их с особой силой обрушивается на отдельных сынов века и, бессильные против масс, они пытаются охладить свое трусливенькое сердце, накидываясь на личности».
Провозгласив свою отповедь аристократам и попам, Гейне возвращается к Христу и языческим богам. «И вдруг вошел, запыхавшись, истекающий кровью еврей, с терновым венцом на челе и с большим деревянным крестом на плечах, он бросил крест на высокий стол, за которым пировали языческие боги, так что задрожали золотые бокалы, и боги умолкли, и побледнели, и, бледнея все больше, рассеялись, наконец, в тумане.
И вот наступили печальные времена, мир сделался серым и тусклым. Не стало блаженных богов. Олимп превратился в лазарет, где тоскливо бродили ободранные и поджаренные на вертеле боги, перевязывая свои раны и распевая заунывные песенки. Пусть бы уж лучше от вакхической пляски с грохотом обрушатся своды преисподней. Религия стала доставлять не радость, а только утешение; то была печальная, кровью исходящая религия, религия приговоренных к смерти. Может быть, она нужна была больному и истерзанному человечеству?
Тот, кто видит своего бога страдающим, легче переносит собственные страдания. Прежние радостные боги, не ведающие страданий, не знали, каково приходится бедному страждущему человеку, и бедный страждущий человек в час скорби не мог всем сердцем обратиться к ним. То были праздничные боги, вокруг которых шла веселая пляска и которых можно было только благодарить. Потому-то их в сущности и не любили как следует, всем сердцем, ибо нужно самому страдать. Страдание – высшее освящение любви, может быть – сама любовь. Из всех богов когда-либо живших, Христос поэтому и любим больше всех других.
У страдающего бога теперь и празднуется страдание. Разве крестный ход с мощами не праздник смерти – годовщина сдирания кожи с какого-то многострадального мученика? Вот я увидел священный череп и впридачу несколько костей, украшенных цветами и драгоценными камнями. Их несли под звуки свадебного марша. Монахи шли следом, скрестив руки в суровом молчании, они пели нечто весьма плачевное, гнусавили, захлебывались, курлыкали. Солдат было едва ли не больше, чем духовенства; но ведь в наше время для поддержания религии требуется много штыков, и если с одной стороны преподается благословение, то издали вместе с тем должны слышаться многозначительные раскаты пушечной пальбы.
Всякий раз, как я вижу такой крестный ход, где под горделивым эскадроном войск уныло и скорбно шествует священство, меня охватывает болезненное чувство, и мне начинает казаться, что я вижу, как нашего Спасителя ведут на место казни в сопровождении копьеносцев».
О, это не преувеличение, когда поэт в порыве скорби восклицает: «Жизнь – болезнь, и весь мир больница! И смерть наш врач.
Ах! Не хочу говорить о ней ничего дурного и не желаю колебать ничьей веры; раз уж смерть – единственный врач, пусть и думают о ней, что она лучший врач, и что единственное средство, применяемое ею, — лечение землею – самое лучшее!
Но неужели же, неужели же люди собираются каяться на смертном одре? Жаждать причастия? Немощь – имя тебе, человек!
«Будьте как дети», — говорит великая книга Библия. Я долго старался понять это, — о, я, жалкий глупец. — Ведь дети веруют.
Мне понравился рассказ о женщине, которая ходила по улицам Александрии с наполненным водою мехом в одной руке и с горящим факелом в другой. Она кричала встречным, что водою хочет загасить ад, а факелом сжечь рай, чтобы люди не избегали больше зла из одного только страха наказания и не творили добро в расчете на награду. Все наши поступки должны истекать из источника бескорыстной любви независимо от того, есть ли загробная жизнь или нет ее».
Вот в таких противоречивых взаимоотношениях был Генрих Гейне с христианской религией.
Но мы отвлеклись. Ведь, подумать только, Генри в Париже! Париж! Париж! Париж! Мекка всех искусств! Мекка всех развлечений! Здесь безумные парижане справляют дикие сатурналии канкана! А женщины! Боже ж ты мой, какие женщины!
Что же дальше? Вот вопрос для романтического немецкого поэта.
Вот вопрос вопросов. Дамы сами ответили на него, в чем убеждает нас герой вечеринки:
Имела ли место быть в действительности эта веселая сценка из жизни поэта? Вопрос. Вряд ли на него найдется ответ. Но то, что озорство в душе присутствовало – несомненно.
Ах, эта девственная юность? Как она пуглива! Но – как быстротечна.
Что же это происходит? Ведь Гейне просил не впутывать его во всевозможные причудливые перипетии своих литературных героев. Быть может, он гневается сейчас: не было, мол, со мной такого, это лишь несносные фантазии. Ну не было, так не было. Просто для придания вкусу французской столице приведены сии фривольно-шутливые строки. А вот, по всей вероятности, строки, которые истинно правдивы:
Женщины были у ног поэта. Смелые девушки подходили к нему и задорно улыбаясь, говорили: «Я читала ваши стихи. Ах, как они удивительно прекрасны! Господин Гейне, вы можете меня поцеловать в присутствии всех этих господ».
Поэт признался: «Я уселся у ног моей прекрасной подруги, рядом со мной прилег ее коричневый пес, и мы оба стали смотреть ей в глаза. Боже милостивый! В этих глазах отражалось все великолепие земли, да сверх того и все небо. Глядя на эти глаза, я мог бы умереть от блаженства, и если бы я умер в тот миг, душа моя устремилась бы прямо в эти глаза. О, я не в силах описать эти глаза. Я должен вызвать из сумасшедшего дома какого-нибудь поэта, помешавшегося от любви, чтобы он из глины своего безумия, вызвал образ, с которым я мог бы сравнить ее глаза. Между нами говоря, я и сам достаточно помешан, чтобы не нуждаться в таком помощнике.
О, женщины! Ненавидьте меня, смейтесь надо мной, отвергайте, но не отнимайте жизни! Жизнь так забавно сладостна; и в мире все так очаровательно перепутано; это сон опьяненного вином бога, который украдкой удалился с пирушки Олимпа и прилег уснуть на одинокой звезде. Он и сам не знает, что вызывает к жизни все свои сны, и сновидения его то пестро безумны, то гармонически разумны».
«Надо сказать, что Гейне действительно никогда не был ловеласом в скверном и гнусном смысле этого слова. Это обстоятельство может удовлетворить даже мещанскую мораль». (Ф. Меринг)
А заправским ловеласам он давал мудрый совет:
Поэт был весьма сдержан во всем, что касалось личной жизни, и сам нередко прилагал немалые усилия к тому, чтобы направить поток информации о нем в прессе в желательное для него русло.
Итак, Генрих Гейне в Париже! Здесь ему предстояло прожить четверть века. Даже обычно самые неприступные двери раскрывались перед ним. Гейне стал вхож в дома многих известных людей, великих людей. Он встречался с Бальзаком и Виктором Гюго. Им восхищались Жорж Санд и Фредерик Шопен, у которых поэт часто бывал в гостях. Дружеские связи установились с Теофилем Готье, Александром Дюма, Альфредом де Виньи, Андерсеном, Беранже. Друзья ценили Гейне за его блистательный юмор и в творчестве и в непринужденной беседе. Именно этому качеству воздал должное Бальзак в предисловии к своей повести «Принц Богемы»: «Генриху Гейне посвящаю я эту повесть, который в Париже представляет мысль и поэзию Германии, а в Германии – живую и остроумную французскую критику».
Гениям Земли посвятил Гейне свои восторженные строки: «Много великих людей прошло уже по этой земле, здесь и там остались светозарные их следы, и в священные часы они, как туманные образы, являются нашей душе; но равный им по величию человек видит своих предшественников еще явственнее; по отдельным искрам их земных светящихся следов он познает их скрытые дела, по единственному сохранившемуся слову постигает все тайники их сердца. И так, в таинственном содружестве, живут великие люди всех времен; через даль тысячелетий понимают они друг друга и любят друг друга.
Для нас же, малых, неспособных к такому тесному общению с великими людьми прошлого, следы и туманные образы которых мы лишь изредка созерцаем, — для нас в высшей степени ценно узнать о великом человеке столько, чтобы мы без труда смогли с жизненной ясностью воспринять душой его образ и тем самым расширить пределы своей души».
Не только удовлетворение в возвышенном снизошло на поэта, но и материальная сторона жизни обернулась к нему своим положительным началом. Гейне стал получать небольшую материальную поддержку — пенсию от короля Луи Филиппа, но эта выплата ни коим образом не являлась подкупом. Поэт был неподкупен.
Крайне напряженные отношения сложились у Гейне с представителями реакционной немецкой эмиграции. И не только шумиха вокруг пенсии короля исходила из этих кругов. Поэт отвечал им порой остроумными фельетонами, написанными легко и непринужденно, но чаще с болью в сердце, а, бывало, и с отчаянием.
Поэт рассказывает нам: «Великий бунт был поднят против меня разношерстными врагами. Да, это поистине великий бунт! Я никогда не думал, что Германия производит столько гнилых яблок, сколько их летело в мою голову. Наше отечество – благословенная страна! Правда, здесь не растут ни лимоны, ни апельсины, а немощные лавры только с большим трудом пробиваются на немецкой почве, но зато гнилые яблоки она производит в таком удивительном изобилии, что все наши великие поэты слагали песни на этот сюжет.
Несмотря на бунт, поднятый в надежде отнять у меня корону и голову, я не потерял ни той, ни другой, и нелепые обвинения, имевшие целью натравить на меня чернь, распались прахом, даже не заставив унизиться до ответа. Время взяло на себя мое оправдание, и уважаемые немецкие правительства – я с благодарностью должен это признать – также немало потрудились в мою пользу. Приказы об аресте нетерпеливо поджидают возвращения поэта на каждой станции, и ежегодно в святочные дни, когда на елках мерцают уютные свечки, эти приказы возобновляются. Такая ненадежность дорог отбивает у меня всякую охоту ехать в Германию, — я праздную каждое рождество на чужбине, и на чужбине, в изгнании, окончу дни свои.
А между тем те, кто обвинял меня в непостоянстве и раболепстве, уверенно шагают по отеческой земле. Теперь это откормленные чиновники, или сословные вельможи, или завсегдатаи клубов, они по вечерам патриотически освежаются виноградным соком, этим благородным даром папаши Рейна, и пахнущими морем устрицами.
Музам же строго приказали прекратить легкомысленное праздношатание и заняться служением отечеству – в качестве не то маркитанток свободы, не то прачек христианско-германской национальности. В роще немецких бардов заклубился бесплодный и смутный пафос, бесполезный туман энтузиазма, низвергавшийся в море банальностей.
Я вынужден постоянно бороться с чудовищной травлей, чтобы только сохранить почву под ногами; кому ведомы гнусные интриги, которые следуют одна за другой за неистовыми возбуждениями партийной борьбы и отравляют все источники моего существования. Единственное, что еще поддерживает меня, — это гордое сознание духовного превосходства, которое свойственно моей природе, а также и мысль о том, что нет в мире человека, который несколькими взмахами пера может отомстить так страшно, как я, за все явные и тайные оскорбления.
Поверьте, в этом печатном навозе нет ничего обидного для меня, я даже доволен, когда враги не способны придумать нового дерьма и грозят мне навозными вилами вместо тонкого стилета. Положите руку мне на сердце: оно бьется спокойнее, чем когда-либо, и гнусности, которыми меня терзают, я лично встречаю с усталой апатией. Но вопрос ведь в том, можно ли терпеть в литературе эту неслыханную систему интриг, эту организованную ложь? Разве разоблачать ее не мой долг? Плевать мне на участь моей книги, — я привык к ругани и довольствуюсь тем, что я сам доволен.
Но не доволен другими. Никто во всей Германии не относится к поэтическим произведениям с большей снисходительностью, чем я, и все же… — тут Гейне начинает рассказывать о бездарном графе, занимающемся поэзией. — Конечно, я с полной готовностью признаю за беднягой его крошечную долю славы, заработанную с таким трудом в поте лица своего.
Никто более меня не склонен превозносить его стремления, его усердие и начитанность в поэзии и признать его заслуги в сочинении слогов. О тяжелых усилиях, неописуемом упорстве, скрежете зубовном в зимние ночи и мучительном напряжении, которых стоили графу его стихи, наш брат догадается скорее, чем обыкновенный читатель, который увидит в гладкости, красивости и лоске его стихов нечто легкое, будет просто восхищаться гладкой игрой слов, подобно тому, как мы забавляемся искусством акробатов, балансирующих на канате и становящихся на голову, и не помышляем о том, что эти несчастные только путем многолетней выучки и мучительного голода постигли тяжкое головоломное искусство. Но кто его муза?
Я, который не так много мучился над стихотворным искусством и, упражняясь в нем, всегда хорошо питался, я тем более готов воздать должное графу, которому пришлось куда тяжелее и горше. Я готов подтвердить во славу его, что ни один канатоходец во всей Европе не балансирует так же хорошо на слабо натянутых газелях, чем он, и никто не становится так же хорошо вверх ногами. Если музы и неблагосклонны к нему, то гений языка все же ему под силу, или, вернее, он умеет его насиловать. Ибо по собственной воле этот гений не отдаст ему своей любви. Однако я против того, чтобы граф ходил с таким огромным лавровым венком на голове, он загораживает путь гуляющим на бульваре».
Такова была ожесточенная чернильная война между великим поэтом, «самый маленький и грязный лепесток розы которого из его любовной поэзии впорхнет в бессмертие прежде, чем его настигнут многие тысячи толстозадых высоконравственных истин, которые, задыхаясь, будут гнаться за ним».
Ах, как хлестко отчитал истинный поэт поэта никчемного. Но разве же столь яркие и рьяные выступления могли оказаться безответными? Гейне привык к вызовам дуэлянтов. Это началось еще в студенческие времена. «Однажды Генрих оскорбил одного студента. И что же? Дуэль. Да, именно дуэль. Когда противники сошлись, выяснилось, что оба они совершенно не умели владеть своими рапирами. Однако встали в позицию для отражения колющих ударов и сходились, чуть ли не повернувшись друг к другу спиной. Опасность грозила скорее не дуэлянтам, а их секундантам, и поединок неумелых противников закончился тем, что Генри сам напоролся бедром на острие рапиры своего противника. К счастью рана, несмотря на сильное кровотечение, оказалась не опасной». (А. Штродтман)
Впоследствии дуэли не прекращались, одна даже достаточно сильно повредила Гейне, но той трагедии, что случилась с великим русским поэтом, слава богу, не произошло.
Гейне кидает перчатку в лицо своим недругам:
Гейне шел с открытым забралом: «Я все еще опасен, и на молчание мое твердо рассчитывать не стоит. Это приведет, вероятно, к тому, что некоторые мерзавцы, которые не захотят со мной драться, открыто выставят напоказ свою трусость. Вот что доставило бы мне отраду!»
За хлещущими наотмашь словами разгневанного Гейне, за его презрением кроется и никак не может скрыться его нестерпимая боль – это кровоточит его сердце, это с него заживо враги содрали нежную кожу. Но и он многих исцарапал и искусал. Признавался: «Я ведь не был агнцем. Но и хваленые агнцы кротости вели бы себя не столь благочестиво, обладай они, подобно мне, тигриными зубами и когтями».
Лай своры не прекращался. Вот что писали о поэте его враги: «Душа у Гейне мелкая, тощая, ссохшаяся и мелочно эгоистичная. Он пропащий человек. Я не знаю никого, кто был бы более достоин презрения, чем Гейне. Но к нему можно испытывать не то презрение, которое смешано с ненавистью, а то презрение, которое смешано с сожалением. Недавно он написал статью, где презрительно отозвался о Луи Филиппе. Газету конфисковали. Посмотрели бы вы, какой смертельный страх испытал он от того, что его могут привлечь. И все же его тщеславие не позволяло ему молчать, и он повсюду рассказывал, что написал эту статью.
Этот флегматик с его вялой походкой, ехидничая, становится более подвижным, его маленькие глаза загораются, в них появляется плутовское выражение, углы рта подергивает ядовитая усмешка, когда он пытается острить, а остроты его кажутся давно заготовленными.
Я нахожу его бессердечным, а речи его даже неумными. Кажется, ум у него только в пальцах, держащих перо. Он сам не произносит ни одного разумного слова и не умеет вытянуть ни одного разумного слова из другого. Он рисуется ненавистью и презрением к людям. К публичной критике своих произведений очень чувствителен. Он сам говорил мне, что охотнее всего общается с незначительными людьми. Он очень раздражителен и угрюм. Я ясно видел, что у него не хватает со мной терпения и ему хочется поскорее уйти. Я тоже был рад, когда он ушел, потому что и мне было с ним скучно». (Л. Берне)
Гейне парировал. О ненавистном ему человеке он, не выбирая выражения, вот так отозвался: «Неопрятная личность, о нее просто замараешься, негодяй и лицемер до мозга костей! Если бы можно было пером вить веревки, он бы уже давно висел. Это низкая натура, низкий человек, которому следовало бы надавать таких пинков в зад, чтобы носок наш вылез у него через горло».
Остроты и шутки поэта, случалось, были чрезвычайно язвительными и злыми. Но, конечно же, не всегда. О небольших грехах Гейне писал, чуть пряча доброжелательную улыбку. Вот в этом ему помогают незатейливые гномики.
Что и говорить, Гейне был очень разным. «Добродушный и до чрезмерности мягкий, он почти стыдился своей врожденной чувствительности и пытался, порой, спрятать ее с упрямой гордостью за резкой отталкивающей формой обхождения». (А. Штродтман)
Да, поэт был весьма разнообразен: он мог доброжелательно пошутить и гневно отсчитать. Его современник вспоминает: «Для Гейне кажется не существовало ничего настолько святого, что бы он не принес в жертву своему остроумию и ненавистной многим иронии. Я содрогаюсь, оскорбляюсь, когда за молнией, воспламеняющей сердце, сейчас же следует холодный, гасящий пламя удар. Но нужно по возможности щадить его самолюбие; при всем своем легкомысленном, злобном и дерзком остроумии, это, в конечном счете, очень глубоко чувствующий и мягкий человек, которого можно легко довести до слез серьезными упреками». (Адольф Петерс)
И он взывал к своим обидчикам:
Смертельные враги обещали гнать Гейне прочь как паршивую овцу, а друзья называли его истинным чудом: «Какой это был праздник – садиться за стол в прохладном, увитым зеленью загородном доме, среди благоухающих цветущих акаций, напротив француженок с красивыми глазами и в обществе Гейне», — говорили они.
Вот одна из зарисовок радостного застолья: «У меня собралось веселое общество. Мы до поздней ночи играли в словесные игры, писали буриме, разыгрывали пословицы и разгадывали шарады. Гейне был очень мил. По ходу исполнения одной пословицы он с приятелем стал изображать месть поэта рецензенту. Рецензентом стал приятель, поэтом – Гейне. Первый сидел за письменным столом. Дверь распахнулась, и поэт в самом решительном состоянии вошел в комнату.
— Итак, вы тот нечестивец, который осмелился написать обо мне такую гнусную рецензию! Наконец-то я вас нашел! Не отпирайтесь! Я знаю, вы тот самый, который собирался уничтожить меня. Теперь очередь за мной! Убирайся, час твой пробил!
— Как, что такое, неужели вы хотите меня убить?
— Да, именно! Но я хочу не просто убить вас, нет, я хочу медленно замучить вас до смерти, как вы терзали меня!
— На помощь, на помощь, спасите!
— Ваши мольбы тщетны. Мы одни. Дверь закрыта. Подлец, пришла твоя последняя минута!
Правой рукой хрупкий Гейне прижал своего длиннющего приятеля к креслу, левой мгновенно раскрыл стеклянную дверцу книжного шкафа, вытащил оттуда заранее приготовленную книгу занудного автора и начал не менее нуднейшим голосом читать, читать, читать… Некоторое время рецензент мужественно терпел, затем ему сделалось дурно, он начал метаться и извиваться, упал на колени, униженно молил о пощаде, просил дать ему только один час, лишь одну минутку, чтобы прийти в себя. Тщетно! Поэт был неумолим и читал, и читал. Рецензент постепенно затих, вздрогнул несколько раз, и, наконец –
— Я его зачитал до смерти! – воскликнул торжествующий Гейне. – Такая же участь должна постигнуть всех критиков-рецензентов». (А. Клеменс)
Об одной из слабостей писателей он говорил: «Я способен читать лишь крупные произведения этого автора. Видите ли, вода в большом объеме, к примеру, озеро, море, океан – это превосходно, но воду в кофейной чашечке я не переношу».
«Гейне обладал даром вести беседу. Едва ли придется уверять кого-либо в том, что с его изящных губ нередко слетали изящнейшие замечания, великолепнейшие блестки остроумия и иронии и чрезвычайно меткие определения характеров и переживаний. Даже заурядное и незначительное приобретало в его устах известную привлекательность. Когда он находился в хорошем настроении, то был уверен, что сразу найдет самое точное или, вернее, самое лучшее выражение своей мысли и мог тогда не сомневаться в своем превосходстве над собеседником. Кто-то хотел рассказать мне смешной анекдот.
— Стойте, — прервал его Гейне, — Дайте, я расскажу.
Он прекрасно знал, что в его передаче история выиграет на двадцать процентов лучше». (Л. Винбарг)
Вот некоторые его шутки.
В беседе некий статский предостерег Гейне от крамольных высказываний против прусского правительства. «Боже упаси, — ответил поэт самым вежливым тоном. – Да у меня всегда те же взгляды, что и у правительства, у меня вообще нет никаких взглядов».
Юриспруденцию Генрих считал слишком сухой и не упускал случая испробовать еще в университете свое остроумие на профессорах. Он распустил в городе слух, что там по ночам бродит дух одного студента, умершего от скуки на лекциях Мейстера, и душа покойного не найдет себе успокоения до тех пор, пока профессор не отпустит хотя бы одну остроту. Эта история так разозлила профессора, что он решил подальше держаться от своего дерзкого студента.
От Гейне досталось и великому Баху. О концерте из его произведений поэт сказал, что последнее принесло ему восемь грошей прибыли: билет стоил гульден, а скуки было на талер».
Со временем поэт стал прихрамывать и эту свою беду он обратил в шутку: «Из-за состояния своих ног я не могу гоняться за каждой сплетней и опровергать ее».
А вот его шутливое послание брату Максу, который служил в русской армии:
Как мы видим, Гейне был чрезвычайно остроумен, шутки буквально отскакивали у него от зубов. «Однако, сколько-нибудь резкое выражение, а тем более сатирический выпад против него часто сковывали поэта. Ибо, как ни странно, он первым падал жертвой того оружия, мастером которого был, лишь только оно направлялось против него самого. То жалящее, сверкающее остроумие, о котором он сказал когда-то, что хорошо бы в эти скверные торгашеские времена носить его при себе вместо шпаги, изменяло ему в тех случаях, когда должно было служить для немедленной защиты. Он был очень чувствителен к ранениям подобного рода». (Л. Винбарг)
Живя во Франции, Гейне много времени, пожалуй, слишком много уделяет политике, печатается в различных журналах. При этом сетует: «Моя прелестнейшая невестушка, девица Романтика, урожденная Поэзия, томится без меня отчаянно. Увы, тысячелетнему царству Романтики наступил конец, и я сам его последний сказочный король, отрекшимся от престола».
Гейне пишет много статей об искусстве. Представляет читателю свои замечания о его великих представителях. «Смерть Байрона меня очень потрясла. Он был единственным человеком, в родстве с которым я себя ощущал, и во многом мы, вероятно, были схожи. Шутите над этим сколько хотите. С Байроном я всегда чувствовал себя свободно, как с равным себе соратником. С Шекспиром я совсем не могу общаться запросто – слишком чувствую, что я ему не ровня. Он всесильный министр, а я только надворный советник, и мне кажется, что он каждую минуту может меня сместить».
У Гейне свое мнение о Гамлете: «Гамлет любил бездушную Офелию так, как сорок братьев со всей своей полнотой любви не смогли бы ее любить столь горячо. Он впал в безумие, потому что ему явилась тень отца, и еще потому, что мир сорвался со своих петель, а он чувствовал себя слишком слабым, чтобы снова поставить его на место, ибо он все только размышлял и разучился действовать. И еще потому, что он носил в себе зачатки безумия».
А вот мысли Гейне о любви, рожденные шекспировским «Ромео и Джульеттой: Любовь в союзе со смертью непреодолима. Любовь! Это самая возвышенная и победоносная из всех страстей. Но ее всепокоряющая сила заключается в безграничном великодушии, в почти сверхчувственном бескорыстии, в самоотверженном презрении к жизни. Для любви не существует вчера, любовь не думает о завтра. Она жадно тянется к нынешнему дню, но этот день нужен ей весь, неограниченный, неомраченный. Она ничего не хочет беречь для будущего, она пренебрегает подогретыми остатками прошлого. Чем неистовее она пылает, тем скорее гаснет. Но это не мешает ей безоглядно отдаваться пламенным влечениям, словно бы это пламя будет гореть вечно».
А вот неожиданное высказывание о Шиллере.
«- Вы спрашиваете, хороши ли стихи Шиллера? Я никогда их не читал!
— Вы не читали стихов Шиллера?
— Я был занят собой, поймите, что своя рубашка ближе к телу. То, что человек с такой репутацией, как моя, печатающий статьи о немецкой литературе, может сказать о себе, что он не знает самого драгоценного в этой литературе, кажется невероятным и находит свое объяснение лишь в безмерной спеси, в ослеплении относительно собственных заслуг». (К. Розенберг) Автор этих строк тотчас засвидетельствовал, что Гейне, конечно же, в данном случае, как часто с ним это случалось, шутил. А кто этого не понял, он не виноват.
Однажды Гейне побывал в гостях у стареющего Гете, которому неоднократно посылал сборники своих стихов. «Мы поговорили с Гете в Веймаре. Он высказал мне много приветливых и снисходительных слов. Ныне он уже только оболочка, под которой некогда цвело прекрасное содержание, а только последнее меня и интересовало в нем. Он пробудил во мне грустное чувство и стал мне милее с тех пор, как я пожалел его. Но, по существу, мы с Гете натуры, которые в силу внутренней противоположности взаимно отталкиваемся.
Он по природе свей легкий, жизнерадостный человек, для которого самое высокое – наслаждение жизнью и который иногда, правда, чувствует и догадывается, что значит жить ради и во имя идеи, и выражает это в поэзии, но никогда не понимает ее глубоко и, конечно, не живет ею.
Я, напротив, по природе своей энтузиаст, то есть предан идеи до самопожертвования и всегда стремлюсь погрузиться в нее. Но в то же время я понимаю и наслаждение жизнью, я нахожу в нем удовольствие, и тогда во мне возникает великая борьба между моей ясной разумностью, которая ценит жизненные блага и отметает как глупость все жертвенное воодушевление, и склонностями мечтателя, которые зачастую внезапно вырываются и охватывают меня с отчаянной силой, и когда-нибудь низведут или, лучше сказать, вознесут вновь в свое древнее царство. Ведь еще большой вопрос, не живет ли этот энтузиаст полнее и счастливее в тот единственный миг, когда он отдает за идею самую жизнь свою, чем господин фон Гете в течение всей своей длинной эгоистически спокойной жизни».
Вот уж воистину, самомнения Гейне не занимать.
Высочайшего мнения он был об Александре Дюма-отце: «Те, кто обвиняют вас в хвастовстве и бахвальстве, не подозревают о масштабах вашего дарования. Они видят только тщеславие. Так вот я утверждаю, что какого бы высокого роста оно ни было и какие бы скачки оно не совершало, ему не достать до колен – нет, что я говорю! – даже до щиколоток вашего восхитительного таланта. Кадите себе сколько хотите, расточайте себе самые гиперболические хвалы, насыщайтесь ими сколько душе угодно, и все-таки вы не возвеличите себя настолько, насколько того заслужили ваши чудесные книги».
Шло время. Гейне жил в Париже, в поэзии же пускался в разнообразнейшие путешествия.
Тоска по родине продолжала ныть в сердце. «Раньше мне каждую ночь снилось, что я укладываю чемодан и еду в Париж глотнуть свежего воздух, теперь мне снится, что я возвращаюсь в Германию.
Как же он соскучился по ней, стосковался. В стихах возмужавший поэт снова обращается к своей матери:
«В Париже я пережил много великих событий, наблюдал собственными глазами мировую историю, стоял на дружеской ноге с ее величайшими героями, мечтал, что когда-нибудь, если только буду жив, стану великим историком. Почему историком?
Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта, а не действительно историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания, едва ли ни с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных государственных архивариусов.
Историк должен быть поэтом. Весь мир надорван по самой середине. А потому как сердце поэта – центр мира, то оно тоже самым жалостным образом надорвано. Кто хвастается, что сердце его осталось целым, тот признается только в том, что у него прозаичное, далекое от мира, глухое закоулочное сердце. В моем же сердце прошла великая мировая трещина. И именно поэтому я знаю, что великие боги милостиво отличили меня среди многих других и признали меня достойным мученического назначения поэта.
Поэт – житель всего мира. Но у него есть родина. Мой дух чувствует себя во Франции изгнанником, сосланным в чужой язык. Немецкие печи согревают лучше, чем французские камины, в последних приятнее то, что видишь полыхающий огонь. Радостное зрелище, но за спиною мороз. О, немецкая печь, как преданно и скромно ты греешь». Гейне, положив руку на сердце, признается: «По существу, я даже люблю немецкое больше всего на свете, я горд и счастлив тем, что грудь моя – архив немецких чувств, так же как мои поэтические книги – архив немецких песен». И он отправляется на родину.
И, наконец, Гейне приехал в Германию.
Гамбургская газета «Телеграф» извещала читателя о мужественном поступке поэта: «В настоящий момент Гейне находится в Гамбурге; его больная мать хочет повидаться с ним перед смертью. Прусское правительство в Париже не хотело визировать ему паспорт. Гейне ответил на это, что ему сейчас не дорога его собственная свобода и он готов пренебречь опасностью, лишь бы сбылось желание матери».
Когда Генрих встречается с родными, он находит свою семью в плачевном состоянии. Отец страдает душевной болезнью, мать носится с мигренями, у сестры – катар, оба брата пишут плохие стихи. А какие здесь женщины? Да никакие. Вроде бы
А родина? Она все так же сера и скучна, словно радость мира отошла от нее.
Гейне утверждает:
Гейне яростно выступает против Пруссии и ее владык Гогенцоллернов, но сначала устремляет свой взгляд в глубины времен.
От этого зверя в конце концов родился
Современник, переживший поэта, познавший гитлеровский ад, содрогнется, читая эти строки. Что это? Грозное пророчество?.. Предупреждение?.. Кто скажет?.. Но вот странные стихи, в которых богиня рассказывает о ночном стуле, служившем некоему немецкому королю:
Слава богу, что великий немецкий поэт не знал такого позора своей родины в ХХ веке. Но предчувствовал его, бросая в лицо правителям Х1Х века свои на этот раз насмешливые строки:
Да, гнев поэта страшен. Но еще страшнее насмешка.
Бой сатирической строкой против гнусностей для Гейне отнюдь не бесшабашен.
Гейне признается: «Я больше совсем не могу спать, и перед возбужденным моим умом проносятся причудливые видения. Сны, которые я вижу наяву, сталкиваются друг с другом, так что образы причудливо сливаются, словно игра китайских теней. То они, съеживаясь, превращаются в карликов, то снова гигантски вырастают – с ума можно сойти. В этом состоянии мне кажется порою, что собственное мое тело удлиняется беспредельно и что я будто на чудовищно длинных ногах перебегаю из Германии во Францию и обратно.
Сам я, пресыщенный этой беготней, пустился, наконец, летать и стал перелетывать от одной звезды к другой. Это были, однако, не населенные миры, как воображают иные, а всего лишь блестящие каменные шары, пустынные и бесплодные. Они не падают вниз, потому что не знают, куда им можно упасть. Они так и носятся в величайшем своем затруднении взад и вперед. Попал я также и на небо, все двери и ворота там были открыты. А за ними – высокие, длинные, гулкие залы со старинной позолотой, совершенно пустые, и лишь кое-где в бархатном кресле мирно дремлющий напудренный слуга в выцветшей красной ливрее.
Наконец я попал в комнату, где за конторкой сидел старый тощий человек, рывшийся в высоких грудах бумаги. Он был одет в черное, волосы у него были совсем белые, лицо морщинистое, деловое, и он шепотом меня спросил, что мне угодно. В моей наивности я принял его за Господа бога и с полной доверчивостью сказал ему: «Ах, господи боже, мне бы хотелось научиться греметь, а сверкать я уже умею»… —
«Не говорите так громко», — сердито ответил мне старый тощий человек и повернулся спиной. «Это господин регистратор», — прошептал один из слуг, приподнимаясь с кресла, на котором спал, и стал, зевая протирать себе глаза».
Что это было: сон ли, явь ли?.. Б-р-р! Не сходить ли в кабачок да не побалагурить ли с простым людом. Пошел. Встретил просоленного всеми ветрами и штормами моряка.
Поэт отвел душу в кабачке. Пора возвращаться во Францию, домой… В Германии все-таки все прокисло.
Гейне вздыхает, низко опустив голову:
Тут судьба преподнесла Гейне еще одну незабываемую картину. «Рассказы о яростном шторме в Северном море не преувеличены. Говорят, этот шторм был одним из самых неистовых. Море превратилось в колышущийся горный кряж, водяные горы вдребезги разбивались друг о друга, волны сталкивались над кораблем и швыряли его то вверх, то вниз. Звуки блевания из пассажирских кают, крики матросов, глухой вой ветра, рев, гудение, свист, дьявольский шум; дождь льет так, словно небесное воинство опрокинуло все свои ночные горшки, а я лежу на верхней палубе, и совсем не набожные мысли владеют мной.
Хотя в шуме ветра мне слышались трубы Страшного суда, а в волнах виделось широко разверзнутое лоно Авраамово, я все-таки чувствовал себя гораздо лучше, чем в обществе разговаривающих на жаргоне гамбуржцев. Гамбург!!! Элизиум мой и мой Тартар! Место, которое я ненавижу и обожаю, место, где меня терзают самые ужасные чувства, и куда все-таки стремлюсь я.
Из темных морских пучин поднимаются старые демоны, отвратительно обнаженные до самых бедер, и воют скверные непонятные стихи, и брызжут мне в лицо белой морской пеной. Но куда более страшные рожи корчат в небе облака, которые свисают так низко, что почти задевают мою голову, глупенькой фистулой насвистывая в ухо самые страшные глупости. Эта морская болезнь, не будучи опасна, все же вызывает отвратительнейшие и мучительнейшие ощущения, доводящие до безумия.
Под конец, в лихорадочной тоске похмелья, я вообразил себе, что я кит и что в чреве у меня сидит пророк Иона. Сидит, грохочет и неистовствует в чреве моем, и вопиет непрестанно: «О царица! О царица! В дворцах твоих нищие будут искать у себя вшей, и в храмах твоих вавилонские кирасиры будут кормить своих кобыл. Жрецов же схватят за уши и приколотят гвоздями к дверям храма! Да, к дверям ваших лавок пригвоздят ваши уши! Ибо вы обманывали, когда отвешивали и продавали народу легкий обманчивый хлеб! Вы, бритоголовые жулики! Когда народ голодал, вы протягивали ему скудную гомеопатически призрачную пищу, а когда он жаждал, вместо него напивались вы; одним лишь королям вы протягивали полную чашу. А вас, филистеры и грубияны ассирийские, вас будут бить палками и прутьями, и топтать ногами».
Так примерно говорил мой чревовещатель и при этом, очевидно, так сильно жестикулировал и так ворочался в моих кишках, что все у меня внутри завертелось, бурча… пока, наконец, мне не стало невтерпеж и меня не вырвало пророком Ионой.
Но я люблю море как свою душу. Часто даже мне кажется, что море собственно и есть моя душа; потому как в море живут невидимые подводные растения, всплывающие на поверхность лишь в миг цветения и вновь тонущие, когда отцветут, так и из глубины души моей всплывают порой чудесные цветущие образы и благоухают, и светятся, и опять исчезают»…
Гейне возвращается во Францию. Наваливаются дела, заботы. Проблемы с издателем. Поэт ими делится с нами: «Журнала, который был бы моим органом, у меня нет, так как мой издатель тратит деньги, нажитые на моих произведениях, чтобы издавать враждебные мне журналы и вообще чтобы подкармливать моих врагов. Так что мой издатель величайший плут, и мне стоит немалого труда внести ясность в свои дела. Будь у меня другой издатель, на свет появились бы другие книги, и, конечно, в большем количестве, чем сейчас. Ах, дорогой Кампе-издатель, иногда я хочу, чтобы вы уверовали в господа бога хотя бы только на один день. Тогда бы вас терзала совесть за то, что вы так неблагородно поступили со мной.
Я человек самого мирного склада характера. Вот чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежее молоко и масло, перед окном цветы, перед дверью несколько прекрасных деревьев, и если господь захочет вполне осчастливить меня, он пошлет мне радость – на этих деревьях будут повешены этак шесть или семь моих врагов. Сердечно растроганный, я прощу им перед их смертью все обиды, которые они мне нанесли при жизни. Да, надо прощать врагам своим, но только после того, как их повесят».
Гейне постоянно нуждается в деньгах и утопает в долгах. Конечно, довольствуйся он обычным обиталищем поэтов – чердаком, ему бы хватило средств от пенсии, издания книг, денег, что дает родной дядя Соломон. Но Генрих не любит скаредничать: есть возможность – живет на широкую ногу, нет — затягивает поясок потуже.
И наивно вопрошает: «Ну скажите мне, в чем первопричина того проклятия, которое тяготеет над всеми истинно гениальными людьми? Почему молния несчастья поражает чаще всего возвышенные души, эти вышки человечества, и почему она так заботливо щадит соломенные кровли посредственности? Скажите мне, почему, когда сеешь любовь, пожинаешь горе? Скажите мне, почему человек, который так мягок, так сострадателен, так милосерден к чужим людям, так жесток теперь к своему родному племяннику? Неужели от того, что тот когда-то в запальчивости, свойственной его характеру сказал, что имя дяди Соломона прославится лишь благодаря племяннику?
Я любил этого человека, и в этом была моя единственная ошибка Никогда никого не любил я сильнее, чем этого человека. Я уварен в своих чувствах, они впаяны в мое сердце, как в стальную пластинку, и, как бы яростно я не бил себя в грудь, не смогу истребить то бесконечное уважение, ту непостижимую нежность, которую питаю к своему дяде с самого раннего детства. Мы, правда, постоянно ссоримся, но я люблю его необычайно, вероятно больше чем сам сознаю. У нас много общего в уме и в характере. Та же самая упрямая дерзость, бездонная мягкость души и капризнейшее сумасбродство. Только судьба сделала его миллионером, а меня его противоположностью, то есть поэтом.
Он, знаменитый миллионер, который слывет моим покровителем и про которого все думают, что он создал мне возможность творить шедевры для потомства. Увы! Я омрачен мучительными заботами о куске хлеба и вынужден разбазаривать свой талант на бездарную поденщину».
Дядя Соломон, в свою очередь, заявлял, что племяннику неоднократно оказывалась солидная денежная поддержка, однако он не оправдал возложенных на него надежд и жил не по средствам. Со временем до дяди стали доходить слухи о том, что племянник хвастается будущим миллионным наследством и в надежде на него широким потоком разливает шампанское.
Когда дядя Соломон умер, Генрих написал его сыну: «Легко можешь себе представить, какую страшную ночь я провел. У меня мозг горит. Не могу никак сосредоточиться. Хотя я и был готов к удару, он все-таки поразил меня с огромной силой – я ни разу не испытывал подобной боли после смерти отца. Этот человек сыграл большую роль в истории моей жизни, и он будет увековечен мною.
Какое сердце! Какая голова! О последних его распоряжениях я давно не тревожусь. Он сам достаточно мне о них сказал, вернее – ясно намекнул. Я отдал бы свой последний шиллинг, чтобы сохранить его еще только на пять лет или хотя бы на три года. Да что там говорить! Половиной оставшейся мне жизни пожертвовал бы я ради этого. Мне он говорил много жестокого этим летом, он в раздражении даже ударил меня палкой. Ах, господи! Как охотно я опять получил бы колотушки. Если бы только я мог плакать!»
Вскоре в другом письме звучит совершенно иное настроение: «Страшное несчастье меня постигло. Я подразумеваю не смерть моего дяди, а то, как именно он позаботился обо мне. По некоторым признакам я давно уже подозревал, что ему вбили в голову, будто я проматываю всякую крупную сумму. Честно говоря, я надеялся не на большое наследство по завещанию, а на увеличение пенсии. Вдруг уже через неделю после смерти получаю большое письмо от моего двоюродного брата Карла, в котором в самых сухих выражениях он извещает меня, что дядя оставил мне в своем завещании только 8000 марок ассигнациями. О пенсии нет и речи, но он, Карл, будет, дескать, давать мне 2000 франков ежегодно при одном условии: если я напишу что-нибудь об его отце, и я должен предварительно прислать ему рукопись на цензуру.
Вчера я ответил ему с заслуженным презрением и заявил, что подаю в суд, так как у меня есть доказательства, что пенсия была мне твердо обещана. До сих пор я получал ежегодно 4800 франков, которые после моей смерти должны были перейти к моей жене. Быть может, ждали, что я унижусь до просьб, и тогда я продолжал бы получать деньги как всегда. Но думаю, угрозой я добьюсь большего, и она вернее приведет меня к цели. Процесс я легко могу его начать. И если только я возьмусь за это дело всерьез, мой двоюродный брат испугается и уступит. Он не привык к подобным вещам, а я могу выдержать целые фургоны навоза, и они, как на цветочных грядках, только способствуют моему процветанию».
Что-то уж очень некрасиво выглядит эта история. И сам поэт своей же цитатой прокомментировал ее: «Человек – гнусное существо. Он не в состоянии долго думать о чужих интересах, не прикидывая в то же время, как бы заодно потрафить и своим собственным».
Вот что рассказывает один из приятелей поэта о его денежных делах: «Гейне был очень добрым: давал не в долг, а насовсем. Вскоре я стал зарабатывать неплохо, но стоило мне пожаловаться на жизнь, Гейне просил одолжить ему десять франков до послезавтра. Я одалживал и послезавтра он возвращал их. В конце концов я разгадал эту хитрость. Он просил у меня взаймы, боясь, как бы я, в с вою очередь, не попросил у него. Однажды, когда у меня было достаточно денег, я подозвал Гейне к секретеру, открыл ящик с деньгами и сказал:
— Как видите, я совершенно не нуждаюсь в деньгах.
– Силы небесные! – воскликнул Гейне. – Я считал себя мошенником, а тут оказывается есть мошенник и почище меня».
Поэт, как это ни странно, даже отважился до того, что стал играть на бирже. «Барон Ротшильд, который был очень расположен к нему, подарил ему при выпуске акций Северной дороги десять акций с условием не продавать их, пока они не поднимутся до определенного курса. Ротшильд хранил у себя акции Гейне. И, когда они достигли установленного курса, он их продал для Генриха, а тот, помимо денег за акции, получил еще 20000 франков чистой прибыли. Это понравилось поэту, он продолжал играть на бирже и находил особую прелесть в том, что каждая азартная игра легко могла превратиться в страсть. Вот тут-то и произошел биржевой крах. Гейне, вопреки совету Ротшильда, оказался сильно втянутым в игру и потерял таким образом много денег. Однако, что делать поэту на бирже?». (Г. Бернштейн)
Великий поэт оставил свое воспоминание о великом финансисте: «Я думаю, что деньги для Ротшьльда скорее несчастье, чем счастье; будь он менее мягок по природе, ему приходилось бы терпеть меньше неприятностей, но, будучи добродушным, кротким человеком, он должен был сильно страдать от натиска всей той нищеты, бедствия которой он обязан смягчить, от неблагодарности, сопровождающей каждое его благодеяние.
Быть может, избыток богатства переносить труднее, чем бедность. Всякому, кто терпит острую нужду в деньгах, я советую идти к господину Ротшильду, чтобы утешиться видом этого денежного страдания и убедиться, что есть человек, который еще больше страдает, что у него слишком много денег, что все деньги мира стеклись в его космополитический гигантский карман и что он должен таскать с собой такое бремя, а тут еще толпа голодных воров со всех сторон протягивает к нему руки. И какие ужасные и опасные руки!
— Я схожу с ума, — сказал однажды Ротшильд поэту.
— Пока вы не станете бросать деньги за окно, я этому не поверю, — сказал поэт.
Но барон, вздохнув, перебил его:
— В том-то ведь и заключается мое сумасшествие, что никогда я не выбрасываю деньги за окно».
Однако мы заболтались о материальном, а у нас в тексте уже промелькнуло однажды упоминание о наличии жены у поэта. Она действительно была.
В возрасте тридцати семи лет Генрих познакомился с молоденькой француженкой, недавно приехавшей из провинции в Париж. Звали ее Кресцензия. Имя было труднопроизносимо, и поэт окрестил ее просто Матильдой. Его первую любовную записку девушка прочесть не смогла: она была неграмотна. Лишь со временем Гейне отдал ее учиться, но его стихов она не прочла. Жили они в гражданском браке, потому ее величали так называемой женой Гейне.
«Ее красота была само совершенство. Фигура словно изваяние из мрамора. Зубы прекраснее белоснежных жемчужин, потому Матильда поминутно улыбалась, ибо ей было известно, что с каждой улыбкой у нее появляются ямочки на щеках, признаки доброты, ловушки в которых угасает любая злоба. Эта улыбка легко и часто переходила в смех, сопровождаемый лукавым, задорным подмигиванием. У нее был серебристый смех, звеневший как радостный колокольчик. Губы были красные, словно вишня, могло показаться, что они накрашены, но у Матильды ничего не было поддельного, она не пользовалась никакой косметикой. Поражал взгляд ее больших карих глаз – ласкающий, обольстительный, как луна, глядящая сквозь легкое облачко. Лоб свидетельствовал о ребяческом уме, о слабой склонности к размышлениям.
Она была добра до слабости, но любила устраивать сцены. В приступе ярости могла бить себя кулачками, через две минуты гнев сменялся слезами и рыданиями. Лишившись любимого попугайчика, Матильда рыдала так же безутешно, как после смерти матери. Всерьез считая, что она очень несчастна, девушка старалась вызвать сочувствие окружающих. Глядя на нее можно было умереть со смеху. Госпожа Гейне, видя, что ее не жалеют, вдруг тоже разражалась смехом, и так как это ей очень шло – от смеха ее тонкая талия и прекрасные бедра грациозно выгибались, — то сердиться на нее было невозможно, и семейные сцены всегда заканчивались бурным примирением, сопровождающимся уже гомерическим смехом. И тут же рождались веселые строки.
От шутки Генрих переходит к возвышенному:
Гейне называл Матильду своей кошечкой. Ее метания из одной крайности в другую держали страсть мужа в постоянном напряжении. И Генрих любил ее за это еще сильнее, хотя иногда и обходился с ней как с дурно воспитанной девчонкой или даже как с любимым домашним зверьком, которого шлепают в наказание». (А. Вейль)
Друг Гейне вспоминает: «То, что Матильда ровным счетом ничего не знает о произведениях своего мужа, для него было величайшей радостью. Я никогда не видел, чтобы Генрих в отношении с кем-то другим проявлял столько маленьких милых черточек и употреблял столько прелестных оборотов. Как счастлив он был тогда, как естественен в волшебном кругу любви». (С. Матильдоп)
Гейне признавался: «Страсть моя к Матильде с каждым днем делается все более хронической. Сердце в ее груди порой ледяной остров, на гладкой, зеркальной поверхности которого расцветали самые страстные и жгучие пальмовые рощи, порой это буйно пылающий костер, внезапно засыпаемый хохочущей снежной лавиной. Днем она была темной бледной луной, ночью превращалась в пылающее солнце. Луна дней моих! Солнце ночей моих!
Я пью полной чашей муки обладания. Недавно был в ее деревне и пережил невероятную идиллию. Мать Матильды подарила мне первую распашонку своей дочери, и эта трогательная одежка лежит сейчас передо мной, а она хлопочет на кухне, и я чую запах отличного жаркого, приготовленного прекрасным и чистым существом».
Когда случилась очередная дуэль с очередным обиженным иронией Гейне представителем оппозиции, друзья убедили поэта навести–таки порядок в его отношениях с Матильдой, вступить с ней в законный брак. Он вступил не только из желания обеспечить ее материальное будущее, но и спасти честь от мерзейших эпитетов, разносимых некоторыми несносными сплетниками.
Прибегнув к авторитету закона и церкви, Гейне написал завещание: «Я оставляю все имущество жене, но с единственным условием: после моей смерти ей сразу же необходимо вступить в новый брак. Хочу быть уверен в том, что на свете останется хоть один человек, который каждый день будет сожалеть о моей кончине, восклицая: "Бедняга Гейне! Зачем он умер? Будь он жив, мне не досталось бы мне такой жены».
Прочитав столь грозное завещание, Матильда рассмеялась и сказала:
— Можешь острить сколько угодно, но ты ведь знаешь, что я тебя не покину ни живого, ни мертвого. Если тебя не станет, я никогда больше не выйду замуж.
Генрих говорил: «Я женился на молодой красавице, с которой уже около шести лет неизменно бранюсь. Тем ни менее она добра, как ангел, и поведение ее в течение всех этих лет жизни было столь безупречно, что все друзья и знакомые прославляли ее как образец добродетели. Еще раз признаюсь, моя жена – славный, простодушный, веселый ребенок, пожалуй даже чересчур ребенок. Она капризна, как только может быть капризна француженка, и не позволяет мне погружаться в меланхолические грезы, к которым у меня природная наклонность».
Да, Матильда беззаботна, как ребенок. С ней так весело жить.
«Как-то Матильду и Гейне попросили передать в Париж подарок для врача — одну из тех колоссальных лионских колбас, которые считались тонким деликатесом. Утомительное путешествие в карете длилось долго, и госпожа Матильда проголодалась.
— Ах, просто спасу нет, как кушать хочется, — простонала она. — А эта чудесная колбаса расточает такие чувственные ароматы! Давай, отрежем кусочек.
И действительно, что могло быть естественнее, чем отрезать кусок колбасы, запахом которой пропахла вся карета. Мадам Гейне пробует ломтик и находит его превосходным. Гейне делает то же самое. Он в восторге. Путешествие длится еще день, колбаса делается все короче, и когда супруги прибывают в Париж, оказывается, что от этой громадины остался лишь маленький хвостик. Генрих сытый, хоть и несколько смущенный, весьма доволен. Стихи льются сами собой:
И маленький хвостик большой в прошлом колбасы. Только теперь Гейне осознает: он скверно справился с поручением. И что же делать? Генрих аккуратно отрезает бритвой совершенно прозрачный ломтик и, вложив его в конверт, посылает доктору с припиской: «Сударь! Вашими исследованиями ныне окончательно установлено, что миллионные доли оказывают наисильнейшее действие. Примите же одну миллионную долю лионской салями, которую мне передали для вас. Если только в гомеопатии есть истина, то эта доля подействует на вас совершенно так же, как и целое». (А. Мейснер)
Не всегда приходилось вместе путешествовать Генриху с Матильдой. И тогда в отлучке он слал ей письмо за письмом: «Триста часов отделяют меня от тебя. Я печален, как ночной колпак. Но наконец-то, слава богу, наконец-то я получил от тебя письмо. Это было в тот момент, когда я уже сходил с ума от тревоги, когда я был так подавлен, что ты и представить себе не можешь. При одном взгляде на твое письмо я сразу повеселел. Я стал петь, приплясывать и пошел в театр, чтобы насладиться еще раз пением и танцами. Хорошо ли играли, не знаю. Думал только о тебе, бедная моя подружка, — ведь ты совершила такой опасный переезд, и тебя так безжалостно мотал во все стороны прохвост Нептун. Нет, он совсем не галантен с хорошенькими женщинами, этот негодный языческий бог, и я еще отомщу ему эпиграммой. Нечестивый злодей! Я в ярости и на мерзких таможенников, которые выжали у тебя 20 франков за чулки. Значит ты им не сказала, что они предназначались для самой красивой ножки».
Гейне счастлив в семейной жизни. Редкостный подарок судьбы. Он чрезмерно благодарен:
Госпожа Гейне не бросила неведомого ей поэта и нежно любимого мужа в беде. А ему становилось все хуже и хуже. Хрупкое здоровье шаталось из стороны в сторону. Он все чаще и чаще жаловался на нестерпимую головную боль, боль в спине и ногах, на прогрессирующую слепоту.
Его друг с болью вспоминает: «Однажды в ужасную метель я хотел укрыться в читальном зале, но увидел через окно, что кто-то ощупью ищет дверную ручку, и к моему немалому ужасу узнал Гейне. Я начал бурно упрекать его за то, что он вышел в такую погоду, он кротко согласился со мной и безропотно, как дитя, позволил бранить его, сославшись в свое оправдание на то, что несколько дней просидел дома совершенно один и не вынес больше одиночества.
С горечью Гейне признался:
« — До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию, маскируем даже свое несчастье, и, умирая от раны в груди, жалуемся на зубную боль. Вы, конечно, знаете средство от зубной боли? Но у меня зубная боль в сердце. Это самая скверная боль, и в этом случае очень хорошо помогает свинцовая пломба».
По его просьбе я немного почитал ему, а потом пошел искать экипаж, чтобы доставить Генриха домой. Он дожидался меня в фойе Французского театра, а когда я, запыхавшись, вернулся, то застал его весело смеющимся в обществе нескольких гризеток. Он очень удачно острил, и дамы задорно смеялись». (К. Кербени)
1848 год стал этапным и в истории мира, и в жизни поэта. Гейне в последний раз веселым майским днем вышел из дома, а мир пережил очередную Французскую революцию. Болезнь не смогла отвратить взгляд поэта от этого исторического события.
В 1848 году Гейне стукнуло пятьдесят лет. Его разбил паралич. Врачи приговорили поэта к медленной мучительной смерти. Он знал, что положение безнадежно. Болезнь спинного мозга постепенно и неумолимо охватывала все тело, сковывала руки, поразила глаза, подбиралась к мозгу. Он лежал полуослепший, неподвижный, испытывал невыносимые боли. Но перестать шутить он так и не научился:
Еще в молодости Гейне предчувствовал горестность своей судьбы: «Настанет некогда день, и пламя в моих жилах погаснет, в груди моей поселится зима, ее белые хлопья скудно прикроют мне голову, ее туманы застелют мой взор. В осыпающихся могилах лежат мои друзья, один остался я, как одинокий колос, забытый жнецом. Выросло новое поколение с новыми желаниями и новыми мыслями; полный изумления, прислушиваюсь я к новым именам и новым песням, старые имена забыты, и сам я забыт, чтимый еще, может быть, немногими, многими осмеянный и не любимый никем.
И вот подбегают ко мне краснощекие мальчики, вкладывают в мою дрожащую руку старую арфу и, смеясь, говорят: «Долго ты молчал, ленивый старик, спой нам опять песню о грезах твоей юности». Я берусь за арфу, и пробуждаются старые радости и скорби, туманы рассеиваются, слезы выступают из мертвых моих глаз, и в груди вновь родится весна, сладостные звуки грусти дрожат на струнах арфы, опять я вижу голубую реку, и мраморные дворцы, и прекрасные лица женщин и девушек, они поют песню о цветах.
Это будет моя последняя песня, звезды будут смотреть на меня, как в ночи моей юности, влюбленное сияние месяца опять будет целовать мои щеки, призрачные хоры умерших соловьев зазвучат вдали, глаза мои сомкнутся в дремоте, душа отзвучит, как струны арфы, — благоухают цветы!
Дерево осенит мой могильный камень. Я хотел бы, чтобы это была пальма, но пальмы не растут на севере. Вероятно, это будет липа, и летним вечером под нею будут сидеть и нежничать влюбленные; чижик, качающийся на ветках, замолчал, притаившись, и липа моя ласково шумит над головами счастливцев, а они счастливы и им некогда даже прочесть надпись на белой надгробной плите. Но если потом влюбленный потеряет свою девушку, он вернется к знакомой липе и вздохнет, и заплачет, и будет долго рассматривать надгробную плиту и прочтет на ней надпись: «Он любил цветы».
Может быть типографский станок, этот виноградный пресс мысли, выжмет и меня когда-нибудь, и только в издательском погребке можно будет разыскать старый, выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть там худой и жалкий».
Такие грустные мысли порой приходили к Гейне в молодости. А в старости и в болезни он продолжал работать. Однажды, лежа в сильнейших судорогах, поэт сказал своему посетителю: «Для меня это большое утешение, что я никогда не теряю хода мыслей, что мой ум всегда ясен. В течение всей своей болезни я все время занимаюсь умственной работой, хотя врачи и считают, что это вредит мне. Но я думаю, все наоборот, работа мысли значительно содействовало тому, что мое состояние не ухудшалось еще больше. Я никогда не замечал, чтобы напряженная работа мысли вредно влияла на мой организм; она действовала скорее так же благотворно, как радость и веселое настроение.
Как бы то ни было, я живу. Если я даже тень чьего-то сновидения, то все-таки лучше холодного, черного, пустого небытия смерти. Жизнь – высшее из благ, худшее из зол – смерть.
И я живу! Биение великого пульса природы отдается в моей груди, когда я ликую, тысячекратное эхо отвечает мне. Я слышу пение тысяч соловьев. Весна послала их разбудить землю от утренней дремоты, и земля трепещет от блаженства, цветы ее – гимны, которые она шлет в восторге навстречу солнцу, — солнце движется слишком медленно, мне хочется бичом ускорить бег его огненных коней. Но когда оно, шипя, опускается в море, и на небо восходит бескрайняя ночь, открывая свое необъятное, тоски исполненное око, о, тогда меня пронизывает истинный восторг, веяние ночи приникает к моему бурно бьющемуся сердцу, подобно ласковой девушке, звезды кивают мне, и я возношусь и рею над маленькой землей и маленькими мыслями человеческими».
Но вот солнце скрылось за тяжкими тучами, они набрякли дождем и настроение поэта набрякло печалью. Оно часто зависело от погоды. «На дворе снежная буря, в комнате больше дыма, чем огня. Рядом со мной – попугай, который без умолку кричит, и красавица жена, которая бранится с глухой старой кухаркой. А уж внутри, в душе у меня что делается! Мысли из папье-маше и прокисшие ощущения. Ни дать ни взять – старая печная труба, где сушатся селедки и ведьмы летают вверх и вниз на помеле.
Эй, ты! Не души так сильно; я только что выстроил чудесный карточный домик и стою на его кровле. Я шахматный игрок, сошедший с ума. Я потерял королеву с первого хода и все же продолжаю играть. Ты не знаешь, какую невероятную боль причиняет мне тот острый крюк, который вырывает из моей души каждое слово. Другим людям эти черные значки не стоят ничего. Они переставляют их как угодно, они встают на котурны, чтобы лучше перейти через грязь. То, что ты можешь счесть моими котурнами, на самом деле – лишь гигантские образы боли, встающие из широко разверстых кровавых ран сердца. Но представь себе, несмотря на все это, муза мне сейчас намного милее, чем раньше, она стала моей преданной подругой-утешительницей, она так таинственно нежна, и я люблю ее всем сердцем».
Наступили долгие годы мучительной агонии, годы «матрацной могилы», как говорил он сам, которая из-за острых болей в позвоночнике заставила его лежать на сложенных один на другом нескольких матрацах.
«У Гейне один глаз, казалось, был закрыт полностью, другой застлан пеленой непролитых слез, и, судя по всему, тоже мало видел. Губы, изящные и тонкие, часто вздрагивали, словно от скрытой боли. Одной рукой он почти не мог двигать и поглаживал ее другой. Всего тяжелей и мучительней было для него вставать и садиться, он кряхтел, лицо его искажалось, и Генрих охотно прибегал к чужой помощи, чтобы совершить это движение как можно осторожнее». (К. Кертбени)
«И все же лицо его было необычайной красоты: высокий и широкий лоб, благородно вылепленный нос, нежно очерченный рот осеняла борода, русые волосы ниспадали на шею, лицо выражало мучительную грусть, но когда он говорил, у него появлялось неведомо откуда взявшаяся энергия и неожиданная почти динамическая улыбка». (А. Мейснер)
Все реже и реже к Гейне заходят приятели и знакомцы. В одиночестве нервы сдают и поэт бросает горькие слова:
Однако одиночество порой прерывается. Вот что вспоминает один из друзей, который навестил больного: «Место возле его кровати и беседа с ним постепенно стали для меня приятней, чем прогулка по смеющимся бульварам и встречи со здоровыми друзьями. Его ум оставался совершенно независимым от страданий тела и в разрушающейся мастерской он работал с прежней неиссякаемой силой, как будто не тревожась о том, когда над ним обрушится крыша. За разговором со старым больным волшебником я забывал, что нахожусь, в сущности, в больничной палате. Я был во власти чар, какими пленяли меня его книги. Но я полюбил его и как человека, доброта его сердца, для всех сомнительная, для меня была вне всяких сомнений». (А. Мейснер)
Вот Гейне посетил еще один приятель, оказавшийся в крайне затруднительном материальном положении. Он горестно пожаловался поэту, и тот ответил:
« — Ни советом, ни делом я помочь тебе не могу, потому что медленно умираю и едва ли способен быть полезным даже самому себе. Но если вам нужны деньги, то некоторую сумму, к сожалению, правда, небольшую, я могу вам дать. Не надо быть слишком щепетильным, я не предаю никакого значения деньгам, даю их каждому, кто приходит просить их или хотя бы выглядит нуждающимся, ведь я сам, когда брал взаймы, вел себя точно так же, без зазрения совести наделал столько долгов, что и не упомню. Вот почему, когда у меня есть что-то сверх необходимого, и кто-либо у меня занимает, я расцениваю это чуть ли не как искупление, мне это даже приятно». (К. Кертбени)
Как-то Гейне навестила сестра Шарлотта. Вспоминала детство: «Когда мы были маленькими, заболели корью и долго должны были сидеть дома. Чтобы мы не скучали, нам дали коробку с кусочками пестрой материи. Мы решили сделать из них шутовской балахон. Самым усердным портным был ты, Генри. Дошитый балахон ты намеревался одеть во время карнавала, но родители тебе не разрешили бегать в таком виде по улице, и ты подарил этот балахон одному мальчику.
Спустя много лет ко мне обратился рослый красивый матрос: «Мадам! Я всегда вспоминаю о той радости, которую доставил мне ваш брат, подаривший однажды балахон из пестрых тряпок. Тогда я еще не знал, какой дорогой памятью он для меня будет. Я всегда бережно хранил его, прямо-таки чутье какое-то, но я не мог с ним расстаться. Теперь я распорол этот балахон и подарил по лоскутку семнадцати своим землякам, которые любят его поэзию».
Генрих весело засмеялся. Смех на время прогнал судороги с его лица. Потом подступало отчаяние. «Он сам чувствовал, что агония тянется слишком долго и драгоценное сочувствие современников с течением времени испаряется. Кому же в Париже, в этом городе радостей, хочется думать об одре болезней, входить в комнату со спертым воздухом, смотреть на эти муки? Только женщина способна выдержать такое в течение долгого времени – мать, жена, возлюбленная, но не друг и менее всего – француз!
Когда однажды Гейне доложили о приходе Берлиоза, несчастный воскликнул, поспешно выпрямившись:
— Что? Кто-то пришел ко мне? Берлиоз? Он всегда был оригиналом!» (А. Мейснер)
Однажды в окружении Гейне появилась его страстная поклонница Камилла Зельден – изящная девушка, ставшая последней любовью умирающего поэта. Надо честно признаться, что у Матильды всегда были причины приревновать своего поэтического супруга к той или иной особе женского пола. Но к Мушке, так увековечил ее имя поэт, жена была снисходительна. Он же посвятил девушке свои стихи:
Камилла рассказывала: «Мне казалось, что я вижу перед собой Христа, по лицу которого скользит улыбка Мефистофеля. У одра болезни перед лицом смерти быстро завязываются узы дружбы, и когда я отправилась домой, Гейне дал мне книгу и попросил принести ее обратно. Это приглашение я сочла тогда просто за проявление вежливости и не последовала ему, потому что боялась побеспокоить больного. Но вот приглашение было повторено в письменном виде, и упрек, которым оно сопровождалось, столь же взволновал меня, сколь был для меня лестным.
Гейне писал: «Очаровательная, прелестная девушка! Вы оставили чрезвычайно приятное впечатление, и я страстно желаю еще раз испытать удовольствие увидеть вас. Я суеверный человек и хочу внушить себе, что добрая фея навестила меня в час печали. Этот час был счастливым. Или вы злая фея? Или мне надо бояться своей любви, дрожать?
Я должен поскорее это узнать, кто ты? Я страстно желаю почувствовать запах мускуса, исходящего от твоих перчаток.
Сегодня погода плохая, я тоже плох и не хочу подвергать мой лотос такому унылому ненастью. О господи! Мне бы хотелось дать вам один из тех солнечных индийских дней, которые бывают на Ганге и без которых лотосы чахнут. Приходите, милая! Я не так чувствую боли, когда думаю о вашем изяществе, о грациозности вашего ума. К сожалению, я ничего не могу для вас сделать, кроме как творить слова, из воздуха чеканить монеты. Целую вас, слабый, печальный и страждущий».
Камилла приходила. «Бесчисленно количество раз заставала я Гейне с лежащими перед ним листами белой бумаги, которые он покрывал тем характерным почерком, один вид которого уже свидетельствовал о смелости и ясности его мысли. Карандаш летал с лихорадочной быстротой и превращался в исхудавших пальцах больного как бы в смертоносное оружие, с помощью которого должен был быть нанесен удар чьей-нибудь якобы незапятнанной репутации. Однажды шорох карандаша внезапно прекратился и раздался смех, в котором звучала удовлетворенная месть. Я взглянула на Гейне.
— Я держу их, — воскликнул он, — ни живыми ни мертвыми они теперь не вырвутся от меня. Тот, кто посмел поднять на меня руку, может порадоваться, когда прочтет эти строки! Гейне не умирает, как обычные люди, — когти тигра и после смерти будут терзать свою жертву».
Когда иной раз Мушка долго не появлялась в «матрацной жизни» поэта, он начинал страшно нервничать:
Вот пришло известие о смерти друга Карла Иммермана. «Я просто оглушен, проплакал всю ночь. Какое несчастье! Вы знаете, чем был для меня Карл, этот старый боевой товарищ, с ним я одновременно, рука об руку, вступил в литературу! Какого великого поэта потеряли мы, немцы, которые даже не знали его по-настоящему. Когда я говорю мы, то разумею Германию – старую мачеху. А Иммерман был не только великим поэтом – он был храбр и честен, и за это я любил его. Я совершенно раздавлен горем».
В проблемы вечного врываются заботы насущного. «Чрезвычайные расходы на мою болезнь пожирают меня. А я не зарабатываю ни гроша. Я бы сам ускорил свою смерть, если бы мне не пришлось оставить Матильду необеспеченной. Господи, сколько несчастий обрушилось на меня за последние годы.
Я, право, заслужил у Франции пенсию, за которую мне досталось столько едких попреков. А ведь в ней замешаны интересы моего супового горшка. Но мое имя вычеркнули из списка пенсионеров, так как чиновники полагали, что я очень богат и получаю ренту в 25000 франков. Это я-то, богатства которого существуют среди развалин Парнаса. Я нищий горемыка-поэт. Великодушие моего двоюродного брата Карла Гейне едва доходит до щиколоток моих потребностей.
Господи, что же делать? Жизнь в Париже достаточно дорога, но умереть в Париже бесконечно дороже. А ведь на родине, в Германии меня бы теперь повесили по дешевке».
Поэт признается: «Внезапно стали возникать религиозные мысли. Молитва возымела благое действие, и судорога прошла. Померещилось…
Я не сделался святошей. Но мне все-таки хочется вести с господом-богом игру; я хочу быть честным с богом, как и с людьми. Я твердой рукой вырвал с корнем и выкинул все, что осталось еще от прежнего, богохульного периода, бросил в камин все ядовитые цветы, даже самые яркие, но при моей слепоте я выкинул, быть может, заодно и безобидные злаки, произраставшие рядом.
Когда они затрещали в огне, у меня на душе стало очень смутно, и я не понимал толком, герой я или сумасшедший, а рядом раздавался иронично-утешительный голосок некоего Мефистофеля, шептавшего: «Добрый бог заплатит тебе за все гораздо более высокий гонорар, чем твой издатель. Теперь тебе не надо больше мучиться с изданием, торговаться, словно из-за пары старых штанов».
Но что скажут обо мне на небе? Я так и слышу, как какой-нибудь верующий ангел с презрением заявляет: «Вот он каков, этот бесхарактерный человек, — когда ему плохо, он подговаривает старух ходатайствовать за него перед тем самым богом, над которым он сколько мог издевался, когда был здоров!»
Но я дезертирую от атеизма и близок к тому, чтобы вернуться в лоно самой банальной веры. Я начинаю замечать, что малая толика Господа бога не вредит горемыке, в особенности если его терзают жестокие мучения. Я еще не совсем верю в небо, но уже чувствую ад по тем прижиганиям позвоночника, которые мне делают».
Еще, будучи атеистом, Гейне предчувствовал, что судьба заставит его обратиться к религии и знал, когда это произойдет, ибо «там, где кончается здоровье, там, где кончаются деньги, где смолкает здравый человеческий смысл, — там начинается христианство».
Между тем болезнь прогрессировала, подкрадывалась со всех сторон. «Увы! – говорил Гейне, – теперь я могу жевать только одной стороной, плакать только одним глазом! Теперь я только половина мужчины. Я могу нравиться одной только левой стороной. О женщины! Неужели отныне я буду иметь право только на половину сердца?
Матильда ухаживала за мужем насколько это было возможно. Она, конечно, не родилась сестрой милосердия. Однажды доктор сказал ей, что за больным плохо ухаживают. Услыхав это, госпожа Гейне не придумала ничего иного, как размахнуться своей крепкой рукой и поставить ему синяк под глазом. Хорошо еще, что он не дал ей сдачи, а то бы она его задушила». (А. Вейль)
Генрих смеялся. Эта сцена его развеселила. Он просит Матильду написать письмо другу. Он диктует, она пишет: «Вы выражали намерение в скором времени навестить меня. Но я вас предупреждаю, что если вы надолго отложите ваше посещение, то вполне может случиться, что вы уже не застанете меня в теперешнем моей жилище, так как я переселюсь в другую, совершенно неизвестную мне квартиру и не смогу оставить свой новый адрес швейцару на тот случай, если опоздавшие друзья, вроде вас, будут меня спрашивать. Я не очень себе представляю будущую мою резиденцию, знаю только, что туда входят через зловонный темный коридор, и вход этот мне заранее не нравится».
«Гейне говорил о том, что если он встретит когда-нибудь Моисея, то выскажет ему свое мнение: Что я сделал твоему Иегове? За что он наказывает меня всеми муками ада? Он, чтобы испытать меня, бросил на эти матрацы, как покойного Иова, и, как у бедного Иова, отнял у меня все, только жену не взял. Но в один прекрасный день, я уверен, он вернет мне все – здоровье, счастье и молодость.
— И вы тогда уверуете в него? – спросили поэта.
— Как в Ротшильда, когда он оплачивает мой вексель». (А. Вейль)
Гейне приподнял пальцами бессильно падающие веки и произнес:
— Все будет хорошо, хотя теперь я не могу освистать даже плохие пьесы.
Какой дух!
Гейне шутит, а в душе бьются строки:
Нечеловеческие страдания не сломили его. Юмор поэта стал трагикомичен: «Я ужасно похудел, бедное мое брюшко исчезло, и я выгляжу как высохший одноглазый Ганнибал. Умиротворяющее сознание, что я прожил прекрасную жизнь, наполняет мою душу даже в эту горестную минуту и будет, надеюсь, провожать меня до последнего часа, до самой бездны небытия. Между нами говоря, бездна эта менее всего страшна, — ужасно умирание».
Оно действительно ужасно. Судороги сводят глаза и рот, а затем и все тело. Врачи, согласно представлениям медицины тех лет, продолжают лечить паралич поэта прижиганиями спинного мозга, тем самым увеличивая и без того великие его страдания.
«Вошла сиделка, чтобы попоить его, и затем, как ребенка, перенесла на руках с низкой кушетки в постель. Гейне не упустил возможности пошутить:
— В то время как меня бьют в Германии, здесь, во Франции носят на руках». (А. Штар)
В минуты отчаяния поэт шептал господу богу: «Ниспошли же покоя мне, так заверши же ужасную трагедию».
«Это, казалось, звучало, как бы жалоба из могилы, это кричал в ночи заживо погребенный, или даже мертвец, или даже сама могила». (А. Мейснер) Но Гейне жив и по ночам дурно спит.
И в слезах засыпаю снова.
А стоило ли просыпаться, снова встречаться со страданиями, снова принимать опий, чтобы хоть как-то заглушить их?
И вот истерзанная душа обращается к истерзанному телу.
Тут поэт переходит на шутливый лад:
Настроение Гейне меняется ежеминутно. Вот подступили боль и тоска. Пришла жена.
«Когда Гейне почувствовал приближение смерти, он пожелал остаться наедине со своим врачом.
— Я прошу вас о последней дружеской услуге, сказал он, — Скажите мне чистую правду: дело идет к концу, не так ли?
Врач молчал.
— Благодарю вас, — сказал Гейне.
— Нет ли у вас последней просьбы ко мне? – спросил глубоко взволнованный врач.
— Да, — ответил поэт. – Моя жена спит. Не будите ее. Возьмите на столе цветы, которые она купила сегодня утром. Цветы я люблю больше всего. Положите их мне на грудь. Благодарю вас.
Сказал и, задумавшись, припомнил:
За несколько часов перед кончиной поэта спросили, каковы его отношения с богом.
— Будьте спокойны, — ответил он. – Бог простит меня – это его профессия». (А. Вольф)
Последние слова Гейне были: «Бумагу, карандаш».
Великого немецкого поэта Генриха Гейне, рожденного в еврейской семье, опустили в землю Франции на Монмартре, как он и завещал. Все прощались молча, ничьи уста не раскрылись, чтобы произнести речь — сдерживали рыдания.
А поэт уже из небытия тихо промолвил: