Поклонник Красоты Оскар Уайльд. (1854 – 1900 г.г.)
Вот в лондонском свете появилось новое лицо. Блестящий молодой человек ростом один метр восемьдесят сантиметров. Это ли не высота для того времени! У него были длинные, слегка вьющиеся волосы, несколько тяжеловатый подбородок, чувсные губы, ироничный взгляд глаз какого-то неопределенного то ли серого, то ли голубого оттенка, порой томный, грустный, порой лукавый. Он был истинным английским денди. И в то же время появлялся в обществе с цветком подсолнуха в руке.
Когда его однажды спросили, чем объясняется это пристрастие к подсолнухам, он ответил: «Помимо очаровательной формы, людское воображение окружило солнечный цветок ореолом красивых легенд, столь же ярко сверкающих золотом, как оттенок его лепестков; кстати, один из феноменов искусства заключается именно в том, чтобы взять, например, считавшийся обычным цветок и показать, насколько он прекрасен».
Этот молодой человек умел не только хорошо формулировать свои мысли, но был и прожигателем жизни. Однако не только. Он был еще сочинителем.
Речь идет об Оскаре Уайльде, который отметился во всех литературных жанрах. Писал сказки-притчи. Вот его сказка о загадочном звездном мальчике.
«Тяжело ступая, два дровосека возвращались домой по сосновому бору. Зимняя ночь была особенно холодна. Снег густо укутал землю и нависал большими шапками на ветрах деревьев. Мороз сковал даже тоненькие прутики. И лес вокруг был недвижим. Маленькая речка, сбегавшая с гор, замерзла, она стала как каменная, когда дыхание Ледяного Князя коснулось ее.
Вдруг на темном небосводе случилось что-то необыкновенное. Яркая красивая Звезда сорвалась со своего места, и покатилась на землю. Открыв рты, дровосеки следили, как она пролетела мимо луны, мимо других звезд, и, перейдя Млечный Путь, угодила прямо в их лес.
— Знатный, должно быть, кусочек золота, — решили они.
— Хороший подарок тому, кто его найдет.
Оба дровосека изо всех сил побежали к упавшей звезде. Очень уж им хотелось получить хоть немного золота. Подбежав к месту падения звезды, они увидели свернутый в несколько раз плащ. Сделан он был из дорогого золотистого шелка, с вышитыми звездами.
Дровосеки взяли сверток в руки, и начали бережно разворачивать его — ведь там было золото, которое еще надо разделить между собой. Но, увы! Там не было ни золота, ни серебра, ни драгоценных камней. В плаще лежал крохотный ребенок, который спокойно спал.
— А мы то думали… — с горечью сказал один из них. – Что проку в этом младенце. Оставим его здесь, и пойдем дальше. Мы так бедны, что и своих детей прокормить не можем.
— Нет, — сказал другой. — Нельзя бросить его здесь погибать от холода. Хоть я и бедняк, и каши в нашем котелке никогда не хватает на всех, но я возьму его с собой, и моя жена позаботится о нем.
Бережно взял он ребенка на руки и закутал его в плащ, чтобы жестокий Холод не дохнул ему на личико.
«Вот слюнтяй», — ругался про себя второй дровосек, потом сказал:
— Слушай, надо нам честно разделить находку. Если уж ты взял этого грудничка, оставь мне хотя бы плащ.
— Не могу, — ответил добрый дровосек. — Этот плащ не мой и не твой. Пусть он останется у ребенка.
— Милый мой! — вскрикнула от радости жена дровосека, и бросилась к нему в объятия, — Я так за тебя волновалась. Страшный мороз!
Тут же она подхватила вязанку с хворостом, и отряхнула снег с его сапог. Но дровосек не переступал порога. Он развернул плащ и показал ей спящее дитя.
— Бог ты мой! — воскликнула она. — Неужели тебе мало наших детей, что ты принес этого подкидыша? А кто будет за ним присматривать? — И жена рассержено посмотрела на мужа.
— Это звездный мальчик, — ответил тот, и рассказал ей странную история своей находки. Но жена лишь еще больше расстроилась.
— Разве ты не знаешь, что нашим детям не хватает хлеба.
— Тот, кто малых птичек питает, и нас не оставит.
— Малых птичек! Что, ты городишь! Разве ты не встречал в лесу окоченевших воробьев, без дыхания лежащих на земле, зайцев, задранных волками?
Но муж молчал и по-прежнему не переступал порога. В это время порыв сурового ветра ворвался через открытую дверь, и жена вздрогнула.
— Ты так и будешь держать дверь открытой, пока весь дом не выстудишь?
— В доме, где ледяное сердце, никогда не будет тепло, — ответил муж.
Тут глаза жены наполнились слезами. И он вошел в дом, а она нежно взяла ребенка в свои руки, поцеловала его и положила в кроватку к их младшему сынишке. Утром дровосек бережно сложил золотистый плащ и убрал его на самое дно старого сундука. Посмотрев на него, жена взяла янтарное ожерелье, которое было на шее мальчика, и тоже положила его в их единсный сундук. Так Звездный Мальчик стал жить в семье доброго дровосека.
С каждым годом малыш становился все красивее и красивее. Соседи часто удивлялись, почему, когда другие дети дровосека были смуглы и с черными, как смоль, волосами, этот ребенок бледен и изыскан, как статуэтка из слоновой кости. Его золотые волосы колечками спадали вниз, а губы были похожи на лепестки алой розы. Глаза его напоминали фиалки на берегу чистого ручья, а нежные руки, точно нарциссы на нетронутой опушке леса. Но красота не сделала его добрым. Совсем наоборот, мальчик рос гордым и жестоким (впрочем, это почти одно и то же). Он просто презирал жителей деревни, и даже своих нареченных братьев — детей дровосека.
«Все они — простая деревенщина, а я — сын звезды», — привык говорить он. В детских играх Звездный Мальчик становился королем и остальных называл своими слугами. В нем не было ни капли жалости к нищим, слепым и убогим. Он бросал в них камни и выгонял обратно на большую дорогу. Так что никто, просящий подаяния, не заходил в их деревню дважды. Звездный Мальчик обожал красоту и ненавидел хромых и калек.
Не раз добрый дровосек и его жена корили его. Старый деревенский священник старался научить его любить.
— Самую маленькую букашку сделал Тот же, Кто сотворил и тебя. Все звери и даже бабочки на лугу — наши братья. И птицы в лесу созданы свободными. Не расставляй силки ради забавы. Крот и серая мышка — Божьи творенья и живут там, где повелел им Господь. Всякое дыханье и в лесу, и в небе, и в речке славит своего Творца, а ты оскорбляешь Его.
Звездный Мальчик молча выслушивал, что ему говорили, и снова возвратился на улицу. Приятели слушались его. Да и как можно было не подражать ему. Он был красив и умен. Они делали, что он им скажет. Им было смешно, когда он протыкал острый тростинкой слепые глаза беспомощного крота, и вместе с ним они радовались, когда Звездный Мальчик закидывал камнями больного проказой. Им было по сердцу все, что он ни делал, и их сердечки становились такими же каменными, как и его.
Однажды через их деревню проходила бедная нищенка. На ней была ветхая разодранная одежды, а босые ноги в крови от острых камней, которые валялись на дороге. Вид ее был жалок. Она еле шла от усталости, и дойдя до старого каштана присела отдохнуть. Но тут ее увидел Звездный Мальчик.
— Смотрите! — крикнул он. — Под этим благородным каштаном уселась какая-то грязная нищенка. Пошли, прогоним ее отсюда – она портит такой великолепный вид.
И он стал метать в нее камнями и громко насмехаться. Но нищенка только взглянула на него, и точно застыла, не в силах отвести взгляд. Ужас был в ее глазах.
Добрый дровосек отсчитал Звездного Мальчика, а нищенку пригрел у себя в доме. Когда она узнала историю этого ребенка, то побледнела и вскрикнула:
— Это мой сынишка, которого я потеряла в лесу. Умоляю, позовите его быстрее сюда. Десять лет я ищу его по всему свету.
Радостный Дровосек позвали Звездного Мальчика:
— Скорее, скорее иди домой! Мы нашли твою маму, и она ждет тебя.
Затаив радость, Звездный Мальчик пошел к дому, гадая, кого же он там увидит. Увидев же всю ту же нищенку, сердито закричал:
— Да ты просто с ума сошла! Никакой я тебе ни сын. Ты просто уродливое чучело, одетое в какие-то тряпки. Убирайся-ка отсюда, да поживей, мне неприятно даже смотреть на твое безобразное лицо. Я сын звезды, а ты говоришь мне, что я сын нищей. Убирайся отсюда, чтобы я больше никогда тебя не видел.
— Горе мне! — выговорила мать и горько заплакала. Она ушла из деревни.
А Звездный мальчик побежал к ребятам на улицу. Но как только мальчишки увидели его, они начали строить ему рожи, тыкать в него пальцами, хохотали.
— Смотрите, смотрите — мерзкий, как жаба! — кричали его бывшие приятели. — Да он склизкий, как гадюка! Убирайся по добру — по здорову! — И они прогнали его из сада.
«Что они все с ума посходили? — и Звездный Мальчик презрительно улыбнулся. — Пойду лучше полюбуюсь на свое отражение. Он подошел к старому пруду и посмотрел вниз.
Что это! Лицо его стало противным, как у лягушки, а кожа блестела, как змеиная чешуя. Рыдая, Звездный Мальчик упал на траву, и вцепившись руками в свои волосы, уткнулся лицом в землю. «Я сам, сам виноват! — подумал он. — Я отрекся от своей матери и выгнал ее из дома. Как я был жесток с ней! Я пойду искать ее по белому свету. И не будет мне покоя, пока не найду свою мать, пока она не простит меня.
И он побежал по дороге в лес и стал кричать, и умолять маму вернуться. Но голос терялся среди вековых деревьев, и не было ему ответа. Весь день мальчик звал ее, и только когда зашло солнце, он улегся на постель из пожухлых листьев. Звери и птицы бежали от него — они слишком хорошо знали Звездного Мальчика. Лишь огромная зеленая жаба внимательно следила за ним, и ядовитая змея шипя проползла около самого его лица.
Рано утром он встал, попробовал горькие ягоды с кустов, что росли рядом, и пошел дальше по дороге через темный страшный лес. Звездный Мальчик шел и горько плакал.
— А вы не встречали мою маму? — спрашивал он у всех. Но никто ему не отвечал. Всех зверей и птиц в лесу он обидел. Когда уродец проходил деревню, мальчишки дразнили его и кидали в него камнями. А крестьяне не пускали переночевать даже в хлев, чтобы он не принес порчу на коров или на заготовленное зерно — так мерзок был его вид.
Вот уже три года Звездный мальчик бродил по свету, и не раз ему казалась, что мама вон там — впереди. И он бежал изо всех сил, а острые камешки на дороге до крови терзали его ноги. Но его матери там не было, а те, кто вечно сидит на обочине, не видели никакой нищей. Но они были не прочь позабавиться над Звездным Мальчиком. Он не встретил ни любви, ни милосердия или хотя бы доброты. Он видел только тот мир, который сам выдумал, живя у Дровосека.
Потом Звездный мальчик попал в жестокие лапы Египетского мага, и тот заставлял его искать куски золота. В этих поисках малышу помогали лесные звери и птицы, которых он теперь милостиво извлекал из всяческих бед.
Когда он подошел к городу, увидел прокаженного, сидящего у ворот. Серый капюшон закрывал все его лицо, лишь красные глаза, словно тлеющие угли, виднелись в узких прорезях. Прокаженный заметил Звездного Мальчика и протянул к нему пустую кружку для подаяния.
— Помоги мне, — прохрипел он. — Я умираю от голода. В этом городе никто не сжалился надо мной.
— Но я не могу, — заплакал мальчик. — У меня есть только один слиток, который я должен вернуть моему хозяину. Я раб, и меня изобьют, если я отдам золото тебе.
— Я умираю от голода, — еле слышно повторил прокаженный.
Звездный Мальчик сунул ему в руки слиток золота и, закрыв глаза, вбежал в городские ворота.
Разъяренный хозяин бросился на Звездного мальчика с кулаками. Избив его, он бросил перед ним пустую миску. Трижды ходил мальчик за золотом в лес, и трижды отдавал его голодному прокаженному. Когда он в третий раз шел мимо городских стражников, случилось чудо. Увидев Звездного мальчика, они вскочили по стойке «смирно» и отдали ему честь. Прохожие, засмотревшись на мальчика, забывали про все дела, а торговки бросали свои товары и бежали ему навстречу. «Как красив наш юный Принц!» — восклицал народ.
«Я знаю, они опять смеются надо мной, — подумал Звездный Мальчик, и слезы показались на его глазах. — Мое несчастье лишь веселит их».
Но тут к нему подошел воин и поднял свой сверкающий щит. И в этом щите, как в зеркале, мальчик увидел свое лицо, красивое, как и прежде.
Тогда даже правитель опустился перед ним на колени и промолвил:
— Древнее пророчество гласит, что в этот день придет наш Государь. Тебе надлежит принять из рук моих корону и скипетр. Будь нашим Королем, милосердным и справедливым.
— Но я не достоин, — сказал юный Принц. — Я отрекся от своей матери, и не будет мне ни прощения, ни покоя, пока я не найду ее. Ни корона, ни скипетр не удержат меня здесь. Мне пора идти.
Звездный Мальчик повернулся к городским воротам, и в толпе, которую уже успели оттеснить стражники, увидел знакомое лицо. Это была та самая нищенка!
— Мама! — крикнул Принц и бросился к ней. Он упал к ее ногам и расцеловал их. Он омочил слезами ее раны, и опустив лицо к земле, сказал:
— Прости меня, мамочка! Я предал тебя, когда был счастлив, прости меня, когда мне плохо. Только зло ты видела от меня, покажи мне твою любовь. Я отрекся от тебя — прими меня к себе.
Ни слова ни проронила нищая.
Тогда Звездный Мальчик протянул руки и обхватил белые от проказы ноги того, кто стоял рядом.
— Три раза я сжалился над тобой, пожалей и ты меня — попроси мою мать простить меня.
Но прокаженный тоже молчал.
Зарыдал несчастный Звездный Мальчик.
— Встань! — сказала нищая и положила руку ему на голову.
— Встань! — сказал прокаженный и положил свою руку поверх.
Звездный Мальчик поднялся на ноги и увидел перед собой Короля и Королеву.
— Тот, кому ты помог, — твой отец, — сказала Королева.
— Та, чьи ноги ты целовал — твоя мать, — сказал Король.
Они обняли и расцеловали Звездного мальчика, ввели во дворец, возложили корону на его главу, и вручили ему скипетр. Потом Звездный Мальчик стал добрым и справедливым Королем».
А вот серьезное эссе Оскара Уайльда о пребывании души при Социализме и об Индивидуализме. Оно так и своеобразно и называется «Душа человека при социализме». В нем говорится:
«Социализм, Коммунизм – называйте как угодно – благодаря превращению частной собственности в общественное достояние и выдвижению корпорации взамен конкуренции возвращает общество к нормальному виду, преобразуя во вполне здоровый организм и гарантируя материальное благополучие каждого. По сути говоря, он создает нормальную основу и нормальную среду для Жизни.
Однако для наиболее полного развития Жизни на пути к наивысшему совершенству необходимо нечто большее. И это – Индивидуализм. Если Социализм станет авторитарен, если будущие Правления вооружатся экономической властью, как ныне они вооружены властью политической, словом, если нам грозит Индустриальное Самовластие – то будущее человечества страшней, чем настоящее.
Сегодня в условиях частной собственности весьма многим дано право развивать в себе некую, очень ограниченную долю Индивидуализма. Это те, у кого нет необходимости зарабатывать себе на хлеб насущный, или те, кто может позволить себе выбирать область деятельности по своим способностям, такую которая доставила бы им удовольствие. Таковы поэты, философы, ученые, деятели культуры – словом, истинные личности, люди, сумевшие выразить себя и посредством которых частично выражает себя и все Человечество.
С другой стороны существует и множество других, не обладающих частной собственностью, постоянно пребывающих на грани нищенского существования и вынужденных трудиться, как вьючные животные, выполняя работу, не отвечающую их способностям, на что толкает их властная, тупая, унизительная Деспотия Нужды. Это – бедняки, в их среде отсутствует изящество манер, изысканность речи, признаки цивилизации, культуры, утонченности вкусов, радости жизни.
Сам по себе ручной труд никакими достоинствами не обладает и чаще всего совершенно унизителен. Делать то, что не доставляет удовольствия, морально и интеллектуально унизительно для человека. В его повседневной деятельности многие разновидности труда вообще абсолютно непривлекательны. Препротивное это занятие, восемь часов в сутки на студеном ветру расчищать от талого снега уличный перекресток. По-моему, немыслимо орудовать скребком и испытывать при этом чувство нравственного, интеллектуального и физического достоинства. Было бы дико испытывать удовлетворение от подобного труда. Человек рожден ради лучшего, нежели месить грязь. Всякую подобную работу должны выполнять машины.
Множество материальных благ черпается Человечеством из совокупного труда этих нецивилизованных — людей. Но результат их вклада чисто материален, сам бедняк как личность ни малейшего интереса не представляет. Он всего-навсего бесконечно малая частица той силы, которая, не задумываясь о его существовании, давит на него: да так и спокойней, ибо, будучи подавлен, бедняк становится гораздо покорнее.
Но вернемся к обеспеченным людям. Обладание частной собственностью весьма нередко действует растлевающее, и в этом одна из причин, почему Социализм намерен искоренить ее. На деле наличие собственности поистине чревато осложнениями для собственников. Собственность не просто сопряжена с обязанностями, но этих обязанностей столько, что обладание мало-мальски значительной собственностью обращается обузой для человека. С ней связаны бесконечные обязательства, бесконечная погруженность в дела, бесконечные хлопоты. Это тяжелая обуза. Необходимо избавиться от нее в интересах самих же обладателей.
Среди множества этих хлопот – помощь бедным, благотворительность. Не спорю, иные принимают ее с благодарностью, но достойнейшие из бедняков этой благодарности не испытывают. Их отличают неблагодарность, недовольство, непокорность, бунтарство. И такая реакция совершенно естественна. Вспомоществление представляется им смехотворно нелепым способом скрашивания неравноправия, а то и просто подачкой под настроение, которая может повлечь за собой бесцеремонную попытку расчувствовавшегося подателя вмешаться в чужую жизнь с правом властителя. Да и с какой стати бедным испытывать благодарность за объедки с барского стола? Всякому, кто знаком с историей, непокорность этих людей видится свидетельством истинного человеческого достоинства. Бунтующий бедняк не примитивен.
В новых условиях Индивидуализм станет гораздо раскрепощенней, гораздо ярче и гораздо насыщенней, чем тот, каким является ныне. Частная собственность разрушила истинный Индивидуализм, создала взамен Индивидуализм мнимый. Она лишила одну часть общества индивидуальности, повергнув его в нищету. Она лишила индивидуальности и другую часть общества, обременив ее заботами, толкнув на неверный путь. «Познай самого себя!» — начертано было на вратах античного храма. На вратах грядущего должно быть начертано: «Будь самим собой!»
Иногда задается вопрос, при каких формах правления художнику живется лучше всего. Лучше всего для художника такая форма правления, которая полностью исключает всякое правление. Диктат над художником и его творчеством – нелепость. Есть три вида деспотов над художниками. Первый зовется Государем, он властвует над телом. Второй зовется Папой – он властвует над душой. Третий зовется Чернью – он властвует над телом и душой одновременно. Государь может быть образованным человеком. Многие Государи были образованными людьми. Однако Государь опасен сам по себе. Вспомним Данте в изгнании или Тассо в темнице для душевнобольных. Художнику лучше держаться подальше от Государей.
Папа может быть человеком образованным. Образованными были и худшие из них. Худшие из Пап поклонялись Красоте почти с такой же страстью, с какой лучшие Государи ненавидели Мысль. Человечеству трудно оплатить злодеяния папского престола. Добродетель папская в неоплатном долгу у него. Именно Папа заточил Челлини в темницу, и тот томился в ней до тех пор, пока в неистовстве не помутился рассудком. Художнику и от Пап лучше держаться подальше.
А что же Чернь, какова она и какова ее власть? Власть эта слепа, глуха, отвратительна, абсурдна, трагична, смешна, опасна и бесстыдна. Под властью Черни художнику жить невыносимо.
Индивидуализм содержит и спорные моменты. Скажем, Социализмом семейная жизнь отрицается. С отменой частной собственности брак в его нынешнем виде должен исчезнуть. Индивидуализм, принимая этот тезис, совершенствует его. В результате вместо упраздненных законодательных уз появится такая разновидность свободы, которая будет способствовать более полному развитию личности и которая сделает любовь между мужчиной и женщиной еще удивительней, еще краше, еще благородней.
То же предвидел и Иисус. Он отрицал законы семейственности, хотя они были весьма крепки в те времена и в том обществе. «Кто матерь Моя? И кто братья Мои?» — вопрошал Он, когда услышал, что те желают говорить с Ним. Когда один из учеников попросил отпустить его, чтобы похоронить отца, ужасен был ответ Его: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Он никому не позволял покушаться на свободу личности. Следовательно, всякий, кто избирает жизнь по образцу Христа, всецело и безусловно пребывает самим собой.
Когда Социализм решит проблему нищеты, а Наука разрешит проблему заболеваемости, армия сострадающих благотворителей будет меньше, а сочувствие человечества станет масштабней, здоровее, естественней. Человек будет испытывать радость при виде радостной жизни других, ибо Индивидуализм будущего откроется через чувство радости. Индивидуализм станет абсолютным, и, благодаря ему, каждый человек придет к своему совершенству. Новый Индивидуализм – это новый Эллинизм».
И еще Оскар Уайльд провозгласил: «Я был символом искусства и культуры своего века. Я понял это на заре своей юности, а потом заставил и свой век понять это».
Сей уверенный в себе автор этих строк родился 6 октября 1854 года в Дублине в семье сэра Уильяма Уайльда, врача-офтальмолога с международной известностью, автора десятков книг по медицине. Казалось бы весьма солидный человек. Однако.
«Это был вертлявый, подвижной человечек. Лицо, как у обезьяны, и весь он всклокоченный, грязный. В Дублине так и говорят про него: самый грязный человек во всей Ирландии». Это доктор Уайльд, знаменитый хирург, специалист по глазным и ушным болезням. Операции он делал вдохновенно. Проезжает однажды какой-то деревней, а он был вечно в разъездах, — непоседа! — и узнает, что какой-то деревенский мальчишка только что подавился картофелиной. Без минутного размышления доктор вынимает из грязного своего кармана самые обыкновенные ножницы, режет ими мальчику горло, вытаскивает картофелину, и ребенок спасен.
Вообще ножами и ножницами он владел, как живописец кистью. Это был художник операций, дерзкий до гениальности. Когда какому то матросу сорвавшийся парус вогнал большую иголку в глаз, и вогнал ее так глубоко, что не за что было ухватиться, чтобы извлечь ее, доктор Уайльд послал за электромагнитом, и стальная заноза сама удалилась из раны!
По всей Европе прошла его слава. В Англии доктора назначили придворным хирургом, а впоследствии сделали сэром. В Стокгольме ему дали орден Полярной Звезды. В Германии ученые медики и поныне чтят его гений. «Из англичан можно назвать только троих великих хирургов», было заявлено на Цюрихском медицинском съезде, — и в числе этих троих сэр — Уильям Уайльд.
Его хватало на все. Он брался за множество дел, и все горело у него в руках. Он издавал какой-то научный журнал, — превосходный! Он основал, чуть ли не в конюшне, больницу для бедных, — великолепную! Он был статистиком, он был археологом, он был этнографом, и за эти труды академия присудила ему золотую медаль, он читал лекции, он путешествовал по Востоку, он писал толстые книги, — о чем угодно, какие угодно, множество книг и статей: о Свифте, о Беранже, о падающих звездах, о новых методах в медицине, о петушиных боях, об угнетенной Ирландии.
Очень пестрая, мелькающая у этого человека жизнь. Из больницы — в музей, из музея — на любовное свидание. Его дел и увлечений хватило бы на троих. Он был не только археолог, историк, хирург и этнограф, но просто гуляка праздный: любил выпить и вкусно поесть, был гостеприимен и щедр.
Прочны и крепки оказались его дела. Та лечебница, которую он основал и в которой безвозмездно пользовал тысячи и тысячи больных, до сих пор остается его памятником. Его работы по ирландской этнографии не забыты и по сей день. Юркий, живой, общительный, он еще студентом стал записывать по деревням национальные ирландские песни, изучать национальные реликвии, развалины старых замков, предания. В этих научных экскурсиях ему часто сопутствовал сын.
Женщины любили неопрятного, обезьяноподобного доктора. В городе ходило много сплетен о его любовных похождениях. Когда Уильям Уайльд умирал, у его изголовья, кроме его жены, была еще какая-то женщина, «дама под вуалью»; она приходила каждое утро и только в полночь уходила от него. Внебрачных детей у доктора было множество, и он нежно о них заботился». (К. Чуковский)
Женой этого активного человека и матерью Оскара Уайльда была леди Джейн Уайльд – светская дама не только с вспыльчивым и эксцентричным характером, но и широким кругом литературно-эстетических интересов. Она занималась переводами, собирала ирландский фольклор, публиковала стихи в местных журналах под псевдонимом «Сперанца», что в переводе с итальянского означает «Надежда».
Этот псевдоним не имел ничего общего с надеждой на то, что муж ее когда-нибудь остепенится. «Джейн Уайльд смотрела снисходительно на его романтические склонности. И даже когда какая-то пациентка подавала на сэра Уильяма в суд за то, что во время приема он лечил ее слишком страстно, леди Уайльд не поводила даже бровью. Не такой она была человек, чтобы из-за пустяков волноваться. Вы приходите к ней в гости. Живет леди ни бедно, ни богато, но претенциозно, суматошливо. В сенях вы наткнетесь на судебного пристава, он явился описать имущество. Какие-то субъекты развязано расселись в креслах.
— Кредиторы! — шепчет лакей. — Теперь уже они — господа! —
И утирает слезу.
Вы взволнованно взбегаете вверх — утешить бедную даму. Всюду суматоха, кавардак. Вы находите ее в гостиной. Она лежит на диване и декламирует стихи:
— Слушайте! Слушайте! Какая красота, какая стройность!
Вот чему учат страданья твои, Прометей…
Вы заглядываете в эту книгу. Книга греческая. Дама читает по-гречески и тут же очень бегло переводит.
Исполняется слово Зевеса: «Земля подо мною трепещет».
Это «Скованный Прометей» Эсхила. Дама знает и латынь, и древне-греческий, она знает все языки. Но как странно она одета! В пунцовом балахоне, вся в лентах и кружевах, густо напудрена, и словно языческий идол, увешана брошами и медальонами. Кольца, браслеты, драгоценные камни! А если вы придете к ней вечером, когда собираются гости, она встретит вас в золоченой короне! Вечером, при розовых абажурах, ей будет не больше тридцати. Она заведет с вами беседу о живописи, о поэзии и станет без конца восклицать:
— Замечательно! Изумительно! Великолепно!
Или:
— Ужасно! Отвратительно! Позорно!
Преувеличенное негодование и преувеличенное восхищение — такая у нее черта. Она вечно как будто на эстраде, на театральных подмостках. Недаром же что-то равнодушное слышится в ее пылких речах». (К. Чуковский)
Как мы видим, жене офтальмолога вовсе не досуг было обращать внимание на его похождения. Надо отметить, что не всегда эти похождения имели шутливые развязки. Одна полупомешанная, брошенная им любовница, пригрозила, что повсюду развесит листовки, разоблачающие его столь гнусное преступление. Довольно хладнокровно относившаяся к похождениям мужа мать Оскара вознегодовала в конце-то концов: ей на глаза попались расклеенные на всех стенах оскорбительно-пакостные листовки. Тут леди настолько крепко распалилась, что отправила гневное письмо отцу девицы – профессору университета. В нем она писала:
«Если вашей дочери пришло в голову бесчестить свое имя, мне до этого нет дела. Но поскольку она рассчитывает под угрозой разоблачения выудить деньги у сэра Уильяма, — что, кстати, ей неоднократно удавалось, — я считаю необходимым поставить вас в известность, что никакие угрозы и оскорбления не заставят нас платить ей далее. Отныне вашей дочери, опустившейся до требования платы за свою честь, будет отказано навсегда».
Это письмо взбесило обесчещенную девицу. Она поручила своему адвокату предъявить иск о возмещении материального ущерба и за ценой этого ущерба не постояла. Оценила аж в две тысячи фунтов стерлингов. Во всю мощь заголосили газеты, начался судебный процесс, на который, как на комический спектакль, сбежалась не в меру любопытствующая публика. Судья предварил слушание дела следующими словами: «Обстоятельства, которые предстоит изложить, настолько неприличны и чудовищны, что мне хотелось бы, чтобы дамы, сидящие сейчас в зале, пожелали бы выйти, дабы впоследствии не попасть в щекотливые ситуации». Дамы ограничились лишь тем, что на непродолжительное время стыдливо опустили глаза долу.
Когда суд вынес приговор в пользу истицы, леди Уайльд приняла его довольно равнодушно. Ее уже заждались более интересные события. К вечеру собирались гости в салоне леди Сперанца, где не терпели лишь одних зануд и не очень-то беспокоились о соблюдении норм викторианской морали.Итак, судебное заседание окончено, вечер начался. «Здесь же, в гостиной, можно увидеть Оскара, избалованного, холеного мальчика. Если его мать вам скажет, что назвала его так, потому что шведский король Оскар был его крестным отцом, не верьте: это неправда. И если она скажет, что сама она из рода великого Данте, тоже не следует верить. Просто такая безудержная страсть у нее к знатным, родовитым сановным. Она когда-то воспевала революцию, но ей лестно быть королевской кумой. Она взывала к ирландцам: Наточите против английских тиранов ножи!» — а когда эти английские тираны дали ее мужу титул, забыла о ножах и умолкла. Да и как леди могла бы искренно призывать к избиению англичан? — ведь сама была англичанкой.
Революция оказалась для нее такой же позой, как и все остальное. Оттого так театрально-риторичны ее революционные писания. Конечно, она человек исключительный: писала стихи, прокламации, сочинила множество книг: о Скандинавии, об Ирландии, и о революции во Франции, и о революции в Италии, конечно, она блестяща, находчива, но когда вы уйдете от нее, вы вздохнете с большим облегчением.
Будь у нее поменьше талантов, она была бы просто хорошая женщина; побольше бы банальности, серости, скуки, — был бы душевный уют. Хоть бы сделала сцену неверному мужу. Хоть бы оробела при виде судебного пристава! Но она сидит и читает Эсхила и восклицает: дивно! божественно! и если вы человек простодушный, вам невозможно не возненавидеть ее, — ее пудру, ее золотую корону, — самый воздух вокруг нее, тоже как будто неискренний..
В таком-то неискреннем воздухе, среди фальшивых улыбок, супружеских измен, преувеличенных жестов, театральных поз и театральных слов, — растет пухлый, избалованный мальчик, Оскар Фингал О’Флахерти Уиллз Уайльд.
Он с вялым пренебрежением глядит из окна, как другие дети играют в футбол. Мальчишеские игры не по нем. Он такой степенный и высокомерный. Ему двенадцать лет, а уж он по воскресеньям носит цилиндр на своих девических кудрях, и товарищи, конечно, ненавидят этого чинного франта. Как-то вечером, в школьном парке, когда торжественной поступью он шествовал мимо них, они накинулись на него, связали по рукам и ногам, поволокли на высокий пригорок, а он, запыленный, исцарапанный до крови мальчик, встал в созерцательную позу и с восхищением мелодически молвил:
— Какой отсюда, с холма, удивительный вид!
Его мать пришла бы в восторг от такой великолепной позы. Этот сын достоин ее. Есть же такая наследственность, такая преемственность жестов и поз:
— Как прекрасен Эсхил! — восклицала она, бравируя пред судебным приставом.
— Как прекрасен пейзаж! — восклицает он, бравируя пред своими обидчиками». (К. Чуковский)
Столь активные в своей жизненной позиции родители позаботились о том, чтобы дать своему сыну приличное образование. Сначала он учился в дублинском колледже, где отменно отличился по таким предметам как греческий, история и изящные искусства. Еще более преуспел в цитадели британской академической науки – Оксфорде. Ирландец стал блестящим студентом. Не станем говорить о его достижениях, медалях и стипендиях. Обратим лучше внимание на воспоминание современника Уайльда: «У него сверкающий взгляд, широкая лучезарная улыбка; он, по правде говоря, личность привлекательная, притягивающая еще более благодаря таланту собеседника; достаточно было едва узнать его, чтобы тотчас же отметить исключительно замечательные качества этого человека. Оскару присущи были доброжелательность, покладистый характер, неизменное чувство юмора и чисто ирландское гостеприимство, которое частенько не укладывалось в скромные рамки его возможностей.
Но как быстро менялось его настроение, и сколько наслаждения находил он в непостоянстве. Мимолетная фантазия являлась в полном смысле этого слова сутью его существования. Осмелюсь сказать, что мы нередко приходили в некоторое замешательство от вольности его высказываний. Он удивлял, а потом снова и снова был блестящим, обаятельным, сияющим и веселым.
Все эти замечательные качества помогли Уайльду завоевать известность, очень скоро вышедшую за пределы круга университетских товарищей. К концу первого учебного года его комната, расписанная красками и отделанная лепными украшениями стала штаб-квартирой воскресных вечерних собраний, на которые радушный хозяин приглашал всех своих друзей».
Когда, случалось, друзья оказывались мнимыми, хозяин комнаты – этакий рафинированный эстет применял свою недюжинную силу и увесистые кулаки, дабы выдворить за пределы облюбованного им пространства не в меру возбужденных молодцев, намеревающихся испортить интерьер его декадентских покоев. Выдворив смутьянов, допоздна говорили о религии. Оскар кипятился.
На одной из вечеринок он за бокалом вина предсказал свою судьбу. «Господь знает, что мне не быть деканом степенного Оксфорда. Я стану поэтом, писателем, драматургом. Я так или иначе буду знаменит, ну, если не знаменит, то по крайней мере известен. Какое-то время, быть может, буду жить в свое удовольствие. Как Платон определял высшую цель человека? Сидеть и созерцать добро. Может быть, в конце пути меня ждет именно это. Все в руках Божьих. Чему быть, того не миновать».
«Со временем, оказавшись допущенным в рай, то есть в приемную высшего общества, Оскар стал раз от разу надевать на себя маску эстетского безразличия и презрения ко всему, что не являлось красотой. Тогда же он обратил свое пристальное внимание на толпу полуобнаженных подростков, исполненных животной красоты греческих юношей. Смешавшись с ней на берегу реки, он весело играл и резвился. А вскоре на другом берегу попал в окружение четырех очаровательных девушек и очарованный ими воскликнул: Мое сердце не выдержит чувства восхищения, которое я испытываю ко всем четырем сразу, причем до такой степени, что это становится вредным для здоровья». (Ж. де Ланглад)
В каникулы Оскар отправляется путешествовать. Греция и Италия открывают ему свои великие кладовые искусства. Уайльд, восхищенный ими, «пытается оседлать Пегаса».
Активная жизнь довольно-таки состоятельного юноши не отвлекла его от занятий в университете. Последний год обучения Оскара Уайльда был мало сказать превосходным, он оказался блистательным. «Во время церемонии вручения ему одной из премий студент без тени смущения зачитал несколько отрывков из своего ученического сочинения, играя прекрасным голосом, который обеспечил ему столько побед и благодаря которому он мог бы стать выдающимся актером, если бы предпочел великосветским салонам театральные подмостки. Оскар ликовал, радовался произведенному эффекту. Говорил: Мои преподаватели были безмерно удивлены: нерадивый шалопай смог так в конце концов отличиться».
Уже не только университетские газетенки, но и крупные английские и ирландские периодические издания отметили успех молодого Оскара Уайльда. Его личность и поэтический талант стали пользоваться вниманием дам высшего света, которые наперебой старались залучить в свои салоны это юное чудо.
Оскар собрался покинуть Оксфорд, и публичный выпускной экзамен стал для него возможностью лишний раз продемонстрировать свое едкое остроумие вкупе с высокомерной иронией, которые позднее принесли ему как успех, так и несчастья». (Ж. де Ланглад)
Первым делом после окончания университета он едет в Ирландию к матери, чтобы помочь ей управиться с финансовыми трудностями, которые возникли после смерти отца и в которых она безнадежно увязла. Сия проблема разрешилась следующим образом: леди Сперанце в целях экономии переехала к сыну в Лондон и получила возможность открыть там свой очередной салон. Она объединила вокруг себя и Оскара интеллектуальное и художественное общество британской столицы, столь богатое талантами, среди которых были всемирно известные актеры Генри Ирвинг, Сара Бернар, Элен Терри.
Салон матери Оскара не был богато обставлен: скромное чаепитие и немыслимое обилие сигаретного дыма отличали его от других. Зато сюда не заглядывали скучные темы великосветского общества. «Надо сказать, что леди Уайльд оставалась самым редкостным персонажем этого блестящего, хотя и разношерстного общества: она назубок знала свою роль и тщательно обыгрывала собственные выходы на сцену. Ее сын тоже тщательно готовился к таким выходам, проигрывая перед зеркалом свои изысканные позы и жесты. Каждое появление его матери в салоне напоминало его гостям швартовку корабля, входящего в порт на всех парусах, высокомерно и пренебрежительно расталкивая утлые рыбацкие лодчонки». (Ж. де Ланглад)
Случалось, в салоне заходил разговор о понимании религии. Оскар считал: «Удивительно, как не замечают многие люди красоты и неизбежности воплощения Бога в человеке ради того, чтобы мы смогли удержаться за подол Бесконечности».
Его матушка, «делая исключение для народа, которому догма, по ее мнению, необходима, отвергала религиозные предрассудки и догмы во всех формах, и особенно идею священника и таинства, стоящих между нею и Богом. У нее была очень сильная вера в ту ипостась Бога, которую мы называем святым духом, — в божественный разум, коему сопричастны все мы, смертные. В этой вере она очень крепка». (О. Уайльд)
Итак, леди Сперанце не сдавалась на милость прожитых лет. «Женщина, — говорила она, — никогда не должна уступать добровольно свое место в обществе. Она может утратить привлекательность молодости, но обаяние беседы и изысканность манер останутся при ней». Ее сын стал здесь самым блестящим собеседником, искрился улыбкой радости и превосходства, возносил высочайшие дифирамбы тем, кто ему нравился. Юношу полюбили, хотя были и такие его современники, которые считали, быть может из зависти, да скорее всего действительно из зависти, что он просто невыносимый и самодовольный позер.
«Казалось бы, блестящий диплом открыл перед Уайльдом возможность сделать неплохую карьеру политика или преподавателя, однако тяга к роскошной жизни, поэтическое призвание и непревзойденное обаяние превратили его в подлинного салонного и театрального завсегдатая. Он – легкомысленный и очаровательный, но иногда слишком экстравагантный и претенциозный – расцветал и с присущей молодости неловкостью старался сделать свою жизнь похожей на произведение искусства: синий фарфор, цветы в бутоньерке, цветы на каждом столе и ошеломляющие костюмы. Он утверждал, что реформа костюма гораздо важнее реформы церкви, придавал всевозможным деталям костюмов наипристальнейшее внимание. Газеты окрестили его Принцем эстетов.
В тот же период Уайльд оказался замешанным в скандал на гомосексуальной почве, из которого ему удалось вытащить своего товарища. В один прекрасный день этот юный художник стал объектом шантажа со стороны некой интриганки, в руках у которой оказалось несколько компрометирующих писем. Оскар убедил ее прийти к нему и принял шантажистку один на один. Он был необычайно любезен с ней, с симпатией выслушал историю, которую рассказала ему его гостья, затем попросил показать компрометирующие документы, и та, совершенно потеряв бдительность от нахлынувшего на ее неизъяснимого обаяния Оскара, отдала их.
— Я полагаю, это ваше единственное доказательство, — спросил юноша.
— Да, — ответила девушка.
— Вам обязательно надо снять копию на случай потери. Вы сделали это?
— Нет, но теперь обязательно сделаю.
— Боюсь, вы опоздали.
И Оскар швырнул письма в огонь. Дама завопила и призвала на помощь некоего типа, который пришел вместе с ней. Тот ворвался в комнату и столкнулся с великаном, который был готов спустить его с лестницы. Сия скандальная история закончилась тем, что молодой художник больше никогда не услышал о преследовавшей его даме». (Ж. де Ланглад) Оскар Уайльд оказался истинным и весьма сообразительно-хитроумным другом.
Благодаря удивительному успеху книжки стихов, получившей признание читателей и критиков, его пригласили, подобно тому как в свое время приглашали Чарлза Диккенса, выступить с серией лекций в Соединенных Штатах, многие жители которых стремились приправить свои материальные блага духовными запросами, а устроители ангажемента поправить свои финансовые дела благодаря возможности использовать поэта как хороший рекламный трюк. В 1881 году Оскар Уайльд ступил на американскую землю. Когда таможенник спросил его, везет ли он с собой какие-нибудь драгоценности?
Молодой лектор ответил:
— Ничего кроме гения.
Он был в восторге. Он писал из Америки приправленные шуткой письма: «Даже у Диккенса не было здесь такой многочисленной и такой замечательной аудитории. Меня вызывали, мне аплодировала наэлектризованная публика, и теперь со мной обращаются как с наследным принцем. У меня появились придворные секретари. Один день-деньской раздает поклонникам мои автографы, другой принимает цветы, которые и впрямь приносят через каждые десять минут, а третий, у которого его волосы похожи на мои, обязан отсылать свои собственные локоны мириадам городских дев, в результате чего он очень скоро лишился шевелюры.
Бывая в обществе, я становлюсь на самое почетное место в гостиной и по два часа пропускаю мимо себя очередь желающих быть представленными. Я благосклонно киваю и время от времени удостаиваю кого-нибудь из них царственным замечанием, которое назавтра появляется во всех газетах. Когда я вхожу в театр, его директор ведет меня к моему месту при зажженных свечах, и публика встает. Вчера мне пришлось идти через служебный вход: так велика была толпа, осаждающая театр. Говорят, здесь со мною носятся больше, чем с Сарой Бернар. – Затем в этом письма следует скромная, но отнюдь не искренняя приписка: — Зная, как я люблю добродетельно оставаться в тени, Вы можете сами судить, сколь неприятна мне устроенная вокруг меня шумиха».
Надо признать, что одним из условий успеха Уайльда стала претенциозная одежда лектора. И когда как-то он пришел на выступление в традиционном костюме, то вызвал разочарование публики.
Во многих своих лекциях Оскар Уайльд говорит об эстетике: «Эстетизм – это поиск признания красоты. Это наука, позволяющая обнаружить связи, которые существуют между различными художественными формами. Если быть еще точнее, эстетизм – это поиск тайны бытия». Столь замысловатое определение эстетики эстет из Старого Света предлагал представителям Нового Света, где подчас мерилом нравственности была табличка в салуне с надписью: «Не стреляйте в пианиста, он играет, как может».
Оскар Уайльд оставил шутливые зарисовки об американцах:
«Чрезвычайно забавно наблюдать, как девушки-американки приветствуют друг друга в гостиной или на улице. Их крики изумления, исполняемые стаккато, перемежаясь странными отрывистыми восклицаниями, звучат очень по-детски. Каждое слово этого разговора – как взрыв хлопушки. Они изощренно непоследовательны и употребляют в подобной ситуации какой-то особый — примитивный и эмоциональный – язык. После пяти минут такой беседы девушки замолкают в полном изнеможении, глядя друг на друга с изумлением и симпатией.
Если флегматичному молодому англичанину повезет, и его представят этим подругам, то он будет сражен наповал бьющей через край жизнерадостностью, остроумием молниеносных ответов, неистощимым запасом многих занятных словечек. Он никогда не поймет их до конца, потому что мысли их порхают с предмета на предмет с милой безответственностью бабочек, и все же ему будет приятно и интересно, словно он побывал на птичьем дворе. Все американские девушки обладают исключительным шармом, секрет которого в их неспособности говорить серьезно о чем-либо, кроме развлечений.
У них есть, однако, один большой недостаток – их матери. Слов нет, отцы-пилигримы, покинувшие наши берега свыше двух столетий тому назад и основавшие за океаном Новую Англию, были невыносимо скучными людьми, однако матери-пиригримши, еще скучнее. Бывают, конечно, исключения, но в целом они бестолковы, шумны и безвкусно одеты или же постоянно пребывают в плохом настроении.
Справедливости ради надо сказать, что молодое поколение Америки здесь не при чем. Напротив, молодые люди не жалеют сил для воспитания своих родителей, стараясь, чтобы те, хоть на старости лет, получили необходимые представления о современной жизни. Каждый американский ребенок с юных лет тратит уйму времени на исправление ошибок отца и матери. Эта особенность американской цивилизации глубоко потрясает каждого. В Америке молодежь всегда готова к тому, чтобы в полной мере поделиться с представителями старшего поколения своей неопытностью.
Сдается мне, что американцы постигают жизнь гораздо раньше нас. Мы еще мальчишки-школяры Итона, юнцы-студенты Оксфорда, а те в наши годы уже владеют серьезным делом, уже выколачивают деньги из мудреного предприятия. Истинный жизненный опыт приходит к ним много раньше, нежели к нам, потому что они никогда не смущаются, не краснеют, никогда не сболтнут глупостей. В людях разбираются много успешней, чем в книгах. И жизнь им гораздо интереснее всякого романа. Ни на какие иные занятия, кроме изучения сводок биржевых новостей, времени у них нет, единственное, что успевают они читать, — это газеты.
Глупых американцев в природе не существует. Многие из них отвратительны, вульгарны, докучливы, наглы, точь-в-точь как многие англичане, однако у них глупость не стала национальным пороком. Поверьте, в Америке дураку хода нет. Даже от чистильщика сапог американцы требуют сообразительности, и в этом они преуспели.
Итак, в общем и целом американец у себя дома персона весьма уважаемая. И лишь одна его черта не внушает особого восторга. Американский юмор – чистейшая выдумка иностранцев. Такого явления в природе нет, напротив, будучи лишен всякого юмора, американец воистину самое патологически серьезное из всех существ. Он утверждает, что Европа стара; на самом деле это ему незнакомо ощущение молодости. Что знает он о беззаботном легкомыслии юношества, о прекрасной беспечности жизнерадостного бытия! Вечно он расчетлив, вечно практичен, сколь многих усилий стоит ему удержаться от ложного шага.
Если английской девушке встретится американец, она непременно выйдет за него замуж; и, став его женой, непременно будет счастлива. Ибо, хотя американец и груб своими манерами, хотя и чужды ему вычурные уловки романтического ухажера, все же, безусловно, он добр и заботлив, и он сумел превратить свою страну в Рай для Женщин. Тут, возможно, и кроется причина, отчего американки, подобно Еве, так стремятся прочь из этого рая».
В Америке Оскар Уайльд встретился с ее поэтами — Уолтом Уитменом и Генри Лонгфелло. Увы, но об этих замечательных встречах молодой английский поэт не оставил ярких воспоминаний.
Целый год он гастролировал по Соединенным Штатам и Канаде в достаточно комфортабельных условиях, которые пришлись ему как нельзя по душе. Газетчики не всегда возвеличивала Уайльда, были и такие заметки, в которых он назывался простым шарлатаном. Другие публикации опровергали это мнение: «Очень умные, но не слишком образованные представители прессы сделали все возможное, чтобы выставить Оскара Уайльда в роли шута, однако без особого успеха. Он прекрасно знает свой предмет и великолепно его излагает. Кое-кто может считать его взгляды абсурдными, поскольку все, что выходит за рамки вульгарной обыденности, кажется им абсурдным, но его нельзя винить в помутнении серого вещества в мозгах у этих людей, так же как и невозможно понуждать безропотно сносить проявления людского невежества».
В Денвере Уайльда пригласили выступить перед шахтерами. Устроители этой лекции заинтересовались впервые услышанным ими словом – эстетизм. Об этой встрече оратор оставил свои воспоминания: «Я говорил шахтерам про ранних флорентийцах, а они спали так невинно, как если бы ни одно преступление еще не оскверняло ущелий их гористого края. Я описывал им картины Боттичелли, и звук этого имени, которое они принимали за название нового напитка, пробудил их ото сна, а когда я со своим мальчишеским красноречием поведал им о тайне Боттичелли, эти крепкие мужчины разрыдались, как дети.
Их сочувствие тронуло меня, и я, перейдя к современному искусству, совсем было уговорил их с благоговением относиться к прекрасному, но имел неосторожность описать одно из современных полотен. Тут шахтеры дружно повскакивали на ноги и с дивным простодушием заявили, что такого не должно быть. Те же, кто помоложе, выхватили револьверы».
Потом в шахте устроили для Уайльда банкет. Он спустился туда при свете факелов. Надо сказать, элегантный эстет оказался простым в доску: шахтеры обрадовались тому, что он мог выпить с ними на равных, а Уайльд тому, что существует рядом с ним еще один не менее интересный мир, но не его.
Вот в его мире появилась прелестная актриса, он засыпал ее цветами и сказал: «Да, именно из-за таких женщин была разрушена Троя. И они стоили того». А она сумела разглядеть в нем «необузданную страсть к красоте, живой или неживой, которая делает его нестерпимым к любой форме уродства. Он инстинктивно начинает ненавидеть и избегать малопривлекательных людей, используя при этом самые выразительные слова, чтобы как можно ярче подчеркнуть свое к ним отвращение».
Ему необходима была только Красота. Он, порой изнывая без нее, признавался: «Душа это и есть самая суть идеальной красоты. Я бы мечтал вдохнуть в себя душу красоты, как вдыхают аромат розы, а затем, если потребуется, умереть».
Умирать еще не требовалось, но возникла насущная необходимость прервать гастроли. Оскар Уайльд устал. Уже одна лишь круговерть вращалась перед его глазами. «Сам не знаю, где я нахожусь, где-то среди каньонов и койотов: одно – глубокое ущелье, другое – разновидность лисицы».
Оскар сел на пароход, плывущий из Нового Света в Старый. При нем было полторы тысячи фунтов стерлингов. Он отправился в Париж, встретился там с Верленом, Виктором Гюго, Золя, Дека, братьями Гонгурами и другими представителями художественной и светской элиты Франции. Он мог ужинать с Эмилем Золя, потом прогуливаться по вечернему Парижу с Эдмонем де Гонкуром, заглянуть на огонек к гримерную Сары Бернар, которая отдыхала после спектакля. Ближе к ночи торопился посетить в музыкальное кафе и пропустить рюмочку с Тулуз-Лотреком.
Пролетело три прекраснейших месяца. Все деньги иссякли. Оскар вернулся домой. В конце 1883 года, когда он читал лекции в Дублине, ему подали визитную карточку с именем Констанс Ллойд. Этой девушке суждено было стать женой лондонского денди. Констанс слыла несравненной красавицей, носившей на редкость не подходящее ей прозвище – синий чулок. Отчего же так? Да оттого, что она очень любила литературу и иностранные языки, неуклюжие же ухаживания простоватых парней претили ей. Носящая прозвище «синий чулок» чем-то отдаленно напоминала Оскару его младшую сестренку, которую он очень любил, и которая слишком рано покинула этот бренный мир.
Констанс Оскар полюбил тоже. Он признавался, что безумно влюблен и бесконечно счастлив. Писал любимой издалека: «Я чувствую, как твои пальцы перебирают мои волосы, как твоя щека трется о мою щеку, весь воздух наполнен музыкальным звуком твоего голоса, мои душа и тело кажется больше не принадлежат мне, а слиты в каком-то утонченном экстазе с твоими душой и телом. Без тебя я чувствую себя не полным».
Он говорил друзьям: «Я женюсь на юной красавице, этакой серьезной, изящной маленькой Артемиде с глазами-фиалками, копною вьющихся каштановых волос, под тяжестью которых ее головка клонится, как цветок, и чудесными, словно точеными из слоновой кости, пальчиками, которые извлекают из рояля музыку столь нежную, что, заслушавшись, смолкают птицы».
Надо честно признать: не только возвышенное чувство привело к алтарю молодого эстета, немаловажную роль сыграло приданое невесты. Правда и сам жених не жил, сложа руки, а много работал, подолгу разъезжал, читая лекции, писал статьи в газеты. На протяжении всей своей жизни в очерках и эссе Уайльд затрагивал многие темы литературы и искусства. Вот некоторые из них.
«Если Природа – это материя, стремящаяся стать душой, то Искусство – это душа, выражающая себя в материальном. Цель Искусства – переживание во имя переживания, тогда как цель жизни и той ее практической организации, которую мы называем обществом, — переживание во имя действия.
Искусство не ранит нас насмерть. В театре мы проливаем слезы – это нашли выход неощутимые, бесплодные переживания, которые и должно пробуждать Искусство. Мы плачем, но не от настоящей боли. Мы охвачены скорбью, но в ней нет горечи. В реальной жизни скорбь мостит собою путь к совершенству в его первичном, недостаточном виде. Та же скорбь, которой мы одарены Искусством, очищает и возвышает. Через Искусство, и только через Искусство, способны мы постичь, в чем наше совершенство; через Искусство, и только через Искусство, способны защититься от низменных опасностей, которыми полно действительное существование».
Оскар Уайльд много читает и делится своим мнением о прочитанном. Далекая Россия стала ему гораздо ближе, благодаря ее писателям Тургеневу, Толстому и Достоевскому.
«Из трех великих мастеров современного русского романа пальму первенства за утонченность, бесспорно, следует отдать Тургеневу. Он в совершенстве владеет искусством изысканного и изящного выбора детали, которое одно только составляет стиль; его творчество полностью свободно от личных пристрастий и переживаний; он изображает жизнь в ее самых ярких и пламенных проявлениях – всего несколько страниц его совершеннейшей прозы способны изобразить квинтэссенцию настроений и страстей множества людей.
Метод графа Толстого – объемнее, а его поле зрения – шире. Он заполняет свои гигантские полотна множеством лиц, никогда при этом не переполняя картину. При чтении его книг не сразу создается единство художественного впечатления, составляющее главное очарование Тургенева, но как только нам удается осмыслить детали, целое сразу же приобретает величие и простоту эпоса.
Достоевский сильно отличается от своих соперников. Он не такой утонченный художник, как Тургенев, поскольку больше обращается к фактам, а не к впечатлениям; не обладает он и широтой видения и эпической невозмутимостью Толстого; у него иные, присущие только и исключительно ему одному достоинства: яростная напряженность страсти и мощь порыва, способность распознавать глубочайшие психологические тайны и потаенные родники жизни, реализм, безжалостный в своей верности и ужасный потому, что он верен.
А как тонок и объективен метод, каким пользуется Достоевский, показывая своих героев! Он никогда прямо не относит их к определенному типу, не наклеивает ярлыков, опускаясь до описательности. Мы знакомимся с ним постепенно, точно так же как с людьми, которых встречаем в обществе: сначала мы замечаем только тонкие штрихи манер или наружности, детали одежды и тому подобное, затем узнаем по словам и делам, хотя даже на этой стадии они постоянно ускользают от нас, потому что, как бы ни обнажал перед нами Достоевский секреты их натур, он никогда не объясняет своих героев вполне, и они не перестают удивлять нас тем, что говорят или делают, до конца сохраняя в себе вечную тайну жизни».
Оскара Уайльда интересуют не только современные ему писатели, но и древние, жившие в Китае. Среди них Чжуан-цзы. «Чжуан-цзы проповедовал величайшую доктрину Бездействия и Созерцания. В его глазах альтруист – это человек, который все время старается быть кем-то другим и, следовательно, лишается единственного оправдания своего собственного существования. Истинность же существования – в мечтах. Мечтатель – это тот, кто находит свою тропу только при лунном свете, а наказание его в том, что он видит рассвет раньше, чем все другие.
Преступника общество нередко прощает, мечтателя – никогда. В современном обществе к вам то и дело бесстыдно пристают с вопросами о том, чем вы занимаетесь, тогда как единственный вопрос, который цивилизованный человек должен бы скромно задать другому человеку, — это о чем он размышляет. Все эти здравомыслящие оптимистически настроенные люди, конечно же, руководствуются лучшими побуждениями. Наверное, оттого они так нестерпимо докучливы. Но кто-то обязан им растолковать, что Созерцание, почитаемое в обществе самым страшным из грехов, для высокой культуры есть истинное назначение человека. Жизнь в Созерцании – единственно истинный материал.
Непрактична ли такая жизнь? Ах, быть непрактичным совсем не так просто, как воображает себе невежественный обыватель. Будь это просто, как много выиграла бы Англия. Нет в мире страны, больше нуждающейся в непрактичных людях, чем наша. Кто из погруженных в суету реальной жизни всерьез мог бы притязать на то, что наделен способностью объективного интеллектуального суждения о чем угодно. Нам нужны непрактичные люди, умеющие заглянуть за пределы наличествующего и поразмыслить над тем, что не ограничено сегодняшним днем. Притязающие на власть над народом способны ее завоевать, лишь рабски следуя за толпой. А пути богам проторяет тот, чьи суждения звучат гласом паломника в пустыне».
Герой Уайльда пишет эссе под заголовком «Протест против упадка искусства лжи». В нем сказано: «Одной из главных причин удивительной посредственности большей части современной литературы, несомненно, является упадок Лжи как искусства, науки и светского развлечения. Древние историки оставили нам замечательные художественные произведения, изложенные в форме фактов; современный же писатель преподносит нам сухие факты под видом художественных произведений.
Его можно встретить в Национальной библиотеке или в Британском музее за бесстыдным изучением своего предмета. Его не хватает даже на то, чтобы воспользоваться чужими идеями, он желает черпать все прямо из жизни, и под конец его выносит на берег между энциклопедиями и личным опытом, с его героями, списанными с членов семьи или прачки, и с таким количеством полезной информации, что она продолжает давить на его сознание даже в минуты глубокого созерцания.
Грубый, торгашеский дух страны, ее безразличие к поэтической стороне вещей, ее недостаток воображения и высоких недостижимых идеалов происходят исключительно от того, что эта страна избрала своим национальным героем человека, который был не в состоянии соврать.
Во Франции Эмиль Золя твердо решил доказать окружающим, что если гениальности и искусства лжи ему и не дано, то уж занудства у него предостаточно; и необычайно в том преуспел. В его произведениях что-то есть; в некоторых из них, как в «Жерминаль», есть даже что-то от эпоса. Но все, им написанное, ложно от начала до конца, не с точки зрения морали, а с точки зрения искусства. Автор абсолютно правдиво и предельно точно описывает происходящее. Что еще нужно моралисту? Что же можно сказать в пользу автора «Западни» или «Нана» с позиций искусства? Ничего. Г-н Раскин как-то сказал, что герои романов Джорджа Элиота представляют собой ошметки на полу Пентонвилльского омнибуса; так вот герои г-на Золя куда хуже. Их добродетели по степени своей тоскливости превосходят их грехи. Их жизнеописание не представляет собой абсолютно никакого интереса. Кого трогает судьба его героев? В литературе нужны оригинальность, очарование, красота и воображение.
В наше время со всех сторон раздаются вопли: «Назад к Жизни и Природе! Они возродят наше Искусство, и в его жилах потечет горячая кровь. Они окрылят его и вселят в него новые силы.» Но, увы, все наши усилия и старания всуе. Природа всегда отстает от времени. Что же касается Жизни, то она растворяет Искусство и, как враг, разоряет его жилище. Они забывают, что Искусство, пожертвовав воображением, жертвует собой.
Цель лжеца – только зачаровывать, восхищать, доставлять наслаждение. Он тот столп, без которого рухнет цивилизованное общество, и без него обед, пусть и устроенный обитателями великолепных особняков, так же тосклив, как лекции в Королевском обществе или дебаты в собрании авторов, пишущих по контракту.
Я буду утверждать, что Жизнь подражает искусству куда больше, чем Искусство — жизни. Жизнь держит зеркало перед Искусством, и воспроизводит игру воображения художника, скульптора или писателя. Греки, с их художественным чутьем, хорошо это понимали и потому и ставили в опочивальне невесты статую Гермеса или Аполлона, чтобы ее дети вышли такими же очаровательными, как те произведения искусства, на которые она глядела в страсти или в муке. У них было чувство, что реализм уродует людей, и они были совершенно правы.
Однажды, когда мы все до смерти устанем от банальности современной литературы, настанет долгожданный день. И какое же счастье нахлынет на нас на заре этого долгожданного дня! Факты станут считаться постыдными, Правда наденет траур по своим оковам, и Романтика со всеми ее чудесами вернется к нашим берегам. Само мирозданье преобразиться пред нашими изумленными глазами.
Из морской пучины поднимутся Бегемот и Левиафан и поплывут вокруг высоких галер, как рисовали на изумительных картах тех времен, когда книги по географии еще можно было читать. Драконы будут рыскать по пустошам, и птица Феникс будет взмывать в небо из своего огненного гнезда. Мы доберемся до василиска и найдем лягушку, что поймала стрелу. В наших стойлах будет жевать золотой овес Гиппогриф, и Синяя Птица будет летать у нас над головами и петь о прекрасном и невозможном, о том чудесном, чего не бывает, о том, чего нет и что должно быть. Но чтобы это случилось, мы должны возродить утраченное искусство Лжи».
И в свободное время Оскал Уайльд писал пока что для себя. Это для него было в радость сидеть за рабочим столом и писать, писать, писать… Он сам признается: «Я пишу потому, что писать для меня – величайшее артистическое удовольствие. Если мое творчество нравится немногим избранным, я этому рад. Если нет, я не огорчусь. А что до толпы, то я не желаю быть популярным романистом. Это слишком легко».
А что же личная жизнь? Став мужем, тридцатилетний Оскар Уайльд оказался чрезвычайно внимательным к малейшим прихотям свой дорогой жены. Он блестяще выполнял роль супруга. Она для него была внове. Роль Короля Жизни в стилизованных эстетских костюмах, законодателя мод и вкусов стала привычной, хотелось опробовать иную.
Молодые обустроились в четырехэтажном доме. На первом этаже были столовая и библиотека, отделанная лепниной, в ней рабочий стол, огромный камин, яркие ковры, картины, тяжелые занавеси красно-коричневого цвета с золотым оттенком, бюст Гермеса работы Праксителя. Второй этаж занимала гостиная, потолок которой был весьма любопытен: весь расписан знаменитыми павлиньими перьями. На третьем этаже располагались спальни, а на четвертом комнаты для детей и прислуги.
Кто-то из гостей Уайльда нашел отделку интерьеров, все это буйство красок и ковров слишком крикливыми и вульгарными, на что Оскар безапелляционно отпарировал: «Вульгарность – это поведение окружающих».
Детская комната на четвертом этаже заполнилась криком и воркованием первенца – прелестного Сирила. Восторженный Оскар говорил всем и каждому: «Малыш – прелесть. У него есть переносица, что, по словам кормилицы, служит доказательством гениальности. А еще у него беспокойный голос, который он упражняет в свое удовольствие, предпочтительно в вагнеровской манере». Все помыслы Констанс целиком устремились к сыну, она уже не в силах участвовать в вечерних беседах их литературного салона. Она опять беременна, выглядит уставшей с безобразно темными кругами под глазами. Ее вздувающийся день ото дня живот поглощает, как кровожадный крокодил, грацию любимой.
И вот в одном из писем Оскара прозвучали слова, которые стали тревожным звоночком по их семейной жизни. «Я обнаружил, что такой вещи, как романтический опыт, не существует; есть романтические воспоминания и есть желание романтического – и это все. Наши самые пламенные мгновения экстаза – только тени того, что мы ощущали где-то еще, или того, что мы жаждем когда-нибудь ощутить. И вот что удивительно: из всего этого возникает странная смесь страсти с безразличием. И в вас снова живет любовь к невозможному».
«И Оскар уже вне стен дома, он проводит время в феерических встречах, о которых не принято говорить открыто. Тем временем родился второй сын Вивиан. Бедняжка Констанс, несмотря на все свои усилия, решительно перестала соответствовать эстетическим требованиям своего супруга. Он с ужасом наблюдал, как непоправимо изменили его жену две перенесенные беременности. Хрупкая и грациозная девушка превратилась в отяжелевшую, подурневшую женщину. Он брал в жены существо нематериальное, почти гермафродита, теперь же видел перед собой следы разрушения, причиненные временем и природой. Апостол красоты был ошеломлен всем этим, и мысли его вновь возвращались к той аркадской картине, которую он наблюдал на берегу реки, глядя на полуобнаженных подростков, небрежно развалившихся в траве. К жене у него осталась лишь привязанность, влечения умерли». (Ж. де Ланглад)
«О боже, — горевал Оскар Уайльд, — материнство убивает желание: беременность – могила страсти. Природа оказывается чудовищем; она набрасывается на красоту и уродует ее; она обезображивает тело, которое было белее слоновой кости и которому мы поклонялись, нанося ему многочисленные шрамы материнства; она оскверняет алтарь нашей души».
В одном из своих эссе Уайльд пишет: «Эстетика выше этики. Она принадлежит сфере более высокой духовности. Научиться видеть красоту вещей – это предел того, чего мы способны достичь. В становлении личности даже обретенное ею чувство цвета важнее обретенного понимания добра и зла. По сути, в границах цивилизации сознание эстетики занимает по отношению к этике примерно такое же место, что половой отбор по отношению к естественному в границах физического мира. Этика, подобно естественному отбору, делает возможным сам факт существования. Эстетика, подобно половому отбору, делает жизнь привлекательной и чудесной, дополняя ее новыми формами и создавая прогресс, многообразие и изменчивость.
Достигая истинной культуры, что является нашей целью, мы достигаем совершенства, о котором мечтали святые, совершенства тех, для которых грех невозможен, и не оттого, что они аскетически сдерживают себя, а потому, что в своих полностью свободных поступках не могут нанести урона душе, они не могут возжелать ничего, что причинило бы ей вред, — а душа есть сущность столь священная, что она способна претворять в подлинное богатство опыта, в подлинную тонкость восприятия мира, в подлинную новизну мысли все поступки и страсти, которые для пошлой публики были бы пошлостью, для безграмотных – позором, для живущих постыдной жизнью – гадостью».
Итак, у Оскара Уайльда в помощь его невозможности любить некрасивое было философское обоснование: «Эстетика выше этики».
Его милые малыши были несравненно красивы. Он любил забавляться с ними, ползал перед ними на четвереньках, изображая различных животных, но главное, он рассказывал им волшебные сказки, черпая их из своего вдохновения.
Вот его сказка под названием «Настоящий друг».
«Наступило утро. Старая Водяная Крыса высунула свою голову из норы. Глаза-бусинки злобно поглядели на мир, и короткие колючие усы настороженно зашевелились. Рядом в пруду резвились маленькие утята, желтые как канарейки, а их белоснежная мамаша с ярко красными лапками пыталась научить их держать голову под водой.
— Вы никогда не попадете в приличное общество, — сказала она, — если не научитесь вовремя убирать голову под воду. И милая мамаша вновь принялась показывать, как это делается. Но утята ни обращали на нее никакого внимания. Похоже, они были так несмышлены, что не понимали, как это важно — попасть в приличное общество.
— Какие непослушные дети! — сказала Крыса. — Их давно пора утопить.
— Ничего подобного, — ответила Утка. — Все мы когда-нибудь начинали, просто у родителей обычно не хватает терпения.
— Не знаю, не знаю, — сказала Крыса. — Признаться, я в этом мало смыслю: я не создана для семьи. Любовь хороша в своем роде, но дружба достойней. В этом мире я не знаю ничего благородней преданной дружбы. Впрочем, такое встречается слишком редко.
— Скажите на милость, а каким же должен быть преданный друг? — спросила пестрая Коноплянка:
— Вот, вот! И мне бы очень хотелось это узнать, — поддержала ее Утка и опустила голову в воду, подавая детям хороший пример.
— Дурацкий вопрос! — проворчала Крыса. — На то он и преданный друг, чтобы быть мне преданным.
— А вы ему? — спросила птичка, качаясь на серебристой ветке, и похлопывая крылышками.
— Причем тут я? — удивилась Крыса, — не понимаю.
— Тогда давайте, я расскажу одну историю про дружбу — предложила Коноплянка.
— И про меня там есть? — спросила Крыса. — Тогда я с удовольствием послушаю; я люблю всякие истории.
— И про вас тоже, — ответила Коноплянка. Это история про Настоящую Дружбу. Жил да был, — начала птичка, — простой честный парень по имени Ганс.
— Он был человек выдающийся? — спросила Крыса.
— Да нет, — ответила Коноплянка. — В нем не было ничего особенного, кроме его доброго сердца и смешного широкого лица, с которого никогда не сходила улыбка. Ганс жил совсем один в крохотном домике и с раннего утра работал в своем саду. Ни у кого во всей округе не было такого хорошенького садика. А еще у маленького Ганса было много друзей. Самым преданным оказался Большой Хью. Он слыл богатым мельником, но, несмотря на это, так привязался к Гансу, что не мог равнодушно пройти мимо его сада. Даже если Хью очень спешил, он всегда находил время для того, чтобы, перегнувшись через забор, сорвать букет цветов или просто набить карманы вишней и сливами.
«У настоящих друзей все должно быть общее», — любил повторять мельник, и Маленький Ганс всегда улыбался и согласно кивал головой. Как хорошо иметь друга с такими возвышенными мыслями! Правда соседи иногда удивлялись, почему мельник, у которого шесть молочных коров, большое стадо длинношерстых овец, а на мельнице запасена сотня мешков муки, никогда не отблагодарит Маленького Ганса. Но сам Ганс не забивал себе голову такими пустяками. Больше всего он любил слушать, как здорово мельник рассказывал про бескорыстность настоящей дружбы.
И Ганс продолжал трудиться над своим садом. Так он жил, ни о чем не печалясь, весной, летом и осенью. Однако зимой уже не было ни цветов, ни фруктов, и нечего было продавать на рынке. Тяжело тогда приходилось страдать ему от холода и голода, и частенько даже ложиться спать без ужина, довольствуясь несколькими сушеными грушами или старыми орехами. Но больше всего он страдал от одиночества, потому что в это время мельник никогда не заходил к нему.
«Что проку навещать Ганса сейчас? – говорил Большой Хью своей жене. – Когда человеку плохо, надо оставить его одного, и не надоедать ему непрошеными визитами. По крайней мере, я так понимаю дружбу, и, по-моему, я прав. Лучше дождаться весны и тогда проведать садовника. Он сможет подарить мне большую корзину первоцветов. Я знаю, это доставит ему радость».
«Как ты заботишься о других, — отвечала жена. Она сидела в своем любимом уютном кресле около камина, в котором весело полыхали сосновые поленья. Одно удовольствие слушать, как ты рассказываешь про дружбу. Даже наш староста не смог бы лучше сказать, а ведь он живет в трехэтажном доме и носит золотое кольцо на пальце».
«Может нам позвать Маленького Ганса в гости? — спросил младший сынишка. — Если бедному Гансу плохо, я поделюсь с ним порцией каши, и покажу ему своих белых кроликов».
«Вот дуралей! — вскричал мельник. — Зачем я только трачу деньги на школу? Учился, учился, да все без толку. Только представь: придет сюда Ганс, увидит теплый очаг, вкусный ужин и бочонок доброго красного вина. Тут-то он нам и позавидует. Ну а зависть — страшное зло, она может очень быстро испортить человека. Я же не хочу навредить Гансу! Как настоящий друг, я сделаю все, чтобы не подвергать его такому искушению. К тому же, если Ганс сюда заявится, он еще чего доброго попросит муки удружить. Но мука — это одно, а дружба — совсем другое, и не стоит их путать». – «Как хорошо ты говоришь! — сказала жена Хью».
«Многие умеют хорошо работать, — сказал мельник, но немногие могут хорошо говорить. Значит, говорить гораздо сложнее, чем работать, и гораздо достойней». Тут он сурово посмотрел на другой конец стола, где сидел его сын, которому сразу стало очень стыдно. Сынишка весь покраснел, опустил голову вниз, склонился над чаем и тихонько заплакал. Что с него взять — он еще совсем маленький.
— Это конец истории? — спросила Крыса.
— Конечно, нет, — ответила Коноплянка. — Это только начало.
— Вы совсем отстали от жизни, — сказала Водяная Крыса. — В наше время все образованные люди начинают рассказывать с конца, потом переходят к началу, и завершают серединой. Это самый модный способ. Я узнала о нем от одного литературного критика. Но рассказывайте, рассказывайте дальше вашу историю. Мне безумно понравился мельник. У меня тоже целая гамма прекрасных чувств; у нас так много общего!
— А потом, — сказала Коноплянка, перепрыгивая с ноги на ногу, — потом зима кончилась. Когда расцвели желтые звездочки первоцветов, Большой Хью решил, что пора навестить Маленького Ганса. «Какое у тебя доброе сердце! — сказала ему жена. – Ты так заботишься о других! Только не забудь взять большую корзину для цветов».
И вот Хью спустился в деревню с большой корзиной в руках. «Доброе утро, Маленький Ганс», — сказал мельник. — «Доброе утро», — ответил Ганс, облокотившись на лопату и широко улыбаясь. «Как зимой — туго приходилось?» — спросил мельник. — «Спасибо, что беспокоитесь, — сказал Ганс. – Тяжелое было времечко. Но, слава Богу, теперь уже весна, и мои цветы так хорошо стали расти». — «Мы часто вспоминали про тебя зимой. Думали, как ты там поживаешь», — сказал мельник. — «Это очень приятно, — сказал Ганс. — А то я уж почти решил, что все про меня забыли». — «Ты меня удивляешь, старина! — воскликнул мельник. — Дружба — это навсегда. Друзей не забывают. Это ведь так прекрасно! Ты просто не чувствуешь всей поэзии жизни.
Кстати, как мило выглядят твои первоцветы!» — «Да, они действительно очень милы, — сказал Маленький Ганс. – Такая удача, что у меня их столько выросло. Я собираюсь отнести их в город, и продать. Надеюсь, что денег хватит, чтобы выкупить мою тачку». — «Выкупить тачку? Уж не хочешь ли ты сказать, что продал ее? Это было бы весьма глупо!» — «Так оно и есть, — вздохнул Ганс, — мне пришлось это сделать. Слишком тяжелое время — зима. У меня не было денег, чтобы купить хлеба».
«Ганс! — понизив голос, сказал Хью. — Я тебе подарю… мою тачку! Ее, правда, надо немного починить. Одного бортика у нее не хватает, и спицы на колесах малость погнуты, но, несмотря на это, я ее тебе дарю. Это очень благородный поступок, и многие, я знаю, скажут, что это крайне глупо с моей стороны, но что мне до них. Я же не такой, верно? По-моему, великодушие — это главное в дружбе, к тому же у меня есть новая тачка. Решено, можешь считать, что это твоя тачка».
«Это очень щедрый поступок, — сказал Ганс, и все его круглое лицо засветилось от счастья. — Я запросто ее починю — у меня как раз есть несколько хороших досок». — «Несколько хороших досок, — задумчиво повторил мельник. — Теперь я смогу починить крышу в моем амбаре! Там большая дыра, и если я ее не залатаю, все зерно может сгнить. Как вовремя ты вспомнил! Замечательно, как одно доброе дело сразу влечет другое. Я дал тебе тачку, а ты хочешь дать мне доски. Конечно, тачка гораздо дороже досок, но настоящая дружба не обращает на это никакого внимания. Давай побыстрей свои доски, я сегодня же заделаю эту дыру». «Конечно, конечно», — Маленький Ганс бросился в сарай и вытащил все доски, какие у него были.
«А теперь, раз я дал тебе мою тачку, надеюсь, ты не откажешься отблагодарить меня своими цветочками. Вот, как раз, и корзина; ты уж ее наполни доверху». — «Доверху?» — грустно переспросил Ганс. Это была действительно большая корзина, и Маленький Ганс знал, что если он ее наполнит, то уже нечего будет нести на рынок. А ему так хотелось вернуть свои серебряные пуговицы, проданные еще зимой!
«Ну конечно! — сказал Большой Хью. — Я думаю, по сравнению с тачкой, несколько цветочков — не слишком большое одолжение. Может быть, я не прав, но мне кажется, что настоящая дружба и себялюбие — несовместимы». — «Дорогой друг, мой лучший друг! — воскликнул Ганс. — Бери все цветы из моего сада. Наша дружба важней каких-то серебряных пуговиц!» Он побежал и сорвал все свои очаровательные первоцветы, и положил их в корзину мельника. «Счастливо оставаться, Маленький Ганс!» — сказал Большой Хью, и отправился к своей мельнице, держа подмышкой деревянные доски, а в руках огромную корзину цветов. «До свидания!» — ответил Маленький Ганс, и весело стал копаться в своем садике. Он был очень рад подарку своего друга.
Уже следующим утром, когда Ганс закреплял веточки жимолости над портиком дома, с дороги он услышал знакомый голос: «Эй, Ганс!» Маленький Ганс соскочил с лестницы, пробежал через сад и выглянул за забор. Там стоял мельник с огромным мешком муки на спине. «Старина Ганс! — сказал он. — Ты не отнесешь мой мешочек на рынок?» — «Мне, право, неловко, — ответил Ганс, но я сегодня ужасно занят. Надо успеть закрепить вьюн, полить все цветы и подстричь траву». — «Ну знаешь! — сказал мельник. — А, по-моему, это не по-дружески, особенно, если вспомнить про тачку, которую я собираюсь тебе подарить». — «Не говорите так! — взмолился Ганс. — Разрази меня гром, если я поступлю не по-дружески!» И, нахлобучив шляпу, он поплелся по дороге с тяжеленным мешком за плечами.
День был такой жаркий, а дорога такая пыльная, что не пройдя и половины дороги, Маленький Ганс совсем выбился из сил. Он шел, то и дело останавливаясь, чтобы передохнуть, и только к полудню добрался до рынка. Протолкавшись весь день, Ганс удачно продал муку и поспешил домой, чтобы не столкнуться с разбойниками. «Тяжелый выдался сегодня денек! — сказал он сам себе, укладываясь спать. — Но я рад, что не отказал Хью — он мой самый лучший друг, к тому же он собирается подарить мне тачку».
Рано утром мельник пришел забрать деньги за мешок муки, но Маленький Ганс так устал, что еще лежал в кровати. «Честное слово, — сказал Большой Хью, — ты, дружище, слишком ленив. Тебе надо побольше трудиться, особенно имея в виду тачку, которую я собираюсь тебе подарить. Праздность — это большой грех, и я не хочу, чтобы мои друзья были сонями и лентяями. Ты не должен обижаться, когда я тебе так откровенно все высказываю. Конечно, если бы мы не были друзьями, то мне и в голову не пришло бы так с тобой разговаривать. Тем и хороша дружба, что можно все сказать прямо и ясно. Многие могут говорить сладкие речи, и только настоящие друзья говорят суровую правду, даже если она причиняет боль. Преданный друг так и делает, зная, что этим он принесет пользу».
«Простите, пожалуйста, — сказал Маленький Ганс, протирая глаза. — Я так устал вчера, что решил еще немного полежать, и послушать, как поют птицы. Вы не поверите, но я лучше начинаю работать, если послушаю утром птичек». — «Вот и замечательно! — сказал Большой Хью, похлопывая Ганса по плечу. — Я как раз хотел, чтобы ты, как оденешься, забежал ко мне на мельницу, и занялся крышей амбара». Бедному Гансу очень хотелось, наконец-то, покопаться в своем саду; и цветы уже два дня никто не поливал. Но он не решался отказать мельнику, который был так добр к нему.
«А это будет очень недружественно, если я скажу, что сегодня я занят?» — робко спросил он. «Ну, конечно! — ответил мельник. — Я думал, что я могу попросить тебя о таком пустячке, особенно учитывая тачку, которую я собираюсь тебе подарить. Впрочем, если ты откажешься, я пойду и сделаю это сам». — «Что вы, что вы! — испуганно сказал Ганс. — Я уже бегу». Выпрыгнув из кровати, он быстро оделся, и отправился к амбару. Садовник проработал там целый день. Когда солнце садилось, пришел мельник. «Ты уже заделал дыру?» — спросил он Маленького Ганса. «Все готово», — устало ответил Ганс, слезая с лестницы. «Да, — сказал мельник, — ничто не приносит столько радости, как работа, сделанная для другого».
«Какое счастье, настоящее счастье, слышать как вы говорите! — сказал Ганс, присаживаясь и утирая взмокший лоб. — Жаль, что у меня никогда не будет таких замечательных мыслей». — «Будут, будут, — ответил Хью, — только надо приложить побольше старания. Пока ты знаком только с практикой дружбы, а потом узнаешь и теорию». — «Вы уверены?» — с надеждой спросил Маленький Ганс. «Без сомнения», — ответил мельник.
Не следующее утро Ганс собирался поработать в своем садике. Однако и на этот раз ему никак не удавалось поухаживать за своими цветами, потому что мельник то и дело давал садовнику разные поручения. Маленький Ганс очень мучался, ведь цветы могли решить, что он забыл про них. Оставалось утешаться тем, что у него был такой замечательный друг. Так Маленький Ганс все время помогал мельнику, а Хью говорил ему такие восхитительные слова про дружбу, что Ганс записывал их в свою записную книжку, и обязательно перечитывал дома, когда укладывался спать. Он был хороший ученик.
Однажды вечером, когда Маленький Ганс сидел дома у камина, раздался громкий стук в дверь. Это была страшная ночь. Ветер носился и завывал вокруг дома. Ганс решил, что это буря бьется к нему в дверь. Но потом раздался еще один стук, и еще, громче всех предыдущих. «Наверное, это какой-нибудь несчастный путник», — подумал Ганс, и поспешил открыть дверь. За ней стоял мельник с фонарем в одной руке и большим посохом в другой.
«Маленький Ганс, — сказал он. — У меня беда. Мой малыш упал с лестницы и ушибся. Я пошел за Доктором, но он живет так далеко, а ночь так ветрена, что лучше тебе сходить за ним. Ты же помнишь, что я собираюсь подарить тебе мою тачку, и наверняка не откажешься отблагодарить меня». — «Да, да, — вскричал Ганс. — Я с радостью сделаю это для вас. Я отправлюсь прямо сейчас. Только лучше оставьте мне ваш фонарь, потому что ночь так темна, что я могу упасть в какую-нибудь канаву».
«Как жаль, — сказал мельник, — но, честно говоря, это совсем новый фонарь, и мне будет очень обидно, если с ним что-нибудь случится…» — «Не беда, — сказал Маленький Ганс, — я обойдусь и так». И он ступил в ночь.
Какая была ужасная буря! Ночь так темна, что Ганс еле различал дорогу, а ветер так силен, что он едва удерживался на ногах. Но смело шел вперед, и через три часа добрался до дома Доктора, и постучал в дверь. «Кто там?» — спросил доктор, выглядывая из окна спальни. «Маленький Ганс, сэр. Я пришел сказать, что сынишка мельника свалился с лестницы, и сильно ушибся. Мельник очень просил вас приехать к нему».
Тут же Доктор приказал седлать, одел свои огромные сапоги, взял фонарь и поехал к мельнице. А Маленький Ганс поплелся за ним следом. Но буря становилась все сильнее и сильнее, дождь лил как из ведра. Ганс уже не видел дороги, и давно потерял лошадь из виду. Наконец, он совсем заблудился и оказался в болоте. В этом гиблом месте были большие омуты. Туда и угодил бедняга Ганс.
На его похороны собралась вся деревня, потому что все очень любили Маленького Ганса. Мельник стоял впереди всех, у самого гроба. «Я был его лучшим другом, мне и стоять на лучшем месте», — сказал он. Поэтому он шел во главе процессии, одетый во все черное, и поминутно прикладывал к глазам большой носовой платок.
«Это большая потеря для каждого из нас», — сказал деревенский кузнец, когда мужчины собрались в уютном трактире, чтобы помянуть Маленького Ганса. «А какие потери у меня! — сказал Большой Хью. — Я, считай, подарил ему мою тачку, сейчас же и не знаю, что с нею делать. Дома она всегда попадается мне под ноги. Никогда больше не буду дарить подарки. Щедрость всегда оказывается в убытке».
— А что дальше? — спросила Водяная Крыса.
— Это уже конец, — ответила Коноплянка.
— А что же случилось с мельником? — опять спросила Крыса.
— Понятия не имею! — сказала птичка. — Да и не очень-то интересно.
— Я так и знала, что ты его недолюбливаешь, — проворчала Крыса.
— Боюсь, вы так и не поняли, в чем смысл истории, — заметила Коноплянка.
— Как, как? — взволновано спросила Водяная Крыса. Смысл истории! Уж не хочешь ли ты сказать, что это была история со смыслом?
— Еще бы!
— Сразу надо было предупреждать! — злобно сказала Крыса. — Я бы тогда и слушать ее не стала. Я бы сразу сказала «вздор!» как тот критик. Впрочем, это никогда не поздно. «Вздор!» — прокричала она, взмахнула своим длинным хвостом, и убралась обратно в нору.
Чуть погодя к Коноплянке подплыла Утка.
— Как Вам понравилась наша Водяная Крыса? — спросила она. — У нее очень много положительных качеств, хотя я, как мать семейства, не могу без слез смотреть на одиноких.
— Боюсь, что я ее огорчила, — ответила Коноплянка. — Дело в том, что я ей рассказала историю со смыслом.
— Ой! — сказала Утка, — это же очень опасно!
И я с ней полностью согласен».
— Вот так-то, — сказал отец Оскар Уайльд своим мальчуганам, бойтесь таких своекорыстных людей, обходите их стороной. А сам про себя вздыхал: ему-то это удавалось далеко не всегда.
А вот сказка про счастливого принца.
«Счастливый Принц стоял на стройной колонне, возвышаясь над черепичными крышами и острыми шпилями города. Вот с кого надо брать пример! — говорили молодые мамы своим детям. — Счастливый Принц никогда не плачет.» — «Как я рад, что хоть кто-то на этой земле действительно счастлив», — грустно промолвил кто-то в сером плаще, глядя на великолепный памятник из темной подворотни.
«Он совсем, как ангел!» — говорили приютские девочки. «Откуда вы знаете? — спросил Учитель Математики. — Вы же никогда не видели ангелов.» — «Видели, видели, — защебетали две сестренки, — они приходят к нам во сне.» Учитель Математики сразу нахмурил брови и стал совсем строгим. Ему очень не нравилось, что дети видят сны.
В один из дней в город прилетел скворец."Где же мне переночевать?» И тут увидел памятник, стоящий на высоченной колонне."Вот где я остановлюсь! — воскликнул Скворец. — Прекрасное местечко, здесь столько свежего воздуха!» И он устроился прямо между туфель Счастливого Принца. А потом самодовольно добавил: «Сегодня у меня золотая спальня».
Но только скворец спрятал голову под крыло, как — кап! — откуда-то сверху на него упала капля. «Вот так история. На небе ни облачка, все звезды видно, и все равно идет дождь! Не зря говорят, что на Севере Европы отвратительный климат».
«Кап!» — и еще одна капля упала на него. «Какой прок во всех этих памятниках, если они даже от воды не могут защитить. Полечу, поищу приличный дымоход». Не успел он раскрыть крыльев, как опять на него упала капля. Скворец сердито взглянул вверх, и… Что же он увидел? Глаза Счастливого Принца были полны слез, слезы стекали по золотым щекам и падали вниз. Лицо его было так прекрасно в лунном свете, что маленькому Скворцу стало жаль Принца.
— Счастливый Принц. Почему же ты плачешь? Я уже весь вымок от твоих слез.
— Когда я жил, и сердце у меня было человеческое, — отвечал памятник, — я не знал что такое слезы. Я жил во Дворце Утех, куда был запрещен вход печали. Мой сад был обнесен высокой стеной, но мне и знать не хотелось, что за ней. Ведь вокруг все было так прекрасно… Придворные звали меня Счастливым Принцем.
А потом я умер. И сейчас они поставили меня так высоко, что я вижу всю скорбь и всю нищету моего города. И хоть сердце у меня теперь оловянное, я не могу не плакать.
Далеко отсюда, — сказал Принц тихим нежным голосом, — есть тихая улица, а на ней старенький дом. Одно окно в нем открыто, и я вижу женщину, которая сидит за столом. У нее худое измученное лицо, и усталые красные руки, все исколотые штопальной иглой. Она швея, и сейчас вышивает Цветы Любви на атласном платье прекраснейшей из королевских фрейлин. В углу на кроватке лежит ее сынишка. Он тяжело болен, у него жар, и он просит апельсинов. Но в доме ничего нет, и мама может только напоить его водой из реки, поэтому он все время плачет. Дорогой Скворец, отнеси ей, пожалуйста, рубин из моей шпаги. Мои ноги приросли к этой колонне, и я не могу сойти отсюда.
— Но меня ждут в Египте, — сказал Скворец. Мои друзья уже давно летают над Великим Нилом, над его берегами, богатыми молоком и медом. Там они беседуют с огромными белыми лилиями. Сам Тутанхамон лежит там в своей раскрашенной усыпальнице, а вокруг курятся благовония. На шее у него ожерелья из зеленого нефрита, а руки похожи на осенние листья.
— Милый мой Скворец, неужели ты не задержишься на одну ночь, и не сослужишь мне службу? Мальчику так тяжело в горячке, а его мать падает с ног от усталости.
— Вообще-то я не очень люблю мальчишек, — ответил Скворец. — Прошлым летом они все время бросали в меня камнями. Конечно же, они не попали. Мы, скворцы, слишком хорошо для этого летаем. Хоть попасть они и не могли, все же это было явное неуважение с их стороны.
Но Счастливый Принц был так расстроен, что Скворцу стало немного стыдно.
— Ладно, — пробурчал он, — я, так и быть, задержусь на ночь, и сделаю, что ты меня просишь.
Скворец отколол большой рубин со шпаги Принца, и понес его в клюве над городскими крышами. Он нашел тот самый дом, и заглянул внутрь. Бедный мальчик метался на своей кровати, а мама его так устала, что заснула склонившись над неоконченным платьем. Скворец впорхнул внутрь, и положил рубин рядом с наперстком. Потом он нежно облетел кровать мальчика, и взмахами своих крыльев постарался развеять его жар.
— Как хорошо, — прошептал ребенок, — мне уже легче, и забылся легким сном.
Скворец вернулся к Счастливому Принцу, и рассказал ему, все что сделал.
— Забавно, — добавил он, — почему-то мне сейчас тепло, а вокруг по-прежнему холод.
— Это потому, что ты сделал доброе дело, — сказал Принц.
Маленький Скворец задумался, и заснул. Начав думать, он обычно сразу засыпал.
Наутро Принц снова обратился к нему:
— Милый мой Скворец, далеко отсюда я вижу юношу, склонившегося над столом, заполненном бумагами. Он работает на низком чердаке, а рядом с ним, в стакане, стоит букетик засохших фиалок. Его большие глаза устало смотрят на работу. Ему надо успеть закончить пьесу для Директора Театра, но юноша так замерз, что уже не может писать. В камине давно нет огня, а от голода он уже обессилел.
— Я останусь с тобой еще на одну ночь, — сказал Скворец. У него действительно было доброе сердце. — Мне отнести еще один рубин?
— Увы! У меня больше нет рубинов. Все что осталось — это мои глаза. Они сделаны из редких драгоценных сапфиров. Выклюй один из них, и отнеси юноше. Он продаст его ювелиру, купит себе дров, и окончит пьесу.
— Дорогой Принц, — сказал Скворец, — но я не могу этого сделать, — и горько заплакал.
— Маленький, маленький скворчонок, — промолвил Принц, — сделай, как я велю.
Тогда Скворец выклевал один глаз Принца, и полетел на чердак к бедному сочинителю. Юноша спал за столом, положив голову на руки, и не слышал шума птичьих крыльев. Когда, очнувшись, он поднял голову — на засохших фиалках лежал великолепный сапфир.
— Меня начинают понимать! — вскричал он. — Кто-то прочел мою книгу. Сейчас, сейчас я закончу эту пьесу! — Теперь у него был вид самого счастливого человека на земле.
— Добрый Скворец, — сказал Принц, — ты не останешься со мной еще на одну ночь?
— Уже зима, — ответил Скворец, — и скоро сюда придет холодный снег. А в Египте солнце греет верхушки пальм, крокодилы нежатся в теплой тине, и лениво посматривают на все вокруг. Мои друзья строят гнезда, а белые и розовые голуби воркуют, наблюдая за ними. Дорогой Принц, я должен улетать, но я никогда не забуду тебя. Следующей весной я принесу тебе два прекрасных драгоценных камня, вместо тех, которые ты отдал. Рубин будет алее красных роз, а сапфир голубее Великого Моря».
— Там внизу, на площади, — сказал Счастливый Принц, — стоит маленькая девочка, которая продает спички. Она уронила их в канаву, и теперь они все промокли. Отец будет бить ее, если малышка не принесет денег, поэтому она плачет. У нее нет ни ботинок, ни чулок, и ветер продувает ее насквозь. Возьми мой второй глаз и отнеси ей, тогда отец не накажет ее.
— Но я не могу взять твой второй глаз. Ты тогда станешь слепым!
— Милый мой Скворец! — сказал Принц. — сделай, как я велю тебе.
Скворец выклевал второй глаз Принца, и ринулся вниз. Он промелькнул мимо девочки, а когда она опомнилась, в ее ладони сверкал сапфир.
— Какая стекляшечка! — обрадовано сказала она, и весело побежала домой.
Скворец вернулся к Принцу и сказал: «Ты теперь совсем слеп, и я останусь с тобой навсегда.
— Нет, маленький мой Скворец, — сказал несчастный Принц, — тебе пора лететь в Египет.
— Я останусь с тобой навсегда, — повторил Скворец, и заснул в ногах у Принца.
Рано утром он сидел на плече у Принца он рассказывал ему обо всех чудесах, что видел за морем.
— Добрый мой Скворец, — сказал Принц. — Ты рассказал мне много удивительного, но что может быть удивительнее человеческого горя. Нет Тайны столь великой, как Страданье.
И тут Принц велел Скворцу снять с него золото и раздать его беднякам. Ведь оно может сделать их счастливее. Листочек за листочком Скворец снимал золото, пока Счастливый Принц не стал совсем серым и печальным. Листочек за листочком он разносил золото бедным, и на лицах детей появился румянец. Потом пришел Снег, а за ним и Мороз. Улицы стали такими светлыми и блистающими, словно они были сделаны из стекла. Хрустальными кинжалами свисали с крыш длинные сосульки. Жители завернулись в шубы, а дети, надев теплые шапочки, помчались на каток.
Маленький Скворец все больше и больше замерзал. Когда булочник не видел его, он подбирал крошки перед дверью кондитерской. Бедняжка пытался согреться, хлопая крыльями. Наконец он понял, что умирает. Собрав свои силы, малыш последний раз взлетел на плечо Счастливого Принца.
— Прощайте, дорогой Принц! — выговорил он. – Разрешите мне поцеловать Вашу руку.
— Маленький Скворец, я рад, что ты наконец-то побываешь в Египте, — сказал Принц. — Ты слишком долго здесь задержался. Но тебе надо поцеловать меня в губы, ведь я люблю тебя.
— Но я отправляюсь не в Египет, — сказал Скворец. – Я отправляюсь в Замок Смерти. Смерть — сестра Сна, правда? — Он поцеловал Счастливого Принца в губы, и упал на его туфли.
В этот момент, странный треск прозвучал внутри памятника, будто что-то разбилось. Это раскололось надвое оловянное сердце Принца. Был жуткий мороз.
Следующим утром, Городской Глава проходил по площади и увидел памятник Счастливому Принцу.
— Бог ты мой! — воскликнул он. Наш Принц-то совсем поистрепался! Ничуть не лучше нищего. И какая-то мертвая птица у него в ногах! Нам надо издать Указ, что птицам категорически запрещается умирать здесь.
Тотчас памятник Счастливому Принцу убрали.
— Раз он более не прекрасен, то он более и не нужен, — сказал Профессор Искусств в Университете.
Затем памятник Счастливому Принцу расплавили в печи и решили отлить новый — Городскому Голове. Не расплавилось лишь оловянное сердечко, а потому его вышвырнули на грязную свалку, где уже лежал мертвый Скворец.
И сказал Господь Ангелу Своему: «Спустись в этот город, и принеси Мне самое драгоценное, что найдешь там». Пошел Ангел по слову Господню, взял с мусорной кучи оловянное сердечко и мертвую птицу, и принес их пред лицо Божие. «Ты правильно выбрал, — сказал Господь. — Голос Маленького Скворца не умолкнет в саду Моем, а Счастливый Принц восславит Меня в Небесном Городе Любви, и радости этой никто не отнимет у них».
Услышав от отца сказку о счастливом принце малыши заплакали. Жалко было принца, а в особенности замерзшую птаху. И тогда отец решил развеселить их и рассказал им сказку о мальчике и великане.
«Каждый день, возвращаясь домой из школы, дети шли поиграть в сад Великана. Но когда он вернулся из своего длительного отсутствия, то прогнал всех ребятишек.
Вскоре пришла весна, вокруг все расцвело, защебетали птицы. Только в саду Великана стояла зима. Там не было детей, и птицам не кому было петь свои песни. Не было детей, и деревья не стали расцветать. Какой-то маленький цветочек высунул свою головку из-под земли, но когда он прочел табличку «Вход запрещен», ему стало так жалко детей, что он опять заснул. Зато Снег и Мороз решили: «Раз Весна забыла про этот сад, мы останемся здесь навсегда».
Снег покрыл тонкие стебельки своей пышной мантией, а Мороз разукрасил голые деревья тонкими серебряными кружевами. В гости они позвали Северный Ветер. Закутанный в меховую шубу он стал носиться между деревьями, и завывать в печной трубе.
«Никак в толк не возьму, почему Весна так опаздывает», — вздыхал Великан. Погода же и не думала меняться. Даже Осень, дарившая всем свои золотистые фрукты, обошла стороной сад Великана. «Он такой жадный» — фыркнула она. Только Зима, только Северный Ветер хозяйничали там. И Белый Снег танцевал свой странный танец, перебегая от дерева к дереву.
Как-то утром, еще лежа в кровати, Великан услышал прекрасную музыку. Эти тихие звуки так ему понравились, что он подумал: «Наверное кто-то из королевских музыкантов проходит около дома». А это просто маленькая коноплянка пела свою весеннюю песенку. Великан так долго не слышал птиц, что милая незатейливая мелодия была для него лучшей в мире.
— Весна! Явилась — не запылилась! — воскликнул он, выпрыгнув из-под одеяла, и подбежав к окну. Что же он там увидел? — Удивительную картину. Дети пролезли через маленькую дыру в уже обветшалом заборе, и весело расселись на ветках деревьев. Деревья были так рады опять встретить детей, что сразу же расцвели. Теперь они нежно покачивали ветвями над маленькими детскими головками.
Только в дальнем углу сада все еще царила Зима. Там, под деревом, стоял один мальчик и горько плакал. Он был совсем маленький, и не мог залезть наверх. Снег падал на его плечи, а крошечные ножки посинели от холода. Тут сердце Великана растаяло. «Какой же я негодяй! — подумал он. Вот почему Весна не пришла ко мне. Сейчас я подсажу малыша на самую верхушку. Я снесу этот забор, и в моем саду всегда будут играть дети».
Так отец Оскар Уайльд учил своих ребятишек доброте.
Его добрые сказки с удовольствием читали и дети и взрослые, которые «сохранили детскую способность изумляться и радоваться». Это были сказки-притчи с грустным настроением. А вот в «Кентервильском приведении» доброта соседствует с лукавством.
Посудите сами.Конец формы
«Когда мистер Отис — американский посол решил купить Кентервильский замок, все уверяли его, что он делает ужасную глупость, — ведь достоверно известно, что в замке обитает привидение. Доказательство тому было представлено незамедлительно в виде не смываемого никакими самыми универсальными средствами кровавого пятна на полу. Сие приведение пользовалось известностью уже добрых триста лет и неизменно появлялось незадолго до кончины кого-нибудь из членов семейства. Однако мистер американский посол не обратил на это обстоятельство ни малейшего внимания.
Очень скоро, впрочем, он проснулся от непонятных звуков в коридоре. Ему почудилось, что он слышит — с каждой минутой все отчетливей — скрежет металла. Мистер оставался совершенно невозмутимым и пощупал свой пульс, ритмичный, как всегда. Странные звуки не умолкали, и он, теперь уже явственно различив звук шагов, сунул ноги в туфли, достал из несессера какой-то продолговатый флакончик и открыл дверь. Прямо перед ним в призрачном свете луны стоял старик ужасного вида. Глаза его горели, как раскаленные угли, длинные седые волосы патлами ниспадали на плечи, грязное платье старинного покроя было все в лохмотьях, с рук его и ног, закованных в кандалы, свисали тяжелые ржавые цепи.
— Сэр, — сказал мистер Отис, — я вынужден настоятельнейше просить вас смазывать впредь свои цепи. С этой целью я захватил пузырек машинного масла «Восходящее солнце демократической партии». Желаемый эффект после первого же употребления, в чем вы можете самолично удостовериться, ознакомившись с этикеткой. Я оставлю бутылочку на столике около канделябра и почту за честь снабжать вас вышеозначенным средством по мере надобности. — С этими словами посол Соединенных Штатов поставил флакон на мраморный столик и, закрыв за собой дверь, улегся в постель.
Кентервильское привидение так и замерло от возмущения. Затем, хватив в гневе бутылку о паркет, оно ринулось по коридору, излучая зловещее зеленое сияние и глухо стеная. Но едва оно ступило на верхнюю площадку широкой дубовой лестницы, как из распахнувшейся двери выскочили две белые фигурки, огромная подушка просвистела у него над головой. То резвились сыновья мистера Отиса. Времени терять не приходилось и, прибегнув, спасения ради, к четвертому измерению, дух скрылся в деревянной панели стены. В доме все стихло.
Добравшись до потайной каморки в левом крыле замка, привидение прислонилось к лунному лучу и, немного отдышавшись, начало обдумывать свое положение. Ни разу за всю его славную и безупречную трехсотлетнюю службу его так не оскорбляли. Такое терпеть нельзя! История не знала примера, чтоб так обходились с привидением. И он замыслил месть и до рассвета остался недвижим, погруженный в раздумье.
На следующую ночь Кентервильское приведение разразилось самым своим ужасным хохотом, так что отдались звонким эхом старые своды замка. Но едва смолкло это страшное эхо, как растворилась дверь, и к нему вышла миссис Отис в бледно-голубом капоте.
— Боюсь, вы расхворались, — сказала она. — Я принесла вам микстуру доктора Добелла. Если вы страдаете несварением желудка, она вам поможет.
Дух метнул на нее яростный взгляд и приготовился обернуться черной собакой — талант, который принес ему заслуженную славу и воздействием коего домашний врач объяснил неизлечимое слабоумие дяди лорда Кентервиля. Но звук приближающихся шагов заставил его отказаться от этого намерения. Он удовольствовался тем, что стал слабо фосфоресцировать, и в тот момент, когда его уже настигли озорники-сыновья мистера Отиса, успел, исчезая, испустить тяжелый кладбищенский стон.
Добравшись до своего убежища, приведение окончательно потеряло самообладание и впало в жесточайшую тоску. Невоспитанность мальчишек и грубый материализм миссис Отис крайне его шокировали. Оставалась дочка американского посла маленькая Вирджиния. Приведение пока на ее счет ничего определенного не придумало. Она ни разу его не обидела и была красивой и доброй девочкой.
На этот раз оно решило ограничиться незначительными устрашениями. Тотчас же совы забились о стекла, ворон закаркал на старом тисовом дереве, и ветер блуждал, стеная, словно неприкаянная душа, вокруг старого дома. Но Отисы спокойно спали, не подозревая ни о чем, а храп посла заглушал дождь и бурю.
Дух вышел в коридор. И что же?.. Прямо перед ним стоял страшный призрак, недвижный, точно изваяние, чудовищный, словно бред безумца. Голова у него была лысая, гладкая, лицо толстое, мертвенно-бледное; гнусный смех свел черты его в вечную улыбку. Из глаз струились лучи алого света, рот был как широкий огненный колодец, а безобразная одежда, так похожая на его собственную, белоснежным саваном окутывала могучую фигуру. На груди у призрака висела доска с непонятной надписью, начертанной старинными буквами. О страшном позоре, должно быть, вещала она, о грязных пороках, о диких злодействах.
Никогда доселе не видав привидений, дух Кентервиля, само собой разумеется, ужасно перепугался и, взглянув еще раз краешком глаза на страшный призрак, кинулся восвояси. Он бежал, не чуя под собою ног, путаясь в складках савана, уронил по дороге башмак, который поутру нашел дворецкий.
Наутро дух чувствовал себя совсем разбитым. Начинало сказываться огромное напряжение нервов. Они были вконец расшатаны, он вздрагивал от малейшего шороха. Пять дней приведение не выходило из комнаты и наконец махнуло рукой на кровавое пятно. Если оно не нужно Отисам, значит, они недостойны его. Очевидно, они жалкие материалисты, совершенно неспособные оценить символический смысл сверхчувственных явлений.
Теперь дух оставил всякую надежду запугать этих грубиянов американцев и большей частью довольствовался тем, что бродил по коридору в войлочных туфлях, замотав шею толстым красным шарфом, чтобы не простыть, и с маленькой аркебузой в руках на случай нападения озорных мальчишек.
Несколько дней спустя маленькая Вирджиния к своему несказанному удивлению неожиданно в одной из комнат увидела кентервильского духа Он сидел у окна и следил взором, как облетает под ветром непрочная позолота с пожелтевших деревьев и как в бешеной пляске мчатся по длинной аллее красные листья. Голову он уронил на руки, и вся поза его выражала безнадежное отчаянье. Таким одиноким, таким дряхлым показался он маленькой Вирджинии, что она, хоть и подумала сперва убежать и запереться у себя, пожалела его и захотела утешить. Шаги ее были так легки, а грусть его до того глубока, что он не заметил ее присутствия, пока она не заговорила с ним.
— Мне очень жаль вас, — сказала она. — Но если вы будете хорошо себя вести, вас никто больше не обидит.
— Глупо просить меня, чтобы я хорошо вел себя, — ответил дух, с удивлением разглядывая хорошенькую девочку, которая решилась заговорить с ним, — просто глупо! Мне положено греметь цепями, стонать в замочные скважины и разгуливать по ночам — в этом же весь смысл моего существования!
— Никакого смысла тут нет, и вы сами знаете, что были скверный. Прощайте!
— Не покидайте меня, мисс Вирджиния! — воскликнул дух. — Я так одинок, так несчастен! Право, я не знаю, как мне быть. Мне хочется уснуть, а я не могу.
— Что за глупости! Для этого надо только улечься в постель и задуть свечу. Не уснуть куда труднее, особенно в церкви. А уснуть совсем просто. Это и грудной младенец сумеет.
— Триста лет я не ведал сна, — печально промолвил дух, и прекрасные голубые глаза Вирджинии широко раскрылись от удивления. — Триста лет я не спал, я так истомился душой!
Вирджиния сделалась очень печальной, и губки ее задрожали, как лепестки розы. Она подошла к нему, опустилась на колени и заглянула в его старое, морщинистое лицо.
— Бедный мой призрак, — прошептала она, — разве негде тебе лечь и уснуть?
— Далеко-далеко, за сосновым бором, — ответил он тихим, мечтательным голосом, — есть маленький сад. Трава там густая и высокая, там белеют звезды цикуты, и всю ночь там поет соловей. Он поет до рассвета, и холодная хрустальная луна глядит с вышины, а исполинское тисовое дерево простирает свои руки над спящими.
Глаза Вирджинии заволоклись слезами, и она спрятала лицо в ладони.
— Это Сад Смерти? — прошептала она.
— Да, Смерти. Смерть, должно быть, прекрасна. Лежишь в мягкой сырой земле, и над тобою колышутся травы, и слушаешь тишину. Как хорошо не знать ни вчера, ни завтра, забыть время, простить жизнь, изведать покой. В твоих силах помочь мне. Тебе легко отворить врата Смерти, ибо с тобой Любовь, а Любовь сильнее Смерти.
Вирджиния вздрогнула, точно ее пронизал холод; воцарилось короткое молчание. Ей казалось, будто она видит страшный сон.
И опять заговорил дух, и голос его был как вздохи ветра.
— Ты должна оплакать мои прегрешения, ибо у меня самого нет слез, и помолиться за мою душу, ибо нет у меня веры. И тогда, если ты всегда была доброй, любящей и нежной, Ангел Смерти смилуется надо мной. Страшные чудовища явятся тебе в ночи и станут нашептывать злые слова, но они не сумеют причинить тебе вред, потому что вся злокозненность ада бессильна пред чистотою ребенка.
Вирджиния не отвечала, и, видя, как низко склонила она свою златокудрую головку, дух принялся в отчаянии ломать руки. Вдруг девочка встала. Она была бледна, и глаза ее светились удивительным огнем.
— Я не боюсь, — сказала она решительно. — Я попрошу Ангела помиловать вас.
Едва слышно вскрикнув от радости, дух Кентервиля поднялся на ноги, взял ее руку, и наклонившись со старомодной грацией, поднес к губам. Пальцы его были холодны как лед, губы жгли как огонь, но Вирджиния не дрогнула и не отступила, и он повел ее через полутемную залу. Маленькие охотники на поблекших зеленых гобеленах трубили в свои украшенные кистями рога и махали крошечными ручками, чтоб она вернулась назад. «Вернись, маленькая Вирджиния! — кричали они. — Вернись!»
Но дух крепче сжал ее руку, и она закрыла глаза. Пучеглазые чудовища с хвостами ящериц, высеченные на камине, смотрели на нее и шептали: «Берегись, маленькая Вирджиния, берегись! Что, если мы больше не увидим тебя?» Но дух скользил вперед все быстрее, и Вирджиния не слушала их.
Она спасла Кентервильское приведение. И он увидел сон Смерти».
Долго просиживать за своим рабочим письменным столом Оскар Уайльд не мог совершенно. Его манил свет. «Он — как бы Шехеразада салонов. Он — блестящий литературный лев — царь, но он и раб этих салонов. Он – денди — книги любил, как любят цветы, перебирал их, как самоцветные камни. Природы не любил. Искусственную красоту лелеял, а от естественной отворачивался. Хотя он, пожалуй, любил бы природу, если бы ее отшлифовали ювелиры, и рукодельницы расшили бы узорами. Как ему жаль, что Творец не был декоратором и вышивальщиком! В своих книгах он как будто старается исправить эту ошибку Творца. Как будто в мастерской у Фаберже изготовлена для него природа.
Когда он говорит о ней, он говорит о ней так, будто купил ее у золотых дел мастера или в модной дамской мастерской. Весь пыл своей чувственной натуры Уайльд отдал печатным страницам. Он глотал их, как глотают устриц, своими красными губами, — великий чревоугодник души! — вся жизнь была для него как бы стол, уставленный яствами, и он, как гурман, отведывал то одно, то другое блюдо». (К. Чуковский)
Но не только отведывает, не только лакомится. Он и сам сможет приготовить превосходно и полакомить других. Вот его «Портрет Дориана Грея».
В предисловии автор говорит:Конец форНачалоКонец формы «Художник — тот, кто создает прекрасное. Раскрыть людям себя и скрыть художника — вот к чему стремится искусство. Те, кто способны узреть в прекрасном его высокий смысл, — люди культурные. Они не безнадежны. Но избранник — тот, кто в прекрасном видит лишь одно: Красоту.
Художник не стремится что-то доказывать. Доказать можно даже неоспоримые истины. Художник не моралист. Подобная склонность художника рождает непростительную манерность стиля. Не приписывайте художнику нездоровых тенденций: ему дозволено изображать все. Мысль и Слово для художника — средства Искусства. Порок и Добродетель — материал для его творчества.
В сущности, Искусство — зеркало, отражающее того, кто в него смотрится, а вовсе не жизнь.
Если произведение искусства вызывает споры, — значит, в нем есть нечто новое, сложное и значительное.
Можно простить человеку, который делает нечто полезное, если только он этим не восторгается. Тому же, кто создает бесполезное, единственным оправданием служит лишь страстная любовь к своему творению.
Всякое искусство совершенно бесполезно».
Далее автор начинает свою изумительную историю:
«Густой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника. С покрытого персидскими чепраками дивана, на котором лежал лорд Генри Уоттон, куря, как всегда, одну за другой бесчисленные папиросы, был виден только куст ракитника — его золотые и душистые, как мед, цветы жарко пылали на солнце, а трепещущие ветви, казалось, едва выдерживали тяжесть этого сверкающего великолепия; по временам на длинных шелковых занавесях громадного окна мелькали причудливые тени пролетавших мимо птиц, создавая на миг подобие японских рисунков, — и тогда лорд Генри думал о желтолицых художниках далекого Токио, стремившихся передать движение и порыв средствами искусства, по природе своей статичного.
Глухой шум Лондона доносился сюда, как гудение далекого органа. Посреди комнаты стоял на мольберте портрет молодого человека необыкновенной красоты, а перед мольбертом, немного поодаль, сидел и художник, тот самый Бэзил Холлуорд, чье внезапное исчезновение несколько лет назад так взволновало лондонское общество и вызвало столько самых фантастических предположений.
Художник смотрел на прекрасного юношу, с таким искусством отображенного им на портрете, и довольная улыбка не сходила с его лица. Но вдруг он вскочил и, закрыв глаза, прижал пальцы к векам, словно желая удержать в памяти какой-то удивительный сон и боясь проснуться.
— Это лучшая твоя работа, Бэзил, лучшее из всего того, что тобой написано, — лениво промолвил лорд Генри.
— Я не собираюсь выставлять этот портрет, — отозвался художник.
Удивленно подняв брови, лорд Генри посмотрел на Бэзила сквозь голубой дым, причудливыми кольцами поднимавшийся от его пропитанной опиумом папиросы.
— Никуда не пошлешь? Это почему же? По какой такой причине, мой милый? Чудаки, право, эти художники! Из кожи лезут, чтобы добиться известности, а когда слава приходит, они как будто тяготятся ею. Как это глупо! Если неприятно, когда о тебе много говорят, то еще хуже, когда о тебе совсем не говорят. Этот портрет вознес бы тебя, Бэзил, много выше всех молодых художников Англии, а старым внушил бы сильную зависть, если старики вообще еще способны испытывать какие-либо чувства.
— Знаю, ты будешь надо мною смеяться, — возразил художник, — но я, право, не могу выставить напоказ этот портрет… Я вложил в него слишком много самого себя.
— Ей-богу, Бэзил, я не подозревал в тебе такого самомнения. Не вижу ни малейшего сходства между тобой, мой черноволосый, суроволицый друг, и этим юным Адонисом, словно созданным из слоновой кости и розовых лепестков. Пойми, Бэзил, он — Нарцисс, а ты… Ну конечно, лицо у тебя одухотворенное и все такое. Но красота, подлинная красота, исчезает там, где появляется одухотворенность. Высоко развитый интеллект уже сам по себе некоторая аномалия, он нарушает гармонию лица. Как только человек начнет мыслить, у него непропорционально вытягивается нос, или увеличивается лоб, или что-нибудь другое портит его лицо.
Посмотри на выдающихся деятелей любой ученой профессии — как они уродливы! Исключение составляют, конечно, наши духовные пастыри, — но эти ведь не утруждают своих мозгов. Епископ в восемьдесят лет продолжает твердить то, что ему внушали, когда он был восемнадцатилетним юнцом, — естественно, что лицо его сохраняет красоту и благообразие.
Судя по портрету, твой таинственный молодой приятель, чье имя ты упорно не хочешь назвать, очарователен, — значит, он никогда ни о чем не думает. Я в этом совершенно убежден. Наверное, он — безмозглое и прелестное божье создание, которое нам следовало бы всегда иметь перед собой: зимой, когда нет цветов, — чтобы радовать глаза, а летом — чтобы освежать разгоряченный мозг. Нет, Бэзил, не льсти себе: ты ничуть на него не похож.
— Ты меня не понял, Гарри, — сказал художник. — Разумеется, между мною и этим мальчиком нет никакого сходства. Я это отлично знаю. Да я бы и не хотел быть таким, как он. Ты пожимаешь плечами, не веришь? А между тем я говорю вполне искренне.
В судьбе людей, физически или духовно совершенных, есть что-то роковое — точно такой же рок на протяжении всей истории как будто направлял неверные шаги королей. Гораздо безопаснее ничем не отличаться от других. В этом мире всегда остаются в барыше глупцы и уроды. Они могут сидеть спокойно и смотреть на борьбу других. Им не дано узнать торжество побед, но зато они избавлены от горечи поражений. Они живут так, как следовало бы жить всем нам, — без всяких треволнений, безмятежно, ко всему равнодушные. Они никого не губят и сами не гибнут от вражеской руки…
Ты знатен и богат, Гарри, у меня есть интеллект и талант, как бы он ни был мал, у Дориана Грея — его красота. И за все эти дары богов мы расплатимся когда-нибудь, заплатим тяжелыми страданиями.
— Дориан Грей? Ага, значит, вот как его зовут? — спросил лорд Генри.
— Да. Но я не хотел называть его имя… Когда я очень люблю кого-нибудь, то никогда никому не называю его имени. Это все равно что отдать другим какую-то частицу дорогого тебе человека. И знаешь — я стал скрытен, мне нравится иметь от людей тайны. Это, пожалуй, единственное, что может сделать для нас современную жизнь увлекательной и загадочной. Самая обыкновенная безделица приобретает удивительный интерес, как только начинаешь скрывать ее от людей. Уезжая из Лондона, я теперь никогда не говорю своим родственникам, куда еду. Это смешная прихоть, согласен, но она каким-то образом вносит в мою жизнь изрядную долю романтики. Ты, конечно, скажешь, что это ужасно глупо?
— Нисколько, — возразил лорд Генри, — Я человек женатый, а в том и состоит единственная прелесть брака, что обеим сторонам неизбежно приходится изощряться во лжи. Я никогда не знаю, где моя жена, и моя жена не знает, чем занят я. При встречах, — а мы с ней иногда все-таки встречаемся, мы самым серьезным видом рассказываем друг другу всякие небылицы.
— Терпеть не могу, когда ты в таком тоне говоришь о своей семейной жизни, Гарри. Я уверен, что на самом деле ты прекрасный муж, но стыдишься своей добродетели. Удивительный ты человек! Никогда не говоришь ничего нравственного — и никогда не делаешь ничего безнравственного. Твой цинизм — только поза.
— Ну, к сожалению, мне пора, Бэзил, — сказал Гарри. — Но раньше, чем я уйду, ты должен все-таки ответить мне на вопрос. Объясни, пожалуйста, почему ты решил не посылать на выставку портрет Дориана Грея. Я хочу знать правду.
— Пойми, Гарри, всякий портрет, написанный с любовью, — это, в сущности, портрет самого художника, а не того, кто ему позировал. Не его, а самого себя раскрывает на полотне художник. И я боюсь, что портрет выдаст тайну моей души. Потому и не хочу его выставлять.
Лорд Генри расхохотался.
— И что же это за тайна? — спросил он.
— Так и быть, расскажу тебе, — начал Холлуорд как-то смущенно. Но вряд ли ты меня поймешь. Пожалуй, даже не поверишь.
Лорд Генри только усмехнулся в ответ. Но тут ему показалось, что он слышит, как стучит сердце в груди Бэзила.
— Ну, так вот… — заговорил художник. — Месяца два назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Ведь нам, бедным художникам, следует время от времени появляться в обществе, хотя бы для того, чтобы показать людям, что мы не дикари. В гостиной я минут десять беседовал с разряженными в пух и прах знатными вдовами и с нудными академиками, как вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я оглянулся и тут-то в первый раз увидел Дориана Грея. Глаза наши встретились, и я почувствовал, что бледнею. Меня охватил какой-то инстинктивный страх, и я понял: передо мной человек настолько обаятельный, что, если я поддамся его обаянию, он поглотит меня всего, мою душу и даже мое искусство. А я не хотел никаких посторонних влияний в моей жизни. Ты знаешь, Генри, какой у меня независимый характер. Я всегда был сам себе хозяин… во всяком случае, до встречи с Дорианом Греем.
Ну а тут… не знаю, как и объяснить тебе… Внутренний голос говорил мне, что я накануне страшного перелома в жизни. Я смутно предчувствовал, судьба готовит мне необычайные радости и столь же изощренные мучения. Мне стало жутко, и я уже шагнул было к двери, решив уйти. Сделал я это почти бессознательно, из какой-то трусости. Конечно, попытка сбежать не делает мне чести. По совести говоря…
— Совесть и трусость, в сущности, одно и то же, Бэзил. «Совесть» — официальное название трусости, вот и все.
— Не верю я этому, Гарри, да и ты, мне думается, не веришь… Словом,не знаю, из каких побуждений, — быть может, из гордости, так как я очень горд, — я стал пробираться к выходу. И вдруг я очутился лицом к лицу с тем самым юношей, который с первого взгляда вызвал в моей душе столь странное волнение. Тут я безрассудно попросил леди Брэндон познакомить нас. Впрочем, это, пожалуй, было не такое уж безрассудство: все равно, если бы нас и не познакомили, мы неизбежно заговорили бы друг с другом. Я в этом уверен. Это же самое сказал мне потом Дориан. И он тоже сразу почувствовал, что нас свел не случай, а судьба.
Теперь мы встречаемся с ним каждый день. Я чувствовал бы себя несчастным, если бы не виделся с ним ежедневно. Я без него жить не могу.
— Вот чудеса! А я-то думал, что ты всю жизнь будешь любить только свое искусство.
— Дориан для меня теперь — все мое искусство, — сказал художник серьезно. — Видишь ли, Гарри, иногда я думаю, что в истории человечества есть только два важных момента. Первый — это появление в искусстве новых средств выражения, второй — появление в нем нового образа. И лицо Дориана Грея когда-нибудь станет для меня тем, чем было для венецианцев изобретение масляных красок в живописи или для греческой скульптуры — лик Антиноя.
Встреча с Дорианом словно дала мне ключ к чему-то совсем новому в живописи, открыла мне новую манеру письма. Теперь я вижу вещи в ином свете и все воспринимаю по-иному. Я могу в своем искусстве воссоздавать жизнь средствами, которые прежде были мне неведомы. Одно присутствие этого мальчика — в моих глазах он еще мальчик, хотя ему уже минуло двадцать лет… ах, не знаю, можешь ли ты себе представить, что значит для меня его присутствие! Сам того не подозревая, он открывает мне черты какой-то новой школы, школы, которая будет сочетать в себе всю страстность романтизма и все совершенство эллинизма. Гармония духа и тела — как это прекрасно! В безумии своем мы разлучили их, мы изобрели вульгарный реализм и пустой идеализм. Ах, Гарри, если бы ты только знал, что для меня Дориан Грей!
Помнишь тот пейзаж, за который мне предлагали громадные деньги, а я не захотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих картин. А почему? Потому что, когда я ее писал, Дориан Грей сидел рядом. Какое-то его неуловимое влияние на меня помогло мне впервые увидеть в обыкновенном лесном пейзаже чудо, которое я всегда искал и не умел найти.
— Бэзил, это поразительно! Я должен увидеть Дориана Грея!
— Пойми, Гарри, Дориан Грей для меня попросту мотив в искусстве. Ты, быть может, ничего не увидишь в нем, а я вижу все. И в тех моих картинах, на которых Дориан не изображен, его влияние чувствуется всего сильнее. Как я уже тебе сказал, он словно подсказывает мне новую манеру письма. Я нахожу его, как откровение, в изгибах некоторых линий, в нежной прелести иных тонов. Вот и все.
— И все же я не понимаю, почему ты не хочешь выставить его портрет?
— Потому что я невольно выразил в этом портрете ту непостижимую влюбленность художника, в которой я, разумеется, никогда не признавался Дориану. Он о ней не знает. И никогда не узнает. Но другие люди могли бы отгадать правду, а я не хочу обнажать душу перед их любопытными и близорукими глазами. Никогда я не позволю им рассматривать мое сердце под микроскопом. Понимаешь теперь, Гарри?
— Скажи, Дориан Грей очень тебя любит?
Художник задумался.
— Дориан ко мне привязан, — ответил он после недолгого молчания. — Оно и понятно: я ему всячески льщу. Мне доставляет странное удовольствие говорить ему вещи, которые говорить не следовало бы. Да, он относится ко мне очень хорошо, и мы проводим вдвоем целые дни, беседуя на тысячу тем. Но иногда он бывает ужасно нечуток, и ему как будто очень нравится мучить меня. Тогда я чувствую, Гарри, что отдал всю душу человеку, для которого она – то же, что цветок в петлице, украшение, которым он будет тешить свое тщеславие только один летний день.
Тут лакей доложил о приходе Дориана Грея.
— Ага, теперь тебе волей неволей придется нас познакомить! — со смехом воскликнул лорд Генри.
— У Дариана Грея светлая душа. Смотри, Гарри, не испорти его! Не пытайся на него влиять. Твое влияние было бы гибельно для него. Свет велик, в нем много интереснейших людей. Так не отнимай же у меня единственного человека, который вдохнул в мое искусство то прекрасное, что есть в нем. Все мое будущее художника зависит от него. Помни, Гарри, я надеюсь на твою совесть!
Поздоровавшись с Дорианом Греем, лорд Генри залюбовался его ясными голубыми глазами. Этот юноша в самом деле был удивительно красив, и что-то в его лице сразу внушало доверие. В нем чувствовалась искренность и чистота юности, ее целомудренная пылкость. Легко было поверить, что жизнь еще ничем не загрязнила этой молодой души. Недаром Бэзил Холлуорд боготворил Дориана!
Художник тем временем приготовил кисти и смешивал краски на палитре. На хмуром его лице было заметно сильное беспокойство.
— Гарри, — сказал он, — мне хотелось бы окончить сегодня портрет. Ты не обидишься, если я попрошу тебя уйти?
Лорд Генри с улыбкой посмотрел на Дориана.
— Уйти мне, мистер Грей?
— Ах, нет, лорд Генри, пожалуйста, не уходите! Бэзил, я вижу, сегодня опять в дурном настроении, а я терпеть не могу, когда он сердится.
— Ты ведь не будешь возражать, Бэзил?
Холлуорд закусил губу.
— Конечно, оставайся, раз Дориан этого хочет. Его прихоти — закон для всех, кроме него самого.
Лорд Генри взял шляпу и перчатки.
— Несмотря на твои настояния, Бэзил, я, к сожалению, должен вас покинуть. Я обещал встретиться кое с кем в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грен. Навестите меня как-нибудь. В пять я всегда дома.
— Бэзил, — воскликнул Дориан, — если лорд Генри уйдет, я тоже уйду! Вы никогда рта пе раскрываете во время работы, и мне ужасно надоедает стоять на подмостках и все время мило улыбаться. Попросите его не уходить!
— Оставайся, Гарри. Дориан будет рад, и меня ты этим очень обяжешь, — сказал Холлуорд, не отводя глаз от картины. — Я действительно всегда молчу во время работы и не слушаю, что мне говорят, так что моим бедным натурщикам, должно быть, нестерпимо скучно. Пожалуйста, посиди с нами.
Ну а вы, Дориан, не очень-то слушайте лорда Генри — он на всех знакомых, кроме меня, оказывает самое дурное влияние.
Дориан Грей с видом юного мученика взошел на помост и, сделав недовольную гримасу, переглянулся с лордом Генри. Этот друг Бэзила ему очень нравился. Он и Бэзил были совсем разные, составляли прелюбопытный контраст. И голос у лорда Генри был такой приятный! Выждав минуту, Дориан спросил:
— Лорд Генри, вы в самом деле так вредно влияете на других?
— Хорошего влияния не существует, мистер Грей. Всякое влияние уже само по себе безнравственно, — безнравственно с научной точки зрения.
— Почему же?
— Потому что влиять на другого человека — это значит передать ему свою душу. Он начнет думать не своими мыслями, пылать не своими страстями. И добродетели у него будут не свои, и грехи, — если предположить, что таковые вообще существуют, — будут заимствованные. Он станет отголоском чужой мелодии, актером, выступающим в роли, которая не для него написана. Цель жизни — самовыражение. Проявить во всей полноте свою сущность — вот для чего мы живем. А в наш век люди стали бояться самих себя. Они забыли, что высший долг — это долг перед самим собой. Разумеется, они милосердны. Они покормят голодного, оденут нищего. Но их собственные души наги и умирают с голоду.
А между тем, мне думается, что, если бы каждый человек мог жить полной жизнью, давая волю каждому чувству и выражение каждой мысли, осуществляя каждую свою мечту, — мир ощутил бы вновь такой мощный порыв к радости, что забыты были бы все болезни средневековья, и мы вернулись бы к идеалам эллинизма, а может быть, и к чему-либо еще более ценному и прекрасному. Но и самый смелый из нас боится самого себя.
Самоотречение, этот трагический пережиток тех диких времен, когда люди себя калечили, омрачает нам жизнь. И мы расплачиваемся за это самоограничение. Всякое желание, которое мы стараемся подавить, бродит в нашей душе и отравляет нас. А согрешив, человек избавляется от влечения к греху, ибо осуществление — это путь к очищению. После этого остаются лишь воспоминания о наслаждении или сладострастие раскаяния. Единственный способ отделаться от искушения — уступить ему. А если вздумаешь бороться с ним, душу будет томить влечение к запретному, и тебя измучают желания, которые чудовищный закон, тобой же созданный, признал порочными и преступными.
Кто-то сказал, что величайшие события в мире — это те, которые происходят в мозгу у человека. А я скажу, что и величайшие грехи мира рождаются в мозгу, и только в мозгу. Да ведь и в вас, мистер Грей, даже в пору светлого отрочества и розовой юности, уже бродили страсти, пугавшие вас, мысли, которые вас приводили в ужас. Вы знали мечты и сновидения, при одном воспоминании о которых вы краснеете от стыда…
— Постойте, постойте! — пробормотал, запинаясь, Дориан. — Вы смутили меня, я не знаю, что сказать… С вами можно бы поспорить, но я сейчас не нахожу слов… Не говорите больше ничего! Дайте мне подумать… Впрочем, лучше не думать об этом!
Минут десять Грей стоял неподвижно, с полуоткрытым ртом и странным блеском в глазах. Он смутно сознавал, что в нем просыпаются какие-то совсем новые мысли и чувства. Ему казалось, они пришли не извне, а поднимались из глубины его существа. Да, он чувствовал, что несколько слов, сказанных этим другом Бэзила, сказанных, вероятно, просто так, между прочим, и намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струну, которой до сих пор не касался никто, и сейчас она трепетала, вибрировала порывистыми толчками.
Прозвучали простые слова — но как они страшны! От них никуда не уйдешь. Как они ясны, неотразимо сильны и жестоки! И вместе с тем — какое в них таится коварное очарование! Они, казалось, придавали зримую и осязаемую форму неопределенным мечтам, и в них была своя музыка, сладостнее звуков лютни и виолы. Только слова! Но есть ли что-либо весомее слов? Да, в ранней юности он, не понимал некоторых вещей. Сейчас он понял все. Жизнь вдруг засверкала перед ним жаркими красками. Ему казалось, что он шагает среди бушующего пламени. И как он до сих пор не чувствовал этого?
Лорд Генри с тонкой усмешкой наблюдал за ним. Он знал, когда следует помолчать. Дориан живо заинтересовал его, и он сам сейчас удивлялся тому впечатлению, какое произвели на юношу его слова.
Художник тем временем с увлечением писал. Он не вслушивался в происходивший разговор, не замечал наступившего молчания. Дориан Грей устал и попросил перерыва в работе. Бэзил отложил в сторону кисть.
— Да, — сказал лорд Генри. — Вам дана чудесная красота молодости, а молодость — единственное богатство, которое стоит беречь.
— Я этого не думаю, — ответил юноша.
— Теперь вы, конечно, этого не думаете. Но когда вы станете безобразным стариком, когда думы избороздят ваш лоб морщинами, а страсти своим губительным огнем иссушат ваши губы, — вы поймете это с неумолимой ясностью. Теперь, куда бы вы ни пришли, вы всех пленяете. Но разве так будет всегда? Вы удивительно хороши собой, мистер Грей. Не хмурьтесь, это правда. А Красота — один из видов Гения, она еще выше Гения, ибо не требует понимания. Она — одно из великих явлений окружающего нас мира, как солнечный свет, или весна, или отражение в темных водах серебряного щита луны. Красота неоспорима. Она имеет высшее право на власть и делает царями тех, кто ею обладает.
Вы улыбаетесь? О, когда вы ее утратите, вы не будете улыбаться… Иные говорят, что Красота — это тщета земная. Быть может. Но, во всяком случае, она не так тщетна, как Мысль. Для меня Красота — чудо из чудес. Только пустые, ограниченные люди не судят по внешности. Подлинная тайна жизни заключена в зримом, а не в сокровенном…
Да, мистер Грей, боги к вам милостивы. Но боги скоро отнимают то, что дают.. У вас впереди не много лет для жизни настоящей, полной и прекрасной. Минет молодость, а с нею красота — и вот вам вдруг станет ясно, что время побед прошло, или придется довольствоваться победами столь жалкими, что в сравнении с прошлым они вам будут казаться горше поражений. Так пользуйтесь же своей молодостью, пока она не ушла. Не тратьте понапрасну золотые дни, слушая нудных святош, не пытайтесь исправлять то, что неисправимо, не отдавайте свою жизнь невеждам, пошлякам и ничтожествам, следуя ложным идеям и нездоровым стремлениям нашей эпохи.
Живите! Живите той чудесной жизнью, что скрыта в вас. Ничего не упускайте, вечно ищите все новых ощущений! Ничего не бойтесь! На короткое время мир принадлежит вам…
Тут Бэзил воскликнул:
— Готово!
Дориан с рассеянным видом подошел к мольберту. При первом взгляде на портрет он невольно сделал шаг назад и вспыхнул от удовольствия. Глаза его блеснули так радостно, словно он в первый раз увидел себя. Он стоял неподвижно, погруженный в созерцание, смутно сознавая, что Холлуорд что-то говорит ему, но не вникал в смысл его слов. Как откровение пришло к нему сознание своей красоты. До сих пор он как-то ее не замечал, и восхищение Бэзила Холлуорда казалось ему лишь трогательным ослеплением дружбы.
— Как это печально! — пробормотал вдруг Дориан Грей. — Как печально! Я состарюсь, стану противным уродом, а мой портрет будет вечно молод. Он никогда не станет старше, чем в этот июньский день… Ах, если бы могло быть наоборот! Если бы старел этот портрет, а я навсегда остался молодым! За это… за это я отдал бы все на свете. Да, ничего не пожалел бы! Душу бы отдал за это!
— Тебе, Бэзил, такой порядок вещей вряд ли понравился бы! — воскликнул лорд Генри со смехом. — Тяжела тогда была бы участь художника!
— Да, я горячо протестовал бы против этого, — отозвался Холлуорд.
Дориан Грей обернулся и в упор посмотрел на него.
— О Бэзил, в этом я не сомневаюсь! Свое искусство вы любите больше, чем друзей. Я вам не дороже какой-нибудь позеленевшей бронзовой статуэтки. Нет, пожалуй, ею вы дорожите больше.
Удивленный художник смотрел на него во все глаза. Очень странно было слышать такие речи от Дориана.
— Дориан, Дориан, что вы такое говорите! У меня не было и не будет друга ближе вас. Что это вы вздумали завидовать каким-то неодушевленным предметам? Да вы прекраснее их всех!
— Я завидую всему, чья красота бессмертна.
Горячие слезы подступили к глазам Дориана.
— Это ты наделал, Гарри! — возмутился художник с горечью.
Лорд Генри только пожал плечами.
— Это заговорил настоящий Дориан Грей, вот и все.
Однажды днем, месяц спустя, Дориан, расположившись в удобном кресле, сидел в небольшой библиотеке лорда Генри. Разговор зашел о любви.
— Лучше никогда не женитесь, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И тем и другим брак приносит разочарование.
— Вряд ли я когда-нибудь женюсь, Гарри, — сказал Дориан. — Я слишком влюблен. Это тоже один из ваших афоризмов. Я его претворю в жизнь, как и все, что вы проповедуете.
— В кого же это вы влюблены?
— В одну актрису, — краснея, ответил Дориан Грей.
Лорд Генри пожал плечами.
— Довольно банальное начало.
— Вы не сказали бы этого, если бы видели ее, Гарри. Ее зовут Сибила Вэйн.
— Никогда не слыхал, о такой актрисе.
— И никто еще не слыхал. Но когда-нибудь о ней узнают все. Она гениальна.
— Мой мальчик, женщины не бывают гениями. Они декоративный пол. Им нечего сказать миру, но они говорят — и говорят премило. Женщина – это воплощение торжествующей над духом материи, мужчина же олицетворяет собой торжество мысли над моралью. Верьте, это святая правда. Я изучаю женщин, как же мне не их знать! И, надо сказать, не такой уж это трудный для изучения предмет. Ну, все-таки расскажите мне про своего гения. Давно вы с ней знакомы?
— Ах, Гарри, ваши рассуждения приводят меня в ужас.
— Пустяки. Так когда же вы с ней познакомились?
— Недели три назад. В сущности, не встреться я с вами, ничего не случилось бы: ведь это вы разбудили во мне страстное желание узнать все о жизни. После нашей встречи у Бэзила я не знал покоя, во мне трепетала каждая жилка. Шатаясь по Парку или Пикадилли, я с жадным любопытством всматривался в каждого встречного и пытался угадать, какую жизнь он ведет. К некоторым меня тянуло. Другие внушали мне страх. Словно какая-то сладкая отрава была разлита в воздухе. Меня мучила жажда новых впечатлений…
И вот раз вечером, часов в семь, я пошел бродить по Лондону в поисках этого нового. Я чувствовал, что в нашем сером огромном городе с мириадами жителей, мерзкими грешниками и пленительными пороками — так вы описывали мне его — припасено кое-что и для меня. Я рисовал себе тысячу вещей… Даже ожидающие меня опасности я предвкушал с восторгом.
Скоро я заблудился в лабиринте грязных улиц и унылых бульваров без зелени. Около половины девятого проходил мимо какого-то жалкого театрика с большими газовыми рожками и кричащими афишами у входа. Препротивный еврей в уморительной жилетке, какой я в жизни не видывал, стоял у входа и курил дрянную сигару. Волосы у него были сальные, завитые, а на грязной манишке сверкал громадный бриллиант. «Не угодно ли ложу, милорд?» — предложил он, увидев меня, и с подчеркнутой любезностью снял шляпу. Этот урод показался мне занятным. Вы, конечно, посмеетесь надо мной – но представьте, Гарри, я вошел и заплатил целую гинею за ложу у сцены. До сих пор не понимаю, как это вышло. А ведь не сделай я этого, — ах, дорогой мой Гарри, не сделай я этого, я пропустил бы прекраснейший роман моей жизни!.. Вы смеетесь? Честное слово, это возмутительно!
— Я не смеюсь, Дориан. Во всяком случае, смеюсь не над вами. Но не надо говорить, что это прекраснейший роман вашей жизни. Скажите лучше: «первый». В вас всегда будут влюбляться, и вы всегда будете влюблены в любовь. Не бойтесь, у вас впереди много чудесных переживаний. Это только начало.
— Так вы меня считаете настолько поверхностным человеком? — воскликнул Дориан Грей.
— Наоборот, глубоко чувствующим.
— Как так?
— Мой мальчик, поверхностными людьми я считаю как раз тех, кто любит только раз в жизни. Их так называемая верность, постоянство — лишь летаргия привычки или отсутствие воображения. Верность в любви, как и последовательность и неизменность мыслей, — это попросту доказательство бессилия… Верность! Когда-нибудь я займусь анализом этого чувства. В нем — жадность собственника. Многое мы охотно бросили бы, если бы не боязнь, что кто-нибудь другой это подберет… Но не буду больше перебивать вас. Рассказывайте дальше.
— Так вот — я очутился в скверной, тесной ложе у сцены, и перед глазами у меня был аляповато размалеванный занавес. Представление началось. Ромео играл тучный пожилой мужчина с наведенными жженой пробкой бровями и хриплым трагическим голосом. Фигурой он напоминал пивной бочонок.
Но Джульетта!.. Гарри, представьте себе девушку лет семнадцати, с нежным, как цветок, личиком, с головкой гречанки, обвитой темными косами. Глаза — синие озера страсти, губы — лепестки роз. Первый раз в жизни я видел такую дивную красоту! Вы сказали как-то, что никакой пафос вас не трогает, но красота, одна лишь красота способна вызвать у вас слезы. Так вот, Гарри, я с трудом мог разглядеть эту девушку, потому что слезы туманили мне глаза.
Как мог я не полюбить ее? Гарри, я ее люблю. Она для меня все. Каждый вечер я вижу ее на сцене. Сегодня она — Розалинда, завтра — Имоджена. Я видел ее в Италии умирающей во мраке склепа, видел, как она в поцелуе выпила яд с губ возлюбленного.
Обыкновенные женщины не волнуют нашего воображения. Они не выходят за рамки своего времени. Они не способны преображаться как по волшебству. Их души нам так же знакомы, как их шляпки. В них нет тайны. По утрам они катаются верхом в Парке, днем болтают со знакомыми за чайным столом. У них стереотипная улыбка и хорошие манеры. Они для нас — открытая книга. Но актриса!.. Актриса — совсем другое дело. И отчего вы мне не сказали, Гарри, что любить стоит только актрису?
— Оттого, что я любил очень многих актрис, Дориан.
— О, знаю я каких: этих ужасных женщин с крашеными волосами и размалеванными лицами. Право, я жалею, что рассказал вам о Сибиле Вэйн!
— Вы не могли не рассказать мне, Дориан. Вы всю жизнь будете мне поверять все.
— Да, Гарри, пожалуй, вы правы. Я ничего но могу от вас скрыть. Вы имеете надо мной какую-то непонятную власть. Даже если бы я когда-нибудь совершил преступление, я пришел бы и признался вам. Вы поняли бы меня.
— Такие, как вы, Дориан, — своенравные солнечные лучи, озаряющие жизнь, — не совершают преступлений. А за лестное мнение обо мне спасибо! Ну, теперь скажите, как далеко зашли ваши отношения с Сибилой Вэйн?
Дориан вскочил, весь вспыхнув, глаза его засверкали.
— Гарри! Сибила Вэйн для меня святыня!
— Только святыни и стоит касаться, Дориан, — сказал лорд Генри с ноткой пафоса в голосе. И чего вы рассердились? Ведь рано или поздно, я полагаю, она будет вашей. Влюбленность начинается с того, что человек обманывает себя, а кончается тем, что он обманывает другого. Это и принято называть романом.
— Вы смеетесь. А я вам говорю: она — гений. Я люблю ее: я сделаю все, чтобы и она полюбила меня. Вот вы постигли все тайны жизни — так научите меня, как приворожить Сибилу Вэйн! Я хочу быть счастливым соперником Ромео, заставить его ревновать. Хочу, чтобы все жившие когда-то на земле влюбленные услышали в своих могилах наш смех и опечалились, чтобы дыхание нашей страсти потревожило их прах, пробудило его и заставило страдать. Боже мой, Гарри, если бы вы знали, как я ее обожаю!
Так говорил Дориан, в волнении шагая из угла в угол. На щеках его пылал лихорадочный румянец. Он был сильно возбужден.
Лорд Генри наблюдал за ним с тайным удовольствием. Как непохож был Дориан теперь на того застенчивого и робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзила Холлуорда! Все его существо раскрылось, как цветок, расцвело пламенно алым цветом. Душа вышла из своего тайного убежища, и Желание поспешило ей навстречу.
Тем временем милая девушка шептала, прижимаясь щекой к коленям женщины с усталым, поблекшим лицом, которая сидела спиной к свету, в единственном кресле убогой и грязноватой гостиной.
— Мама, мама, я так счастлива! — шептала — Я так счастлива. И ты тоже должна радоваться!
Миссис Вэйн судорожно схватила руками голову дочери.
— Радоваться? — отозвалась она. — Я радуюсь, Сибила, только тогда, когда вижу тебя на сцене. Ты не должна думать ни о чем, кроме театра. Мистер Айзекс сделал нам много добра. И мы еще до сих пор не вернули ему его деньги…
Девушка подняла голову и сделала недовольную гримаску.
— Деньги? — воскликнула она. — Ах, мама, какие пустяки! Любовь важнее денег. Он нам больше не нужен. Теперь нашей жизнью будет распоряжаться Прекрасный Принц.
Она вдруг замолчала. Кровь прилила к ее лицу, розовой тенью покрыла щеки. От учащенного дыхания раскрылись лепестки губ. Они трепетали. Знойный ветер страсти налетел и, казалось, даже шевельнул мягкие складки платья. Девушка рассмеялась. Радость плененной птицы звенела в ее смехе. Той же радостью сияли глаза, и Сибила на мгновение зажмурила их, словно желая скрыть свою тайну. Когда же она их снова открыла, они были затуманены мечтой.
Узкогубая мудрость взывала к ней из обтрепанного кресла, проповедуя благоразумие и осторожность, приводя сентенции из книги трусости, выдающей себя за здравый смысл. Сибила не слушала. Добровольная пленница Любви, она в эти минуты была не одна. Ее принц, Прекрасный Принц, был с нею. Она призвала Память, и Память воссоздала его образ. Она выслала душу свою на поиски, и та привела его. Его поцелуй еще пылал на ее губах, веки еще согревало его дыхание.
Мудрость между тем переменила тактику и заговорила о необходимости проверить, навести справки… Этот молодой человек, должно быть, богат. Если так, надо подумать о браке… Но волны житейской хитрости разбивались об уши Сибилы, стрелы коварства летели мимо. Она видела только, как шевелятся узкие губы, и улыбалась. Вдруг она почувствовала потребность заговорить. Насыщенное словами молчание тревожило ее.
— Мама, мама, — воскликнула девушка. — За что он так любит меня? Я знаю, за что я полюбила его: он прекрасен, как сама Любовь. Но что он нашел во мне? Ведь я его не стою… А все-таки, — не знаю отчего, — хотя я совсем его недостойна, я ничуть не стыжусь этого. Я горда, ох, как горда своей любовью!
— Дитя мое, ты слишком молода, чтобы влюбляться. И притом — что тебе известно об этом молодом человеке? Ты даже имени его не знаешь. Все это в высшей степени неприлично. Право, в такое время, когда твой брат Джеймс уезжает от нас в Австралию и у меня столько забот, тебе следовало бы проявить больше чуткости… Впрочем, если окажется, что он богат…
— Ах, мама, мама, не мешай моему счастью!
Брат тоже боялся за будущее своей сестры.
— Остерегайся его, Сибила! — говорил он.
Сибила рассмеялась.
— Джим, милый мой, ты рассуждаешь, как столетний старик. Когда-нибудь сам влюбишься, тогда поймешь, что это такое. Ну, не дуйся же! Ты бы радоваться должен, что, уезжая, оставляешь меня такой счастливой. Нам с тобой тяжело жилось, ужасно тяжело и трудно. А теперь все пойдет по-другому. Ты едешь, чтобы увидеть новый мир, а мне он открылся здесь, в Лондоне…
Джим нахмурился:
— Знай, если он тебя обидит, клянусь богом, я отыщу и убью его.
Сибила в ужасе посмотрела на брата. А он еще раз повторил свои слова. Они просвистели в воздухе, как кинжал.
В скором времени в отдельном кабинете ресторана встретились лорд Гарри и художник Бэзил.
— Ты, верно, уже слышал новость, Бэзил? – спросил лорд. — Дориан Грей собирается жениться.
— Дориан! Женится! Не может быть! На ком же?
— На какой-то актриске.
— Что-то мне не верится. Дориан не так безрассуден.
— Дориан настолько умен, мой милый Бэзил, что не может время от времени не делать глупостей.
— Но брак не из тех «глупостей», которые делают «время от времени»! Такой неравный брак просто-напросто безумие!
— Если хочешь, чтобы он женился на этой девушке, скажи ему то, что ты сейчас сказал мне, Бэзил! Тогда он наверняка женится на ней. Самые нелепые поступки человек совершает всегда из благороднейших побуждений.
— Но неужели ты одобряешь это, Гарри? Не может быть! Это просто какое-то глупое увлечение.
— Я никогда ничего не одобряю и не порицаю, — это нелепейший подход к жизни. Мы посланы в сей мир не для того, чтобы проповедовать свои моральные предрассудки. Я не придаю никакого значения тому, что говорят пошляки, и никогда не вмешиваюсь в жизнь людей мне приятных. Если человек мне нравится, то все, в чем он себя проявляет, я нахожу прекрасным. Дориан Грей влюбился в красивую девушку, которая играет Джульетту, и хочет жениться на ней. Почему бы и нет? Женись он хотя бы на Мессалине — от этого он не станет менее интересен.
Ты знаешь, я не сторонник брака. Главный вред брака в том, что он вытравливает из человека эгоизм. А люди неэгоистичные бесцветны, они утрачивают свою индивидуальность. Правда, есть люди, которых брачная жизнь делает сложнее. Сохраняя свое «я», они дополняют его множеством чужих «я». Такой человек вынужден жить более чем одной жизнью и становится личностью высоко организованной, а это, я полагаю, и есть цель нашего существования. Кроме того, всякое переживание ценно, и что бы ни говорили против брака, — это ведь, безусловно, какое-то новое переживание, новый опыт.
А вот и сам Дориан! От него ты узнаешь больше, чем от меня.
— Гарри, Бэзил, — воскликнул с порога юноша, — дорогие мои, можете меня поздравить! Никогда еще я не был так счастлив. Разумеется, все это довольно неожиданно, как неожиданны все чудеса в жизни. Но, мне кажется, я всегда искал и ждал именно этого. — Дориан порозовел от волнения и радости и был в эту минуту удивительно красив.
— Ну, скажите, разве не прекрасно, что любить меня научила поэзия, что жену я нашел в драмах Шекспира? Губы, которые Шекспир учил говорить, прошептали мне на ухо свою тайну. Меня обнимали руки Розалинды, и я целовал Джульетту.
Лорд Генри в задумчивости отхлебнул глоток шампанского. По его губам едва проскользнула ироническая улыбка. Дориан заметил ее и отпарировал:
— Когда вы увидите Сибилу Вэйн, вы поймете, что обидеть ее способен только негодяй, человек без сердца. Я не понимаю, как можно позорить ту, кого любишь. Я люблю Сибилу — и хотел бы поставить ее на золотой пьедестал, видеть весь мир у ног моей любимой. Что такое брак? Нерушимый обет. Вам это смешно? Не смейтесь, Гарри! Именно такой обет хочу я дать. Доверие Сибилы обязывает меня быть честным, ее вера в меня делает меня лучше! Когда Сибила со мной, я стыжусь всего того, чему вы, Гарри, научили меня, и становлюсь совсем другим. Да, при одном прикосновении ее руки я забываю вас и ваши увлекательные, но отравляющие и неверные теории.
— Какие именно? — спросил лорд Генри.
— Ну, о жизни, о любви, о наслаждении…
— Единственное, что стоит возвести в теорию, это наслаждение, — медленно произнес лорд Генри своим мелодичным голосом. — Но, к сожалению, теорию наслаждения я не вправе приписывать себе. Автор ее не я, а Природа. Наслаждение — тот пробный камень, которым она испытывает человека, и знак ее благословения. Когда человек счастлив, он всегда хорош. Но не всегда хорошие люди бывают счастливы.
— А кого ты называешь хорошим? — спросил Бэзил.
— Быть хорошим — значит, жить в согласии с самим собой, — пояснил лорд Генри, обхватив ножку бокала тонкими белыми пальцами. — А кто принужден жить в согласии с другими, тот бывает в разладе с самим собой. Своя жизнь — вот что самое главное. Филистеры или пуритане могут, если им угодно, навязывать другим свои нравственные правила, но я утверждаю, что вмешиваться в жизнь наших ближних — вовсе не наше дело.
— Но согласись, Гарри, жизнь только для себя покупается слишком дорогой ценой, — заметил художник.
— Да, в нынешние времена за все приходится платить слишком дорого. Пожалуй, трагедия бедняков — в том, что только самоотречение им по средствам. Красивые грехи, как и красивые вещи, — привилегия богатых.
— За жизнь для себя расплачиваешься не деньгами, а другим.
— Чем же еще, Бэзил?
— Ну, мне кажется, угрызениями совести, страданиями… сознанием своего морального падения.
Лорд Генри только пожал плечами.
— Я теперь знаю, что такое наслаждение, — воскликнул Дориан Грей. — Это — обожать кого-нибудь.
— Конечно, лучше обожать, чем быть предметом обожания, — отозвался лорд Генри. Терпеть чье-то обожание — это скучно и тягостно. Женщины относятся к нам, мужчинам, так же, как человечество — к своим богам: они нам поклоняются — и надоедают, постоянно требуя чего-то.
— Помоему, они требуют лишь того, что первые дарят нам, — сказал Дориан тихо и серьезно. — Они пробуждают в нас Любовь и вправе ждать ее от нас.
— Вот это совершенно верно, Дориан! — воскликнул художник.
— Есть ли что абсолютно верное на свете? — возразил лорд Генри.
— Да, есть, Гарри, — сказал Дориан Грей. — Вы же не станете отрицать, что женщины отдают мужчинам самое драгоценное в жизни.
— Возможно, — согласился лорд Генри со вздохом. — Но они неизменно требуют его обратно — и все самой мелкой монетой. В том-то и горе! Женщины вдохновляют нас на великие дела, но вечно мешают нам их творить.
— Гарри, вы несносный циник. Право, не понимаю, за что я вас так люблю!
— Вы всегда будете меня любить, Дориан… Да, Дориан, вы всегда будете любить меня. В ваших глазах я — воплощение всех грехов, которые у вас не хватает смелости совершить.
— Едемте-ка лучше в театр. Когда вы увидите Сибилу на сцене, жизнь представится вам совсем иной. Она откроет вам нечто такое, чего вы не знали до сих пор.
— Я все изведал и узнал, — возразил лорд Генри, и глаза его приняли усталое выражение. — Я всегда рад новым впечатлениям, боюсь, однако, что мне уже их ждать нечего.
Когда вся троица прибыла в театр, лорд Генри с недоумением воскликнул:
— И в таком месте вы нашли свое божество!
— Да, — отозвался Дориан Грей. — Здесь я нашел ее, богиню среди простых смертных. Когда она играет, забываешь все на свете. Это неотесанное простонародье, люди с грубыми лицами и вульгарными манерами, совершенно преображаются, видя ее на сцене. Они сидят, затаив дыхание. Они плачут и смеются по ее воле. Она делает их чуткими, как скрипка, она их одухотворяет, и тогда я чувствую — это люди из той же плоти и крови, что и я.
— Из той же плоти и крови? Ну, надеюсь, что нет! — воскликнул лорд Генри, разглядывавший в бинокль публику на галерке.
— Не слушайте его, Дориан, — сказал художник. — Я понимаю, что вы хотите сказать, и верю в эту девушку. Если вы ее полюбили, значит, она хороша. И, конечно, девушка, которая так влияет на людей, обладает душой прекрасной и возвышенной. Облагораживать свое поколение — это немалая заслуга. Если ваша избранница способна вдохнуть душу в тех, кто до сих пор существовал без души, если она будит любовь к прекрасному в людях, чья жизнь грязна и безобразна, заставляет их отрешиться от эгоизма и проливать слезы сострадания к чужому горю, — она достойна вашей любви, и мир должен преклоняться перед ней. Хорошо, что вы женитесь на ней. Сибилу Вэйн боги создали для вас. Без нее жизнь ваша была бы неполна.
— Спасибо, Бэзил, — сказал Дориан Грей, пожимая ему руку. — Я знал, что вы меня поймете. А Гарри просто в ужас меня приводит своим цинизмом, своими сарказмами кромсает жизнь на куски.
Тут на сцену под гром рукоплесканий вышла Сибила Вэйн. Ею и в самом деле можно было залюбоваться, и даже лорд Генри сказал себе, что никогда еще не видывал девушки очаровательнее ее. Когда она танцевала, стан ее покачивался, как тростник над водой. Шея изгибом напоминала белоснежную лилию, а руки были словно выточены из слоновой кости.
Однако она оставалась до странности безучастной. Лицо ее не выразило никакой радости, когда она увидела Ромео. Голос ее был дивный, но интонации совершенно неверные. И этот неверно взятый тон делал стихи неживыми, выраженное в них чувство — неискренним. Дориан Грей смотрел, слушал — и лицо его становилось все бледнее. Он был поражен, встревожен. Ни лорд Генри, ни Холлуорд не решались заговорить с ним. Сибила Вэйн казалась им совершенно бездарной, и они были крайне разочарованы. Игра ее оказалась нестерпимо театральна, жесты искусственны до нелепости, произносила она все с преувеличенным пафосом.
Даже некультурная публика задних рядов и галерки утратила всякий интерес к тому, что происходило на сцене. Все зашумели, заговорили громко, послышались свистки.
Генри встал и надел пальто.
— Она очень красива, Дориан, — сказал он. — Но играть не умеет. Пойдемте!
— Мне очень совестно, — ответил юноша, — что вы из-за меня потеряли вечер. Прошу прощения. Теперь я вижу, что она просто холодна и бездушна. Она совершенно изменилась. Вчера еще была великой артисткой. А сегодня…
— Не надо так говорить о любимой женщине, Дориан. Любовь выше искусства.
— И любовь и искусство — только формы подражания, — сказал лорд Генри. — Не расстраивайтесь, Дориан. В конце концов, вряд ли вы захотите, чтобы ваша жена оставалась актрисой, — так не все ли вам равно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла? Она очень мила. И если в жизни понимает так же мало, как в искусстве, то более близкое знакомство с ней доставит вам много удовольствия. Только два сорта людей по-настоящему интересны — те, кто знает о жизни все решительно, и те, кто ничего о ней не знает… Ради бога, дорогой мой мальчик, не принимайте этого так трагично!
Секрет сохранения молодости в том, чтобы избегать волнений, от которых дурнеешь. Поедем-ка со мной и Бэзилом в клуб! Мы будем курить и пить за Сибилу Вэйн. Она красавица. Чего вам еще?
— Уходите, Гарри, — крикнул Дориан. — Я хочу побыть один. Бэзил, и вы уходите. Неужели вы не видите, что у меня сердце разрывается на части?
Как только окончился спектакль, Дориан помчался за кулисы. Сибила стояла одна в своей уборной. Лицо ее светилось торжеством, глаза ярко блестели, от нее словно исходило сияние. Полуоткрытые губы улыбались какой-то одной ей ведомой тайне. Когда вошел Дориан, она посмотрела на него с невыразимой радостью и воскликнула:
— Как скверно я сегодня играла, Дориан!
— Ужасно! — подтвердил он, глядя на нее в полном недоумении. — Отвратительно! Вы не больны? Вы и представить себе не можете, как это было ужасно и как я страдал! Вы стали посмешищем. Моим друзьям было нестерпимо скучно. Да и мне тоже.
Сибила, казалось, не слушала его. Она была в каком-то экстазе счастья, совершенно преобразившем ее.
— Дориан, Дориан! Пока я вас не знала, я жила только на сцене. Мне казалось, что это — моя настоящая жизнь. Те жалкие актеры, что играли со мной, казались мне божественными, размалеванные кулисы составляли мой мир. Я жила среди призраков и считала их живыми людьми. Но ты пришел, любимый, и освободил мою душу из плена. Ты показал мне настоящую жизнь. И сегодня у меня словно открылись глаза. Я увидела всю мишурность, фальшь и нелепость той бутафории, которая меня окружает на сцене.
Благодаря тебе я узнала то, что выше искусства. Я узнала любовь настоящую. Искусство — только ее бледное отражение. О радость моя, мой Прекрасный Принц! Мне надоело жить среди теней. Ты мне дороже, чем все искусство мира. Что мне эти марионетки, которые окружают меня на сцене? Я теперь ненавижу театр. Я могла изображать на сцене любовь, которой не знала, но не могу делать это теперь, когда любовь сжигает меня, как огонь.
— Вы убили мою любовь, — пробормотал Дориан, не поднимая глаз. — Я не хочу вас больше видеть. Я никогда и не вспомню о вас, имени вашего не произнесу. Если бы вы могли понять, чем вы были для меня… О господи, да я… Нет, об этом и думать больно. Лучше бы я вас никогда не знал! Вы испортили самое прекрасное в моей жизни.
Сибила побледнела и вся задрожала. У нее вырвался глухой стон, и она упала к его ногам. Как затоптанный цветок, лежала бедняжка на полу. Захлебываясь бурными слезами, она корчилась, словно раненое животное, а Дориан Грей смотрел на нее сверху с усмешкой высокомерного презрения на красиво очерченных губах.
В страданиях тех, кого разлюбили, всегда есть что-то смешное. И слова и слезы Сибилы казались Дориану нелепо мелодраматичными и только раздражали его.
— Ну, я ухожу, — сказал он наконец спокойно и громко. — Не хотел бы я быть бессердечным, но не могу больше встречаться с вами. Вы меня разочаровали.
В ту минуту, когда Дориан Грей вошел в дом, взгляд его упал на портрет, написанный Бэзилом. Юноша вздрогнул и отступил, словно чем-то пораженный, что-то его, видимо, смущало. Подойдя к своему портрету, он долго всматривался в него. При слабом свете, затененном желтыми шелковыми шторами, лицо на портрете показалось ему изменившимся. Выражение было какое-то другое, — в складке рта чувствовалась жестокость. Как странно!
Сев в кресло, Дориан усиленно размышлял. И вдруг в его памяти всплыли слова, сказанные им в тот день, когда портрет был окончен. Да, он их отлично помнил. Он тогда высказал безумное желание, чтобы портрет старел вместо него, а он оставался вечно молодым, чтобы его красота не поблекла, а печать страстей и пороков ложилась на лицо портрета. Да, он хотел, чтобы следы страданий и тяжких дум бороздили лишь его изображение на полотне, а сам он сохранил весь нежный цвет и прелесть своей, тогда еще впервые осознанной, юности. Неужели его желание исполнилось? Нет, таких чудес не бывает! Страшно даже и думать об этом. А между тем – вот перед ним его портрет со складкой жестокости у губ.
Жестокость? Разве он поступил жестоко? Виноват во всем не он, виновата Сибила. Разве и он не страдал? За те ужасные три часа, пока шел спектакль, он пережил столетия терзаний, вечность мук. Его жизнь, уж во всяком случае, равноценна ее жизни. Пусть он ранил Сибилу навек — но и она на время омрачила его жизнь. И теперь к чему же тревожить себя мыслями о Сибиле Вэйп? Ведь она больше для него не существует.
Ну а портрет? Как тут быть? Портрет храпит тайну его жизни и может всем ее поведать. Портрет научил его любить собственную красоту, — неужели тот же портрет заставит его возненавидеть собственную душу? Как ему и смотреть теперь на это полотно? Нет, нет, все это только обман чувств, вызванный душевным смятением. Он пережил ужасную ночь — вот ему и мерещится что-то. В мозгу его появилось то багровое пятнышко, которое делает человека безумным. Портрет ничуть не изменился, и воображать это — просто сумасшествие.
Но человек на портрете смотрел на него с жестокой усмешкой, портившей прекрасное лицо.
Казалось невероятным, что такая перемена может произойти, — а между тем она была налицо. Неужели же есть какое-то непостижимое сродство между его душой и химическими атомами, образующими на полотне формы и краски? Возможно ли, что эти атомы отражают на полотне все движения души, делают ее сны явью? Или тут кроется иная, еще более страшная причина?
Нет, нет, он не станет больше грешить! Будет ли портрет меняться или нет, — все равно он станет вступать в сделки со своей совестью. Надо отныне бороться с искушениями. И больше не встречаться с лордом Генри — или, по крайней мере, не слушать его опасных, как тонкий яд, речей. И Дориан решил вернуться к Сибиле Вэйн, загладить свою вину. Он женится на ней и постарается снова полюбить ее. Да, это его долг.
Он вышел в сад, на лужайку, и жадно вдохнул всей грудью свежий утренний воздух. Казалось, ясное утро рассеяло все темные страсти, и Дориан думал теперь только о Сибиле. В сердце своем он слышал слабый отзвук прежней любви и без конца твердил имя возлюбленной. А птицы, заливавшиеся в росистом саду, как будто рассказывали о ней цветам.
Да, безусловно, портрет, написанный Бэзилом, всегда будет указывать ему путь в жизни, руководить им, как одними руководит добродетель, другими – совесть и всеми людьми — страх перед богом. Здесь перед его глазами — видимый символ разложения, наглядные последствия греха. И он всегда будет перед ним это доказательство, как человек способен погубить собственную душу.
Дориан пытался собрать воедино алые нити жизни, соткать из них какой-то узор, отыскать свой путь в багровом лабиринте страстей, где бессильно блуждал. Наконец он стал писать пылкое письмо любимой девушке, в котором молил о прощении и называл себя безумцем. Страницу за страницей исписывал Грей словами страстного раскаяния и еще более страстной муки. Что и говорить, в самобичевании есть своего рода сладострастие.
Пришел лорд Генри и сообщил Дориану Грею, что Сибила Вэйн умерла. Она по ошибке проглотила какое-то ядовитое снадобье, которое употребляют в театре для гримировки. Горестный крик вырвался у Дориана. Лорд же начал рассуждать о том, что необходимо замять скандал. Дориан ни в коем случае не должен быть замешаны в этой истории. В Париже подобное создают человеку известность, но в Лондоне у людей еще так много предрассудков. Здесь никак не следует начинать свою карьеру со скандала. Скандалы приберегают на старость, когда бывает нужно подогреть интерес к себе.
Дориан не слушал циничных размышлений лорда.
— Значит, я убил Сибилу Вэйн, — сказал он словно про себя. — Все равно что перерезал ей ножом горло. И, несмотря на это, розы все так же прекрасны, птицы все так же весело поют в моем саду. А сегодня вечером я обедаю с вами и поеду в оперу, потом куда-нибудь ужинать… Как необычайна и трагична жизнь! Прочти я все это в книге, Гарри, я, верно, заплакал бы. А сейчас, когда это случилось на самом деле и случилось со мной, я так потрясен, что и слез нет.
Я ведь написал ей письмо и сам собирался идти к Сибилле… Вы как-то сказали, что над благими решениями тяготеет злой рок: они всегда принимаются слишком поздно. Так случилось и со мной.
— Благие намерения — попросту бесплодные попытки идти против природы. Благие намерения – это чеки, которые люди выписывают на банк, где у них нет текущего счета.
Девушка покончила с собой из-за любви к вам. Жалею, что в моей жизни не было ничего подобного. Я тогда поверил бы в любовь и вечно преклонялся бы перед нею. Но все, кто любил меня, — таких было не очень много, но они были, — упорно жили и здравствовали еще много лет после того, как я разлюбил их, а они — меня. Эти женщины растолстели, стали скучны и несносны. Когда мы встречаемся, они сразу же ударяются в воспоминания. Ах, эта ужасающая женская память, что за наказание! И какую косность, какой душевный застой она обличает! Человек должен вбирать в себя краски жизни, но никогда не помнить деталей. Детали всегда банальны. Женщины никогда не замечают, что занавес уже опустился. Им непременно подавай шестой акт! Они желают продолжать спектакль, когда всякий интерес к нему давно пропал. Если бы дать им волю, каждая комедия имела бы трагическую развязку, а каждая трагедия перешла бы в фарс.
Когда лорд Генри ушел, Дориан Грей решил, что настало время сделать выбор. Или выбор уже сделан? Да, сама жизнь решила за него — жизнь и его безграничный интерес к ней. Вечная молодость, неутолимая страсть, наслаждения утонченные и запретные, безумие счастья и еще более исступленное безумие греха — все будет ему дано, все он должен изведать! А портрет пусть несет бремя его позора – вот и все.
И Дориан отправился в оперу.
На другое утро, когда он сидел за завтраком, пришел Бэзил Холлуорд.
— Я ужасно тревожился за вас, — с трепетом в голосе сказал он. — И, признаться, даже боялся, как бы за одним несчастьем не последовало второе. Узнав о случившемся я тотчас поспешил к вам, да, к моему великому огорчению, не застал вас дома. И сказать вам не могу, до чего меня потрясло это несчастье! Понимаю, как вам тяжело… А где же вы вчера были? Вероятно, ездили к ее матери? В первую минуту я хотел поехать туда вслед за вами — адрес я узнал из газеты. Но побоялся, что буду там лишний, — чем можно облегчить такое горе? Несчастная мать! Воображаю, в каком она состоянии! Ведь это ее единственная дочь? Что она говорила?
— Мой милый Бэзил, откуда мне знать? — процедил Дориан Грей с недовольным и скучающим видом, потягивая желтоватое вино из красивого, усеянного золотыми бусинками венецианского бокала. — Я был в опере. Напрасно и вы туда не приехали.
— Вы… были… в опере? — с расстановкой переспросил Бэзил, и в его изменившемся голосе слышалось глубокое огорчение. — Вы поехали в оперу в то время, как Сибила Вэйн лежала мертвая в какой-то грязной каморке?.. Эх, Дориан, вы бы хоть подумали о тех ужасах, через которые еще предстоит пройти ее бедному маленькому тельцу!
— Перестаньте, Бэзил! Я не хочу ничего слушать! — крикнул Дориан и вскочил. — Не говорите больше об этом. Что было, то было. Что прошло, то уже прошлое. Человек, умеющий собой владеть, способен покончить с печалью так же легко, как найти новую радость. Я не желаю быть рабом своих переживаний. Я хочу ими насладиться, извлечь из них все, что можно. Хочу властвовать над своими чувствами.
— Дориан, это ужасно! Что-то сделало вас совершенно другим человеком. На вид вы все тот же славный мальчик, что каждый день приходил ко мне в мастерскую позировать. Но тогда вы были простодушны, непосредственны и добры, вы были самый неиспорченный юноша на свете. А сейчас… Не понимаю, что на вас нашло! Вы рассуждаете, как человек без сердца, не знающий жалости. Все это — влияние Гарри. Теперь мне ясно…
А кстати, где мой портрет? Зачем его: заслонили экраном? Я хочу на него взглянуть. Ведь это моя лучшая работа. Уберитека ширму, Дориан.
И Холлуорд направился в тот угол, где стоял портрет. Крик ужаса вырвался у Дориана. Одним скачком опередив Бэзила, он стал между ним и экраном.
— Только попытайтесь, Бэзил, — и даю вам слово, что на всю жизнь перестану с вами встречаться. Я говорю совершенно серьезно. Объяснять ничего не буду, и вы меня ни о чем не спрашивайте. Но знайте — если вы только тронете экран, между нами все кончено.
Холлуорд стоял как громом пораженный и во все глаза смотрел на Дориана. Никогда еще он не видел его таким: лицо юноши побелело от гнева, руки были сжаты в кулаки, зрачки метали синие молнии. Он весь дрожал.
— Господи, да что это с вами? Не хотите, так я, разумеется, не стану смотреть, — сказал художник довольно сухо и, круто повернувшись, вышел из комнаты.
С тех пор Дориан стал радоваться жизни, ибо его чудесная красота, так пленявшая всех, не увядала и, по-видимому, была ему дана на всю жизнь. Даже те, до кого доходили темные слухи о Дориане Грее, а такие слухи об его весьма подозрительном образе жизни время от времени ходили по всему Лондону и вызывали толки в клубах, — не могли поверить бесчестившим его сплетням: ведь он казался человеком, которого не коснулась грязь жизни.
Люди, говорившие непристойности, умолкали, когда входил Дориан Грей. Безмятежная ясность его лица была для них как бы смущающим укором. Одно уж его присутствие напоминало об утраченной чистоте. И они удивлялись тому, что этот обаятельный человек сумел избежать дурного влияния нашего века, века безнравственности и низменных страстей.
Часто, вернувшись домой после одной из тех длительных и загадочных отлучек, которые вызывали подозрения у его друзей, крадучись, Дориан шел наверх, в свою бывшую детскую, и, отперев дверь ключом, с которым никогда не расставался, подолгу стоял с зеркалом в руках перед портретом, глядя то на отталкивающее и все более старевшее лицо на полотне, то на прекрасное юное лицо, улыбавшееся ему в зеркале. Чем разительнее становился контраст между тем и другим, тем острее Дориан наслаждался им. Он все сильнее влюблялся в собственную красоту и все с большим интересом наблюдал разложение своей души. С напряженным вниманием, а порой и с каким-то противоестественным удовольствием разглядывал он уродливые складки, бороздившие морщинистый лоб и ложившиеся вокруг отяжелевшего чувственного рта. Порой он задавал себе вопрос, что страшнее и омерзительнее — печать порока или печать возраста?
Случалось по ночам, когда он лежал без сна в своей благоухающей тонкими духами спальне или в грязной каморке подозрительного притона близ доков, куда он часто ходил переодетый и под вымышленным именем, — Дориан Грей думал о том, что он погубил свою душу, думал с отчаянием, тем более мучительным, что оно было вполне эгоистично. Но такие минуты бывали редко. Любопытство к жизни, которое впервые пробудил в нем лорд Генри, становилось тем острее, чем усерднее Дориан удовлетворял его. Чем больше он узнавал, тем больше жаждал узнать. Этот волчий голод становился все неутолимее.
Однако Дориан не отличался безрассудной смелостью и легкомыслием – во всяком случае, он не пренебрегал мнением общества и соблюдал приличия. Его обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились тщательным подбором приглашенных, а также изысканным убранством стола, представлявшим собой настоящую симфонию экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. И много было особенно среди зеленой молодежи людей, видевших в Дориане Грее тот идеал, о котором они мечтали в студенческие годы, — сочетание подлинной культурности ученого с обаянием и утонченной благовоспитанностью светского человека, «гражданина мира».
Несомненно, для Дориана сама Жизнь была первым и величайшим из искусств, а все другие искусства — только преддверием к ней. Оглядываясь на путь человечества в веках, он не мог отделаться от чувства глубокого сожаления. Как много упущено, сколько уступок сделано – и ради какой ничтожной цели! Бессмысленное, упрямое отречение, уродливые формы самоистязания и самоограничения, в основе которых лежал страх, а результатом было вырождение, безмерно более страшное, чем так называемое «падение», от которого люди в своем неведении стремились спастись. Недаром же Природа с великолепной иронией всегда гнала анахоретов в пустыню к диким зверям, давала этим святым отшельникам в спутники жизни четвероногих обитателей лесов и полей.
Между тем темные слухи стали ходить о Дориане Грее, когда ему было уже лет двадцать пять. Говорили, что его кто-то видел в одном из грязных притонов отдаленного квартала, где у него вышла стычка с иностранными матросами, что он водится с ворами и фальшивомонетчиками и посвящен в тайны их ремесла. Об его странных отлучках знали уже многие, и, когда он после них снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, а проходя мимо него, презрительно усмехались или устремляли на него холодные, испытующие взгляды, словно желая узнать наконец правду о нем.
Дориан, разумеется, не обращал внимания на такие дерзости и знаки пренебрежения, а для большинства людей его открытое добродушие и приветливость, обаятельная, почти детская улыбка, невыразимое очарование прекрасной неувядающей молодости были достаточным опровержением возводимой на него клеветы — так эти люди называли слухи, ходившие о Дориане.
Однако же в свете было замечено, что люди, которые раньше считались близкими друзьями Дориана, стали его избегать. Женщины, безумно влюбленные в него, для него пренебрегшие приличиями и бросившие вызов общественному мнению, теперь бледнели от стыда и ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату. Впрочем, темные слухи о Грее только придавали ему в глазах многих еще больше очарования, странного и опасного. Притом и его богатство до некоторой степени обеспечивало ему безопасность.
Как-то накануне дня рождения Дориана, когда ему исполнилось тридцать восемь лет, его неожиданно навестил художник Бэзил.Он был чрезвычайно взволнован.
— Мне думается, — сказал он, — вам следует узнать, что о вас в Лондоне говорят ужасные вещи.
— А я об этом ничего знать не хочу. Я люблю слушать сплетни о других, а сплетни обо мне меня не интересуют. В них нет прелести новизны.
— Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый порядочный человек дорожит своей репутацией. Ведь вы же не хотите, чтобы люди считали вас развратным и бесчестным? Конечно, у вас положение в обществе, большое состояние и все прочее. Но богатство и высокое положение — еще не все. Поймите, я вовсе не верю этим слухам. Во всяком случае, я не могу им верить, когда на вас смотрю. Ведь порок всегда накладывает свою печать на лицо человека. Его не скроешь. У нас принято говорить о «тайных» пороках. Но тайных пороков не бывает.
Объясните мне, Дориан, почему благородные лорды встретив вас в клубе, уходят из комнаты, как только вы в нее входите? Почему многие почтенные люди лондонского света не хотят бывать у вас в доме и не приглашают вас к себе?
У одного из лордов я потребовал объяснений. И он дал их мне. Дал напрямик, при всех! Какой это был ужас! Почему дружба с вами губительна для молодых людей? Несчастный мальчик, гвардеец, что недавно покончил с собой, — ведь он был ваш близкий друг. С другим вы были неразлучны, — а он запятнал свое имя и вынужден был покинуть Англию…
— Довольно, Бэзил! Не говорите о том, чего не знаете! — перебил Дориан, кусая губы. В тоне его слышалось глубочайшее презрение. – Вы спрашиваете, почему лорды выходят из комнаты, когда я вхожу в нее? Да потому, что мне о них все известно, а вовсе не потому, что им известно что-то обо мне.
Знаю я, как у нас в Англии любят сплетничать. Мещане кичатся своими предрассудками и показной добродетелью и, обжираясь за обеденным столом, шушукаются о так называемой «распущенности» знати, стараясь показать этим, что и они вращаются в высшем обществе и близко знакомы с теми, кого они чернят. В нашей стране достаточно человеку выдвинуться благодаря уму или другим качествам, как о нем начинают болтать злые языки. А те, кто щеголяет своей мнимой добродетелью, — они-то сами как ведут себя? Дорогой мой, вы забываете, что мы живем в стране лицемеров.
— Ах, Дориан, ваши друзья, видимо, утратили всякое понятие о чести, о добре, о чистоте. Вы заразили их безумной жаждой наслаждений. И они скатились на дно. Это вы их туда столкнули! Да, вы их туда столкнули, и еще можете улыбаться как ни в чем не бывало.
— Довольно, Бэзил! Вы слишком много себе позволяете!
— Я должен сказать все, — и вы меня выслушаете. Да, выслушаете! Люди видели, как вы, крадучись, выходите на рассвете из грязных притонов, как переодетым пробираетесь тайком в самые отвратительные трущобы Лондона. Неужели это правда? Неужели это возможно? Когда я в первый раз услышал такие толки, я расхохотался. Но я их теперь слышу постоянно — и они меня приводят в ужас. А что творится в вашем загородном доме? Дориан, если бы вы знали, какие мерзости говорят о вас! Вы скажете, что я беру на себя роль проповедника — что ж, пусть так!
Да, я намерен отчитать вас. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Хочу, чтобы у вас была не только незапятнанная, но и хорошая репутация. Чтобы вы перестали водиться со всякой мразью. Нечего пожимать плечами и притворяться равнодушным! Вы имеете на людей удивительное влияние, так пусть же оно будет не вредным, а благотворным.
Про вас говорят, что вы развращаете всех, с кем близки, отвечаю, что этого не может быть, что я вас хорошо знаю и вы не способны на подобные гнусности. А действительно ли я вас знаю? Я уже задаю себе такой вопрос. Но, чтобы ответить на него, я должен был бы увидеть вашу душу…
— Увидеть мою душу! — повторил вполголоса Дориан Грей и встал с дивана, бледный от страха.
— Да, — сказал Холлуорд серьезно, с глубокой печалью в голосе. — Но это может один только господь бог.
У Дориана вдруг вырвался горький смех.
— Можете и вы. Сегодня же вечером вы ее увидите собственными глазами! — крикнул он и рывком поднял со стола лампу. — Пойдемте. Ведь это ваших рук дело, так почему бы вам и не взглянуть на него? А после этого можете, если хотите, все поведать миру. Никто вам не поверит. Да если бы и поверили, так только еще больше восхищались бы мною. Я знаю наш век лучше, чем вы, хотя вы так утомительно много о нем болтаете. Идемте же! Довольно вам рассуждать о нравственном разложении. Сейчас вы увидите его воочию.
Какая-то дикая гордость звучала в каждом его слове. Он топал ногой капризно и дерзко, как мальчишка. Им овладела злобная радость при мысли, что теперь бремя его тайны с ним разделит другой, тот, кто написал этот портрет, виновный в его грехах и позоре, и этого человека всю жизнь будут теперь мучить отвратительные воспоминания о том, что он сделал.
Да, я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть только господь бог.
Бэзил Холлуорд вздрогнул и отшатнулся. Судорога боли пробежала по лицу художника. Одну минуту он стоял молча, весь во власти острого чувства сострадания. В сущности, какое он имеет право вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил хотя бы десятую долю того, в чем его обвиняла молва, — как он, должно быть, страдает! Дориан! Разве вы не видите, какую муку я терплю? Боже мой! Я не хочу думать, что вы дурной, развратный, погибший человек!
Дориан Грей презрительно усмехнулся.
— Поднимитесь со мйой наверх, Бэзил, — промолвил он спокойно. Вы — единственный человек, имеющий право знать обо мне все. Вы и не подозреваете, Бэзил, какую большую роль сыграли в моей жизни.
И она пошли в запретную комнату. Дориан Грей таинственно произнес:
— Значит, вы полагаете, Бэзил, что один только бог видит душу человека? Снимите это покрывало, и вы увидите мою душу. — В голосе его прозвучала холодная горечь.
— Вы сошли с ума, Дориан. Или ломаете комедию?
— Не хотите? Ну, так я сам это сделаю. — Дориан сорвал покрывало и бросил его на пол.
Крик ужаса вырвался у художника, когда он в полумраке увидел жуткое лицо, насмешливо ухмылявшееся ему с полотна. В выражении этого лица было что-то возмущавшее душу, наполнявшее ее омерзением. Силы небесные, да ведь это лицо Дориана! Как ни ужасна была перемена, она не совсем еще уничтожила его дивную красоту. Осоловелые глаза сохранили свою чудесную синеву, и не совсем еще исчезли благородные линии тонко вырезанных ноздрей и стройной шеи… Да, это Дориан.
Но кто же написал его таким? Бэзил Холлуорд как будто узнавал свою работу. Догадка эта казалась чудовищно невероятной, на Бэзила напал страх. Схватив горящую свечу, он поднес ее к картине. В левом углу стояла его подпись.
Но этот портрет — мерзкая карикатура, подлое, бессовестное издевательство! Никогда он, Холлуорд, этого не писал… И все-таки перед ним стоял тот самый портрет его работы. Он его узнал — и в то же мгновение почувствовал, что кровь словно заледенела в жилах. Его картина! Что же это значит? Почему она так страшно изменилась? Холлуорд обернулся к Дориану и посмотрел на него как безумный.
А Дориан наблюдал за ним с тем сосредоточенным выражением, какое бывает у людей, увлеченных игрой великого артиста. Ни горя, ни радости не выражало его лицо — только напряженный интерес зрителя. И, пожалуй, во взгляде мелькала искорка торжества. Он вынул цветок из петлицы и нюхал его или делал вид, что нюхает.
— Что же это? — вскрикнул художник.
— Много лет назад, когда я был еще почти мальчик, — сказал Дориан Грей, смяв цветок в руке, — мы встретились, и вы тогда льстили мне, вы научили меня гордиться моей красотой. Потом вы меня познакомили с вашим другом, и он объяснил мне, какой чудесный дар — молодость, а вы написали с меня портрет, который открыл мне великую силу красоты. И в миг безумия, — я и сейчас еще не знаю, сожалеть мне об этом или нет, — я высказал желание… или, пожалуй, это была молитва…
— Помню! Ох, как хорошо я это помню! Но не может быть…Нет, это ваша фантазия. Портрет стоит в сырой комнате, и в полотно проникла плесень.
— Ваш портрет уничтожил меня.
— Не могу поверить.
— А разве вы не узнаете в ней свой идеал? — спросил Дориан с горечью.
— Мой идеал, как вы это называете…
— Нет, это вы меня так называли!
— Так что же? Тут не было ничего дурного, и я не стыжусь этого. Я видел в вас идеал, какого никогда больше не встречу в жизни. А это — лицо сатира.
— Это — лицо моей души.
— Боже, чему я поклонялся! У него глаза дьявола!..
— Каждый из нас носит в себе и ад и небо, Бэзил! — воскликнул Дориан в бурном порыве отчаяния.
Художник поднес свечу к портрету и стал внимательно его рассматривать. Под влиянием какой- то неестественно напряженной скрытой жизни портрета проказа порока постепенно разъедала его. Это было страшнее, чем разложение тела в сырой могиле.
— Дориан, Дориан, какой урок, какой страшный урок!
Ответа не было, от окна донеслись только рыдания Дориана.
— Молитесь, Дориан, молитесь! Как это нас учили молиться в детстве? Я слишком боготворил вас — и за это наказан. Вы тоже слишком любили себя. Оба мы наказаны.
Дориан медленно обернулся к Холлуорду и посмотрел на него полными слез глазами.
— Поздно молиться, Бэзил, — с трудом выговорил он.
— Нет, никогда не поздно, Дориан. Станем на колени и постараемся припомнить слова какой-нибудь молитвы… Кажется, в Писании где-то сказано: «Хотя бы грехи ваши были как кровь, я сделаю их белыми как снег».
— Теперь это для меня уже пустые слова.
Дориан взглянул на портрет — и вдруг в нем вспыхнула неукротимая злоба против Бэзила Холлуорда, словно внушенная тем Дорианом на портрете, нашептанная его усмехающимися губами. В нем проснулось бешенство загнанного зверя, и в эту минуту он ненавидел человека, сидевшего у стола, так, как никогда никого в жизни. Вот что-то блеснуло и привлекло его внимание. Он сразу сообразил, что это нож. Дориан схватил его, подскочил к художнику и, вонзив ему нож в артерию за ухом, стал наносить удар за ударом.
Раздался глухой стон и ужасный хрип человека, захлебывающегося кровью. Три раза судорожно взметнулись протянутые вперед руки, странно двигая в воздухе скрюченными пальцами. Дориан бросил нож и прислушался. Нигде ни звука, только шелест капель, падающих на вытертый ковер. Как быстро все свершилось! Дориан был странно спокоен. На убитого даже не взглянул. Он инстинктивно понимал, что главное теперь — не думать о случившемся. Друг, написавший роковой портрет, виновник всех его несчастий, ушел из его жизни. Вот и все.
Выходя, Дориан вспомнил о лампе. Это была довольно редкая вещь мавританской работы, из темного серебра, инкрустированная арабесками вороненой стали и усаженная крупной бирюзой. Дориан на миг остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. При этом он невольно посмотрел на труп. Как он неподвижен! Как страшна мертвенная белизна его длинных рук! Он напоминал жуткие восковые фигуры паноптикума.
Тщательно обеспечив себе алиби, разыграв слуг, Дориан удалился спать. Утро он посвятил поэзии. Читал прелестные строки.
Какие чудные стихи! Читаешь их, и, кажется, будто плывешь по зеленым водам розово жемчужного города. Бедный Бэзил! Какая ужасная смерть!
Дориан вздохнул и, чтобы отвлечься от этих мыслей, снова принялся перечитывать стихи. Вскоре при помощи хитрых и мерзких уловок, при помощи шантажа, ему удалось избавиться от трупа. В тот же вечер Грей, прекрасно одетый, с большой бутоньеркой пармских фиалок в петлице отправился в гости. В висках у него бешено стучала кровь, нервы были взвинчены до крайности, но он поцеловал руку хозяйки дома с обычной своей непринужденной грацией.
Дориан твердо решил забыть, вычеркнуть случившееся из памяти, убить прошлое, как убивают гадюку, ужалившую человека. В самом деле, какое право имел Бэзил поступить с ним так? Кто его поставил судьей над ним?
Говорят, у человека, одержимого страстью, мысли вращаются в замкнутом кругу. Действительно, искусанные губы Дориана Грея с утомительной настойчивостью повторяли и повторяли коварную фразу о душе и ощущениях, которую ему внушил лорд Генри: «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа». Наконец он внушил себе, что эта мысль полностью выражает его настроение и оправдывает страсти, которые, впрочем, и без этого оправдания все равно владели бы им.
Одна мысль заполонила его мозг, клетку за клеткой, и неистовая жажда жизни, самый страшный из человеческих аппетитов, напрягала, заставляя трепетать каждый нерв, каждый фибр его тела. Уродства жизни, когда-то ненавистные ему, потому что возвращали к действительности, теперь по той же причине стали ему дороги. Да, безобразие жизни стало единственной реальностью. Грубые ссоры и драки, грязные притоны, бесшабашный разгул, низость воров и подонков общества поражали его воображение сильнее, чем прекрасные творения Искусства и грезы, навеваемые Песней. Они были ему нужны, потому что давали забвение.
Дориан снова и снова гримировался, нанимал кэб и уезжал на омерзительные окраины Лондона. Он добирался до ветхого, грязного дома, вклинившегося между двумя захудалыми фабриками. В окне верхнего этажа горела лампа. Здесь Дориан остановился и постучал в дверь. Стук был условный. Ему открыли. В лицо ударил душный запах опиума. Он глубоко вдохнул его, и ноздри его затрепетали от наслаждения.
Он обвел глазами жуткие фигуры, в самых нелепых и причудливых позах, раскинувшиеся на рваных матрацах. Судорожно скрюченные руки и ноги, разинутые рты, остановившиеся тусклые зрачки – эта картина словно завораживала его. Ему были знакомы муки того странного рая, в котором пребывали эти люди, как и тот мрачный ад, что открывал им тайны новых радостей. Сейчас они чувствовали себя счастливее, чем он, ибо он был в плену у своих мыслей. Воспоминания, как страшная болезнь, глодали его душу. Спасало одно зелье. Даже женщины ему надоели. До тошноты надоели влюбленные женщины. Женщины, которые ненавидят, гораздо интереснее.
Оставив один притон, Дориан шел в другой. Когда он нырнул в темный крытый проход, которым часто пользовался для сокращения пути к еще одному притону с дурной славой, сзади кто-то неожиданно схватил его за плечи и, не дав опомниться, прижал к стене, грубой рукой вцепившись в горло. Дориан стал отчаянно защищаться и, сделав страшное усилие, оторвал от горла сжимавшие его пальцы. В ту же секунду щелкнул курок, и в глаза Дориану блеснул револьвер, направленный прямо ему в лоб. Он смутно увидел в темноте стоявшего перед ним невысокого, коренастого мужчину.
— Чего вам надо? — прохрипел Дориан, задыхаясь.
— Стойте смирно! — скомандовал тот. — Только шевельнитесь — и я вас пристрелю. Вы разбили жизнь Сибилы Вэйн, а Сибила Вэйн — моя сестра. Она покончила с собой. Я знаю, это вы виноваты в ее смерти, и я дал клятву убить вас.
Дориан Грей обомлел от страха.
— Я ее никогда не знал, — прошептал он, заикаясь. — И не слыхивал о ней. Вы сумасшедший.
— Кайтесь в своих грехах, я вам говорю, потому что вы умрете, это так же верно, как то, что я — Джеймс Вэйн.
Дориан стоял, опустив руки, парализованный ужасом. Вдруг в душе его мелькнула отчаянная надежда…
— Стойте! — воскликнул он. — Сколько лет, как умерла ваша сестра? Скорее отвечайте!
— Восемнадцать лет, — ответил моряк. — А что? При чем тут годы?
— Восемнадцать лет! — Дориан Грей рассмеялся торжествующим смехом. — Восемнадцать лет! Да подведите меня к фонарю и взгляните на меня!
Джеймс Вэйн одно мгновение стоял в нерешимости, не понимая, чего надо Дориану. Но затем потащил его из-под темной арки к фонарю. Как ни слаб и неверен был задуваемый ветром огонек фонаря, — его было достаточно, чтобы Джеймс Вэйн поверил, что он чуть не совершил страшную ошибку. Лицо человека, которого он хотел убить, сияло всей свежестью юности, ее непорочной чистотой. На вид ему было не больше двадцати лет. Он, пожалуй, был немногим старше, а может, и вовсе не старше, чем Сибила много лет назад, когда Джеймс расстался с нею. Было ясно, что это не тот, кто погубил ее.
Джеймс Вэйн выпустил Дориана и отступил на шаг. Потом одна из женщин в притоне, павшая столь низко по воле Дориана, раскрыла Джеймсу глаза, объяснила, что тот продал душу дьяволу, чтобы остаться молодым. Матрос понял свою ошибку и стал снова выслеживать убийцу своей сестры. Когда однажды в окно Дориан увидел его, то от подступившего ужаса потерял сознание.
Весь следующий день Грей не выходил из дому и большую часть времени провел у себя в комнате, изнемогая от дикого страха смерти, хотя к жизни он был уже равнодушен. Стоило ветерку шевельнуть портьеру, как Дориан вздрагивал. Сухие листья, которые ветер швырял в стекла, напоминали ему о неосуществленных намерениях и будили страстные сожаления. Как только он закрывал глаза, перед ним вставало лицо моряка, следившего за ним сквозь запотевшее стекло, и снова ужас тяжелой рукой сжимал сердце.
Но, может быть, это только его воображение вызвало из мрака ночи призрак мстителя и рисует ему жуткие картины ожидающего его возмездия? Действительность — это хаос, но в работе человеческого воображения есть неумолимая логика. И только наше воображение заставляет раскаяние следовать по пятам за преступлением. Только воображение рисует нам отвратительные последствия каждого нашего греха. В реальном мире фактов грешники не наказываются, праведники не вознаграждаются. Сильному сопутствует успех, слабого постигает неудача. Вот и все.
Нет, нет, все это только его фантазия! Брат Сибилы не вернулся, чтобы убить его. Он уехал на корабле и погибнет где-нибудь в бурном море. Да, Джеймс Вэйн, во всяком случае, ему больше не опасен. Ведь он не знает, не может знать имя того, кто погубил его сестру. Маска молодости спасла Прекрасного Принца.
Так Дориан в конце концов уверил себя, что все это был только мираж. Однако ему страшно было думать, что совесть может порождать такие жуткие фантомы и, придавая им видимое обличье, заставлять их проходить перед человеком! Во что превратилась бы его жизнь, если бы днем и ночью призраки его преступлений смотрели на него из темных углов, издеваясь над ним, шептали ему что-то в уши во время пиров, будили его ледяным прикосновением, когда он уснет! При этой мысли Дориан бледнел и холодел от страха.
О, зачем он в страшный час безумия убил друга! Как жутко даже вспоминать эту сцену! Она словно стояла у него перед глазами. Каждая ужасная подробность воскресала в памяти и казалась еще ужаснее. Из темной пропасти времен в кровавом одеянии вставала грозная тень его преступления. Дориан плакал, как человек, у которого сердце разрывается от горя.
Только на третий день он решился выйти из дому. Напоенное запахом сосен ясное зимнее утро вернуло ему бодрость и жизнерадостность. Но не только это вызвало перемену. Вся душа Дориана восстала против чрезмерности муки, способной ее искалечить, нарушить ее дивный покой. Так всегда бывает с утонченными натурами. Сильные страсти, если они не укрощены, сокрушают таких людей. Страсти эти либо убивают, либо умирают сами. Мелкие горести и неглубокая любовь живучи. Великая любовь и великое горе гибнут от избытка своей силы.
Помимо того, Дориан убедил себя, что он жертва своего потрясенного воображения, и уже вспоминал свои страхи с чувством, похожим на снисходительную жалость, жалость, в которой была немалая доля пренебрежения.
Чтобы развеяться, Дориан отправился на охоту. Несчастье, произошедшее там, потрясло его. Дело в том, что по ошибке был убит случайный человек. Грей вернулся домой, и снова каждая жилка в нем дрожала от ужаса. Жизнь внезапно стала невыносимым бременем. Смерть злополучного человека, которого подстрелили в лесу, как дикого зверя, казалась прообразом его собственного конца.
Однако судьба приподнесла ему свой очередной сюрприз. Убитым оказался злополучный матрос Джеймс Вэйн. Несколько минут Дориан Грей стоял и смотрел на мертвеца. Когда он потом ехал домой, глаза его были полны слез. Спасен!
Когда лорд Гарри пришел к Дориану в гости, последний заявил:
— Гарри, у меня на совести слишком много тяжких грехов. Я решил не грешить больше. И вчера уже начал творить добрые дела.
— А где же это вы были вчера?
— В деревне.
— Милый друг, в деревне всякий может быть праведником, — с улыбкой заметил лорд Генри. — Там нет никаких соблазнов. По этой-то причине людей, живущих за городом, не коснулась цивилизация. Да, да, приобщиться к цивилизации — дело весьма нелегкое. Для этого есть два пути: культура или так называемый разврат. А деревенским жителям то и другое недоступно. Вот они и закоснели в добродетели.
— Культура и разврат, — повторил Дориан. — Я приобщился к тому и другому, и теперь мне тяжело думать, что они могут сопутствовать друг другу. У меня новый идеал, Гарри. Я решил стать другим человеком. И чувствую, что уже переменился. Я сделал доброе дело — пощадил женщину. Она очень хороша собой и удивительно напоминает Сибилу Вэйн.
Она простая деревенская девушка. Но я ее искренне полюбил. Да, я убежден, что это любовь. Весь май — чудесный май был в этом году! — я ездил к ней два-три раза в неделю. Вчера она встретила меня в саду. Цветы яблони падали ей на волосы, и она смеялась… Мы должны были уехать вместе сегодня на рассвете. Но вдруг я решил оставить ее такой же прекрасной и чистой, какой встретил ее…
— Должно быть, новизна этого чувства доставила вам истинное наслаждение, Дориан? — перебил лорд Генри. — А вашу идиллию я могу досказать за вас. Вы дали ей добрый совет и разбили ее сердце. Так вы начали свою праведную жизнь.
— Гарри, как вам не стыдно говорить такие вещи! Сердце девушки вовсе не разбито. Конечно, она поплакала и все такое. Но зато она не обесчещена. Она может жить в своем саду среди мяты и златоцвета.
— И плакать о неверном Прекрасном Принце, — докончил лорд Генри, со смехом. — Милый мой, как много еще в вас презабавной детской наивности! Вы думаете, эта девушка теперь сможет удовлетвориться любовью человека ее среды? Выдадут ее замуж за грубияна возчика или крестьянского парня. А знакомство с вами и любовь к вам сделали свое дело: она будет презирать мужа и чувствовать себя несчастной. Не могу сказать, чтобы ваше великое самоотречение было большой моральной победой. Даже для начала это слабо. Кроме того, почем вы знаете, может быть, девушка плавает сейчас, как Офелия, где-нибудь среди кувшинок в пруду, озаренном звездным сиянием?
— Перестаньте, Гарри, это невыносимо! То вы все превращаете в шутку, то придумываете самые ужасные трагедии! Мне жаль, что я вам все рассказал. И что бы вы ни говорили, я знаю, что поступил правильно. И не пытайтесь меня убедить, что мое первое за столько лет доброе дело, первый самоотверженный поступок на самом деле чуть ли не преступление. Я хочу стать лучше. И стану…
Когда лорд Генри ушел Дориан задумался. Неужели правда, что человек при всем желании не может измениться? Он испытывал в эти минуты страстную тоску по незапятнанной чистоте своей юности, «белорозовой юности», как назвал ее однажды лорд Генри. Он сознавал, что загрязнил ее, растлил свою душу, дал отвратительную пищу воображению, что его влияние было гибельно для других, и это доставляло ему жестокое удовольствие. Из всех жизней, скрестившихся с его собственной, его жизнь была самая чистая и так много обещала — а он запятнал ее. Но неужели все это непоправимо? Неужели для него нет надежды?
О, зачем в роковую минуту гордыни и возмущения он молил небеса, чтобы портрет нес бремя его дней, а сам он сохранил неприкосновенным весь блеск вечной молодости! В ту минуту он погубил свою жизнь. Лучше было бы, если бы всякое прегрешение влекло за собой верное и скорое наказание. В каре — очищение. Не «Прости нам грехи наши», а «Покарай нас за беззакония наши» — вот какой должна быть молитва человека к справедливейшему богу.
На столе стояло зеркало, Дориан посмотрел в него и вспомнил. Однажды кто-то, до безумия любивший его, написал ему письмо, кончавшееся такими словами: «Мир стал иным, потому что в него пришли вы, созданный из слоновой кости и золота. Изгиб ваших губ переделает заново историю мира». Эти идолопоклоннические слова вспомнились сейчас Дориану, и он много раз повторил их про себя.
Но в следующую минуту ему стала противна собственная красота, и, швырнув зеркало на пол, он раздавил его каблуком на серебряные осколки. Эта красота его погубила, красота и вечная молодость, которую он себе вымолил! Если бы не они, его жизнь была бы чиста. Красота оказалась только маской, молодость — насмешкой. Что такое молодость в лучшем случае? Время незрелости, наивности, время поверхностных впечатлений и нездоровых помыслов. Зачем ему было носить ее наряд? Да, молодость его погубила.
Вспомнив о невинной девушке, он подумал: а пожалуй, портрет в запертой комнате уже изменился к лучшему? Да, да, наверное, он уже не так страшен, как был. И если жизнь его, Дориана, станет чистой, то, быть может, всякий след пороков и страстей изгладится с лица портрета? А вдруг эти следы уже и сейчас исчезли? Надо пойти взглянуть.
Дориан взял со стола лампу и тихонько пошел наверх. Он вошел, тихо ступая, запер за собой дверь, как всегда, и сорвал с портрета пурпурное покрывало. Крик возмущения и боли вырвался у него. Никакой перемены! Только в выражении глаз было теперь что-то хитрое, да губы кривила лицемерная усмешка. Человек на портрете все так же отвратителен, отвратительнее прежнего. Дориан задрожал. Значит, только пустое тщеславие побудило его совершить единственное в его жизни доброе дело? Или жажда новых ощущений, как с ироническим смехом намекнул лорд Генри?
Что же делать? Значит, ему следует сознаться в убийстве? Сознаться? Отдаться в руки полиции, пойти на смерть? Дориан рассмеялся. Какая дикая мысль! Нет, ни за что! Против него есть только одна-единственная — и то слабая — улика: портрет. Так надо уничтожить его! И зачем было так долго его хранить? Прежде ему нравилось наблюдать, как портрет вместо него старится и дурнеет, но в последнее время он и этого удовольствия не испытывает. Портрет не дает ему спокойно спать по ночам. Портрет этот — как бы его совесть. Да, совесть. И надо его уничтожить.
Дориан осмотрелся и увидел нож, которым он убил Бэзила Холлуорда. Этот нож убил художника — так пусть же он сейчас убьет и его творение, и все, что с ним связано. Он убьет прошлое, и, когда прошлое умрет, Дориан Грей будет свободен! Он покончит со сверхъестественной жизнью души в портрете, и когда прекратятся эти зловещие предостережения, он вновь обретет покой.
Дориан схватил нож и вонзил его в портрет. Раздался громкий крик и стук от падения чего-то тяжелого. Этот крик смертной муки был так ужасен, что проснулись испуганные слуги. Войдя в комнату своего хозяина, они увидели на стене его великолепный портрет во всем блеске дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это».
Роман о Дориане Грее был принят с восторгом. Читатели буквально вырывали друг у друга из рук номер с журналом, напечатавшим это произведение. Счастливчиками были те, кому удавалось оказаться за одним столом с автором изысканно мрачного произведения. Он же был на вершине блаженства и утверждал: «Я вложил свой гений в собственную жизнь, а талант в творчество».
Он же, сам того не ведая, стал оракулом собственной судьбы, потому как ему предстояло встретиться с юношей, многими чертами характера напоминавшем Дориана Грея. Дружба между ним и ставшим его и вдохновителем и злым гением семнадцатилетним лордом Альфредом Дугласом, сыном восьмого маркиза Куинсберри завязалась в 1892 году. Юноша в трогательном письме к уже известному автору попросил его помочь выпутаться ему из беды, отделаться от шантажистов. Уайльд помог и… И началось. Он пишет Альфреду, которого называет теперь ласкательным именем Бози и который до предела развратен еще до знакомства с Уайльдом.
«Любимый мой мальчик, твой сонет прелестен, и просто чудо, что эти твои алые, как лепестки роз, губы. Они созданы для музыки не в меньшей степени, чем для безумия поцелуев. Твоя стройная золотистая душа живет между страстью и поэзией. Я знаю: в эпоху греков ты был Гиацинтом, которого так безумно любил Аполлон.
Но ты уехал. Веселый, золотистый и грациозный юноша уехал – и все люди мне опротивели, они такие скучны. Я скитаюсь в пурпурных долинах отчаяния, и с неба не сыплются на меня золотые монеты, чтобы развеять мою печаль. А в Лондоне жизнь очень опасна: по ночам рыщут судебные приставы с исполнительными листами, под утро жутко ревут кредиторы, а адвокаты болеют бешенством и кусают людей».
Оскар Уайльд больше не в силах жить без своего Бози. И в то же время он признается: «В сущности в любое время моей жизни ничто не имело ни малейшего значения по сравнению с искусством. Это был великий глубинный голос, который сначала открыл меня мне самому, а потом и всем другим. Перед искусством все другие увлечения словно болотная тина – перед красным вином или ничтожный светляк на болоте – перед волшебным зеркалом луны Я сделал искусство философией и философию – искусством; я изменил мировоззрение людей и все краски мира. Сейчас я сочинил пьесу о женщине, которая танцует босяком в крови только что убитого по ее прихоти мужчины. А ее желания становятся бездной, испорченность – океаном, и даже жемчужины умирают от страсти у нее на груди».
Пьеса называется «Саломея», в ее основе лежит библейское сказание об обезглавливании Иоанна Крестителя.
«Царь Иудеи Ирод пирует в своем дворце. Стражники охраняют его покой. Один из них говорит другому:
— Посмотри на луну. Странный вид у луны. Она как женщина, встающая из могилы. Она похожа на мертвую женщину. Можно подумать — она ищет мертвых.
Другой отвечает:
— Очень странный вид у нее. Она похожа на маленькую царевну в желтом покрывале, ноги которой из серебра. Она похожа на царевну, у которой ноги, как две белые голубки. Можно подумать — она танцует.
— Вы видели, как сегодня бледна царевна? Я никогда не видел, чтобы она была так бледна. Она похожа на отражение белой розы в серебряном зеркале.
Тут из глубокого колодца раздается голос плененного пророка Иоканаана:
— За мною придет другой, кто сильнее меня. Я не достоин развязать ремни сандалий Его. Когда Он придет, пустыня возликует. Она расцветет, как лилия. Глаза слепых увидят свет, и уши глухих раскроются. Вновь рожденный положит руку на логовище драконов и поведет львов за гриву их.
Из пиршеского зала к стражникам выходит царевна Саломея. Царевна спрятала лицо свое за веер. Ее маленькие белые руки движутся, как голубки, что улетают к своей голубятне. Они похожи на белых бабочек. Они совсем, как белые бабочки.
Саломея говорит:
— Я не останусь там. Я не могу там оставаться. Что он все смотрит на меня, Ирод тетрарх, своими глазами крота из-под дрожащих век? Странно, что муж моей матери так на меня смотрит. Я не знаю, что это значит… Впрочем, нет, я это знаю.
Какой свежий воздух здесь! Наконец здесь можно дышать! Там внутри — иудеи из Иерусалима, которые рвут друг друга на части из-за своих глупых обрядов, и варвары, которые пьют, не переставая, и льют вино на пол, на плиты, и римляне, грубые, тяжеловесные, ругающиеся. Ах, как я ненавижу римлян! Самые последние люди, а изображают из себя знатных господ.
Как хорошо смотреть на луну. Она похожа на маленькую монету. Она совсем как маленький серебряный цветок. Она холодная и целомудренная, луна… О, наверное, она девственница. У нее красота девственности… Да, она девственница. Она никогда не была осквернена. Она никогда не отдавалась людям, как другие богини.
Тут из колодца снова послышался голос Иоканаана:
— Он пришел. Господь! Он пришел, Сын Человеческий. Кентавры скрылись в реках, и сирены покинули реки и скрылись в чаще лесов.
Саломея спросила:
— Кто прокричал это?
И ей ответили:
— Это пророк, царевна.
— Это он говорит чудовищные вещи о моей матери, царице Иродиаде, правда?
— Мы никогда не понимаем, что он говорит, царевна, отвечает стражник. — Царевна, тетрарх просит тебя вернуться на пир.
— Я не вернусь туда. Какой странный голос у этого пророка! Мне хотелось бы говорить с ним.
— Это, верно, невозможно, царевна. Тетрарх не хочет, чтобы с ним говорили. Он запретил даже Первосвященнику говорить с ним.
— А я хочу говорить с ним. Выведите сюда пророка.
— Царевна, наши жизни тебе принадлежат, но то, что ты хочешь, мы не может сделать… И не к нам тебе нужно обращаться.
— Ты это сделаешь для меня? Не правда ли, ты это сделаешь для меня? Я только посмотреть хочу на него, на этого странного пророка. Я так часто слышала, как говорил о нем тетрарх. Мне кажется, он боится его. Я уверена, что он боится его…
Начальник стражи велит вывести пророка. О! Какой странный вид у луны! Как будто это рука мертвой, которая хочет закрыться саваном.
И вот выводят Иоканаан. Он вещает:
— Где тот, чаша скверны которого уже преисполнена? Где тот, что однажды, в одежде из серебра, умрет перед лицом всего народа? Скажите, чтобы он пришел сюда, дабы он внял голосу того, кто взывал в пустынях и в дворцах царей.
Где та, что отдалась военачальнику ассирийцев, которые носят перевязи на чреслах и разноцветные венчики на головах? Где та, что отдавалась юношам Египта, одетым в полотно и гиацинты, носящим золотые щиты и серебряные шлемы, им, что рослы телом? Пусть встанет она с ложа бесстыдства своего, с ложа кровосмешения, и услышит слова того, кто приуготовляет путь Господень, дабы покаялась во грехах своих. Хотя она и не раскается никогда и будет пребывать в своей скверне, пусть придет, ибо Господь уже держит бич в руках Своих.
Саломея вздрагивает от этих слов.
— Он ужасен, он ужасен. Он говорит о моей матери. Самое ужасное — это его глаза. Они точно черные дыры, прожженные факелами в тирских коврах. Точно черные пещеры, где живут драконы, черные пещеры Египта, где находят себе пристанище драконы.
Стражник умоляет царевну:
— Не оставайся здесь, Саломея.
Но та не внемлет ему.
— Как он худ! Он похож на тонкую фигуру из слоновой кости. Точно фигура из серебра. Я уверена, что он целомудрен, как месяц. Он похож на лунный луч, на серебряный лунный луч. Его тело, должно быть, очень холодное, как слоновая кость…
Иоканаан возмущен.
— Что это за женщина смотрит на меня? Я не хочу, чтобы она смотрела на меня. Что она смотрит на меня своими золотыми глазами под золотыми веками? Не хочу знать, кто она. Пусть она уйдет. Не с ней хочу я говорить.
— Я Саломея, дочь Иродиады, царевна Иудейская.
— Прочь! Дочь Вавилона! Не приближайся к избраннику Господню. Твоя мать наполнила землю вином своих злодеяний, и крик грехов ее достигушей Господних.
— Говори еще, Иоканаан. Твой голос пьянит меня.
— Не приближайся ко мне, дочь Содома, закрой лучше покрывалом твое лицо, посыпь главу твою пеплом и беги в пустыню искать Сына Человеческого. Прочь! Прочь! Я слышу во дворце взмахи крыльев ангела смерти. Ангел Господень, зачем ты здесь с мечом своим? Что ищешь ты в этом нечестивом дворце?..
Саломея говорит:
— Иоканаан! Я влюблена в твое тело! Твое тело белое, как лилия луга, который еще никогда не косили. Твое тело белое, как снега, что лежат на горах Иудеи и нисходят в долины. Розы в саду аравийской царицы не так белы, как твое тело. Ни розы в саду царицы аравийской, благоуханном саду царицы аравийской, ни стопы утренней зари, скользящей по листьям, ни лоно луны, когда она покоится на лоне моря… Нет ничего на свете белее твоего тела. Дай мне коснуться твоего тела!
— Прочь, дочь Вавилона! Через женщину зло пришло в мир. Не говори со мной. Я не хочу слушать тебя. Я слушаю только слова Господа Бога.
— Твое тело отвратительно. Оно как тело прокаженного. Оно точно выбеленная стена, по которой прошли ехидны, точно выбеленная стена, где скорпионы устроили свое гнездо. Оно точно выбеленная гробница, которая полна мерзостей. Оно ужасно, оно ужасно, твое тело!.. Я в твои волосы влюблена, Иоканаан. Твои волосы похожи на гроздья винограда, на гроздья черного винограда, что висят в виноградниках Эдома в стране эдомитов. Твои волосы, как кедры ливанские, как высокие кедры ливанские, что дают тень львам и разбойникам, которые хотят днем скрыться. Длинные черные ночи, ночи, когда луна не показывается, когда звезды боятся, не так черны. Молчание, живущее в лесах, не так черно. Нет ничего на свете чернее твоих волос… Дай мне коснуться твоих волос, Иокаан.
— Прочь, дочь Содома! Не прикасайся ко мне. Нельзя осквернять храм Господа Бога.
— Твои волосы ужасны. Они покрыты грязью и пылью. Они как терновый венок, что положили тебе на лоб. Точно узел черных змей, которые вьются вокруг твоей шеи. Мне не нравится твоя шея. Мне не нравятся твои волосы… Я в рот твой влюблена, Иоканаан. Он как алая перевязь на башне из слоновой кости. Он как гранат, разрезанный ножом из слоновой кости. Цветы граната, что цветут в садах Тира, — более красные, чем розы, — не так красны. Красные крики боевых труб, возвещающие прибытие царей и внушающие страх врагам, не так красны. Твой рот краснее, чем ноги тех, что мнут виноград в давильнях. Он краснее, чем ноги голубей, которые живут в храмах и которых кормят священники. Он краснее, чем ноги того, кто возвращается из леса, где он убил льва и видел золотистых тигров. Твой рот, как ветка коралла, что рыбаки нашли в сумерках моря и которую они сберегают для царей. Нет ничего на свете краснее твоего рта… Дай мне поцеловать твой рот.
— Никогда! Дочь Вавилона! Дочь Содома, никогда!
— Я поцелую твой рот, Иоканаан. Я поцелую твой рот.
Стражник молит Саломею:
— Царевна, царевна, ты как цвет мирты, ты голубка из голубок, не смотри на этого человека, не смотри на него! Царевна, царевна, не говори ему таких вещей. Посмотри, луна искала мертвого. Ах, зачем я не скрыл пророка от луны? Если бы я скрыл его в пещере, она бы не увидала его.
Тут входят царь Ирод, царица Иродиада и весь двор. Ирод спрашивает:
— Где Саломея? Где царевна? Почему она не вернулась на пир, как я просил ее? А! Вот она!
Иродиада просит:
— Не надо смотреть на нее. Ты все время смотришь на нее.
Ирод смотрит на небо.
— Какая странная луна сегодня вечером. Ведь правда, она очень странная? Она как истеричная женщина, которая всюду ищет любовников. И она нагая. Она совершенно нагая. Облака хотят ее закрыть, но она не хочет. Она показывается совсем нагая на небе. Она идет шатаясь среди облаков, как пьяная женщина… Я уверен, что она ищет любовников… Ведь, правда, она шатается, как пьяная женщина? Она похожа на истеричную женщину, ведь правда? Налейте нам вина. Саломея, подойди и выпей немного вина со мной. У меня тут чудесное вино. Сам цезарь послал мне его. Омочи твои маленькие красные губы в кубке, и потом я осушу его.
— Я не хочу пить, тетрарх.
— Саломея, подойди и съешь со мной плодов. Я люблю видеть след твоих маленьких зубов на них. Откуси маленький кусочек от этого плода, а потом я съем то, что останется.
— Я не хочу есть, тетрарх.
— Вот как ты, Иродиада, воспитала ее, твою дочь.
— Моя дочь и я царского рода, а твой дед пас верблюдов! И к тому же он был вор!
Вновь слышится голос Иоканаана:
— В тот день солнце почернеет, как власяница, луна будет, как кровь, и звезды с неба упадут на землю, как незрелые плоды падают со смоковницы, и царям земным станет страшно.
Ирод не слушает слова пророка. Он просит:
— Саломея, танцуй для меня.
Иродиада возмущена: Я не хочу, чтобы она танцевала.
— Мне совсем не хочется танцевать, тетрарх, — говорит Саломея.
— Саломея, дочь Иродиады, танцуй для меня, — требует царь Ирод.
Иоканаана продолжает вещать:
— Он будет восседать на престоле своем. В пурпур и багрянец будет одет он. В руке своей он будет держать золотой сосуд, наполненный поруганиями его, и ангел Господа Бога поразит его. Он будет съеден червями.
Ирод не слушает пророка. Он снова говорит Саломеи:
— Танцуй для меня, Саломея, я умоляю тебя. Если ты будешь танцевать для меня, ты можешь просить все, что захочешь, и я дам тебе. Да, танцуй для меня, Саломея, я дам тебе все, что ты пожелаешь, будь это половина моего царства. Как ты прекрасна, ты будешь царицей, Саломея.
А! Здесь холодно! Холодный ветер, и я слышу… Почему слышу я в воздухе эти взмахи крыльев? О! Можно подумать, что какая-то птица, какая-то большая черная птица носится над террасой. Почему я не могу видеть эту птицу? Взмахи крыльев ее ужасны. Это холодный ветер… Но нет, здесь совсем не холодно. Напротив, очень жарко. Очень жарко. Я задыхаюсь, воды, полейте мне на руки. Дайте мне снегу поесть. Расстегните мне мантию. Скорее, скорее расстегните мантию… Нет. Оставьте. Это мне больно от моего венка, от моего венка из роз. Цветы… Как будто из огня. Они сожгли мне лоб.
Царь Ирод срывает с головы венок.
— Ах! Наконец я дышу. Как красны эти лепестки! Они как пятна крови на скатерти. Это ничего. Не надо находить знамения во всем, что видишь. Это делает жизнь невыносимой. Лучше было бы сказать, что пятна крови так же прекрасны, как лепестки роз. Было бы гораздо лучше сказать так… Но не будем говорить об этом. Теперь я счастлив. Я очень счастлив, Я имею право быть счастливым, не правда ли? Твоя дочь, Иродиада, будет танцевать для меня. Ведь правда, ты будешь танцевать для меня, Саломея?
— Я буду танцевать для тебя, тетрарх.
— Это с твоей стороны хорошо, Саломея, что ты будешь танцевать для меня. И, когда ты кончишь танцевать, не забудь истребовать от меня все, что ты захочешь. Все, что ты захочешь, я дам тебе, будь это половина моего царства, я поклялся, не правда ли?
— Нет, Я хочу, чтобы мне сейчас же принесли на серебряном блюде… голову Иоканаана.
— Нет, нет, Саломея. Ты не просишь этого. Я умоляю тебя, Саломея, проси у меня чего-нибудь другого, проси половину моего царства, я дам тебе его. Но не проси у меня то, чего ты просишь.
— Я прошу у тебя голову Иоканаана. Ты поклялся. Все слышали. Ты поклялся перед всеми.
— Не проси у меня этого… Это чудовищно, это ужасно просить у меня этого. В сущности, я думаю, ты это не серьезно. Голова обезглавленного – некрасивая вещь, не правда ли? Девушка не должна смотреть на такие вещи. Какое удовольствие может это тебе доставить? Никакого. Нет, нет, ты этого не хочешь…
— Я прошу голову Иоканаана.
— Нет, нет, ты этого не хочешь. Ты это говоришь только, чтоб помучить меня, потому что я весь вечер смотрел на тебя. Ну да! Это так. Но я больше не буду этого делать. Надо смотреть только в зеркала. Потому что зеркала отражают одни лишь маски…
О! О! Вина! Мне пить хочется… Саломея, Саломея, будем друзьями. Ну вот, посмотри… Что это я хотел сказать? Что такое? Да, вспомнил. Саломея! Саломея, ты знаешь моих белых павлинов, моих красивых белых павлинов, что гуляют в саду среди мирт и высоких кипарисов? У них клювы золотые, и зерна, которая они клюют, золотые, и их ноги пурпурно-красные. Когда они кричат, идет дождь, и когда они распускают свой хвост, на небе показывается луна. Во всем свете нет таких чудесных птиц. Ни у одного царя на свете нет таких чудесных птиц. Я уверен, что у самого цезаря нет таких чудесных птиц. Так вот, я дам тебе пятьдесят таких павлинов. Они будут всюду следовать за тобой, и ты среди них будешь, как луна в большом белом облаке. Я отдам тебе всех, только освободи меня от моего слова и не проси у меня того, что ты у меня просила.
— Дай мне голову Иоканаана.
— Саломея, подумай, что ты делаешь. Быть может, этот человек послан Богом. Я уверен, что он послан Богом. Он святой человек. Перст Божий коснулся его. Ужасные слова вложил Бог в его уста. Во дворце, как и в пустыне, Бог всегда с ним… По крайней мере, это возможно. Наверное неизвестно, но возможно, что Бог за него и с ним. Умри он, меня может поразить несчастье. Он сказал, что в день, когда он умрет, кого-то поразит несчастье. Только меня он мог разуметь. Но ты не захочешь, Саломея, чтобы меня поразило несчастье! Ты не хочешь этого.
— Дай мне голову Иоканаана.
И тут Ирод произнес:
— Дать ей то, что она просит! Воистину она дочь своей матери. Ах! Зачем я дал слово? Цари никогда не должны давать слова. Не сдерживают они его — это ужасно. Сдерживают — это тоже ужасно.
— Я нахожу, что моя дочь хорошо поступила, — сказала Ироиада.
— Я уверен, что случится несчастье, — сказал Ирод.
И вот большая черная рука, рука палача, держит на серебряном щите голову Иоканаана. Саломея ее схватывает.
— А, ты не хотел мне дать поцеловать твой рот, Иоканаан. Хорошо, теперь я поцелую его. Я укушу его зубами своими, как кусают зрелый плод. Да, я поцелую твой рот, Иоканаан. Не говорила ли я тебе? Ведь говорила? Так вот! Я поцелую его теперь. Но почему ты не смотришь на меня, Иоканаан? Твои глаза, которые были так страшны, которые были полны гнева и презрения, закрыты теперь. Почему они закрыты? Открой глаза свои! Приподними свои веки, Иоканаан. Почему ты не смотришь на меня? Ты боишься меня, Иоканаан, что не смотришь на меня?..
А язык твой, подобный красной змее, источающей яды, он не шевелится больше, он ничего не говорит теперь, Иоканаан, эта красная ехидна, которая своим ядом оплевала меня. Не странно ли это? Как же случилось, что эта красная ехидна не шевелится больше? Ты не захотел меня, Иоканаан. Ты оттолкнул меня. Ты говорил мне позорящие меня слова. Ты обращался со мной, как с распутной, как с продажной, со мной, Саломеей, дочерью Иродиады, царевной Иудейской! А теперь, Иоканаан, я жива еще, а ты мертв, и твоя голова принадлежит мне. Я могу с нею делать, что хочу.
Я могу ее бросить собакам и птицам в воздухе. Что оставят собаки, съедят птицы в воздухе… А! Иоканаан! Иоканаан, ты был единственный человек, которого я любила. Все другие внушают мне отвращение. Но ты, ты был красив. Твое тело было подобно колонне из слоновой кости на подножии из серебра. Оно было подобно саду, полному голубей и серебряных лилий. Оно было подобно башне из серебра, украшенной щитами из слоновой кости. Ничего на свете не было белее твоего тела.
Ничего на свете не было чернее твоих волос. В целом свете не было ничего краснее твоего рта. Твой голос был жертвенным сосудом, изливающим странное благовоние, и, когда я смотрела на тебя, я слышала странную музыку! А! Почему ты не смотрел на меня, Иоканаан? За твоими руками и за хулениями твоими скрыл ты лицо свое. На глаза свои ты надел повязку, как тот, кто хочет видеть своего Бога. Ну, что же, ты видел своего Бога, Иоканаан, но меня, меня ты никогда не видал. Если бы ты меня увидел, ты полюбил бы меня.
Я видела тебя, Иоканаан, и я полюбила тебя! Я еще люблю тебя, Иоканаан. Тебя одного. Твоей красоты я жажду. Тела твоего я хочу. И ни вино, ни плоды не могут утолить желания моего. Что буду я делать теперь, Иоканаан? Ни реки, ни великие воды не погасят моей страсти. Царевной была я, ты презрел меня. Девушкой была я, ты лишил меня девственности. Целомудренна я была, ты зажег огонь в моих жилах… А! А! Почему ты не посмотрел на меня, Иоканаан? Если бы ты посмотрел, ты полюбил бы меня. Я знаю, ты полюбил бы меня, потому что тайна любви больше, чем тайна смерти. Лишь на любовь надо смотреть.
Ирод простонал:
— Иродиада, твоя дочь чудовищна, она совершенно чудовищна. То, что она сделала, большое преступление. Я уверен, что это преступление против какого-нибудь неведомого Бога.
— Я одобряю, что сделала моя дочь.
— Я ничего не хочу видеть, не хочу, чтобы меня что-нибудь видело. Тушите факелы. Скройте луну. Скройте звезды. Скроемся в нашем дворце, Иродиада. Я начинаю бояться.
Саломея остается одна.
— А! Я поцеловала твой рот, Иоканаан, я поцеловала твой рот. На твоих губах был острый вкус. Был это вкус крови?.. Может быть, это вкус любви. Говорят, у любви острый вкус. Но все равно. Все равно. Я поцеловала твой рот, Иоканаан, я поцеловала твой рот.
Ирод приказывает страже:
— Убейте эту женщину.
Солдаты бросаются и щитами своими раздавливают Саломею, дочь Иродиады, царевну Иудейскую».
«Саломея была прекрасна и грозна, как глава Апокалипсиса» (П. Лоти)
В пьесах «Как важно быть серьезным», «Идеальный муж», «Веер леди Уиндермир» совершенно иная атмосфера и иное время – время, современное автору, и атмосфера — современная автору.
В «Идеальном муже» рассказывается о миссис Чивли, «прошлое которой несколько слишком декальтировано». Сия миссис пытается шантажировать сэра Роберта Чилтерна, который в молодости разбогател благодаря крупной незаконной финансовой спекуляции. Перед домогательствами миссис Чивли захлапывают одни двери, она, благодаря своей змеиной увертливости, распахивает другие. Карьера и личная жизнь сэра Роберта висят на волоске. Но, в конце концов, благодаря множеству хитроумнейших интриг, он побеждает. Побеждает вроде бы положительный персонаж, но… несомненно он с душком.
В пьесе выписаны ироничные диалоги, звучащие в светских салонах. Вот несколько их образчиков:
« — Он ведет праздный образ жизни.
— Ну как вы можете это говорить! Каждое утро он катается верхом в Гайд-парке, три раза в неделю бывает в опере, переодевается по меньшей мере пять раз в день и каждый вечер обедает в гостях. А вы говорите – праздный образ жизни».
« — Мне нравится лондонское общество. Оно почти сплошь состоит из красивых идиотов и остроумных сумасбродов».
« — Как здоровье герцога? Все еще страдает слабоумием? Ну, этого следовало ожидать, его покойный отец был такой же. Старинный род, знаете ли. Чистота крови – великая вещь».
« — Я люблю говорить ни о чем. Это единственное, о чем я чего бы то ни было знаю.
— Вы кажется живете только для удовольствия».
« — Наши мужья ничего в нас не ценят. За этим приходится обращаться к другим».
« — Он безнадежно добродетелен. Иногда это просто невыносимо. В знакомстве с таким человеком нет ни малейшего интереса».
« — Я люблю смотреть на гениев и слушать красавцев.
— Ну, это уже извращение».
« — В наших английских поместьях такая скука. Там даже пытаются острить за завтраком».
« — Я замечала, что в конце сезона у многих делается что-то вроде размягчения мозгов. Но и то лучше, чем высокая интеллигентность.. Она очень портит наружность. У интеллигентных девушек почему то всегда носы становятся большими. Потом их очень трудно выдать замуж – они мужчинам не нравятся».
« — На ней румян было очень много, а платья очень мало. В женщине это всегда признак отчаяния».
« — Любовь к себе – это начало романа, который длится всю жизнь».
Оскар Уайльд сыпал афоризмами направо и налево. Если мы возьмем любой сборник, содержащий перлы мудрости, то обязательно прочтем в нем один из этих афоризмов.
«В детстве мы любим родителей. Став взрослыми, судим их. И бывает, что мы их прощаем».
Или
«Любовь замужней женщины — это великая вещь. Женатым мужчинам такое и не снилось».
Или
«Я люблю мужчин с будущим, а женщин с прошлым».
Или
«Трагедия старости не в том, что человек стареет, а в том, что он душой остается молодым».
Или
«Среди политиков едва ли найдется хоть один человек, на которого художнику стоило бы расходовать краски. Правда, многие из них очень нуждаются в побелке».
Или
«Персонажи в романе нужны не для того, чтобы увидели людей, каковы они есть, а для того, чтобы познакомиться с автором, не похожим ни на кого другого».
Или
«Только не платя по счетам ты можешь лелеять мечту, что память о тебе не умрет в нашем торгашеском обществе».
Или
«Преступление никогда не бывает вульгарным, но вульгарность – всегда преступление».
Или
«Только неглубокий человек познает самого себя».
Или
«Каждый должен быть произведением искусства – или носить на себе произведения искусства».
Пьеса «Веер леди Уиндермир» написана о хорошей женщине. Здесь тонкий психологический подход и лихо закрученная интрига. Чета Уиндермир живет в полном благоденствии и любви. Их счастливый брак увенчан рождением сына. И вдруг однажды леди Уиндермир узнает, что ее муж постоянно посещает некую миссис Эрлин, которую не признает лондонское светское общество. Более того, муж тратит на нее огромные суммы денег, а потом настоятельно требует от своей жены, чтобы та непременно пригласила эту миссис на свой бал. Леди Уиндермил в полном отчаянии, но изменить намерения мужа она не в силах. Когда миссис Эрлин появляется в доме четы Уиндермир, оскорбленная леди Уиндермир принимает ухаживания своего поклонника, страстно влюбленного в нее, и в безумном отчаянии сбегает из дома, чтобы связать с ним всю свою оставшуюся жизнь.
И вот несчастная одна в чужом ей доме. «Что же он не идет? – думает она. — Это ожидание невыносимо. Почему его нет? Он должен был встретить меня, хоть немножко согреть словами любви. Мне холодно… холодно и тоскливо. Муж уже, наверно, прочел мое прощальное письмо, которое я оставила ему. Если б он меня любил, он бы за мною погнался, силой увез бы меня домой. Но он меня не любит. Он думает только об этой женщине… она околдовала его… подчинила себе.
Чтобы завоевать мужчину, женщине достаточно разбудить самое дурное, что в нем есть. Ты делаешь из мужчины бога, и он тебя бросает. Другая делает из него зверя, и он лижет ей руки и не отстает от нее. Как уродлива жизнь!.. Ах, приехать сюда было безумием, просто безумием. А между тем… не знаю, что хуже — быть во власти человека, который тебя любит, или быть женой человека, который позорит тебя в твоем же доме? Какая женщина может ответить на этот вопрос?»
Тем временем миссис Эрлин удалось прочесть прощальное письмо и она мчится за беглянкой. Леди Уиндермир вздрагивает, увидев наглую соперницу, потом с презрением отшатывается от нее.
— Слава богу, я не опоздала, говорит миссис Эрлин. — Вы должны немедленно вернуться домой. Нельзя терять ни секунды.
Леди Уиндермир требует:
— Не подходите ко мне!
— Ах, вы на краю гибели, на краю зияющей пропасти. Сейчас же уходите отсюда. Моя коляска ждет на углу. Поезжайте прямо домой.
— Миссис Эрлин, если б вы не появились здесь, я бы уехала. Но сейчас, увидев вас, я поняла, что никакая сила не заставит меня жить под одной крышей с лордом Уиндермиром. Вы отвратительны! В вас есть что-то такое, от чего во мне закипает бешеная ярость. И я знаю, почему вы здесь. Это мой муж послал вас — заманить меня домой, чтобы я служила ширмой для ваших с ним отношений. Возвращайтесь к моему мужу, миссис Эрлин. Он ваш, а не мой. Вероятно, он боится скандала. Мужчины такие трусы. Преступают все законы света, а сами боятся светской молвы. Но пусть готовится — скандал ему будет. Такой скандал, какого в Лондоне не было много лет.
— Леди Уиндермир, вы жестоко меня обижаете… жестоко обижаете своего мужа. Он не знает, что вы здесь… он думает, что вы дома. Что вы спокойно спите у себя в комнате. Он не читал вашего безрассудного письма. Он о нем и не знает. Это я увидела его, вскрыла… я прочла его.
— Вы прочли мое письмо к мужу? Вы бы не посмели!
— Не посмела? Да чтобы удержать вас на краю пропасти, в которую вы готовы упасть, я посмела бы все на свете! Вот ваше письмо. Ваш муж не читал его. И никогда не прочтет.
— Я не могу вам верить. Вы, чья жизнь — сплошная ложь, как вы можете сказать правду?
— Думайте обо мне что хотите… говорите все, что вам угодно, но уезжайте, уезжайте домой, к мужу, которого вы любите. И он тоже вас любит.
— Вернуться домой. Боже мой, какая это была бы жизнь! Сдаться на милость женщине, которой чуждо и милосердие и жалость, женщине, с которой и знакомство-то унизительно, позорно… развратной женщине, которая становится между женой и мужем.
— Леди Уиндермир, ради бога, не говорите таких ужасных слов! Вы не знаете, как они ужасны и как несправедливы! Не перебивайте, вы должны меня выслушать. Только вернитесь к мужу, и я обещаю, что прекращу с ним всякие отношения… Никогда больше его не увижу… навсегда уйду из его и из вашей жизни. Те деньги, что он давал мне, он давал не из любви, а из ненависти, не поклоняясь, а презирая. Власть, которую я над ним имею, держится на его любви к вам, леди Уиндермир.
Только из любви к вам он терпел… ну, скажем, тиранию, угрозы, как хотите называйте. Из любви к вам. Из желания избавить вас от стыда… от стыда и позора.
— Что это значит? Какая наглость! Что у нас с вами общего?
— Ничего, леди Уиндермир. Я это знаю. Но говорю вам — ваш муж вас любит… такой любви вы можете больше не встретить в жизни… и если вы ее оттолкнете, настанет день, когда вы будете изнывать без любви и никто вам не поможет, будете молить о любви и мольбы ваши останутся тщетны…
— Вы говорите так, словно у вас есть сердце. У таких женщин, как вы, нет сердца. Зачем оно вам? Вас продают и покупают.
От этих слов миссис Эрлин вздрагивает, как от удара, но продолила:
— Думайте обо мне что хотите. Жалеть меня нечего, я того не стою. Но не губите из-за меня свою чудесную молодую жизнь! Вы не знаете, что значит попасться в эту ловушку — терпеть презрение, насмешки, издевательства… оказаться покинутой, всеми отверженной! Убедиться, что в дверь тебя больше не пустят, что нужно вползать неприглядными, окольными путями, каждую минуту опасаясь, что с тебя сорвут маску… и все время слышать смех, безжалостный смех толпы — смех более горестный, чем все слезы, которые льются в мире. Вы не знаете, что это такое.
За свой грех расплачиваешься, а потом надо платить еще и еще, платить всю жизнь. Вы не должны это испытать. А что до меня, то если правду говорят, будто в муках можно найти искупление, значит, я сегодня искупила все свои грехи, сколько есть. Ведь сегодня вы дали сердце женщине, у которой его не было. Дали — и разбили… Но довольно об этом. Пусть я исковеркала свою жизнь, вас я до этого не допущу… Вы… да вы просто ребенок, вы пропадете. Не тот у вас ум, с каким женщина может пробиться обратно. Вам на это не хватит ни смекалки, ни мужества. Вам не снести позора. Нет! Вернитесь, леди Уиндермир, вернитесь к мужу, который вас любит, которого вы любите. У вас есть ребенок, леди Уиндермир. Вернитесь к нему. Может быть, он вот сейчас, в эту минуту, плача или смеясь, зовет вас.
Бог дал вам это дитя. Бог требует, чтобы вы создали ему счастливую жизнь, чтобы вы берегли его. Что вы ответите богу, если из-за вас жизнь малютки будет сломана? Спешите домой, леди Уиндермир… муж вас любит! Ни разу его любовь к вам не дрогнула. Но измени он вам хоть тысячу раз, вы должны остаться со своим ребенком. Даже если он будет с вами груб, даже если будет жестоко с вами обращаться, вы должны остаться со своим ребенком. Даже если он вас бросит, — все равно ваше место возле вашего ребенка…
От этих слов леди Уиндермир разрыдалась, опустив лицо в ладони. Она бросилась в объятия миссис Эрлин и стала умолять увезти ее домой. Но в это время в доме послушались шаги и мужские голоса. Леди Уиндермир и миссис Эрлин едва-едва успели спрятаться за занавесом на окне. Оттуда занавеса им привелось услышать весьма откровенный разговор мужчин.
Один из них сказал:
— С дурными женщинами не знаешь покоя, а с хорошими изнываешь от скуки. Вот и вся разница.
Другой поддержал разговор, попыхивая сигарой:
— Миссис Эрлин относится к числу первых. У нее впереди будущее. У нее позади и прошлое.
— Я предпочитаю женщин с прошлым. С ними, черт побери, хоть разговаривать интересно.
— О них можно позлословить, посплетничать.
— О, сплетни — это прелесть. Вся история состоит из сплетен. А злословие — это те же сплетни, только приправленные моралью и потому смертельно скучные. Я никогда не читаю мораль. Мужчина, читающий мораль, обычно лицемер, а женщина, читающая мораль, непременно дурнушка. Меньше всего женщину красит пуританская совесть. И к счастью, большинство женщин это понимает: на какого дьявола мужчине чистота и невинность?
— Совершенно с тобой согласен, мой милый, совершенно согласен.
— Боже правый, а как несносна женатая жизнь! Действует так же разлагающе, как курение, а стоит куда дороже. Не дай бог, если тебя совратят с пути неправедного! Добродетельный ты будешь невыносимо скучен. Это-то и злит в женщинах. Обязательно им подавай хорошего мужчину. Причем если он хорош с самого начала, они его ни за что не полюбят. Им нужно полюбить его неисправимо дурным, а бросить — до противности хорошим.
— А скажите, сколько времени вы могли бы любить женщину, которая вас не любит?
— Что и говорить, все мы барахтаемся в грязи, но иные из нас все же глядят на звезды.
В этот момент лорд Уиндермир видит веер своей жены. Он в недоумении.
— Как очутился в вашей квартире веер моей жены?
— Веер вашей жены?
— Говорите же, сэр! Почему веер моей жены здесь? Отвечайте! Какого черта, я обыщу вашу квартиру, и, если моя жена здесь, я…
В этот момент миссис Эрлин выходит из-за занавеси. Все мужчины в изумлении оборачиваются. Леди Уиндермир выскальзывает из-за гардины и, незамеченная, убегает из комнаты.
А миссис Эрлин как ни в чем не бывало произносит:
— Так глупо — сегодня, уходя от вас, я по ошибке захватила веер вашей жены вместо своего. Право же, мне очень неприятно.
Лорд Уиндермир смотрит на нее с глубоким презрением.
У себя дома леди Уиндермир терзается сомнениями: «Как я ему все расскажу? Если б знать, что случилось после того, как я вырвалась из этой ужасной комнаты. Может, миссис Эрлин все ему открыла — зачем она пришла и как туда попал мой злополучный веер. Ах, если он знает — какими глазами мне смотреть на него? Он мне ни за что не простит. Вот живешь, и кажется, что все так прочно, спокойно, что ты недоступна соблазну, греху, безумию. А потом — вдруг… Ох, как страшна жизнь! Не мы над ней властны, а она над нами.
Конечно, она все ему рассказала. Так легко себе это представить: женщина совершает благородный, самоотверженный поступок — сгоряча, не подумав… а потом видит, что это слишком дорого ей обойдется. С чего бы ей жертвовать собой ради меня?.. Как странно! Я хотела опозорить ее при всех, в своем доме. А она, в другом доме, выставляет себя на позор, чтобы спасти меня… Сколько в этом горькой иронии! Сколько горькой иронии в том, как мы рассуждаем о хороших женщинах и о дурных. Какой урок! И как жаль, что такие уроки мы получаем слишком поздно! Ведь даже если она будет молчать, я-то должна признаться. Ох, как стыдно, как стыдно! Рассказать — значит все пережить сызнова. Поступки — первая трагедия жизни, слова — вторая. И слова, пожалуй, еще хуже. Слова жалят… Ах!..
Тут леди Уиндермир вздрагивает при виде входящего лорда Уиндермира. он нежно целует ее.
— Маргарет, какая ты бледная!
— Я плохо спала.
— Бедняжка! А я пришел домой уже под утро и не хотел тебя будить. Ты плачешь, родная?
— Да, плачу, потому что мне нужно тебе что-то рассказать.
— Девочка моя, ты нездорова. Ты переутомилась. Поедем в деревню, ты сразу оживешь. Сезон почти кончился, в городе сидеть нет смысла. Бедная моя! Если хочешь, уедем хоть сегодня.
— Да, Артур, уедем сегодня же… Ох нет, сегодня я не могу. Мне до отъезда нужно повидаться… повидаться с одним человеком, который оказал мне услугу…
— Услугу?
— Нет, неизмеримо больше. Я тебе все расскажу, Артур, только люби меня, люби как прежде.
— Как прежде? Ты думаешь об этой злосчастной женщине, которая была здесь вчера? Я очень ценю, что ты приняла ее вчера, но больше ты ее не увидишь. Хотя молва чересчур сурова к миссис Эрлин. Мне казалось, что она хочет исправиться, хочет снова занять положение, которого лишилась из-за минутной слабости, снова жить, как порядочная женщина. Я ей поверил — и ошибся в ней. Она дурная женщина, она неисправима.
— Артур, Артур, не говори так жестоко ни о ком! Я теперь поняла, что нельзя делить людей на дурных и хороших, как будто это разные сорта или породы. В женщинах, которых называют хорошими, таится много страшного — безрассудные порывы ревности, упрямства, греховные мысли. А те, так называемые дурные женщины способны на муки, раскаяние, жалость, самопожертвование. И я думаю, нет, я знаю, что миссис Эрлин нельзя назвать дурной женщиной.
— Дорогая моя, она невозможна. Пусть пытается вредить нам как хочет, но ты больше не должна с ней встречаться. Ей не место в обществе.
— Но я хочу ее видеть. Я хочу, чтобы она ко мне приехала.
— Ни под каким видом.
— Один раз она была здесь по твоему приглашению. Теперь я сама ее приглашу. Так будет справедливо.
Тут входит слуга с подносом. На подносе веер леди Уиндермир и визитная карточка. Слуга говорит:
— Миссис Эрлин заехала возвратить веер миледи.
Леди Уиндермир просит ее зайти. После приветствия миссис Эрлин сообщает ей, что собирается покинуть Лондон.
— Я опять буду жить за границей, говорит она. — Английский климат не по мне. Здесь меня беспокоит… сердце, это мне не нравится. Я предпочитаю жить на юге. В Лондоне слишком много тумана и… и серьезных людей. То ли туман порождает серьезных людей, то ли наоборот — не знаю, но все это действует мне на нервы. Я уезжаю сегодня, вечерним поездом.
— Сегодня? А я так. хотела побывать у вас!
— Вы очень добры. Но, к сожалению, я не могу отложить отъезд.
— И я никогда больше вас не увижу?
— Боюсь, что так. Едва ли судьба сведет нас еще раз. Но у меня к вам есть небольшая просьба. Мне бы хотелось иметь вашу фотографию с сыном, леди Уиндермир. Вы мне не подарите? Я была бы так рада.
— О, с удовольствием. Сейчас я вас ее принесу.
Когда лорд Уиедермир и миссис Эрлин остаются одни, рассерженный муж говорит недостойной женщине:
— Это бог знает что — вторгаться сюда после того, что вы позволили себе ночью.
— Вы сегодня как будто не в духе, Уиндермир? С чего бы? Мы с Маргарет отлично ладим.
— Мне тошно видеть вас рядом с ней. Знай моя жена все, мне бы не нужно было полгода терзаться, жить в постоянном страхе. Но ради того, чтобы скрыть от моей жены, что ее мать жива — мать, которую она считает умершей, которую оплакивает как мертвую, — что это разведенная женщина, живущая под вымышленной фамилией, дурная женщина, хищница — теперь-то я знаю, что это так, — ради этого я был готов ссужать вас деньгами на оплату всех ваших счетов, всех ваших прихотей, я шел на то, что и произошло вчера, — на первую за все время ссору с женой. Вам не понять, что это для меня значит. Но говорю вам — единственные горькие слова, какие сорвались с ее милых губ, относились к вам, и мне противно видеть вас рядом с нею. Вы пятнаете ее невинность… И потом… я думал, что при всех своих недостатках вы прямая и честная. Но и этого нет. Я вправе запретить вам переступать порог этого дома, запретить всякие попытки сблизиться с моей женой…
— С моей дочерью.
— Вы не имеете права называть ее дочерью. Вы ее покинули, бросили ее малым ребенком, бросили ради любовника, который в свою очередь бросил вас.
— Берегитесь — советую вам быть поосторожнее.
— Ну, с вами я не намерен церемониться. Я вижу вас насквозь. Двадцать лет вы жили без своей дочери, ни разу о ней не вспомнили. В один прекрасный день вы узнали из газет, что она вышла за богатого человека. Вы усмотрели в этом возможность для своих махинаций. Вы знали, что я пойду на все, лишь бы избавить ее от позора, лишь бы она не узнала, какая у нее мать. И вы принялись меня шантажировать.
— Вы правы — я усмотрела интересную возможность и воспользовалась ею.
— Зачем вы сюда приехали? С какой целью?
Миссис Эрлин с усмешкой ответила:
— Ну как же, чтобы проститься с моей нежно любимой дочерью.
Лорд Уиндермир с досады прикусывает губу. Тут тон миссис Эрлин становится серьезным. В голосе прорываются трагические нотки. На минуту она остается без маски.
— О, не бойтесь, я не намерена разыгрывать трогательную сцену, рыдать у нее на груди и рассказывать, кто я такая. Роль матери меня не прельщает. Всего раз в жизни я испытала материнские чувства. Вчера. Это страшные чувства. Мне было больно… невыносимо больно. Двадцать лет я жила как бездетная женщина. И дальше хочу жить так же. К тому же, посудите сами, Уиндермир, куда это годится, я — и вдруг мать взрослой дочери!
Маргарет двадцать один год, а я даю понять, что мне не больше двадцати девяти — от силы тридцать. Двадцать девять, когда лампы под розовыми абажурами, тридцать в остальных случаях. Так что видите, какие тут возникли бы затруднения. Нет, я не помешаю вашей жене хранить в памяти образ безгрешной матери, покинувшей этот мир. Зачем мне лишать ее иллюзий? Мне и свои-то, оказывается, нелегко сберечь. Одной иллюзии я лишилась вчера. Я думала, что у меня нет сердца, а оказывается — есть. Но сердце мне ни к чему, Уиндермир. Как-то оно не вяжется с модными туалетами. Оно старит. И в критические минуты портит вам карьеру.
— Вы отвратительны… просто отвратительны.
— Вам, Уиндермир, вероятно хотелось бы, чтобы я ушла в монастырь либо стала сестрой милосердия — словом, поступила бы как героини дурацких современных романов. Это неумно, Артур. В жизни мы так не поступаем… во всяком случае если еще не растеряли свою красоту. Нет, в наше время утешаются не раскаянием, а удовольствиями. Раскаяние вышло из моды. Да к тому же, если женщина искренне раскаивается, она вынуждена шить у скверной портнихи, иначе никто ей не поверит. А на такой шаг меня ничто не подвигнет. Нет. Я окончательно уйду из вашей с Маргарет жизни. Знакомство с вами было ошибкой, вчера я в этом убедилась.
— Я совершил роковую ошибку. Теперь я жалею, что с самого начала не рассказал жене всю правду.
— Я жалею о своих дурных поступках. Вы — о хороших. Этим мы и отличаемся друг от друга.
— Я все равно скажу ей. Пусть лучше знает, и притом от меня. Это причинит ей страшное горе… ей будет нестерпимо стыдно, но иначе нельзя.
— Если вы это сделаете, я так себя ославлю, что ей несдобровать. Жизнь для нее станет сплошным адом. Если вы посмеете ей сказать, я не пожалею себя — пойду на любой позор, на любое бесчестье. Вы ей не скажете — я вам запрещаю.
— Почему?
— Если бы я вам ответила, что она мне дорога, что я, быть может, люблю ее, — вы ведь рассмеялись бы мне в лицо?
— Я бы подумал, что вы говорите неправду. Любовь матери — это преданность, самопожертвование, забвение себя. Откуда вам знать такие чувства?
— Вы правы. Откуда мне знать такие чувства? Оставим этот разговор. Но говорить моей дочери, кто я, — этого я вам не разрешу. Это моя тайна, и только моя.
Тут входит леди Уиндермир и дарит фотографию миссис Эрлин. Та берет фотографию и рассматривает ее.
— Снимок прелестный. А это, значит, ваш сын. Как его зовут?
— Джерард, так звали моего отца. Он умер от разбитого сердца. Если бы родилась девочка, я бы назвала ее в честь моей матери. Маму звали так же, как меня, — Маргарет.
— И меня зовут Маргарет.
— Да неужели?
— Ваш муж говорил мне, леди Уиндермир, что вы свято чтите память матери?
— У всех у нас есть идеалы. Или должны быть. Для меня идеал — моя мать.
— Идеалы — опасная вещь. Факты лучше. Они ранят, но они все же лучше. Как ни грустно, леди Уиндермир, мне пора ехать.
Леди Уиндермир просит мужа посмотреть, готова ли коляска миссис Эрлин. Он выходит из комнату и тут бедняжка улучает минутку, чтобы сказать:
— Ах, что мне благодарить вас? Вы спасли меня!
— Тише! Не надо об этом.
— Нет, надо. Ведь иначе вы можете подумать, что я приму вашу жертву, такую жертву! Нет, я все расскажу мужу. Это мой долг.
— Неправда… вернее, у вас есть долг и по отношению к другим. Вы говорите, что чем-то мне обязаны? Тогда отблагодарите меня молчанием. Другого способа у вас нет. Не портите единственное доброе дело, какое я сделала в жизни, — не говорите о нем никому. Пусть то, что произошло этой ночью, останется нашей тайной, обещайте мне это. Избавьте своего мужа от лишних терзаний. Зачем отравлять его любовь? Убить любовь легко, ах, так легко! Дайте мне слово, леди Уиндермир, что никогда ему не скажете. Я этого требую.
— Это ваша воля, не моя.
— Да, это моя воля. И не забывайте о своем ребенке. Мне хочется помнить, что вы мать. Мне хочется, чтобы вы сами это помнили.
— Теперь я всегда буду это помнить. Только раз в жизни я сама забыла о своей матери — вчера ночью. Ах, если б я помнила о ней, я бы не поступила так глупо, так гадко.
— Тсс… Вчерашняя ночь прошла и не вернется.
Миссис Эрлин было очень больно. Она попросила:
— Вам это покажется смешно, но, знаете, мне очень жаль расставаться с этим веером, который я умудрилась вчера унести. Не могли бы вы подарить его мне?
— Ну конечно, если это доставит вам удовольствие. Но только на нем мое имя. Там стоит «Маргарет».
— А нас ведь зовут одинаково.
— Правда, я и забыла. Разумеется, берите его. Какое совпадение, что у нас одно и то же имя, просто удивительно.
— Да, удивительно. Ну, благодарю — он всегда будет напоминать мне о вас.
И миссис Эрлин уходит. Леди Уиндермир спрашивает мужа:
— Артур, ты больше не будешь дурно говорить о миссис Эрлин? Поверь мне, она лучше, чем я.
Лорд Уиндермир с улыбкой погладил жену голове.
— Дитя мое, вы с ней живете в разных мирах. В твой мир зло никогда не заглядывало.
— Не говори так, Артур. Мир один для всех. Добро и зло, грех и невинность идут в нем рука об руку. Для собственного спокойствия закрывать глаза на половину жизни — то же, что идти зажмурившись среди пропастей и трясин, воображая, что это поможет миновать их.
— Родная моя, почему ты так говоришь?
— Потому что я, живя с повязкой на глазах, подошла к краю пропасти».
Пьесы Уайльда ставятся во многих театрах, в них играют знаменитые артисты, он сам присутствует на репетициях, тщательно следит за всем, что происходит на сцене, вплоть до малейших деталей. «Я хочу увидеть, как мое творение снова оборачивается жизнью, как написанные мною реплики обретают новый блеск благодаря страсти, исполненной новой музыкой, слетающих с губ актрисы». И он заманивает лучших, знаменитых актрис в сети своей драматургии, желая сделать их соучастницами его дальнейших замыслов.
Оскар в гуще всех событий. Мир вертится вокруг него. «Он — Нарцисс, который каждый день лежит на берегу прозрачного ручья, и зеркало его вод видит отражение своей красоты в его глазах».
Для Оскара Уайльда – Нарцисс – это наглый, амбициозный, развращенный его новый друг Бози. Но он его любит. Ведь Бози — Нарцисс, он божественно прекрасен. Эта связь во многих вызывает гнев и раздражение. Уайльд замечает, что в светских салонах встречаются леди и джентльмены, которые тотчас покидают их, как только он переступает порог зала. Он старается не обращать на это внимания. Но погружение в ад началось.
Кто скажет: насколько серьезны были гомосексуальные увлечения двух лордов? «Об этих отношениях больше было разговоров. Чувства Уайльда крепли в своем платонизме, что он неоднократно подчеркивал, однако никто не возьмется утверждать это с полной уверенностью, так как именно в платонизме и заключается истинная тайна этой связи, которую трудно осмелиться назвать невинной». (Ж. де Ланглад)
Оскар Уайльд и Бози много проводят времени вместе: творят, кутят, путешествуют, балуются гашишем: «Это просто восхитительно – три глотка дыма, а затем любовь и покой». Встретивший их оставил свое впечатление об увиденном: «Ужасная эволюция в сторону зла, добровольный отказ от собственной воли. Впрочем Уайльду не откажешь в обаянии – он несносен и вместе с тем величайшая личность».
И величайший творец. Он творит всегда. «Рассказывают, например, что его прихотливые взоры были однажды возмущены неэстетичными лохмотьями какого-то нищего, которого он постоянно наблюдал из окна, и вот Уайльд решил заказать бедняку идеальное нищенское рубище — картинное и живописное. Взял этого человека к лучшему своему портному, одел его по последней моде и потом самолично наметил, в каких местах нужно прорезать дыры и где сделать симметрические, гармонические пятна, дабы впредь у него перед взорами не было никаких неизящных впечатлений». (К. Чуковский)
Что и говорить – эстет. Художник.
«Был вечер, и вот в душу художника вошло желание создать изображение радости, пребывающей одно мгновение. И он в мир пошел присмотреть бронзу. Только о бронзе мог он думать. Но вся бронза во всем мире исчезла, и вот во всем мире не было литейной бронзы, кроме только бронзы в изваянии Печали, длящейся вовеки.
Это же изваяние он сам, своими руками создал и оставил его на могиле той, кого любил. На могиле усопшей, которую любил он больше всех, поставил он это изваяние своей работы, чтобы оно служило знаком любви, которая не умирает, и символом печали, которая длится вовеки. И вот во всем мире не было иной бронзы, кроме бронзы этого изваяния.
И взял он изваяние, которое создал, и ввергнул его в большую печь, и пламени придал его. И вот из бронзы в изваянии Печали, длящейся вовеки, он создал изваяние Радости, пребывающей одно мгновение».
Уайльд не знает еще своей судьбы. Гадалка напророчила ему: все будет хорошо. Он искренне поверил ей и не страшится того, что «Радость пребывает лишь одно мгновение». И о грехе пишет, все еще не осознавая, сколь тяжек он и как страшна кара.
Вот стихотворение в прозе, притча о божьем суде.
«И было молчание в Чертоге Суда, и Человек наг предстал перед Богом. И Бог открыл Книгу Жизни этого Человека. И Бог сказал Человеку:
— Твоя жизнь лежала во зле, и ты был жестоким к тому, кто нуждался в помощи, и к беззащитным был ты жестокосерден и груб. Бедные приходили к тебе, и ты им не внимал, и твои уши были закрыты к воплям Моих опечаленных. Наследия сирот брал ты себе, и ты впускал лисиц в виноградник ближнего твоего. Ты отнимал хлеб у детей и бросал его псам, и Моих прокаженных, которые жили в болотах, и пребывали в мире, и славили Меня, ты на дороги гнал, и на землю Мою, из которой Я создал тебя, ты проливал невинную кровь.
И Человек, отвечая, сказал:
— Все это я делал.
И опять Бог открыл Книгу Жизни этого Человека. И сказал Бог Человеку:
— Твоя жизнь лежала во зле, и Красоту являл Я, а ты осквернял ее, и Благо таил Я, а ты проходил мимо. Стены твоей комнаты были расписаны картинами, и от ложа твоих непотребств ты вставал под звуки флейт. Ты воздвиг семь алтарей греха, за которые Я страдал, и ты употреблял в пищу то, чего не должно есть, и на пурпуре твоей одежды вышиты были три знака посрамления. Кумиры твои были не из золота и не из серебра, которые пребывают, но из плоти, которая умирает.
Ты возливал на их волосы ароматы и в руки их вложил гранатовые яблоки. Ты выкрасил их ноги шафраном и послал ковры перед ними. Сурьмою выкрасил ты их ресницы, и тела их вымазал миррою. Ты сам повергался перед ними, и престолы кумиров твоих были явлены солнцу. Ты показал солнцу твой позор и луне – твое безумие.
И Человек, отвечая, сказал:
— Все это я делал.
И снова открыл Бог Книгу Жизни этого Человека. И Бог сказал Человеку:
— Во зле жизнь твоя лежала, и злом воздавал ты за добро и обидами за благость. Руки, носившие тебя, ты покрыл ранами, и грудь, вскормившую тебя своим молоком, ты возненавидел. Те, кто шли к тебе с водою, уходили жаждущими, а изгнанников, которые приняли тебя в своих шалашах ночью, ты поспешил предать на рассвете. Твоего врага, который пощадил тебя, ты заманивал в засаду, и друга, который шел с тобою, ты продал за плату, и тем, которые дарили тебе любовь, ты всегда отвечал только похотью.
И Человек, отвечая, сказал:
— Все это я делал.
И Бог закрыл Книгу Жизни этого Человека и сказал:
— Истинно говорю тебе, Я пошлю тебя в ад. В ад Я пошлю тебя.
— И Человек воскликнул:
— Этого Ты не можешь!
И Бог сказал Человеку:
Почему не могу Я послать тебя в ад, скажи Мне, почему?
— Потому что в аду жил я всегда, — отвечал Человек.
И вот было молчание в Чертоге Суда. И, немного помедлив, говорил Бог, и сказал Бог Человеку:
— Если Я не могу послать тебя в ад, истинно говорю тебе, Я пошлю тебя в Рай. В Рай пошлю Я тебя.
И Человек воскликнул:
— Этого Ты не можешь!
И Бог сказал Человеку:
— Почему не могу Я послать тебя в Рай, скажи Мне, почему?
— Потому что я никогда и нигде не мог вообразить Рая, — отвечал Человек.
И вот было молчание в Чертоге Суда».
В 1895 году в уже полицейском суде Оскару Уайльду было предъявлено обвинение в сексуальном извращении – гомосексуализме по иску маркиза Куинсберри, отца Бози. «Судья заявил: Я буду вынужден повиноваться своему долгу и вызвать сюда одного за другим нескольких юных мальчиков для того, чтобы они рассказали свою историю. Безусловно, даже для адвоката это неприятная обязанность. Но пусть те, кто будет склонен осудить этих молодых людей за то, что они позволили мистеру Оскару Уайльду совратить, развратить себя и помыкать собой, не забывают о положении каждой из сторон и о том, что они являлись скорее жертвами, чем грешниками».
Присяжные выслушали трогательную историю мальчиков, которые рассказали, что были бедны, не имели работы и стали жертвой мистера Уайльда, что со всеми этими мальчиками он ужинал в самых шикарных ресторанах, обращался к каждому из них по имени, а затем принимал в номерах. «Можно лишь удивляться, — заявил в конце судья, — не тому, что об этом факте стало известно маркизу Куинсберри, а тому, почему господина Уайльда так долго терпели в лондонских салонах». ((Ж. де Ланглад)
«С каким грохотом я обрушился, — простонал Оскар, который при прочтении приговора чуть не упал в обморок. — Боги непостижимы. Они не только используют наши пороки, чтобы сделать из них орудие для нашего же наказания. Они приводят нас к гибели, используя все, что есть в нас от добра, нежности, человечности, любви».
В ожидании приговора суда Уайльд пишет своему Бози: «Дитя мое, прелестная роза, мой нежный цветок, моя лилейная лилия, наверное тюрьмой предстоит мне проверить могущество любви. Мне предстоит узнать, смогу ли я силой своей любви к тебе превратить горькую воду в сладкую. Бывали у меня минуты, что благоразумнее стало бы расстаться. То были минуты слабости и безумия. Теперь я вижу, что это искалечило бы мне жизнь, погубило бы мое искусство, порвало бы музыкальные струны, создающие совершенную гармонию души. Даже забрызганный грязью, я стану взывать к тебе. Ты будешь со мною в моем одиночестве. Я полон решимости не восставать против судьбы и принимать каждую ее несправедливость, лишь бы остаться верным любви; претерпеть всякое бесчестье, уготованное моему телу, лишь бы всегда хранить в душе твой образ.
О, самый дорогой на свете, если к тебе придет некто, раненый безмолвием и одиночеством, превращенный в посмешище, ты сможешь исцелить его раны, прикоснувшись к ним, и возродить к жизни его душу, придавленную несчастьем. Сохранить тебя в моей душе – вот цель муки, которые люди называют жизнью».
Бози остался равнодушен к этому всхлипу души.
Остался равнодушным к повинной писателя и Министр иностранных дел, которому Уайльд направил свое прошение: «Я страдал ужасной формой эротомании, заставившей забыть жену и детей, высокое положение в лондонском и парижском обществе, европейскую славу художника, фамильную честь и саму человеческую натуру. Болезнь сделала меня беспомощной жертвой самых отвратительных страстей и отдала в лапы мерзавцев, которые поощряли эти страсти ради собственной выгоды, способствовали этому ужасному греху».
Оскара Уайльда присудили к двум годам лишения свободы и каторжным работам. Лондон был в шоке. Париж, узнав о случившемся, начал просто-напросто потешаться над ним. Появились скороспелые водевили и публика хохотала над постановками, вроде «Закат Оскара» или « Оскар или опасные свидания тет-а-тет с эстетом».
Один лишь из известных людей — Бернард Шоу подписался под петицией королеве с просьбой об освобождении Оскара Уайльда. Альфонс Доде ответил: «Как отец семейства, я могу выразить только отвращение и возмущение». Под теми или иными предлогами отказались подписать петицию Эмиль Золя, Эдмон де Гонкур, Анатоль Франс.
«После того как за спиной Оскара Уайльда раздался глухой стук закрывающейся тюремной двери, с него сняли мерки, его заставили раздеться и взвесили. Затем голого втолкнули в нишу с мокрыми от влаги стенами, за которой находился коридор, ведущий в смрадную баню. После бани он облачился в грубый тюремный костюм, и затем его заперли в одиночной камере. Здесь было некое подобие цилиндра, находившегося под давлением, который узник должен был вращать в течение долгих часов с риском остаться без рук. Количество оборотов контролировалось при помощи специального счетчика, а распорядок был следующим: 1800 оборотов на завтрак, 4500 оборотов на обед и 5400 оборотов на ужин. Завтрак, обед и ужин представляли собой гнусную баланду.
Уайльд старался побороть чувство отвращения и стыда, учился дышать зловонным тюремным воздухом, кишащим всякой заразой. Ни одной книги, ни одного личного предмета, ничего, что покрывало бы голые стены, маячившие перед его взором сутки напролет. Несколько дней в лазарете оказались раем. Кусок белого хлеба он съел весь до крошки, которые подобрал с оплеванного пола». (Ж. де Ланглад)
«На свободе тоже рухнуло все. С молотка пошли художественные ценности, коллекции, любовно собранные Уайльдом на протяжении многих лет. Что-то было просто растащено. Дом, в котором он поселился после женитьбы, опустел. Жена и дети покинули его. Вскоре Уайльд был лишен отцовских прав. Его сыновья стали носить другую фамилию. Он не оправдывал себя.
Отныне письма на бланках с печатями «Тюрьма Ее Величества» стали единственным доступным ему литературным занятием, а так же основной связью с жизнью вне стен тюрьмы. Это было новое открытие мира – открытие мира страданий. Но… «Мы сами — дьявол свой, и целый мир мы превращаем в ад».
Однажду в камере он уведел свою мать, предложил ей сесть, но она исчезла. Она пришла сказать сыну, что умерла.
Уайльд отдался познанию этого нового мира всем своим существом, всеми своими помыслами и чувствами. Он узнавал людей, с которыми ему прежде не приходилось встречаться. Он познавал себя такого, каким ранее не знал. В огромной «Тюремной исповеди» говорится о том, что весь мир страданий сосредоточился теперь в нем. И он сам – символ страданий человечества». (А. Образцова)
Вот она эта «Тюремная исповедь».
«Дорогой Бози! После долгого и бесплодного ожидания я решил написать тебе сам, и ради тебя, и ради меня: не хочу вспоминать, что за два долгих года, проведенных в заключении, я не получил от тебя ни одной строчки, до меня не доходили ни послания, ни вести о тебе, кроме тех, что причиняли мне боль.
Наша злополучная и несчастная дружба кончилась для меня гибелью и позором, но все же во мне часто пробуждается память о нашей прежней привязанности, и мне грустно даже подумать, что когда-нибудь ненависть, горечь и презрение займут в моем сердце место, принадлежавшее некогда любви; да и сам ты, я думаю, сердцем поймешь, что лучше было бы написать мне сюда, в мое тюремное одиночество, чем без разрешения публиковать мои письма или без спросу посвящать мне стихи, хотя мир ничего не узнает о том, в каких выражениях, полных горя или страсти, раскаяния или равнодушия, тебе вздумается отвечать мне или взывать ко мне.
Если хоть одна строка вызовет у тебя слезы — плачь, как плачем мы в тюрьме, где день предназначен для слез не меньше, чем ночь. Это единственное, что может спасти тебя.
Неужели ты все еще утверждаешь, будто я «приписываю тебе недостойные намерения!». Увы! Да разве у тебя были хоть когда-нибудь в жизни какие-то намерения — у тебя были одни лишь прихоти. Намерение — это сознательное стремление. Ты скажешь, что «был слишком молод», когда началась наша дружба? Твой недостаток был не в том, что ты слишком мало знал о жизни, а в том, что ты знал чересчур много. Ты давно оставил позади утреннюю зарю отрочества, его нежное цветение, чистый ясный свет, радость неведения и ожиданий. Быстрыми, торопливыми стопами бежал ты от Романтизма к Реализму. Тебя тянуло в сточную канаву, к обитающим там тварям. Это и стало источником тех неприятностей, из-за которых ты обратился за помощью ко мне, а я так неразумно, по разумному мнению света, из жалости, по доброте взялся тебе помочь.
Ты должен дочитать это письмо до конца, хотя каждое слово может стать для тебя раскаленным железом или скальпелем в руках хирурга, от которого дымится или кровоточит живая плоть. Голову Медузы, обращающую в камень живых людей, тебе было дано видеть лишь в зеркальной глади. Сам ты разгуливаешь на свободе среди цветов. У меня же отняли весь прекрасный мир, изменчивый и многоцветный.
Начну с того, что я жестоко виню себя. Сидя тут, в этой темной камере, в одежде узника, обесчещенный и разоренный, я виню только себя. В тревоге лихорадочных ночей, полных тоски, в бесконечном однообразии дней, полных боли, я виню себя и только себя. Я виню себя в том, что позволил всецело овладеть моей жизнью неразумной дружбе — той дружбе, чьим основным содержанием никогда не было стремление создавать и созерцать прекрасное. С самого начала между нами пролегала слишком глубокая пропасть. Ты бездельничал, ты не понимал, что художник, особенно такой художник, как я, — то есть тот, чей успех в работе зависит от постоянного развития его индивидуальности, — что такой художник требует для совершенствования своего искусства созвучия в мыслях, интеллектуальной атмосферы, покоя, тишины, уединения.
Ты восхищался моими произведениями, когда они были закончены, ты наслаждался блистательными успехами моих премьер и блистательными банкетами после них, ты гордился, и вполне естественно, близкой дружбой с таким прославленным писателем, но ты совершенно не понимал, какие условия необходимы для того, чтобы создать произведение искусства. Моя жизнь оказалась абсолютно бесплодной и нетворческой, пока ты был со мной рядом. К сожалению, должен сказать, что ты почти все время был рядом со мной.
Каждое утро в двенадцать часов подъезжал твой экипаж, и ты сидел до половины второго, болтая и куря бесчисленные сигареты, пока не подходило время везти тебя завтракать в «Кафе-Рояль». Ленч, с обычными «возлияниями», длился до половины четвертого. Ты уезжал на час в клуб. К чаю являлся снова и сидел, пока не наступало время одеваться к обеду. Ты обедал со мной в «Савойе». И расставались мы обычно далеко за полночь — полагалось завершить столь увлекательный день ужином у Виллиса. Так я жил все эти три месяца, изо дня в день. Для человека с моим характером и темпераментом это положение было и нелепым и трагическим.
Когда мне удалось убедить твою мать отправить тебя из Англии, я тут же снова собрал по кусочкам смятое и изорванное кружево моего воображения, взял свою жизнь в собственные руки и не только дописал оставшиеся три акта «Идеального мужа», но и задумал и почти закончил еще две совершенно несходные пьесы.
Ты требовал без учтивости и принимал без благодарности. Ты дошел до мысли, что имеешь право не только жить на мой счет, но и утопать в роскоши, к чему вовсе не привык, и от этого твоя алчность росла, и в конце концов, если ты проигрывался в прах в каком-нибудь алжирском казино, то наутро телеграфировал мне в Лондон, чтобы я перевел сумму твоего проигрыша на твой счет в банке, и больше об этом даже не вспоминал.
Я помню один из самых очаровательных обедов с Робби, в маленьком ресторанчике в Сохо, — он нам обошелся примерно во столько же шиллингов, во сколько фунтов мне обходился обед с тобой. После одного обеда с Робби я написал самый лучший из всех моих диалогов. И тема, и название, и трактовка, и стиль — все пришло за общим столом, где обед стоил три с половиной франка. А после наших с тобой лукулловских пиров ничего не оставалось, кроме ощущения, что съедено и выпито слишком много.
Ты забывал — не скажу о светской вежливости и благодарности: эти фамильярности вносят неловкость в близкие отношения, — но ты совершенно пренебрегал и теплотой дружеского общения, прелестью задушевной беседы, тем, что греки называли «сладкая отрада», забывал ту ласковую теплоту, которая делает жизнь милее, она, как музыка, аккомпанирует течению жизни, настраивает на определенный лад и своей мелодичностью смягчает неприветность или безмолвие вокруг нас.
Мое банкротство, откровенно говоря, приобретает оттенок вульгарной распущенности, и я стыжусь того, что безрассудно тратил на тебя деньги и позволял тебе швыряться ими, как попало, на мою и на твою беду, и мне становится вдвойне стыдно за себя. Не для того я был создан. Но больше всего я виню себя за то, что из-за тебя дошел до такого нравственного падения.
Основа личности — сила воли, а моя воля целиком подчинилась твоей. Как бы нелепо это ни звучало, все же это правда. Все эти непрестанные ссоры, которые, по-видимому, были тебе почти физически необходимы, скандалы, искажавшие твою душу и тело до того, что страшно было и смотреть на тебя и слушать тебя; чудовищная мания, унаследованная от твоего отца, — мания писать мерзкие, отвратительные письма; полное твое неумение владеть своими чувствами и настроениями, которые выливались то в длительные приступы обиженного и упорного молчания, то в почти эпилептические припадки внезапного бешенства, словом, все твое поведение было причиной того, что я шел на губительные уступки всем твоим требованиям, возраставшим с каждым днем.
Ты взял меня измором. Это была победа мелкой натуры над более глубокой. Это был пример тирании слабого над сильным, — «той единственной тирании», как я писал в одной пьесе, которую «свергнуть невозможно».
Помню, как в тот день, когда поезд уносил меня в Париж, я думал, в какой немыслимый, ужасный и абсолютно бессмысленный тупик зашла моя жизнь, когда мне, всемирно известному человеку, приходится тайком бежать из Англии, чтобы избавиться от дружбы, совершенно губительной для меня как в моральном, так и в интеллектуальном отношении; причем тот, от которого я бежал, был не какое-то исчадие помойных ям или зловонных трущоб, возникшее среди нас и ворвавшееся в мою жизнь, это был ты, юноша моего круга, который учился в том же оксфордском колледже, что и я, постоянный гость в моем доме.
Меня обвиняют в грехах плоти. Но грехи плоти — ничто. Это болезнь, и дело врачей лечить их, если понадобится лечение. Только грехи души постыдны.
Смерть унесла мою мать. Она поразила меня таким ужасом, что я — некогда повелитель слов — не нахожу ни слова, чтобы передать мою муку и мой стыд. Никогда, даже в расцвете своего мастерства, я не мог бы сыскать слова, которые несли бы столь драгоценное бремя, шествуя с подобающим величием сквозь багряное пиршество моей невыразимой скорби. Я навеки обесчестил ее имя. Я превратил его в пошлое присловье подлого люда. Я вымарал его в грязи. Я бросил его свиньям, чтобы они наполнили его свинством, и дуракам, чтобы они превратили его в синоним глупости. Что я тогда выстрадал и как я страдаю теперь — перо не в силах выразить, а бумага не в силах выдержать.
Своими действиями и своим молчанием ты отяготил каждый день моего долгого заточения лишним грузом. Даже хлеб и вода — мой тюремный паек — изменились из-за тебя. Хлеб стал горьким, и вода — затхлой. Ты удвоил то горе, которое должен был разделить, а боль, которую должен был облегчить, ты обострил до предела.
Однако я не могу допустить, чтобы ты прожил жизнь, неся на сердце тяжкий груз сознания, что погубил такого человека, как я. От этой мысли тобой может овладеть холодное бесчувствие или убийственная тоска. Я должен снять с тебя этот груз и переложить его на свои собственные плечи.
Если бы не моя жалость, не моя привязанность к тебе, я не плакал бы сейчас в этом ужасном месте. В наших отношениях я вижу не только перст Судьбы, но и поступь Рока, чей шаг всегда стремителен, ибо он спешит на пролитие крови.
И все же… Боги щедро одарили меня. У меня был высокий дар, славное имя, достойное положение в обществе, блистательный, дерзкий ум; я делал искусство философией, и философию — искусством; я изменял мировоззрение людей и все краски мира; что был я ни говорил, что бы ни делал — все повергало людей в изумление.
Но вместе с этим во мне было и много другого. Я позволял себе надолго погружаться в отдохновение бесчувствия и чувственности. Я забавлялся тем, что слыл фланером, денди, законодателем мод. Я окружал себя мелкими людишками, низменными душами. Я стал растратчиком собственного гения и испытывал странное удовольствие, расточая вечную юность. Устав от горних высот, я нарочно погружался в бездну, охотясь за новыми ощущениями. Отклонение от нормы в сфере страсти стало для меня тем же, чем был парадокс в сфере мысли.
Желание в конце концов превратилось в болезнь или в безумие — или в то и другое сразу. Я стал пренебрежительно относиться к чужой жизни. Я срывал наслаждение, когда мне было угодно, и проходил мимо. Я позабыл, что любое, маленькое и будничное, действие создает или разрушает характер, и потому все, что делалось втайне, внутри дома, будет в свой день провозглашено на кровлях. Я потерял власть над самим собой. Я уже не был Кормчим своей Души и не ведал об этом.
Теперь у меня нет ни гроша, нет крыши над головой. Но бывают на свете вещи и похуже. Говорю тебе совершенно искренне: я не хочу выйти из тюрьмы с сердцем, отягощенным обидой на тебя или на весь мир, — уж лучше я с легким сердцем пойду просить милостыню у чужих дверей. Пусть в богатых домах я не получу ничего, а бедные что-нибудь да подадут.
Разумеется, я знаю: мне не суждено просить милостыню на дорогах, и если уж случится лежать ночью в прохладной траве, то только затем, чтобы слагать сонеты Луне. Когда меня выпустят из тюрьмы, за тяжелыми, обитыми железными гвоздями воротами меня будет ждать Робби — не только в свидетельство своей собственной преданности, но и как символ той привязанности, которую питают ко мне многие люди.
Но даже если бы все сложилось иначе: если бы в целом мире у меня не осталось ни единого друга; если бы ни в один дом меня не впустили, даже из милосердия; если бы мне пришлось надеть убогие лохмотья и взять нищенскую суму, — все равно, пока я свободен от обиды, ожесточения, негодования, я смотрел бы на жизнь куда спокойнее и увереннее, чем тогда, когда тело облечено в пурпур и тончайшее полотно, а душа в нем изнывает от Ненависти.
В субботу на прошлой неделе я целый час провел с Робби и старался как можно явственнее показать ему, что я рад нашей встрече. И я вижу: мысли и взгляды, которые я сформировал в себе здесь, совершенно правильны, потому что теперь, впервые с начала моего заключения, у меня действительно появилось желание жить.
Мне так много предстоит сделать, что умереть, прежде чем будет исполнена хотя бы малая часть этих дел, было бы для меня ужасной трагедией. Я вижу новые открытия в Искусстве и в Жизни, и каждое из них — новая грань совершенства. Мне хочется жить, чтобы исследовать то, что стало для меня новым миром. Хочешь знать, что это за новый мир? Мне кажется, ты мог бы догадаться. Это мир, в котором я теперь живу.
Страданье и все, чему оно может научить, — вот мой новый мир. Теперь я знаю, сердца создаются, чтобы быть разбитыми. Я жил раньше только для наслаждений. Я избегал скорби и страданий, каковы бы они ни были. И то и другое было мне ненавистно. Я решил приложить все усилия, чтобы не замечать их — то есть видеть в них лишь проявление несовершенства. Они не входили в мою жизненную схему. Им не было места в моей философии. Моя мать, знавшая все о жизни, часто читала мне строки Гете:
Теперь я вижу, что Страданье — наивысшее из чувств, доступных человеку, — является одновременно предметом и признаком поистине великого Искусства. Если Вселенная и вправду, как я сказал, создана из Страдания, то создана она руками Любви, потому что для человеческой Души, ради которой и создана Вселенная, нет иного пути к полному совершенству. Наслаждение — прекрасному телу, но Боль — прекрасной Душе.
Когда я говорю, что постиг все это, в моих словах звучит неподобающая гордыня. В дальней дали, подобно безупречной жемчужине, виднеется Град Господень. Он так прекрасен, что кажется — ребенок добежит туда за один летний день. Да, ребенку это по силам. Но для меня и мне подобных — все обстоит иначе. Можно прозреть во мгновение ока, но все это забывается за долгие часы, которые приходят свинцовой поступью.
По утрам, покончив с уборкой камеры и вычистив посуду, я понемногу читаю Евангелие, выбирая наугад десяток-другой стихов. Начинать таким образом каждый день чудесно. Как важно было бы тебе, в твоей беспорядочной бурной жизни, так же начинать свой день. Это принесло бы тебе громадную пользу.
Я стал много размышлять. Спору нет — Культура сделала человеческую личность ярче. Искусство вселило в нас мириады душ. Те, кто наделен темпераментом художника, удаляются в изгнание вместе с Данте и познают, как горек чужой хлеб и как круты чужие лестницы.
Для художника экспрессия — это вообще единственный способ постижения жизни. То, что немо, — для него мертво. Но для Христа это было не так. Почти священный ужас вызывает дивная сила воображения, которым он охватил весь мир бессловесного, весь безгласный мир боли, и принял его в царствие свое, а сам навеки сделался его голосом. Тех, о ком я уже говорил, кто немотствует под гнетом и чье молчанье внятно только Богу, он назвал братьями.
Он старался стать глазами слепца, ушами глухого, воплем на устах того, чей язык присох к гортани. Он мечтал стать для мириад, не имеющих голоса, трубным гласом, взывающим к Небесам. И с проницательностью художника, для которого Горе и Страдания были теми ипостасями, через которые он мог выразить свое понимание Прекрасного, он почувствовал, что ни одна идея не имеет цены, пока она не воплощена и не превратилась в образ, и сделал самого себя образом и воплощением Скорбящего Человека — и тем самым зачаровал и покорил Искусство, как не удавалось ни одному из греческих богов.
Ведь греческие боги, как бы розноперсты и легконоги они ни были, во всей своей красе стали не тем, чем казались. Крутое чело Аполлона было подобно солнечному диску, выплывающему из-за холмов на рассвете, а ноги его были словно крылья утра, но сам он жестоко обошелся с Марсием, содрав с него шкуру, и отнял детей у Ниобеи; пышность и павлинья свита Геры — это все, что в ней было истинно благородного; и сам Отец богов слишком уж часто пленялся дочерьми человеческими.
Но Жизнь породила среди самых бедных, самых смиренных людей того, кто был чудеснее всех греческих богов. Из мастерской плотника в Назарете вышла личность, бесконечно более грандиозная, чем все герои мифов и легенд, тот, кому было суждено, как ни странно, открыть миру мистическое значение вина и подлинную красоту полевых лилий — как никому и никогда не удавалось.
Каждый человек должен стать воплощением какого-то идеала или в сознании Бога, или в сознании человека. Христос нашел и увековечил прообраз, и в нем, чьего прихода ждал мир, в медлительном шествии веков воплотился сон какого-то поэта, подобного Вергилию, то ли в Иерусалиме, то ли в Вавилоне.
Христос говорит о всех рожденных от духа, то есть о тех, кто, как и сам он, представляет собой действенную силу, что они подобны ветру, который «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит». В этом и кроется его неодолимое для художников обаяние. Он несет в себе все яркие краски жизни: таинственность, необычайность, пафос, наитие, экстаз, любовь. Он взывает к ощущению чуда и сам творит то единственное состояние души, которое позволяет постигнуть его.
И я с радостью вспоминаю, что если сам он «отлит из одного воображенья», то ведь и весь мир создан из того же материала. Я понимаю, воображение Христа было просто воплощением Любви и для него Любовь была Богом в самом полном смысле слова.
Тюремный врач разрешил давать мне белый хлеб вместо черствого черного или серого хлеба, входящего в обычный рацион заключенных. Это величайшее лакомство. Тебе, конечно, странно подумать, что сухой хлеб для кого-то может быть лакомством. Но, уверяю тебя, для меня это такой деликатес, что каждый раз после еды я собираю все крошки до последней со своей оловянной тарелки, и я подбираю их не от голода — теперь мне еды хватает, — но только ради того, чтобы ничто, доставшееся мне, не пропало даром. Так же надо относиться и к любви.
Большинство людей добиваются любви и преклонения. А надо бы жить любовью и преклонением. Если кто-то любит нас, мы должны сознавать себя совершенно недостойными этой любви. Никто недостоин того, чтобы его любили. И то, что Бог любит человека, означает, что в божественном строе идеального мира предначертано, что вечная любовь будет отдана тому, кто вовеки не будет ее достоин. А если тебе показалось, что эту мысль слишком горько выслушивать, скажем, что каждый достоин любви, кроме того, кто считает себя достойным ее. Любовь — это причастие, которое надо принимать коленопреклонно, и слова «Господи, я недостоин» должны быть на устах и в сердцах принимающих его.
Мне хотелось бы, чтобы ты хоть иногда задумывался над этим. Тебе это так насущно необходимо.
Если я когда-нибудь снова стану писать — я имею в виду художественное творчество, напишу о Христе, потому что в нем я вижу не только все черты, присущие высочайшему романтическому образу, но и все нечаянности, даже причуды романтического темперамента. Он первый из всех сказал людям, что они должны жить «как цветы полевые». Он увековечил эти слова. Он назвал детей образцом, к которому люди должны стремиться. Он поставил их в пример старшим — я тоже всегда считал, что в этом — главное назначение детей, если совершенству пристало иметь назначение.
Те, кому Христос отпустил грехи, были спасены просто за то, что в их жизни были прекрасные минуты.
Мария Магдалина, увидев Христа, разбивает драгоценный алебастровый сосуд, подаренный ей одним из семерых ее любовников, и льет благовонные масла на его усталые, запыленные ноги — и за эту единственную минуту она вечно восседает теперь рядом с Руфью и Беатриче в кущах снежно-белой Райской розы. Мягким увещеванием своим Христос говорит нам одно: что каждая минута должна быть прекрасна, что душа должна всегда быть готова к приходу Жениха, всегда должна прислушиваться к голосу Возлюбленного.
Но в своем отношении к Грешнику — вот где Христос достигает предельного романтизма, в смысле наивысшей реальности. Мир издревле любил Святого за то, что он приблизился, насколько это возможно, к божественному совершенству. Мне кажется, что Христос любил Грешника, неким божественным инстинктом прозревая в нем наибольшую близость к человеческому совершенству.
Он не ставил превыше всего ни стремление исправлять людей, ни стремление избавить их от страданий. Он не ставил себе целью превращать интересного разбойника в скучного честного человека. Общество Вспомоществования Узникам и другие подобные затеи не встретили бы его одобрения. Сделать из Мытаря Фарисея — это никак не показалось бы ему великим достижением. Но взглядом, пока еще непостижимым для мира, он видел, что грех и страдание — это нечто само по себе прекрасное, святое, исполненное совершенства. Эта идея выглядит опасной. Все великие идеи всегда опасны. Но нет ни малейшего сомнения в том, что это был символ веры Христа. И у меня нет ни малейшего сомнения, что этот символ веры и есть истина.
Конечно, грешник должен каяться. Но почему? Только лишь потому, что без этого он не сумеет осознать то, что сотворил. Минута раскаяния — это минута посвящения. И более того. Это путь к преображению собственного прошлого.
Греки считали, что это невозможно. Среди их афоризмов часто встречается утверждение: «Даже Боги не в силах переменить прошлое». Христос показал, что это доступно даже самому отпетому грешнику. И это единственное, что тот может сделать. Я совершенно уверен, если бы спросили самого Христа, он ответил бы, что в тот момент, когда блудный сын пал в ноги своему отцу с рыданиями, он воистину преобразил в прекрасные и святые гнусные события своей жизни.
Большинству людей трудно понять эту мысль. Мне думается — чтобы понять ее, нужно попасть в тюрьму. А если так, то ради этого стоило попасть в тюрьму.
Если после того, как меня выпустят, мой друг устроит пиршество и не пригласит меня, я ничуть не обижусь. Я умею быть совершенно счастливым наедине с собой. Но если после моего освобождения друга постигнет горе, и он не позволит мне разделить его, я горько, горько обижусь. Если он затворит передо мной двери дома, погруженного в траур, я буду возвращаться снова и снова, умоляя, чтобы меня впустили и разрешили мне разделить горе, потому что это я заслужил.
Люди считали, что я ужасно вел себя, задавая обеды в таком дурном обществе, да еще и получая от этого удовольствие. Но с той точки зрения, с которой я, художник, смотрел на этих людей, они были восхитительны, они вдохновляли, вливали в меня жизнь. Это было все равно, что пировать с пантерами. Опасность придавала всему остроту.
Я чувствовал себя, как заклинатель змей, когда он выманивает кобру из-под пестрого платка или из тростниковой корзины, заставляет ее по приказу раздувать капюшон и раскачиваться в воздухе медленно, как водяное растение, колеблемое течением. Для меня они были самыми ослепительными из всех золоченых змей. Их смертоносность стала частью их совершенства. Я не ведал, что им предстоит напасть на меня, плясать под твою дудку, а их ядовитый укус будет оплачен твоим отцом. Я нисколько не стыжусь знакомства с ними. Они были необычайно интересны. А вот отвратительной обывательской атмосферы я стыжусь.
Человеку ни к чему обнажать свою жизнь перед миром. Мир ничего не понимает. Но люди, чья любовь тебе дорога, — это другое дело. Мой большой друг — нашей дружбе уже десять лет — недавно посетил меня здесь и сказал, что не верит ни единому слову, сказанному против меня, и хочет, чтобы я знал, что в его глазах я ни в чем не повинен — я просто жертва чудовищного заговора, сфабрикованного твоим отцом.
Услышав это, я залился слезами и ответил ему: несмотря на то, что в недвусмысленных обвинениях твоего отца было много лжи, много приписанного мне отвратительным злопыхательством, но все же моя жизнь была полна извращенных наслаждений и странных страстей, и если он не сможет взглянуть в лицо фактам и полностью осознать их, дружба с ним для меня будет уже невозможна и встречаться с ним я не смогу. Для него это был ужасный удар, но мы остались друзьями, и я не пытался завоевать эту дружбу притворством и лицемерием. Высказывать правду — мучительно. Обречь себя на вынужденную ложь — много хуже.
Нашей с тобой дружбе была свойственна одна глубочайшая психологическая ошибка — полное отсутствие пропорциональности. Ты ворвался в жизнь, которая была для тебя слишком велика, в жизнь, чья орбита выходила далеко за пределы твоего поля зрения и захватывала пространства недосягаемые, в жизнь человека, чьи мысли, страсти и поступки были необычайно значительны, необыкновенно интересны, и их сопровождали — точнее, отягощали — чудесные или чудовищные последствия. Твоя маленькая жизнь с мелкими прихотями и пристрастиями была прекрасна в своем крохотном кругу. Ты представлял собой законченный образчик вполне современного обыденного молодого человека.
Но знай же, великие страсти доступны только великим душам, а великие события видны только тем, кто поднялся до их уровня.
Сегодня я трепещу от радости, когда думаю, что в самый день моего выхода из тюрьмы в садах будут цвести и ракитник и сирень и я увижу, как ветер ворвется трепещущей красотой в струящееся золото ракитника, заставит сирень встряхнуть бледно-лиловыми султанами — и весь воздух вокруг меня станет арабской сказкой. Так было всегда, с самого моего детства. Нет ни единого оттенка, затаившегося в чашечке цветка или в изгибе раковины, который, по какому-то тончайшему созвучию с самой сутью вещей, не нашел бы отклика в моей душе.
Но теперь я понимаю, что за всей этой Красотой, за всем ее очарованием, прячется некий Дух, для которого все расцвеченные поверхности и формы — только обличья выражения, и я хочу достичь гармонии именно с этим Духом. Я устал от членораздельных высказываний людей и вещей. Мистическое в Искусстве, Мистическое в Жизни, Мистическое в Природе — вот чего я ищу, и в великих симфониях Музыки, в таинстве Скорби, в глубинах Моря я могу отыскать все это. Мне совершенно необходимо отыскать это где бы то ни было.
В том Обществе, какое мы создали, для меня места нет и не найдется никогда; но Природа, чьи ласковые дожди равно окропляют правых и неправых, найдет для меня пещеры в скалах, где я смогу укрыться, и сокровенные долины, где я смогу выплакаться без помех, она усыплет звездами ночной небосвод, чтобы я мог бродить в темноте, не спотыкаясь, и завеет ветром мои следы, чтобы никто не нашел меня и не обидел, она омоет меня водами великими и горькими травами исцелит меня.
Если ты хочешь увидеть меня…»
В тюремном заключении Оскар Уайльд начал писать «Балладу Редингской тюрьмы». Он подписал ее своим тюремным номером – «С. 3.3.». Английские критики не догадывались, кто скрывается за этой подписью, и объявили, что баллада принадлежит к шедеврам английской литературы. Фамилия Уайльда была указана лишь на седьмом издании в 1899 году. Эта баллада рассказывает об узнике, казненном за убийство возлюбленной.
Конец формы
Конец формы
Конец формы
Окончена баллада, окончен срок заключения. И вот наступил день счастья. Оскар Уайльд вышел из тюрьмы. Вернулся к Жизни «искатель изысканных наслаждений, для которого истинным было только исключение, а не правило, только мгновение, а не будни, только искусство, а не реальность, только фантазия, а не факт. Он снова и снова повторял, что не искусство следует за жизнью, а жизнь подражает искусству». (А. Зверев)
«После двадцати пяти месяцев, проведенных в застенке, его ожидали у друзей сорочка, туфли, перчатки. О его освобождении написали все газеты. При его появлении в гостиной всякая неловкость, предшествующая встрече, сразу рассеялась. Он был великолепно одет, с гвоздикой в бутоньерке и с сигаретой в руке напоминал короля, вернувшегося из изгнания. Стройный, жизнерадостный, казавшийся моложе, чем два года назад, Оскар тут же задал тон разговору:
— Это просто чудо, что вы так верно выбрали шляпку, чтобы в семь часов утра встретить друга после долгой разлуки. «Признаюсь, у меня пошаливают нервы – чудо вновь открывшегося мира ошеломило меня. Я чувствую себя восставшим из мертвых. Солнце и море кажутся мне чем-то небывалым.
Ведь я вошел в тюрьму с каменным сердцем, не помышлял ни о чем другом, кроме собственного удовольствия, а теперь мое сердце совершенно разбито: в нем поселилось милосердие. Но остался и эгоизм. Я всегда считал и теперь считаю, что эгоизм – это альфа и омега современного искусства, однако чтобы быть эгоистом, надобно иметь «эго». Отнюдь не всякому, кто громко кричит: «Я! Я!» позволено войти в Царство Искусства».
Затем Уайльд рассказал о тюрьме с легкостью, которая, однако, не могла скрыть пережитую драму». (Ж. де Ланглау)
Его слушали с упоением. «Каждый, кому удалось внимать бесконечной нити его красноречия, сверкающей золотом и драгоценными камнями, сотканной из множества тонких ухищрений, душевных и причудливых изобретений, при помощи которых он сплетал удивительную ткань своей драматургии и поэзии», (П. Саломи) был счастлив и любил его.
А что же Бози? Своему верному другу Роберту Россу, не оставившему его в трудную минуту, Уайльд признался: «К Бози я питаю огромную любовь. Пойми, я не могу существовать вне атмосферы любви. Я должен любить и быть любимым. Да, он разрушил мою жизнь, но именно это заставляет меня любить его еще больше; и теперь, надеюсь, что смогу создать нечто стоящее. Ведь Бози сам поэт, он на голову выше всех остальных поэтов Англии, ему великолепно удаются лирические стихи и баллады. Так что я возвращаюсь не к нему, а к поэту.
И если ты услышишь от людей, что вернуться к Бози было с моей стороны ужасной ошибкой, – прошу тебя, возрази им; скажи, что я люблю его, что он поэт, что, наконец, какой бы ни была моя жизнь с точки зрения этики, она всегда была романтической, и мой роман – это Бози. Роман мой, конечно, трагичен, но от этого он не перестает быть романом; и Бози любит меня страстно, любит так, как он никого больше не любит и не полюбит никогда, и без него моя жизнь была бы кошмаром.
Он – сама красота. Красота – это символ символов. Красота открывает нам все, поскольку не выражает ничего. Являя нам себя, она являет весь огненно яркий мир».
Оскар Уайльд был верен себе. Неотразимое магическое воздействие оказывали на него красота человека – его лицо и тело.
Вскоре он навсегда покинул туманный Альбион и отправился во Францию. Известные люди проигнорировали его приезд, молодые же парижские студенты и поэты гурьбой навещали. Но теперь он предпочитал спокойную, размеренную жизнь. «Хотел писать дальше, однако больше ни одного художественного произведения не написал. Его силы иссякли. Трагедия моей жизни стала безобразной. Страдание можно, пожалуй, даже должно терпеть, но бедность, нищета – вот что страшно. Это пятнает душу».
И вдруг сообщил озабоченным его судьбой друзьям, что давно подумывает о написании библейской драмы об Иуде. Друзья собирали деньги, помогали Уайльду, как могли, и все ждали, что к нему вернется дар писателя, способного за несколько недель сочинить новую вещь. Увы, их ожидания не оправдались. Сменялись города, страны – Франция, Италия, Швейцария. Уайльд словно бежал от самого себя, чтобы вернуть привычные источники вдохновения. Но не помогали ни красоты Италии, ни солнце и море Лазурного берега, ни шумная толпа парижских улиц, в которой можно раствориться, не испытывая одиночества.
Вновь вошел в жизнь Уайльда Бози, отвергнутый и прощенный, приближенный, как еще одна попытка возродить в себе творца. «Быть с тобой, признавался всемирно известный писатель, – мой единственный шанс создать еще что-то прекрасное в литературе. Я верю, что ты вдохнешь в меня ту энергию и ту радостную мощь, которыми питается искусство. Мое возвращение к тебе вызовет всеобщее бешенство, но что они понимают. Только с тобой я буду на что-то способен. Возроди же мою разрушенную жизнь, и весь смысл нашей дружбы и любви станет для мира совершенно иным». Но и эта попытка не увенчалась успехом, а новую волну бешенства в Англии вызвала. Умерла бедняжка Констанс. Это стало для Уайльда ужасным ударом. Не было никакой надежды увидеться с сыновьями». (А. Образцова)
Бози то появлялся в жизни, Уайльда, когда у него были средства к существованию, то исчезал, когда они иссякали. Он пренебрежительно играл его чувствами и расплачивался его деньгами со всякими продажными портовыми мальчишками, приглянувшимися этому развращенному юноше. Уайльд словно бы ослеп раз и навсегда: он не желал признавать действительность.
«Жизнь – страшная вещь, — сказал он однажды. И тут же сообщил: — Собираюсь сесть на велосипед и объехать окрестности».
Оскар Уайльд потерял не только творческий импульс, он и в материальном положении был скован по рукам и ногам. Жил за счет небольшой ренты и помощи друзей. Кредиторов у него было видимо-невидимо. Но вести скромный образ жизни не получалось никоим образом. Кроме того, время от времени он отсылал бывшим товарищам по тюремному заключению незначительные суммы, лишь бы поддержать их на краю бездны беспросветной нужды.
Сама же она не преминула явиться к нему самому. И уже в бескрайнем отчаянии Уайльд посылал письма к друзьям с просьбой дать в долг незначительную сумму денег. Вот одно из них, которое он отправил Андре Жиду, приславшему ему в подарок свою книгу «Размышление о некоторых вопросах литературы и морали».
Уайльд пишет: «Мой дорогой друг, я очень Вам благодарен. Ваш сборник изречений – просто маленький шедевр эстетического достоинства. Я с огромным удовольствием прочитал его. И вместе с тем очень расстроен. Я давно ничего не получал из Лондона от моего издателя, который должен мне деньги, и поэтому прозябаю в нищете. Не знаю, можете ли Вы мне чем-нибудь помочь? Если бы Вы одолжили мне двести франков, то сделали бы меня вполне счастливым, так как на эти деньги я бы смог продержаться некоторое время. Видите, в какой степени трагедия моей жизни стала безобразной. Страдание можно, пожалуй, даже необходимо терпеть, но бедность, нищета – вот что страшно. Это пятнает душу». Сие говорил ставший неопрятным, обрюзгшим бывший эстет, на лице которого сохранились лишь по детски огромные голубые глаза.
Когда в конце-то концов появлялись деньги, у Оскара Уайльда они подолгу не залеживались. Пусть эти гроши давали возможность посетить лишь самый грязный кабачок – он его непременно посещал. Случались порой и литературные вечера. Писатель оставил воспоминание об одном из последних: «Меня принимали с самыми большими почестями и не разрешили платить за пиво, которое я выпил, а слуга, необыкновенно красивый мальчик, выпросил автограф в свой альбом, в котором, по его словам, уже были собраны автографы пятидесяти трех поэтов и двух убийц. Я с удовольствием выполнил его просьбу».
Что и говорить, Уайльд остался неисправим: он пригласил на глазах у всех юношу за свой столик, а затем в гостиницу. Но это были уже последние всплески его неукротимой жизнедеятельности. Сорокашестилетний писатель неожиданно исхудал, стал мертвенно бледным, тяжело и прерывисто дышал. Как-то он рассказал своему приятелю, что во сне сидел за одним столом с мертвецами. Приятель, зная его любовь к шуткам, ответил: «Милый мой Оскар! Ты наверняка был жизнью и душой того общества!» На эту реплику Уайльд счастливо рассмеялся и предложил: «Ах! Робби, когда настанет час и нам возлечь в порфирные могилы и когда зазвучат трубы Страшного Суда, давай сделаем вид, что мы их не слышим». И тут же Уайльд принялся обсуждать будущий текст своей эпитафии.
Увы, но вскоре ее необходимость стала насущной действительностью. Уайльд был безнадежен. Признавался: «Жизнь, которую я любил – слишком любил, — растерзала меня, как хищный зверь, и когда люди увидят, в какую развалину превратился человек, который некогда поражал, блистал и был неподражаем, они ужаснутся».
На смертном одре он находился в сознании и тщетно пытался что-то сказать, началась агония, тело стали сотрясать страшные конвульсии, черты лица исказились, раздались звуки, напоминавшие отвратительный скрип ржавого ворота, потом Оскар Уайльд навсегда покинул сцену жизни. Над его ложем смерти казалось бы трепетали и струились горькие строки.
Тело Оскара Уайльда со временем было перезахоронено на парижском кладбище Пер-Лашез. Ни его дети, ни члены его семьи никогда не ухаживали за могилой, расположенной по соседству с могилами Апполинера, Бальзака, Мюссе, Пруста, Сары Бернар, Айседоры Дункан и других знаменитых людей.
На его надгробии могли бы стать эпитафией слова Жана Кокто: «Оскар Уайльд дорого заплатил за то, что был Оскаром Уайльдом. Но быть Оскаром Уайльдом – верх роскоши. Так что вполне естественно, что это стоит так дорого».
Евангелием Оскара Уайльда стали его слова: «Радость, пребывающая одно мгновение, выкованная из печали, длится вовек».
«Критикам-современникам Оскара Уайльда казалось, что этот эпигон-имитатор займет самое скромное место в будущих летописях литературы. Но история распорядилась иначе, она отодвинула в далекое прошлое очень многих знаменитых предшественников, которых якобы он рабски копировал, но прочно, на долгие годы утвердила во всем мире его имя, казавшееся таким сомнительным, недолговечным и хрупким. Ибо тот, в чьих произведениях современники видели всего лишь эхо чужих вдохновений и стилей, был вскоре после своей смерти воспринят всемирным читателем как один из самых оригинальных умов». (К. Чуковский)