Великие китайские поэты Ду Фу и Ли Бо.
В те времена, когда в Китае правила Танская династия, времена наиболее милосердные по сравнению с остальными, провозвестниками эпохи гуманизма стали три поэта – Ли Бо, Ван Вэй и Ду Фу. Все трое были современниками. Литератор ХУП века Сюй Эр-ань о танской поэзии писал: «Поэзия, вообще говоря, неотделима от силы. Есть сила Неба, есть сила Земли, есть сила Человека. Силу Неба мы находим в Ли Бо, силу Земли – в Ду Фу, силу Человека – в Ван Вэе».
Ду Фу родился в 712 году в семье старинного рода служивых людей. Когда пришла пора сдавать экзамены на право получения чиновничьей должности, он тщательно подготовился к ним, но экзаменаторы отклонили его кандидатуру. Пятнадцать лет Ду Фу продолжал готовился и хлопотал, хлопотал и готовился. Все оказывалось тщетным. Трудно поверить, что столь образованный человек мог не выдержать испытания. Легче предположить иное: зависть экзаменаторов к его литературному таланту подталкивала их отвергать поэта, отстранять его от денежной должности.
Однако, что ни делается – все к лучшему. Ду Фу, не обремененный должностными обязанностями, предавался путешествиям, что и полагалась по тем временам и понятиям предпринимать китайским поэтам. Часто в этих путешествиях компанию ему составлял Ли Бо. Это были чуть ли не лучшие дни жизни двух великих поэтов. Роскошь общения друг с другом оказалась бесценна. В бесконечных спорах они старались постичь таинства природы, законы Земли и Неба. Часто чашечка подогретого сакэ помогала отыскать истину или сложить несколько легкомысленное стихотворение:
Послушай, — говорил Ду Фу Ли Бо:
Ли Бо смеется. Он такой же пьяный парень, и читает свои стихи своему другу:
Счастье не любит быть долговременным, а тем более вечным. Дороги друзей разошлись в разные стороны.
Поэт Ду Фу, ум и знания которого не были оценены экзаменаторами, был куда прозорливее их. Он видел, он чувствовал, что Танская империя семимильными шагами приближается к своему кризису. В своих странствиях несостоявшийся чиновник узнавал о жизни гораздо больше, чем те, кто был приближен к трону. Поэт смело констатировал грозные факты:
Китайские поэты мало обращались в своем творчестве к тягостным и жестоким темам войны, Ду Фу же чуть ли не документально отражал происходившие у него на глазах события — многочисленные мятежи, отчего его часто называли поэтом-летописцем. Вместе с солдатами поэт переносил тяготы военного похода.
Ду Фу вкладывает свои стихотворные строки в уста простого солдата-патриота:
Подвиг безымянный солдат совершил. Поэт кланяется ему и за него, погибшего, обвиняет военачальников:
Поэт вкладывает свои слова в уста солдатской жены:
Тема скорбей и мук звучит-стонет в строках, посвященных горемыкам-беднякам:
И мерзнет, бедствует, дрожмя дрожит. На дороге промозгло, да и ветхой хижине не лучше.
Бедняк-крестьянин и бедняк-поэт мечтают о спокойной счастливой, наполненной повседневными трудами жизни. Ду Фу пишет на белой бумаге своей заостренной кисточкой:
В мирной стране можно было бы странствовать по мирным дорогам, заглядывая в дома к друзьям. Вот наступает чистое утро,
Но мирным странствиям место лишь в мечтах. Бесчисленные неурядицы военных годин вынуждают к мучительным скитаниям уже немолодого поэта. Лишь ночью на время немного успокаивается душа его, когда засыпает Ду Фу в крестьянской хибарке под стрекот вечного и неутомимого домашнего музыканта.
А если в тяжкой дороге странника застигнет ночь, светлый светлячок весело подмигнет ему в пути.
Что спрашивать светлячка?.. Спроси себя:
Хочу сказать ему:
Холод сковывает-стискивает мои больные суставы, дрожь сотрясает и без того дрожащие руки и ноги, душа болит и болит и о себе, и о своей родине, а
Вот только уже не оседлать своего старого боевого коня.
Льет слезы старый поэт Ду Фу о своем гривастом друге с пронзительно печальными огромными глазами. Мысленно целует в эти глаза. А его-то, старческие, покрасневшие, с сетью крупных морщин, кто поцелует?.. Падают, падают соленые стариковские слезы одна за другой в тихие волны реки, качается-плывет легкая джонка по этой реке неведомо куда. И чудится волны нашептывают:
Убаюкали волны поэта. Не придется ему больше страдать, потому что он уже умер. Бесприютный странник отправился в новый, непознанный путь.
Быть может, встречал его в неведомых потусторонних пространствах его товарищ по творчеству, друг по скитанием – великий Ли Бо, отошедший в мир иной в 762 году и ожидавший Ду Фу вот уже как восемь лет? Кто знает…
Родился же Ли Бо в первый год восьмого века, то есть в 701-ый. «Однажды его матери приснилось, что звезда Тайбо упала ей на грудь, и она зачала сына – так родился он – Ли Бо. Уже в пять лет мальчик держал кисть, как взрослый; в восемь знал наизусть древние книги; десяти лет от роду писал стихи и владел литературным стилем; в четырнадцать добился славы великих». (В. Варжапетян) Так рассказывает легенда.
Его отец, бывший небогатым купцом, со своей ступеньки социальной лестницы весьма невысокого положения никак не мог помочь родному сыну ни необходимыми связями для занятия высокого положения в обществе, ни материальными возможностями для получения достойного образования. Посему Ли Бо построил свою жизнь сам и добился со временем, что его представили ко двору императора, где он произвел неотразимое впечатление. Произошло сие событие в 742 году.
Но прежде будущий придворный поэт жил вольной жизнью. А до этого он много странствовал. В 19 лет юноша присоединился к героям – народным рыцарям — жэньсе, которые взяли на себя защиту слабых и расправу над сильными. Ли Бо мечом громил врагов и, не задумываясь, расшвыривал вокруг деньги, драгоценности не только отобранные в бою, но и свои собственные, доставшиеся ему по наследству.
В 724 году «китайский Робин Гуд» создал литературный кружок под весьма несерьезным названием «Шесть бездельников из бамбуковой рощи». Казалось бы, название говорило само за себя, однако в этом кружке рождалось само поэтическое творение мира.
«Поэты бесконечно вглядывались в яшмовый узор туши – и видели, будто из тяжелого океанского мрака вырываются тысяча черных драконов и скрываются в ночи. Их учитель Ли Бо целую вечность сидел неподвижно, сердце почти остановилось, только бескрайная мысль набирала высоту, сгущалась, сжималась, пока не стала тоньше заостренных волосков кисти и, сжавшись, вобрала в себя мир. Стремительный удар – пламя светильника, вспугнутое рукавом, отпрянуло и не успело выпрямиться, а знак шоу – долголетие начертан, и пустота хлынула в сердце, как Янцзы, прорвавшая дамбу. Мир сотворен! Из пустоты, белизны и капельки туши». (В. Варжапетян)
И этот мир наполнен был и великим и малым. Всему здесь находилось место.
В литературном кружке любили создавать оды вину:
Бездельничающие поэты упивались вином, свободой, поэзией, и совершенно не заботились о необходимости создания солидности своего положения. Беззаботные, опьяненные они валялись в шелковистой траве и любовались миром.
Тайна мира разлита вокруг.
Ли Бо, подобно Конфуцию, тосковал о том, что прошли, давно прошли те славные времена той идеальной поры, когда «чтили все чистое и истинное, таланты развивались в покое и свете, когда светил на земле было столько же, сколько звезд на осеннем небе». И справедливость жила на земле: мудрые правители не вели свои народы на войну, и счастливым женщинам не приходилось твердить и твердить вечные горестные слова:
Будучи уже зрелым мужчиной и известным поэтом, Ли Бо, как мы уже знаем, по настоянию друзей был не только представлен к императорскому двору, но и милостивейше принят им. Но кем был поэт для двора? Для подлинно подлых придворных — голый человек. «А голый человек – никто, дикарь, животное. Но когда с плеч струится тяжелый фиолетовый халат, расшитый на груди и спине золотыми фазанами, перетянут атласным желтым поясом, к которому подвешена лаковая коробочка для письма, когда под подбородком завязаны тесемки лиловой прямоугольной шапочки, голый человек чудесно преображается в ханьлиня — члена императорской академии, в китайца выдающегося, гордость трех поколений родни, на которую он отбрасывает благословенную тень, потому что даже из миллиона один не становится ханьлинем; конь у него из императорской конюшни, седло выложено серебром, двое слуг по бокам несут трехъярусные зонтики, оберегая великого человека от зноя и дождя, и стража, охраняющая запретный город Чаньани, беспрепятственно пропускает ханьлиня в пурпурные ворота.
Ханьлинь человек государственный, все необходимое получает из казны; уютный дом с маленьким садиком и прудом с красными карпами, слуг и наложниц, шелк и фарфоровую посуду, сою и рис, тушь и бумагу. Ли Бо – единственный, кто стал ханьлинем, не сдавая экзаменов, потому что он талант редчайший, ярчайший, драгоценный; шелковые свитки с его строфами покупают принцы и министры не торгуясь; взмахнул кистью – и пригоршня полна золота». (В. Варжапетян)
Сменив вольную жизнь на придворную, поэзию свою поэт изменить не захотел. Он не стал писать подобострастные оды, а отсчитывался веселыми строками.
Воспевание императорских наложниц – вот какова была главная задача, которую поставили перед придворным поэтом. И он ее блестяще выполнил. Правда, лучшие строки были посвящены трагическим событиям в жизни этих нежных созданий. Посудите сами.
А вот трогательная и грустная история другого нежного создания.
И не сбылись.
С первого взгляда все вроде бы было хорошо. «Тушь растерта в глиняной плошке, густо разведена, Ли Бо взял из подставки кисть, но не мог решиться напитать ее тушью – рука будто отсохла, словно обрублена в бою с врагом. Неужели он колеблется? Или страх отбил силы?
Душа истинного человека не меняется, глядит он на небо или на землю, говорит ли горькое или приятное. Истинный муж прям, как свет, хлынувший в разрывы облаков, — на что падает, то освещает. Но разве правда изменила мир? Этого смертным не дано знать. Он знает другое: пройдя всю Поднебесную, поэт повсюду видел несправедливость и обиду. Варвары на северных границах грабят караваны, жгут селения, насилуют женщин, мужчинам перерезают глотки, а государь наслаждается древними мелодиями и новыми строфами, которые Ли Бо должен писать для его любимой наложницы, любующейся золотисто-розовыми пионами. А сколько жизней отдано за каждый куст?
Об этом написал Ли Бо в письме императору. У него дрожала рука, по спине бежал пот. Теперь главное – передать письмо, это нелегко, не обойтись без хитрости. Кому доверить его? Кто согласится спрятать горячие угли в рукаве?
В письме написано: «Государь! Много снега намело у стен вашего дворца, велите разгрести любой сугроб, в каждом – мертвецы. Родители обмениваются детьми и поедают их, чтобы не есть собственных; кости мертвецов ломают и кладут в очаг вместо хвороста. Государь, наш народ устал от синего неба насилия, он жаждет желтого неба справедливости.
Не возвышать надо таких, как я, а слушать и следовать их советам, тогда не было бы этих бедствий в Поднебесной. Древние государи за все блага возводили хвалу народу, а во всех бедствиях винили себя; все истинное видели в народе, а заблуждения – в себе, поэтому только один царь терял свое тело и, порицая сам себя, уходил из жизни. Нынче же все по-иному. Скроют происшедшее и порицают не ведающих о нем за глупость; поставят невыполнимую задачу и осудят за отсутствие смелости; возложат тяжкие обязанности и покарают за то, что с ними не справились; пошлют далекой дорогой и казнят за опоздание».
Высшие сановники говорили поэту: «Ваш государственный долг – писать стихи, тут с вами никто сравниться не может, в битве знаков на белом поле вы не знаете поражений, всегда побеждаете. А управление страной доверьте нам; что бы ни случилось, небо не оставит Поднебесную».
Однако поэт написал: «Государь, все написанное здесь – правда. Ничтожный Ли Бо стократ достоин казни, но, зная ваше небесное великодушие, просит отпустить его к ручьям и лесам, уподобиться пятицветному облаку или дикому гусю, пролетающему над столицей». (В. Варжапетян)
Придворная жизнь претила. Ли Бо сам говорил, что у него в пояснице крепко засела некая «кость гордости», которая совершенно несносна и мешает ему почтительно согнуться в поклоне перед вышестоящими чиновниками и даже перед самим императором. А тут еще в дело вмешался завистливый придворный евнух, который нашептал одной из самых коварнейших красавиц, что Ли Бо в своем стихотворении сравнил ее с наложницей древних времен, изменившей своему императору. Разъяренная красавица потребовала изгнания поэта. И его изгнали.
Поле трехлетнего пребывания в столице Чанъань Ли Бо снова отправиться в странствования. Независимый дух поэта свободно вздохнул на вольном воздухе.
В вольное небо смотрит вольный поэт. А там свое светопреставление:
Окончилось лето, зазолотилась листва.
Не будучи приверженцем какой-либо религии, Ли Бо говорит о себе, как об изгнанном сяне. Даосский сянь — это человек, удалившийся в пустыню, в уединение, стремящийся прикоснуться к тайнам природы некий то ли небожитель, то ли кудесник, то ли маг. Настоящий сянь, «оседлав ветер», вольно летит по Поднебесью. Полжизни пробыв в кабаках, Ли Бо называл себя так: «Я – винный сянь».
А еще бесприютный сянь. Он порой жил без крова и пищи, просил подаяние у крестьян и монахов, мерз, не имея даже шапки – позор старому человеку. Это уже в Цзюцзянской тюрьме стражник сжалился, принес солдатскую шапку, чтобы старик прикрыл седины. Поэт был вовлечен в мятеж против императора и осужден как государственный преступник.
Из тюрьмы Ли Бо писал сыну: «У дверей моей тюрьмы уже весна, а у нас здесь нет ничего зеленого. Горько писать, вздрагивая от короткого свиста меча и стука отрубленных голов. В горах тигр не смел меня тронуть – а в стране людей захлопнули дверь тюрьмы.
Вспоминаю персиковое дерево, которое я посадил перед разлукой с женой моей Пинъян и тобой к востоку от моей верхней комнаты. Наверное, высоко оно поднялось, листья его окутаны розовым туманом. Годы не ждут нас… Я вижу, как Пинъян сломала цветущую ветвь, но не может показать мне цветы и плачет, слезы текут по ее щекам. А ты сидишь рядом и смотришь, отыскивая мой след. Одиноко стоите вы под персиковым деревом, и не кому погладить вас по голове.
Когда-то, мой сын, ты катался в маленькой тележке, в которую твоя мать запрятала белую козочку, а сейчас ты строен и широк в плечах.
Прошлой ночью я сильно продрог – земляной пол был холодный как лед, и сердце было ледяное. Открыл глаза – бумага окна посветлела от одинокого сияния луны, на дворе гремел на ветру бамбук. Когда идешь по бамбуковому полю, листья гремят, как железные. Издалека слышишь – кто-то идет. Издалека слышат – ты идешь.
В ту ночь я лежал без сна, вглядываясь в свои годы.
Ты, конечно, слышал, как воробей и цикада смеялись над птицей фэн, которая появляется тогда, когда в мире торжествует Добро, не веря, что она пролетает тысячу ли без остановки: «Уж мы-то знаем, что иной раз можно долететь даже до того вяза, но и это получается не каждый раз. Очень часто случается упасть на землю прежде, чем до него долетишь. Все эти разговоры о полетах на много сотен ли – чистая болтовня».
Мой сын, не верь воробьям и цикадам, даже если они тысячи раз окажутся правы – их правота не стоит и медной монеты, она не имеет ничего общего с правдой, умножающей познания и возвышающей дух. Следи, не отрывая глаз, за редкой птицей: ее правое крыло закрывает крайний запад, ее левое покрывает пустыни востока; когти ее охватывают границы земли, а в полете она охватывает границы неба; она вьет гнездо там, где ничего нет, и дом ее – в пустоте.
Одну часть своей жизни я провел в пути, указанном Лао-Цзы по пути жизни, пути постижения Истины бытия, пути гармоничного слияния с природой. Но чем больше я становился похож на совершенного мужа, тем меньше похож на Ли Бо. Я стремился постичь Дао, но, постигая его, затруднялся постичь Ли Бо. Я освободился от страстей, стремлений и желаний, как учил Будда, но, заглянув в себя, увидел одинокого светлячка. Душа моя стала великой белизной, которую увидела во сне моя мать, когда я лежал, свернувшись комком в ее чреве, но разве я был рожден все понять и ничего не прибавить? Жизнь моя стала тушью, сам я – кистью из кроличьей шерсти.
…В ту ночь прощания с жизнью я лежал без сна, слыша смех палача и стражников. Впору и мне было смеяться: переплыв моря, утонуть в капле. От горестных мыслей меня отвлек шорох за стеной, словно скреблась мышь. Я прислушался и забыл – до нее ли мне было? У нее свои заботы, у меня свои.
Шуршание смолкло, потом послышалось снова. Я обернулся и увидел, как в щель между бревнами посыпались зерна. Проросшие зерна овса струйкой стекали в мои ладони. Набралась горсть, а я был голоден. Разжевал зерна, не зная, кто же послал их мне – небо или человек? Наверное, человек, потому что вскоре я услышал ругань стражников — надменную, грубую и громыхание колодок. Потом – стук, который ни с чем не перепутаешь: голова падает на твердую землю.
Кто он был, тот несчастный, что, не думая о своей смерти, задумался, не голоден ли я, и молча отдал последнее, что имел на этом свете? Мы часто сожалеем, что нет более доблестных мужей – и это справедливо, но кем же, если не великим, назвать того, кто наполнил мои ладони зерном, а сердце – благодарностью и скорбью о несовершенстве мира?
В ту ночь я, как и он, ждал смерти. Долго сидел на земляном полу, торопился написать тебе, как печалюсь обо всех, о могилах предков, которые никто не обметет ивовым веником. Я молил небо не оставить вас, когда свершится великое событие.
Когда исполняют казнь по суду, двое готовятся к ней – приговоренный и палач. Палач проверяет остроту меча или прочность шелкового шнура, приговоренный думает о перерождении. Сердце его крошится от ужаса, как ледяная глыба.
Люди неглубокого ума часто повторяют: все рождается, чтобы умереть, приводя в подтверждение своих слов, что они видели смерть. Действительно, и туфля нечаянно топчет муравья, и пустельга бьет перепелку, и человек умирает от болезней и несчастных случаев, и в бою погибают сразу десять тысяч воинов. Но все это чужие смерти. А свою смерть никому не дано видеть.
Я знаю, не все из того, что здесь написано, ты поймешь сейчас, и не собираюсь, к каждой строке писать сто строк домыслов и пояснений; одно ты поймешь сейчас, другое – через десять лет, третье – лет в пятьдесят. Ты станешь взрослым, но какое бы имя ты ни принял, помни: ты Ли Байцин – сын Ли Бо. Мой сын.
Днем даже сильный ветер не слышен. Ночью лежишь без сна, а ветер шумит, то отдаляясь, то набегая, как волны Янцзы, — без конца. Всю ночь скрипит старая сосна.
Вздыхая, встаешь зажигаешь светильник и долго смотришь на кисть, почему-то медлишь взять ее из подставки. А тут сильный порыв загасит пламя, о стену ударит еловая шишка, и вздрогнешь – то ли от холода, то ли от одиночества… Даже собственной тени не видно. Совсем один.
Уж лучше ветер, чем дождь…
Тюрьма, в которую брошен, называется «Умиротворенный покой». Скрипит сосна за решеткой. Скрипит тюрьма. Не хочется зажигать огонь, все равно на таком ветру ему не гореть – ветер раздувает пожар, а светильник гасит. Хотел бы прочитать «Записки» Сыма Цяня. Тюрьма, в которой томился величайший наш историк, называлась «Яшмовое благополучие»; благополучие же было таково, что истинный муж сидел голым, со связанными руками, с колодкой, веревкой на шее, и его били палками. Концы их сейчас окрашивают красным, чтобы кровь была не так заметна; когда человека бьют, он громко кричит – поэтому нас, наказанных, еще называют «мясными барабанами».
Лошадь погоняют криком «Юй! Юй!», кур скликают – «Ачи! Ачи!» А поэтов?..
Жаль, что пришлось в мои вечерние годы думать о смерти в одиночестве… Близкое – далеко. Бесконечное – рядом. В такую ночь кажется: даже звезды унесло ветром, закружило по водам небесной реки.
Три весны птицы прилетают в покинутое селенье, кружатся над пустыми домами и улетают. И мое имя покружится над Срединной страной, и кто-то окликнет меня в другой жизни, посмотрит вслед, провожая взглядом. Кем хочешь себя считай при жизни – Конфуцием или Буддой, скажи, что ты выше горы Тайшань и глубже моря Семи Островов – это твое дело, твои слова, но после жизни от тебя останется только то, что останется, а будет ли это с пылинку или с Великую Стену – измерят люди.
Тянет холодом из щелей. Только бамбуковой роще не страшен ветер. И старой сосне. А река опять прорвет дамбу и затопит посевы, и три дня будет пусто в сетях рыбаков – предчувствуя сильный ветер, рыба заранее уходит в глубину.
Долго лежу без сна, слушая ветер. В тушечнице есть еще тушь. Когда-то ее для меня растирала любимая наложница государя Янгуй-фэй, а сам император Сюань-цзун держал кисть. Когда-то я ездил на жеребце из императорских конюшен, уздечка на нем была филигранной, седло украшено белым нефритом, постель моя была из слоновой кости, тюфяк – из тончайшего шелка. Я ел с золотой посуды. Но сейчас я сам достаю кисть, растираю тушь, и все это только для тебя, моего сына. Ты пришел в мир из такой дали, где свет и тьма еще не разделились, и я пришел оттуда, и все люди.
Твоя мать часто называла меня «легкомысленным» – она права. Я оставил вас, мать твоя вышла провожать меня с мокрыми рукавами, а я ни разу не оглянулся назад. А сейчас сижу лицом к ней и слышу ветер, вижу только тьму. Я написал сто тысяч знаков, но письма не любил писать. В винных лавках Чанъани и Лояна платил за вино серебром и золотом, а вы ели бобовую похлебку, сваренную на бобовой ботве.
Я мог сделать твою мать счастливой, но хотел осчастливить всю Поднебесную, спасти мир. Я хотел послужить опорой нашему просвещенному властителю, но тщетно я обсуждал имперскую политику – пурпурная лента министра никогда не свисала с моего плеча. Ну разве не легкомысленный Ли Бо?
Если кто-нибудь скажет, что я был великим храбрецом, знай – это так: в искусстве фехтования на мечах я мало кому уступал, в рукопашном бою не уступал никому. Но есть мужество отваги, есть мужество отчаяния и есть мужество надежды – среди всех других оно как яшма среди обычных камней.
Когда я писал на белой бумаге черной тушью, каждым ударом кисти белил черную прядь волос твоей матери. Мы, мужчины, тщеславны и высокомерны, мы кичимся остротой ума и чиновничьим поясом, мы постигаем Дао, мы укрощаем варваров. Но среди мужчин мало истинных мужей, и это печально.
Хочу тебе сказать: знания только в юности приносят радость, в зрелые годы его не замечаешь, в старости оно тяготит, если не превращается в поэзию, как расплавленный металл в девять колоколов на горе Фэншань, которые звенят, едва на них осядет иней. Сердце поэта – фэншаньские колокола, ему достаточно инея.
Великое событие можно запечатлеть одним ударом кисти. Сейчас я дожил до того возраста, когда сердце болит не от любви или гнева, а просто потому, что слишком долго билось; я понимаю, что был расточителен в словах. А каждому отпущено не только точное число дней, но число слов; если ты не скажешь их, ты не выразишь себя; если будешь говорить без умолку, слова не выразят тебя. Слово, сказанное вчера, должно отличаться от слова, сказанного сегодня. Снег при свете солнца и луны различного цвета.
В вечерние годы я понял то, чего не понимал вначале и середине жизни: мастеру стрельбы из лука не нужны лук и стрелы – ему нужна цель.
Однажды Ван Вэй сказал мне, что Бодхидхарма семь лет просидел в монастыре лицом к стене. Я промолчал. Он повторил. Я снова промолчал. Он повторил в третий раз, тогда я ответил: «Бодхидхарма просидел семь лет лицом к стене».
Ван Вэй обнял меня и заплакал. Плачут и от малого, и от великого. Тогда я смеялся над его слезами, но теперь в тюрьме, где, куда ни глянешь, видишь стену, понял причину слез его печали обо мне. Ван Вэй плакал обо мне, а я над ним смеялся. Теперь воробьи и цикады смеются надо мной: Ли Бо упал с лежанки, а возомнил, что рухнул с неба.
Поздно лить слезы. Кованное не изменишь, пока не раскались докрасна. Хотя я стал больше, чем царства, мне не повезло – печальная история, которую я не хочу повторять.
Запомни: убогая одежда, стоптанная обувь – это бедность, а не стесненное положение. Стеснен тот муж, который обладая естественными свойствами, не может их проявить. Такого называют не получившим признания своего времени.
Великая птица фэн отправилась в полет, решила навестить все концы земли. Но посреди неба она дрогнула, у нее не хватило сил…
Сын мой, я оставляю тебе золотую печать, императорскую дорогу, могучих коней на каждой подставе. После меня останется прямая трава, след сандалий на горной тропе, воды сомкнувшейся реки за старой лодкой. Ищи меня, как охотник выслеживает тигра, — и ты отыщешь мои следы. А мне пора возвращаться домой». (В. Варжапетян)
Мне надо научиться
И пусть мои иероглифы, порой, горько рыдают,
А все не ухожу, все живу и живу на земле
Не привелось.
За поэтом пришли стражники.
«Ли Бо задыхался, ноги проваливались в рытвины, он стал уже путать, куда толкают его стражники – вправо или влево, наконец пошли прямо – и Ли Бо услышал нарастающий грозный гул, в спину ударил камень, в шею ударил камень, но страшней был рев толпы; он и сквозь тряпку, повязанную на глаза, видел грозные взгляды тысячи людей, стиснутые от ненависти кулаки. Четвертовать его! Сорвать шкуру! Переломать собачьи ножки!» Он чувствовал едкий запах пота. И странно – в Чанъани, где столько парков и садов, ноздри забивал трупный запах, гарь, тошнотворный запах крови, будто он идет по колено в крови, даже слышит, как она хлюпает, видит, как пузырится красной пеной.
Его щипали, кто-то вонзил в ладонь иголку – он рванулся и упал на что-то мягкое, бесформенное. Кругом захохотали: «Отрубить ему башку, как изменнику Биню!» О небо! Значит он упал на тело великого художника Бинь Суна… Разве забыть его листья бамбука, цветы вьюнков и плоды хурмы? Как весело смеются дети… несчастные! Страшусь, вы, дети, доживете до черного дня, когда останутся одни лицемерные, все будут друг другу врать, потому что вы сами перебьете правдивых, переломаете им руки и ноги.
Ли Бо шатался от усталости. Когда сорвали с его головы позорную тряпку, он зажмурил глаза от яркого света и людского моря, заполнившего до краев площадь Вечной Благонадежности. А люди увидели старика исполинского роста – самого высокого человека во всей Поднебесной. Тут старика, который хотел спасти мир, солдаты втиснули в клетку, где раньше были звери.
Евнух достал из алого футляра свиток и громко зачитал: «Отныне тот, кто был известен по имени Ли Бо, лишается тени, имени и считается ничем. Подданные любого сословия и звания, встретив это черепашье отродье, обязаны плюнуть в изменника».
И в Ли Бо плевали все. И каждый плевал – кто выше, кто ниже, кто дальше, кто ближе. Процессию плюющих замыкали академики: каллиграфы, художники, историки и поэты, — они-то плевали особенно прилежно. Ли Бо не отворачивал лицо, он смотрел на них, узнавая каждого. Как растолстел вон тот… и тот, медлительны в движениях, и плевки у них сытые, как соевая подлива.
Ли Бо хрипло засмеялся. От неожиданности начальник уезда отшатнулся, упал, наступил на полу халата; с ужасом поняв, что потерял лицо, отчаянно барахтался в пыли, как крыса с переломанным хребтом, пронзительно крича: «Безобразие! Какое безобразие! Как смеет черепашье отродье смеяться над отцом и матерью народа? Немедленно… Немедленно…» А что «немедленно»? Схватить схваченного? Бросить в тюрьму посаженного в клетку?
Ли Бо хохотал.
О, Ли Бо, как велики твои горести и как ничтожны радости!
Путь впереди простирался долгий.
И вот уже люди смотрят, что за существо копошится в смрадной жиже? Даже ржавые прутья клетки растолстели, осклизли. С таблички давно стерлись знаки «государственный преступник», кто узнает великого Ли Бо в копошащемся существе с лицом, как разварившийся пельмень. Преступник хрипло смеется, бесстыдно чешется, как обезьяна, ловящая блох. Хотя еще не добрались до Елана, ссылка для него уже кончилась – началась смерть.
Стражник подвернул рукав куртки, ударил старика по губам. Тот осел, пытался встать, но только испускал вонючий дух, снова плюхнулся на тощий зад.
Почему рушится мир, а тюрьмы стоят. Глиняная ограда оклеена алыми указами о разыскиваемых преступниках. Валяются в пыли три обезглавленных человека. На заостренные шесты насажены головы, выше всех ссохшаяся голова с дряблыми щеками, оскалены крупные, выпирающие зубы, черные волосы блестят от дождя, часто падают на землю капли. Вот и встретились вновь с принцем Линем… Давно ли эта сморщенная голова важничала на плечах?
Долго едет повозка с узником-поэтом по земле Поднебесной.
И вдруг шелестящая стена ливня обрушилась на нее, словно она въехала под водопад; в одно мгновение вспенило смрадное месиво испражнений и сотен тысяч плевков, обдало вонючей теплой жижей, но Ли Бо скреб загнутыми ногтями скользкие кучи и не мог добраться до деревянного настила. Сорвал плащ, голым остался в грохочущем водопаде, соскребал с тела жирную грязь. Бурыми водорослями облепило лицо, дернул, увидел слипшуюся прядь волос, а боли не почувствовал; по-женски, закинув длинные волосы на грудь, простирал их – посветлели, побелели, снежными стали.
Снег… с ним связано что-то важное в жизни? Некогда вспоминать, тер скрученным плащом пол в клетке, пока не почувствовал запах сосновых досок – запах чистоты, дома. Поднял голову, тяжело дыша, снова тер доски, они светлели, скрипели, как снег. Снег пахнет белизной и свободой… Нет, это неволя смердит, а у свободы нет запаха, нет вкуса и нет названия. И обрести ее нельзя, зато так легко утратить и, когда за тобой захлопнется дверь, наконец понять: раньше ты был свободен и думал, что так будет всегда, что иначе не может быть в той обычной жизни, где ты каждый день катал в пальцах нефритовые шарики, больше всего заботясь, чтобы пальцы не утратили гибкость, чтоб даже удар сердца не помешал ударам кисти. Только тогда полна радость, когда вберешь зрачками всю живопись кисти, бархатно-густые штрихи и прозрачные, до нежной зелени, линии, сильные, мощные и тончайшие, как тень от паутины.
А за стеной дома меч палача разрубал нить перерождений, и обезглавленное тело бросали в сточную канаву. Люди умирали молча, а ты с шумом втягивал воздух, любуясь знаками на бумаге, не слыша шагов палача за спиной. Как рыбак, выбирая улов из сетей, бросает сорную рыбу, не глядя, куда она шлепается, так и ты выловлен сетями из глубины, грубо вырван из ячей с разодранными жабрами. Разве ты сын звезды Тайбо, небожитель? Ты рыба, издыхающая на песке. Вот так!
Поднебесная расколота от вершины до корней, равновесие веков утрачено, порядок нарушен, желтое небо справедливости побеждено синим небом насилия. Когда небо теряет цвет, миллионы людей теряют жизнь, но даже когда трещат балки мироздания и рушится мир, маленький человек думает о себе. Человек отличается от других существ тем, что сажает в клетку себе подобных и считает себя ценителем прекрасного.
Никто не знает, когда построили первую тюрьму. Никто не знает, кому первому надели на ноги колодки. А если бы и помнили их имена, разве от этого станут легче колодки? Тюрьма не то место, где хорошо предаваться размышлениям, здесь каждый чувствует себя виноватым, грязным, хотя бы сиял белизной, как лотос. В тюрьме выдыхаешь свободу и вдыхаешь вину; как тушь напитывает кисть, так вина, хотя ты и не виновен, пропитывает мозг, печень, сердце, и ты становишься черным.
Ливень кончился внезапно, словно отрезанный между землей и небом ножницами. Шелестит на ветру бамбук, проще всех звуков в мире его шелест, а после дождя все ветви и листья пропитаны влагой, шуршат беспрерывной капелью, но сколько покоя в пресных, бесцветных ветвях! Капли долго срывались с ветвей пахучих акаций, с изогнутых ввысь углов крыш, с перил карнизов. А доски пахнут снегом, скрипит клетка, как скрипит под ногами снег. Теперь он вспомнил тот снег зимы 755 года, когда решил, что спасать мир – его дело.
Пришел день и Ли Бо услышал громкий крик:
— Стойте! – кричащий высоко поднял золотую табличку.
Стражники повалились на колени. Подошедший начальник уезда, дрожащей рукой взял золотую табличку, плюхнулся прямо в лужу, прочитал начертанное острым резцом: «Мы, единственный, не сердимся больше на Ли Бо и жалуем его званием беспечного и свободного ученого. В любом винном заведении страны он вправе требовать вина, а в государственной казне – деньги. Военные и гражданские чины или простолюдины, не оказавши при встрече с ученым должного уважения, будут наказаны как нарушители императорского указа».
Начальнику уезда показалось – земля задрожала, вскачь понеслась. Начальник уезда на коленях пополз к повозке». (В. Варжапетян)
Ли Бо вышел из клетки, потянулся так, что заскрипели его заскорузлые кости и суставы, потом негромко сказал: «Какая разница, кто победит, кому достанутся мертвые – свинье или собаке? Это великие рождаются редко, а ничтожные не переводятся, как моль. Жаль, что жизнь коротка, а тягот в ней на тысячу лет хватает».
Потом Ли Бо умер и тело его смешалось с горой, на которой он когда-то отдыхал, глядя в бесконечно-таинственные просторы Млечного Пути.