Анатом души человеческой Ги де Мопассан. (1850 — 1893 г.г.)
Надо сказать, что писатель Ги де Мопассан стал ярчайшим примером того, как передаются от родителей ребенку их наследственные черты. «Мать Ги — прелестная Лора ле Пуатевен, за которой с недавних пор ухаживал некий Гюстав Мопассан, в волнении задавала себе вопрос: соглашаться ли на его предложение руки и сердца. Она красива и страстно увлечена литературой, прочла все, что полагалось прочесть, говорила по-итальянски и по английски, захлебывалась Шекспиром, писала своим близким элегические послания и безмерно восторгалась братом Альфредом — сумрачным поэтом, который был лучшим другом Гюстова Флобера.
Лора — непременная участница их дискуссий, игр и фарсов. Оба друга ценят ее критические суждения. Рядом с этими исключительными существами ее претендент выглядит не особенно ярким. Да, конечно, он обольстителен, элегантен, но Лору терзали опасения, что этому беспечному и рассеянному денди не достает стати, чтобы удовлетворить ее в интеллектуальном плане.
Сама она страдает от того, что простолюдинка. Ей, опьяненной гордыней, мечталось, вырваться из серой провинциальной повседневности, утвердить себя в свете. Жених Гюстав, стремясь сблизиться с Лорой, порылся в архивах, доискался до дворянских корней своего рода, и ему разрешили прибавить к имени столь вожделенную его избранницей приставку «де».
Они поженились. Вскоре на свет появиться ребенок, которому непременно суждено было стать гением. На меньшее его мать не соглашалась. «Нельзя, — решила она, — чтобы он увидел свет в городишке торгашей и заготовщиков солонины. Есть более достойные для него места». Будущая мать перед родами перебралась в аристократическое жилище. Ей казалось важным, чтобы ее дети с самых нежных лет росли в окружении почтенных стен, старинной мебели и картин в позолоченных рамах.
В то время, как Лора заботилась о воспитании свои детей, ее мужу — ретивому Гюставу дома не сиделось. Он терпеть не мог находиться в четырех стенах и ради развлечения напропалую ухлестывал за прекрасным полом. Что девицы легкого поведения, что служанки — все годилось ему, все было в пору. С этими податливыми созданиями он находил отдохновение от раздражения, которое вызывала в нем супруга — спесивая, гневливая, властная. Лора была в курсе похождений своего неверного благоверного и обрушивала на него нескончаемые упреки. До детских ушей доносилось эхо этих скандалов, и крошки смутно догадывались об из мотивах.
Ги довелось быть свидетелем одной из таких яростных сцен. Он написал о ней: «Отец, дрожа от бешенства, схватил одной рукой мать за горло, а другой бил ее по лицу. Я был потрясен, как бывает потрясен человек перед лицом сверхъестественных явлений, страшных катастроф, непоправимых бедствий. Мой детский ум мутился. Отец, услышав мои крики, обернулся — я подумал, что он хочет убить меня, и точно затравленный зверь бросился бежать в лес. Пожалуй, я умер бы в чаще этого леса от отчаяния, если бы меня не заметил лесник. Мать только и сказала: Как ты напугал меня, гадкий мальчишка. Я не спала всю ночь».
Когда атмосфера в доме сделалась совершенно уж невыносимой, Лора забрала обоих сыновей, свое добро и ушла. Подросший Ги отнюдь не не разделял мамашиного злопыхательства в отношении непутевого папеньки. Разногласия родителей с юного возраста убедили его, что всякий брак обречен на провал. Он уже тогда пришел к мысли: мужчина не создан для того, чтобы день за днем и ночь за ночью жить с одной и той же женщиной. Всем сердцем жалея мать, он в то же время готов был понять отца и на протяжении многих лет будет питать к нему чувство снисходительности с некоторой долей презрения.
На вилле, где поселилась Лора со своими сыновьями, покоился аромат воска и лаванды, в окна втекали ароматы большого сада. По стенам в полумраке важно блестели руанские фаянсы. Посреди этого строгого и благородного убранства мать прививала сыну вкус к поэзии. Когда Лора получила от Флобера один из первых экземпляров его романа «Саламбо» с дарственной надписью, она не смогла сдержать восторга и принялась читать книгу детям. Ее же автору написала: «А каким внимательным слушателем был мой сын. Твои такие изящные описания вызвали блеск в его глазах. Ах, если бы он тоже стал писателем!» (А. Труайя)
Стать писателем… Мог ли осознать мальчик Ги, что и у него та же мечта? Наверно, мог, но уж несомненно точно, что, как говорится, с младых ногтей он начал подмечать самые разнообразнейшие нюансы окружающей жизни, откладывать их в своей памяти на разнообразнейшие полки, чтобы потом доставить оттуда и вкладывать в свои новеллы. Что и говорить, багаж памяти был всегда при нем. Быть может, из детского его отделения возник потом рассказ о старухе и ее собаке.
«Г-жа Лефевр, деревенская дама, вдова, была одной из тех полубарынь-полукрестьянок в лентах и шляпках с оборками, одною из тех особ, которые манерно коверкают слова, чинно держатся на людях и под смехотворными шутовскими манерами скрывают свою животную сущность, точь-в-точь так же, как прячут свои красные ручищи под перчатками из небеленого шелка. У нее была прислуга, честная простая крестьянка по имени Роза.
Однажды ночью у них украли дюжину цветочных луковиц. Как только Роза заметила покражу, она тотчас же побежала сообщить об этом хозяйке, и та спустилась в сад в одной шерстяной юбке. Отчаяние и ужас! Обокрали! Г-жу Лефевр обокрали! Значит, в округе завелись воры и они могут прийти еще раз! Испуганные женщины разглядывали следы ног, трещали без умолку, строили предположения, приходили в ужас при мысли о будущем. Разве можно теперь спать спокойно!
Слухи о краже распространились. Соседи приходили, воочию убеждались в случившемся и обсуждали со своей стороны происшествие, а обе женщины высказывали свои наблюдения и догадки каждому новому посетителю.
Фермер, живший по соседству, дал им совет завести собаку. Это правильно: им нужна собака хотя бы для того только, чтобы разбудить их в нужную минуту. Разумеется, не бог знает какой огромный пес! На что им большая собака! Разоришься на один прокорм. Нет, им нужна маленькая, брехливая собачка, которая бы только тявкала.
Когда все ушли, г-жа Лефевр долго обсуждала вопрос о собаке. Пораздумав, она нашла множество возражений: ее пугала мысль о собачьей плошке, наполненной похлебкой; ведь она была из той породы скопидомных деревенских дам, которые всегда носят в кармане несколько сантимов, для того чтобы лицемерно подавать милостыню нищим на дорогах и класть по воскресеньям в церковную кружку. Роза, любившая животных, привела свои доводы и искусно защитила их. Итак, было решено достать собачку, совсем малюсенькую.
Принялись за поиски, но попадались все только большие собаки, обжоры, приводившие их в ужас. У бакалейщика из Рольвиля была маленькая собачка, но он требовал за нее целых два франка — на покрытие издержек по ее воспитанию. Г-жа Лефевр объявила, что она согласна еще кормить собаку, но платить за нее деньги не намерена.
Булочник, посвященный во все эти дела, привез однажды утром в своей тележке необыкновенное маленькое животное желтого цвета, почти без лап, с туловищем крокодила, лисьей головкой и с загнутым наподобие трубы хвостом — настоящим султаном, длиной со все остальное туловище. Один из покупателей булочника хотел от него отделаться. Г-жа Лефевр нашла прелестной эту безобразную моську, которую ей отдавали даром. Роза расцеловала ее и спросила, как ее зовут. Булочник ответил:
— Пьеро.
Собаку поместили в старом ящике из-под мыла и прежде всего дали ей воды. Она выпила. Затем ей предложили кусок хлеба. Она съела. Г-жа Лефевр обеспокоилась, но подумала: «Когда привыкнет к дому, будем выпускать ее. Она сама сыщет себе еду, бегая по деревне.» Пьеро действительно выпустили на свободу, но это не помешало ему оставаться голодным. В общем, он лаял только тогда, когда требовал пищи, но в этих случаях лаял с ожесточением.
Входить в садик мог кто угодно. Песик ласкался к каждому и совсем не думал сторожить хозяйское добро. Между тем г-жа Лефевр привыкла к собаке. Она даже полюбила ее и стала время от времени давать ей из рук куски хлеба, обмакнув их в соус своего рагу.
Но она совершенно упустила из виду собачий налог, и когда с нее потребовали восемь франков — целых восемь франков! — за эту ничтожную собачонку, которая почти не лает, хозяйка от волнения чуть не упала в обморок. Тотчас же было решено избавиться от Пьеро. Но никто не хотел его брать. Все жители на десять лье вокруг отказались от него. Тогда, за неимением другого выхода, было решено «угостить его мергелем». Мергелем «угощали» всех собак, от которых хотели избавиться. Их сбрасывали в глубокий, отвесный, шахтный колодец, который служил кладбищем для обреченных на гибель собак; когда случается проходить мимо отверстия, до вас нередко доносится жалобное завывание, озлобленный или отчаянный лай, скорбный, призывный вопль. Охотничьи и пастушьи собаки с ужасом отбегают от края этой стонущей дыры, а если наклониться над ней, оттуда тянет тошнотворным запахом разложения.
Ужасные драмы разыгрываются там, в темноте. В то время как собака в течение десяти — двенадцати дней издыхает на дне ямы, питаясь отвратительными останками своих предшественников, туда вдруг сбрасывают новое, более крупное и, следовательно, более сильное животное. Они остаются там один на один, голодные, с горящими глазами, следят друг за другом, подкарауливают одна другую, полные нерешительности и тревоги. Но голод подстрекает их, они бросаются друг на друга; они борются долго, с ожесточением, и более сильная съедает более слабую, пожирает ее живьем.
Когда было решено «угостить» Пьеро мергелем, стали искать исполнителя этого плана. Каменщик, работавший на шоссе, потребовал десять су. По мнению г-жи Лефевр, это было безумно дорого. Соседский батрак соглашался ограничиться пятью су, но и это казалось не по средствам. Наконец Роза заметила, что лучше бы снести собаку им самим, потому что в этом случае ее не будут бить дорогой и она не почует ожидающей ее участи, и было решено, что они отправятся сами с наступлением ночи.
Пьеро дали в этот вечер вкусную похлебку, заправленную маслом. Он съел все до последней капли и вилял хвостом от удовольствия. Роза взяла его и завернула в свой фартук.
Хозяйка и служанка шли по долине, торопливо шагая, словно мародерки. Вскоре заметили колодец и подошли к нему; г-жа Лефевр нагнулась послушать, не стонет ли там какое-нибудь животное. Нет. Там никого не было. Пьеро будет один. Тогда Роза, обливаясь слезами, поцеловала песика и бросила в яму; затем они обе нагнулись, прислушиваясь. Они услышали сначала глухой звук падения и душераздирающий, жалобный вой ушибленного животного, потом слабые, болезненные взвизгивания и, наконец, отчаянный лай, мольбу собаки, которая взывала о помощи, подняв голову к отверстию.
Она лаяла, о, как она лаяла!
Женщины были охвачены угрызениями совести, ужасом, безумным и необъяснимым страхом; они обратились в бегство. Ночью их преследовали ужасные кошмары. Г-же Лефевр снилось, будто она села за стол есть суп, но когда открыла миску, там сидел Пьеро. Он выскочил и укусил ее за нос. Она проснулась, и ей показалось, что он еще лает. Она прислушалась: нет, кругом тихо.
На рассвете г-жа Лефевр проснулась, почти обезумев, и побежала к мергельной шахте. Собака лаяла, все еще продолжала лаять; она пролаяла всю ночь. Г-жа Лефевр заплакала и стала звать ее всевозможными ласкательными именами. Пьеро отвечал ей нежными переливами своего собачьего голоса. Тогда ей захотелось снова увидеть его, и она дала себе обещание сделать его счастливым до самой смерти.
Вдова побежала к колодезному мастеру, занимавшемуся ломкой мергеля, и рассказала ему, в чем дело. Тот слушал ее молча. Когда она кончила, он сказал:
— Вы хотите достать собачку? Это будет стоить четыре франка.
Она так и привскочила; все ее горе рассеялось вмиг.
Четыре франка! Да вы с ума сошли! Четыре франка!
— А вы думаете, что я понесу туда свои веревки, свой ворот, установлю его там, спущусь вниз и дам себя еще, пожалуй, искусать вашей проклятой собачонке ради того только, чтобы вам ее возвратить? Нечего было бросать ее туда.
Вдова ушла в негодовании. Четыре франка! Придя домой, она тотчас позвала Розу и рассказала ей о требовании колодезного мастера. Роза, покорная, как всегда, повторяла:
— Четыре франка! Это большие деньги, сударыня, — затем, немного поразмыслив, прибавила: — Не бросить ли туда чего-нибудь поесть бедной собачке, чтобы она не издохла с голода?
Г-жа Лефевр с радостью согласилась, и вот они опять отправились в путь, захватив огромный кусок хлеба, намазанный маслом. Разрезав хлеб на мелкие кусочки, хозяйки песика бросали его ему один за другим и по очереди разговаривали с ним. Как только Пьеро приканчивал кусок, он принимался лаять, требуя нового. Они снова пришли вечером, потом на другой день и стали приходить ежедневно.
И вот как-то утром, когда женщины бросили вниз первый кусок хлеба, они услышали вдруг страшный лай из колодца. Собак было там двое! В яму бросили другого пса, и притом большого! Роза закричала: «Пьеро!» — и Пьеро лаял, лаял. Тогда они стали бросать еду, но всякий раз ясно различали шум страшной борьбы, а затем жалобные взвизгивания Пьеро, укушенного своим товарищем, который съедал все, будучи более сильным.
Напрасно они старались пояснить: «Это для тебя, Пьеро!» Их собаке, очевидно, ничего не доставалось. Женщины в замешательстве переглянулись, и г-жа Лефевр сказала с досадой:
— Не могу же я, однако, кормить всех собак, которых туда побросают! Придется от этого отказаться.
И, задыхаясь от негодования при мысли о всех этих собаках, живущих на ее счет, она удалилась, унося с собой оставшийся хлеб, который и принялась есть по дороге.
Роза последовала за нею, утирая глаза кончиком своего синего передника».
Так кончается этот трогательный рассказ о скаредности, не сумевшей победить любовь.
Мопассан не очень-то заботится о своем образовании. «Едва заканчивается урок, этот уроженец Нормандии бежит к морю, вдыхает полной грудью порывистый ветер. Его товарищи по играм — обожженные солнцем, живые, дерзкие, не испорченные образованием мальчишки. Он не видит никакой разницы между собой и этими развеселыми босяками. В тринадцать лет Ги уже умеет управлять рыбацким суденышком. Бурное море вызывает у него полный восторг. Я чувствую, в моих жилах струится кровь корсаров!» (А. Труайя)
Он многое знает о жизни рыбаков. «Эти люди уходят в грозное море, которое одним движением своей зеленоватой спины переворачивает рыбачьи лодки и глотает их как пилюли. Днем и ночью они выходят в море на своих утлых суденышках, отважные, буйные и пьяные. А пьяны они бывают часто. Если бутылка полна, — говорят рыбаки, — то и риф заметишь, а если пуста — ничего не увидишь».
Он знает и другое море. «Вечер был теплый, мягкий, один из тех благодатных вечеров, которые дают отраду уму и телу. Все вокруг — радость и очарование. Теплый, душистый воздух, напоенный запахом трав и водорослей, нежит обоняние чудным ароматом, нежит вкус морской свежестью, нежит ум неотразимым покоем. Раскрытым ртом, расширенной грудью ловишь прилетевший из-за океана свежий ветер, соленый от долгого лобзания морских вод, и ощущаешь на коже его медлительную ласку. А потом пьешь студеную воду из ключа с чувственным наслаждением, как будто целуешь в губы чистую струйку воды. Здесь, на побережье, розы у себя дома. Весь край напоен их легким и властным благоуханием, которое превращает воздух в подлинное лакомство, в нечто такое же хмельное, как вино, только гораздо вкуснее».
«Когда Ги сложился в крепкого, коренастого парня с развитой мускулатурой и мятежным пламенем в глазах, его мать, верная своим убеждениям, что ее сына должна окружать почтенная атмосфера, решила поместить свое чадо в Богословский институт. Она справедливо заметила: знание простого народа вещь неплохая, но хорошо бы к тому нанести еще и глянец светских манер, обязательный для любого мужчины, желающего сделать хорошую карьеру.
Однако тут прелестная Лора явно многого недоучла. В условиях жизни среди сутан Ги стал воспринимать религию как нечто ужасное. Здесь тупили зрение за чтением тупейших книг. Кроме того обязанность молиться в строго определенное время, назидательные чтения, декламация строк из Библии — все это казалось ему гротесковым. А главное то, что он так любивший плескаться в воде, терпеть не мог нечистоты, в которой погрязли его одноклассники и менторы. Здесь ноги мыли три раза в год, а баню не посещали вообще». (А. Труайя)
Ги не доверяет церкви, как не доверяют ей и окружающие его крестьяне. «В их представлении церковь стремилась лишь к одному — заставить людей развязать кошельки и пересыпать их содержимое в небесный сундук. Это был своего рода гигантский торговый дом с хитрыми, разбитными, пронырливыми приказчиками-кюре, обделывавшие делишки господа бога за счет мужика».
Но Мопассан бывает и снисходителен к священнослужителям. Порой они помогали людям, давали хорошие советы. Часто и сами оказывались в невыносимых условиях благодаря своему церковному сану. Об этом он рассказал в новелле «Крестины».
«У дверей фермы выжидательно толпились по-праздничному разряженные мужчины. Майское солнце заливало ярким светом распустившиеся яблони. С их ветвей, как снежинки, беспрерывно сыпались крошечные лепестки; они порхали, кружились и падали на густую траву, где сверкали огоньки одуванчиков и пятнами крови багровели маки.
На куче навоза дремала толстобрюхая свинья с набухшими сосцами; вокруг нее копошился целый выводок поросят с хвостиками, закрученными колечками. Стая уток закрякала, замахала крыльями и медленно, вперевалку последовала к пруду.
Неожиданно заблаговестил церковный колокол. Один из мужчин повернулся к дому и крикнул:
— Поторапливайся, Мелина! Уже звонят.
Это был рослый крестьянин, которого еще не изогнул и не изуродовал бесконечный труд земледельца. Отец его, кривоногий, узлистый, как ствол дуба, старик с шишковатыми запястьями поддакнул:
— Ох уж эти бабы! Никогда-то они не укладываются в срок.
Тут в дверях показалась толстая женщина с двухмесячным младенцем на руках. Потом появилась молодая мать, высокая, крепкая женщина лет восемнадцати, не больше; свежая улыбающаяся, она держала под руку мужа. За ней вышли обе бабушки, морщинистые, как увядшие яблочки, отмеченные печатью застарелой усталости. Терпеливый тяжелый труд давным-давно искривил их спины.
Вдалеке по-прежнему заливался небольшой колокол, настойчиво призывая в церковь долгожданного, еще беспомощного малютку. Повитуха, вздымая свою живую ношу и обходя лужи, торжественно шествовала по дороге. Старики вышагивали церемонно, чуточку ковыляя, — ноги у них больные, одеревеневшие; у парней на уме были танцы и они пялились на девушек; молодые родители выступали с серьезными лицами и важным видом — они ведь сопровождают того, кто когда-нибудь сменит их и продолжит род.
Ребятишки бежали следом, и всякий раз, когда им бросали пригоршню конфет, начиналась отчаянная свалка с рукопашной и драньем волос. За людьми увязалась и собака. Она прыгала вокруг них, и они ей тоже бросали конфетки. И она бросалась за лакомством в общую схватку.
Двери церкви были распахнуты. У алтаря новорожденного ожидал священник, высокий рыжий малый. Ребенку он приходился дядей. После службы семейство поджидало на паперти, пока аббат снимет стихирь. Потом двинулись все вместе обратно к дому. Теперь шли быстро: все заждались праздничного обеда.
Повитуха, приустав, попросила шедшего рядом аббата понести немного младенца. Священник взял ребенка, чье белое платьице казалось на фоне черной сутаны большим светлым пятном, и растерянно поцеловал свою легкую ношу — он не знал, как ее держать, куда пристроить. Все рассмеялись. Одна из бабушек крикнула:
— Признавайся, аббат: жалеешь, наверно, что у тебя такого не будет?
Священник промолчал. Он шел большими шагами и, не отрываясь, смотрел на голубоглазого малыша, потому что ему ужасно хотелось расцеловать вновь эти кругленькие щечки. И вот он не вытерпел, поднял крошку повыше и прижался к нему губами.
Отец новорожденного гаркнул:
— Эй, аббат, если вздумаешь своего завести — только шепни!
И посыпались шутки, обычные крестьянские шутки. Едва сели за стол, грянула настоящая буря тяжеловесного веселья. Грубые, густосоленые остроты вгоняли хихикающих девушек в краску, а мужчины — те просто помирали со смеху, грохая кулаками по столу и отчаянно горланя: они состязались в непристойностях.
Священник, привыкший к мужицкому разгулу, спокойно сидел рядом с повитухой, осторожно трогая пальцем губки племянника. Ребенок, казалось, изумлял аббата, словно он никогда не видел грудных детей. Он смотрел на младенца задумчиво и пристально, мечтательно и серьезно, и в нем просыпалась нежность, незнакомая, странная, острая и чуточку печальная нежность к этому крохотному, слабенькому существу. Он ничего не слышал и не видел вокруг, а только глядел на малыша. Эта личинка человека умиляла его, словно он прикасался к несказанной тайне, впервые представшей перед ним сегодня, к высокой и святой тайне воплощения новой души, к великой тайне рождения жизни, пробуждения любви, продолжения рода и всего непрестанно идущего вперед человечества.
Аббат попросил у повитухи малыш к себе на руки. И все вокруг разом исчезло. Мало-помалу тепло крохотного тельца, проникнув сквозь пеленки и суконную сутану, согрело его колени, преисполнило ощущением легкой, доброй, чистой, чудесной ласки, от которой на глазах навернулись слезы. Тем временем шум за столом превратился в подлинный гвалт. Малыш испугался и заплакал. Кто-то заорал:
— Эй, аббат, дай ему грудь!
Комнату потряс взрыв хохота. Но тут мать поднялась и унесла сына в колыбельку. Пиршество продолжало идти своим ходом. За кофе принялись только в сумерки. Священник давно исчез, но никто не обратил на это внимания. Наконец молодая мать решила взглянуть, не проснулся ли ее отпрыск. Она вошла в спальню и вдруг услыхала странные звуки. Бледная, дрожащая, молодая женщина бросилась назад и сказала, что в спальне кто-то есть. Пьяные мужики с угрожающими криками вскочили на ноги.
У колыбели, стоя на коленях и зарывшись лицом в подушку, на которой покоилась головка малыша, рыдал аббат».
Природа брала свое — обет безбрачия был невыносим. Многие священнослужители, не выдержав этого сурового обета, начинали распутничать. Некоторые задумывались. Об этом пойдет речь в другой новелле.
«У высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг господа бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.
Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место бога, упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, священник был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, господи». Он рассуждал просто: «Я служитель божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю».
Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда оставались в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни — чтобы созревали нивы, дожди — чтобы орошать поля, вечера, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи — для мирного сна.
Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.
Он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата женщина поистине стала «двенадцать раз нечистое дитя. Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.
Аббат нередко чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины. Он совершенно искренне был убежден, что бог создал женщину исключительно лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.
Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними обращался сурово: угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него — на их пастыря. Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, аббат отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.
У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия. Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда дядюшка читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины. Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о боге, о своем боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:
— Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.
И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, — он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.
И вот однажды утром жена пономаря осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель. У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, — он как раз брился в это время. Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:
— Быть этого не может!
Но крестьянка прижала руку к сердцу:
— Истинная правда, убей меня бог. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.
Он перестал скоблить подбородок, стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья, затем опять принялся бриться и три раза порезался — от носа до самого уха.
Весь день аббат молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, аббат угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.
Тут он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом. И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи. В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа. Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.
Когда он снова двинулся в путь, почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь богу в его творениях. Его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление. И смутная тревога, сомнение охватили священника, он чувствовал, что у него в ночи возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе: «Зачем бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?
Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле? Зачем наброшен на мир лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле? Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?»
И аббат не находил ответа. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней: крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью. И аббат подумал: «Быть может, бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовью таким великолепием». И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнувший в храм, куда ему, запрещено было вступать».
«Тому, кто со временем напишет эти новеллы, совершенно нечего было делать в стенах Богословского института.
Снова и снова Ги жаловался матери на мигрени, чтобы только не ходить на уроки. Он свысока смотрел на этот тюремный мир, в котором ярко высвечивалось интеллектуальное убожество профессоров и вызывающая грубость товарищей. Ему хочется походить на своего дядюшку поэта. Он пишет:
Как-то Ги вовлек товарищей в безумную авантюру: тайком завладев связкой ключей эконома, школяры пробрались в погреб и допьяна напились там. Скандал разразился ужасный, но дело замяли, чтобы не ставить под удар репутацию института. Когда же еще и крамольные стихи попали в руки начальству, они решили: паршивая овца должна быть во что бы то ни стало стать изгнанной из стада. Надо отметить с отрадой тот факт, что мать не разгневалась на изгнание сына.
Ги уходит из Богословского института, поступает в руанский лицей. Там получает звание бакалавра и торжественно отмечает сие событие в борделе. Женщины заботят его все больше и больше. Он пожирает глазами входящих в воду купальщиц, воображает себе их роскошные бюсты, скрытые под пышными купальниками, грезит о жарких объятиях в полумраке грота. В шестнадцать лет Ги привелось впервые узнать страсти любви. Две вещи пришлись по сердцу сему отроку: женщины и вода. И то и другое бурлило во все том же водовороте сладострастия, красоты и вероломства». (А. Труайя)
Он искал «женственности, проклятой, сводящей с ума женственности. И его потаскушки были наделены ею, наделена сверх меры, и эти флюиды исходили от них как хмельная отрава. Они были женщинами до кончика ногтей, других таких нет и не было на свете».
Мопассан вел абсолютно бесшабашный образ жизни, в то время как его будущий герой — романтический герой — был совсем иным человеком. Изысканный юноша проводит свой выходной день с беспутной девкой. Таковы причуды любви.
«В маленьком ресторанчике шибает в нос запах жизненной накипи, изощренного распутства, плесени парижского общества; здесь можно встретить мелких приказчиков, плохих актеров, третьеразрядных журналистов, мелких биржевых плутов, кутил с замаранной репутацией, истасканных волокит; здесь толкутся жулики, мошенники, сводники, авантюристы с манерами, полными сознания собственного достоинства, с тем хвастливым видом, который словно говорит: Первого, кто назовет меня негодяем, я пришибу на месте».
От этого места так и разит бесстыдством пошлости и продажной любовью. Оно по праву носит название Лягушатни. Самцы и самки здесь стоят друг друга. Рядом с ресторанчиком устроено купание. Те из женщин, которые обладают достаточной округлостью форм, приходят сюда, чтобы выставить свой товар напоказ и заполучить клиента. Другие с напускным презрением — хотя сами они подбиты ватой, подперты пружинами, выпрямлены здесь, подправлены там — пренебрежительно глядят, как барахтаются в воде их сестры.
На небольшом возвышении толпятся пловцы, желающие прыгнуть в воду. Длинные, как жерди, или круглые, как тыквы, узловатые, как ветки маслины, согнутые или с торчащим толстым животом, но неизменно безобразные, они попеременно прыгают в воду, обдавая брызгами посетителей речного ресторанчика.
Вниз по течению медленно плывет лодка с женщинами на борту, на веслах сидит маленькая, поблекшая худышка, одетая юнгой. Напротив нее расположилась белобрысая, одетая по-мужски толстуха; она, разлегшись на дне лодки, задрав ноги и положив их на скамью, курила сигарету. При каждом взмахе весел ее грудь и живот принимались колыхаться. На корме под тентом сидели, обнявшись за талию, две красивые стройные девушки, не сводившие глаз со своих спутниц.
По Лягушатне пронесся крик:
— А вот и Лесбос!
Многочисленная флотилия лодок встретила ликующими криками челнок этих женщин. Один лишь молодой человек по имени Поль вышел из себя; им овладела ревность мужчины, глубокий, инстинктивный, неудержимый гнев. Губы его тряслись от негодования, и он бормотал:
— Какой позор! Утопить бы этих сук с камнем на шее.
Его спутница по имени Мадлен вспылила:
— А тебе-то что? Разве они не вольны делать то, что им хочется? Это никого не касается! Убирайся к черту со своей моралью, не суйся, куда не просят.
Когда толстуха вышла на берег, Мадлена бросилась к ней.
— Полина!
Между женщинами завязался оживленный разговор. Поль стал торопить свою подругу:
— Идем, я требую, я запрещаю тебе разговаривать с этими шлюхами.
Услышав это, Полина стала неистово ругаться, пустив в ход весь словарь базарной торговки Он стоял, онемев, под этим градом неистовой брани; ему казалось, что слова, вылетавшие из ее рта и сыпавшиеся на него, пачкали как нечистоты. Поль хотел уйти и… остался.
Что поделаешь: он любил Мадлену безумно, сам не зная почему, вопреки своему тонкому вкусу, вопреки разуму, помимо воли. Он упал в пропасть этой любви, как падают в яму, полную жидкой грязи. Нежный и утонченный от природы, юноша мечтал о связи изысканной, идеальной и страстной, а его захватила, поработила, пленила, овладев его душой и телом, женщина-стрекоза, глупая, как все девки, некрасивая, худая и сварливая. Он подчинился этим женским чарам, загадочным и всемогущим, этой таинственной силе, этой изумительной власти, неведомо откуда берущейся, порожденной бесом плоти и повергающей человека, самого рассудительного, к ногам первой попавшейся девки, хотя ничто в ней не может объяснить этого рокового и непреодолимого господства.
Пока Мадлена болтала со своими подружками, Поль обратил внимание на рыбака. Тот, пытаясь высвободить крючок из попавшейся на него рыбешки, вырвал окровавленную глотку рыбы вместе с ее внутренностями. Юноша содрогнулся, как будто растерзали его самого; ему представилось, что крючок — это его любовь, что если придется ее вырывать, то и его сердце будет выдернуто вместе с этим глубоко впившимся в него кусочком железа. И еще он понял: этот крючок тянет Мадлена.
Чья-то руку легла на плечо Полю; он вздрогнул и обернулся; рядом с ним стояла его любовница.
— Не уехать ли нам отсюда? — спросил он.
— Да, котик, — ответила она. — Право же, я так тебя люблю.
Он обнял ее за талию и, обезумев, увлек за собою; он осыпал поцелуями ее щеки, шею, губы. Запыхавшись, они упали под кустом, пылавшем в лучах заходящего солнца, и соединились, не успев даже перевести дух. Вдруг сквозь деревья увидели лодку с четырьмя женщинами.
— До вечера, — крикнула Полина.
Мадлена ответила ей:
— До вечера!
Полю показалось, будто его сердце оледенело. Его любовница собиралась идти на бал в Лягушатню. Пришлось подчиниться. Оркестр в ресторанчике посылал вдаль то жидкую трактирную мелодию, то бешеную нестройную музыку. Начались танцы; парочки неистово плясали, подкидывая ноги до самого носа своих визави. Самки с развинченными бедрами, скакали, задирая юбки и показывая нижнее белье. Их ноги с непостижимой легкостью поднимались выше голов, они покачивали животами, дрыгали задом, трясли грудьми, распространяли вокруг себя едкий запах потного женского тела.
Самцы приседали к земле как жабы, непристойно извивались, откровенно гримасничая. В этом плавучем ресторанчике не было ни одной стены, которая отделяла бы его от внешнего мира, и эта разнузданная пляска развертывалась перед лицом мировой ночи и усыпанного звездами неба.
Мадлена куда-то пропала. Его охватило желание бежать прочь от этой яростной, терзавшей его страсти. Но вдруг ее образ овладел им: он мысленно представил себе, как она просыпается утром в их теплой постели, как, ласкаясь, обнимает его, прижимается к нему, губы ее раскрыты для первого поцелуя…
Поль быстрым взглядом окинул зал, потом вышел на берег. Прислушался и ему показалось, что он слышит в отдалении знакомый пронзительный смешок. Он стал потихоньку, крадучись, пробираться, раздвигая ветви; сердце его билось так сильно, что юноша с трудом переводил дух.
О! Если бы с нею был мужчина, другой мужчина! Но это! Это! И он стоял униженный потрясенный, словно увидел вдруг обезображенный труп любимой женщины, противоестественное преступление, чудовищную, омерзительную профанацию. В его мыслях промелькнуло воспоминание о маленькой рыбке и о том, что он почувствовал, когда у нее вырвали внутренности.
Поль бросился бежать. Высокий берег обрывом навис над водою. Он увидел это как во сне. Он ни о чем не думал, ничего не понимал, и все решительно, даже самое его существование, представлялось ему смутным, далеким, забытым, конченным. Он испустил отчаянным, нечеловеческим голосом страшный вопль:
— Мадлена!
Вода брызнула, расступившись, снова сомкнулась, и на том месте, где он исчез, появился ряд больших кругов, которые разошлись, сверкая лунными переливами света. Черная звездная ночь была насыщена жаркими струями, тяжелыми вздохами земли, исполненными страсти, трепетания, хмельного духа».
Вот так трагически закончилась причуда любви романтического юноши.
Каждому читателю конечно ясно, что описанное грубое простонародное воскресное гулянье хорошо знакомо его автору. Сию Лягушатню он с друзьями посещал неоднократно.
А как Ги любит всевозможные розыгрыши! Пощекотать нервы замшелым мещанам — что может быть лучше! С ним всегда рядом его товарищи, они обожали его и стремились ему подрожать. В то время, когда народ был напуган русскими народовольцами-террористами, он в битком набитом дачном поезде вдруг заговорил по-русски, изображая нигилиста с бомбой. Хотя акцент его был чудовищный, народ буквально отпрянул от так называемого террориста, а полицейские арестовали злостного шутника. Вот смеху-то было! День прожит не напрасно.
Однако напрасно вы стали бы думать, что сей юноша только развлекался и озорничал. По ночам он писал стихи. Поэзия тогда его единственный кумир. «Мать хотела, чтобы сын добился царского места в литературе и стал ее утешением в супружеских неудачах, оправданием ее надменного отказа связать свою жизнь с еще каким-нибудь новым мужчиной. Вместе с матерью Ги бывал в компании Флобера и его друзей. В часто разыгрываемых сценках исполнял роль благоверной. Этот шутливый номер убедил юношу, что и гениям иногда нужно похохотать хорошенько, чтобы снять нервное напряжение». (А. Труайя)
Гюстав Флобер стал для Ги де Мопассана литературным наставником. Ученик зачастил к своему учителю, несмотря на то, что тот довольно часто относиться к нему с насмешкой. Сказал однажды: «Нужно, молодой человек, много работать. Я начинаю подозревать, что вы порядочный лентяй». Стихи ученика метру совершенно не нравились. Он сказал ему мудрые слова, ставшие главными в жизни Мопассана: «Если обладаешь оригинальностью, надо в первую очередь высвободить ее, а если не обладаешь — приобрести. Самая незначительная вещь содержит неведомое. Надо отыскать это неведомое».
Быть может, вот это юношеское стихотворение станет эпиграфом ко всему его творчеству?
В этих нескольких строках самая что ни на есть незначительная малютка оказывается Афродитой, рожденной из пены морской. И в творчестве Мопассана самое незначительное превратится в нечто необыкновенное.
«Я люблю луну, когда она обрызгивает ветви деревьев дождиком тонких лучей; омывая листву, они скользят до самой земли и растекаются по полянкам лужицами желтоватого сияния. Я люблю воду необузданной страстью: люблю и море, хотя оно слишком большое, слишком всегда подвижное, только самому себе принадлежащее; люблю и реки, такие прелестные, но уходящие, убегающие, ускользающие; особенно же люблю болота, где скрыто бьется жизнь всяческой водной твари.
Болота — это особый мир на земле, непохожий ни на какой другой, он существует по собственным законам, у него свои постоянные обитатели и залетные гости, свои голоса и шумы и, главное, свои загадки. Ничто на свете так не смущает душу, так не тревожит, а порою и пугает ее, как болота. Но откуда берется этот страх, парящий над покрытою водою низиной, хранящей непостижимую и смертоносную тайну? Быть может так пугает глухое бормотание камыша или фантастические блуждающие огоньки, или нерушимое молчание, царящее там в безветренные ночи, или причудливые лохмотья тумана, которые цепляются за высокие камышины, точно саваны покойниц, или тот еле различимый плеск, такой тихий, такой мелодичный, но иной раз более жуткий, чем грохот людских пушек или небесных громов.
Тайна, которую источают болота, которую всосали в себя их густые испарения, куда глубже, куда значительнее — это, может быть, тайна самого творения! Ибо не в этой ли стоячей, илистой воде, не в этой ли насквозь пропитанной сыростью вязкой земле шевельнулся под знойным солнцем и весь напрягся, и раскрылся навстречу дню первый зародыш жизни?»
Не могу не поблагодарить автора этих строк за то, что именно они дали мне толчок к написанию данной серии книг. Дело в том, что она была уже задумана, материал для первой главы о зарождении земли собран, но… страх подойти к письменному столу тяжким грузом давил на меня. В это время я не могла оторваться от новелл Ги де Мопассана. И вдруг вижу слова о зарождении жизни в болотцах. Они меня буквально подкинули, «бикфордов шнур строки» пробежал по моей душе и я начала свою работу.
«Когда Франция объявила Пруссии войну, Ги немедленно понял, что планы каждого находятся в зависимости от внешних событий, управлять которыми не в их власти. Он, который в простоте своей полагал себя центром Вселенной, внезапно ощутил ничтожным, как соломинка, уносимая порывом бури. Глупость соотечественников привели его в подавленное состояние. Вчерашний студент и поэт в двадцать лет стал солдатом. Французские войска отступали перед победоносными пруссаками. Уносимый этой волной, Ги шагал как сомнамбула. Куда несемся? Где остановимся? Никто о том не ведает. Вокруг словно в тумане кошмара, — сонм лиц, истощенных небритых, смирившихся или перепуганных. Когда Мопассану улыбнулся шанс — нашли замену, он без колебаний выплатил оговоренную сумму и с облегчением сбросил военную форму». (А. Труайя)
Ги не стал писать об ужасах войны. Он кинул на нее свой, особенный взгляд.
« — Честное слово, — сказал полковник Лапорт, — я стар, у меня подагра, ноги не гнутся и стали как колоды, но прикажи мне женщина, хорошенькая женщина, пролезть сквозь игольное ушко, я, кажется, проскочу в него, как клоун в обруч. Таким я и умру; это у меня в крови. Я старый любезник, ветеран этой школы. Личико женщины, хорошенькой женщины, будоражит меня всего, с головы до пят. Понимаете? Впрочем, господа, все мы во Франции в сущности таковы. Мы остаемся рыцарями, несмотря ни на что, рыцарями любви и случая, раз уж упразднили господа бога, у которого мы состояли телохранителями.
Женщину, видите ли, изъять из наших сердец никак нельзя. Она тут, — тут и останется. Мы ее любим, будем ее любить и не перестанем совершать ради нее любые безумства, пока на карте Европы есть Франция. И даже если Франции будет каюк — французы все равно останутся.
На глазах у женщины, хорошенькой женщины, я, кажется, способен на все. Черт возьми! Когда я чувствую на себе ее взгляд, этот дьявольский взгляд, от которого огонь пробегает по жилам, я хочу сам не знаю чего: хочу драться, сражаться, ломать мебель, доказать, что я самый сильный, самый храбрый, самый смелый, самый преданный из всех людей.
Мне вспоминается один случай из времен войны, который убедительно доказывает, что в присутствии женщины мы способны на все. Я был тогда капитаном, скромным капитаном, и командовал отрядом разведчиков, который отступал по местности, уже захваченной пруссаками. Мы были окружены, нас преследовали, мы измучились, одичали и падали от усталости и голода. Нам нужно было к утру добраться до одного местечка, иначе бы нас перестреляли, изрубили, перерезали. Как мы еще ухитрились избежать этого, сам не знаю. За ночь нам предстояло пройти двенадцать лье, — двенадцать лье по снегу и в снегопад да еще на пустой желудок. Я думал: «Всё кончено; моим беднягам ни за что не дойти».
Перед нами расстилалась равнина, большая, дурацкая, голая равнина, а снег так и валил. Белые хлопья падали и падали, как завеса, покрывая все тяжелым и плотным мерзлым покровом, мертвящей периной из обледенелого пуха. Казалось, наступал конец света.
— В дорогу, ребята! — скомандовал я.
Они глядели на белую труху, валившую сверху, и как будто думали: «Хватит! Помереть и здесь можно! Тогда я вынул револьвер:
— Первого, кто отстанет, пристрелю.
И вот они пускаются в путь, но еле-еле тащатся, видно, что ноги у них уже не идут. Я послал четверых в разведку, на триста метров вперед; остальные шли как попало, сбившись в кучу, кто широким, кто мелким шагом, в зависимости от степени усталости и от длины ног. Самых крепких я выстроил сзади, приказав подбадривать отстающих… ударом штыка в спину.
Снег, казалось, собирался похоронить нас заживо; он запорошил кепи и шинели и не таял, превращая солдат в привидения, в тени, погибшие от смертельной усталости. Я говорил себе: «Не выбраться нам из этих мест, если только не случится чуда». Иногда на несколько минут мы останавливались, поджидая отставших. Тогда слышался только тихий шум снега, еле уловимый шум бесчисленных падающих хлопьев.
Внезапно пронзительный женский крик прорезал давящую снежную тишину, и через несколько минут ко мне привели двух пленников, старика и девушку. Я допросил их вполголоса. Они спасались от пруссаков, которые в этот вечер заняли их дом и перепились. Старик испугался за дочь, и, даже не предупредив слуг, они убежали вдвоем среди ночи.
— Пойдемте с нами, — сказал я им.
Мы снова двинулись. Старик знал местность и указывал нам дорогу. Снег перестал, показались звезды, а холод стал нестерпимым. Девушка шла под руку с отцом неровной, спотыкающейся походкой, и вся ее фигура говорила об отчаянии. Порой она шептала: «У меня ноги совсем отмерзли». А я, признаться, страдал больше всего за нее: невыносимо было видеть, как бедняжка тащится по снегу. Вдруг она остановилась.
— Отец, я так устала, что дальше не пойду.
Старик хотел нести ее на руках, но не мог даже поднять, и она с глубоким вздохом опустилась на снег. Их обступили. Я топтался на месте, не зная, что делать, не решаясь, по правде сказать, бросить на произвол судьбы старика и юную девушку. Вдруг один из моих солдат, парижанин, по прозвищу Практик, заявил:
— Ну, товарищи, понесемте барышню, иначе, черт нас подери, какие же мы французы!
Я, кажется, ругнулся от удовольствия.
— Черт возьми, чудесная идея, ребята. И я тоже согласен нести.
Слева в темноте смутно виднелась роща. Несколько человек пошли туда и вскоре вернулись с охапкой веток; связанных наподобие носилок.
— Кто даст свою шинель? — крикнул Практик. — Для хорошенькой девушки, братцы!
Штук десять шинелей упало к его ногам. Еще мгновение, и девушку тепло укутали, уложили на носилки, шестеро солдат подняли их на плечо. Я стал справа, в головах, и, даю честное слово, радовался, что и мне приходится ее нести. Мы двинулись теперь гораздо веселее и бодрее, словно глотнули вина. Послышались даже шуточки. Видите, достаточно одного присутствия женщины, чтобы наэлектризовать французов. Солдаты почти восстановили строй, оживились, согрелись. Один вольный стрелок, человек пожилой, который шел подле носилок, чтобы сменить первого уставшего товарища, пробурчал соседу, но так громко, что и я его услышал:
— Я уж не молод, а вот, провалиться мне на месте, как увижу женщину, так сразу у меня кровь и взыграет!
Мы спасли лишь девушку, а мне почудилось, будто спасли целую страну, совершили нечто такое, чего не сделали б другие, нечто простое, но подлинно патриотическое. А это личико я, знаете, никогда не забуду, и, если б спросили моего совета насчет упразднения барабанов и рожков, я предложил бы заменить их в каждом полку хорошенькой девушкой. Это было бы еще лучше, чем играть Марсельезу. Черт возьми, как бы это подбодрило служивых, если б рядом с полковником они видели такую вот мадонну, живую мадонну. Он помолчал несколько секунд и, покачивая головой, добавил с глубоким убеждением:
— Да, что ни говори, а мы, французы, любим женщин».
А вот что рассказал нам Ги де Мопассан о вражеском солдате.
«С того дня, как Вальтер Шнафс вместе с немецкой армией вторгся во Францию, он мнил себя несчастнейшим из людей. Он был тучен, одышлив, плохой ходок; у него жестоко болели ноги по причине непомерной их толщины и плоскостопия. К тому же человек мирный, благодушный, чуждый всякого честолюбия и кровожадности, он был отцом четверых детей, в которых души не чаял, и мужем молодой блондинки, чьих забот, нежности и поцелуев ему не хватало по вечерам.
Вальтер искренне — и сердцем и разумом — ненавидел пушки, винтовки, револьверы, сабли и остальные штыки, сознавая полную свою неспособность управляться с этим стремительным оружием достаточно проворно, чтобы не пострадал его собственный объемистый живот. Когда начинался бой, ноги у него становились, как ватные, и он не падал лишь потому, что понимал: по его телу пройдет вся армия.
Однажды во время боя ему удалось проскользнуть в глубокий овраг. Его рота после боя отошла, а он остался. Но что же делать? Оставаться в овраге нельзя — до конца войны все равно не отсидишься. Однако он не испугался бы даже такой перспективы, если бы мог обходиться без еды, но, увы и ах!.. Без еды никак нельзя.
Вот он один на вражеской земле, с оружием, в форме, вдали от всех, кто способен был бы его защитить. По коже от очередного страха побежали мурашки. Внезапно Вальтера озарило: «Если бы угодить в плен!..» И сердце его затрепетало от страстного, неудержимого желания сдаться французам. Плен! Он был бы спасен, сыт, избавлен от пуль и стрел. Чего бояться, когда сидишь себе в теплой тюрьме под надежной охраной! Плен! Какое счастье!
И он мгновенно принял решение: «Пойду и сдамся».
Но тут его начали одолевать новые сомнения и страхи. Что, если он встретит крестьян? Они же его, как бездомного пса, немедля прикончат, искромсают вилами, мотыгами, косами, лопатами. С ожесточением побежденных превратят в месиво, в крошево.
А если он попадется партизанам-фанатикам, не признающим ни закона, ни дисциплины? Они расстреляют его на месте ради забавы, от нечего делать, просто чтобы полюбоваться его муками. Пусть даже он натолкнется на регулярную французскую часть. Охранение примет его за разведчика, сочтет отчаянным ловким головорезом, и начнет стрелять.
В отчаянии Вальтер так и сел на месте. Наступила черная, глухая ночь. Немец не шевелился, но от мельчайшего невнятного шороха, которым всегда полон мрак, его начала бить дрожь. Крики сов надрывали душу, вселяли страх, безотчетный и саднящий, как рана. Он таращил круглые глаза, и ему поминутно чудились неподалеку чьи-то вкрадчивые шаги. После нескончаемых часов этой адской пытки Вальтер заметил сквозь покров ветвей, что небо светлеет. Он ощутил безграничное облегчение; его тело разнежилось, как после славного отдыха, сердце успокоилось, глаза сомкнулись. Он заснул. Проснувшись, почувствовал острый голод.
Прошел день, наступила новая ночь, а Вальтер так ни на что и не решился. Он уже воображал, как лежит на спине в этом огромном овраге. Глаза у него закрыты, и зверье подбирается к его трупу, вонзает в него зубы, набрасывается со всех сторон, заползает под одежду и клочьями рвет похолодевшую кожу. А здоровенный ворон острым клювом выклевывает ему глаза.
Он собрался было бежать в ближайшую деревушку, отважиться на что угодно, пойти на любой риск, как вдруг заметил трех крестьян, и тут же юркнул назад в свое убежище. Но едва долину окутал вечер, пруссак с трудом выкарабкался наверх и, боязливо пригнувшись, затрусил к отдаленному замку: это было все-таки лучше, чем идти в деревню, казавшуюся бедняке сущим логовом тигров. На первом этаже замка горел свет. Одно из окон было даже открыто, и оттуда доносился запах жаркого, который ударил Вальтеру в нос и проник в глубины его судорожно сжавшегося желудка.
И немец, не раздумывая, просунул в окно голову с нахлобученной на нее каской. За большим столом обедало восемь человек прислуги. Внезапно одна из женщин разинула рот, выронила из рук стакан и на что-то уставилась. Все глаза устремились туда же. Слуги увидели врага. «Боже! Пруссак в замке!» — раздался вопль всеобщего ужаса. Люди повскакивали с мест и ринулись в коридор. В одно мгновение кухня опустела. Поколебавшись немного, Вальтер пробрался к тарелкам. Измученный голодом, он дрожал от лихорадочного нетерпения, но страх все еще останавливал, сковывал его. Он прислушался. Замок ходил ходуном, но немец уселся над чьей-то нетронутой тарелкой и налег на еду.
Он очистил все тарелки, блюда, бутылки и, охмелев от еды и питья, осоловелый, раскрасневшийся, сотрясаемый икотой, с помутившейся головой и жирными губами, расстегнул мундир: надо же дать себе передышку.
Внезапно снаружи послышался крик:
— Вперед, черт побери! На штурм, ребята!
В одно мгновение двери, ставни, стекла разлетелись под напором людского потока, и этот поток, все круша и сметая, затопил замок. В одно мгновение полсотни вооруженных до зубов солдат ворвались в кухню. Пруссак рухнул. Какой-то офицер с золотыми шевронами поставил ногу ему на живот и заорал:
— Беру вас в плен! Сдавайтесь!
Ввльтер Шнафс блаженно улыбался.
Офицер вытащил из кармана записную книжку и настрочил в ней: «После ожесточенного боя пруссакам пришлось отойти и, унося с собой убитых и раненых общим числом до пятидесяти человек. Многие захвачены нами в плен».
Если автор этих строк добродушно подшутил над недотепой — прусским солдатом, то в адрес французского командира он кинул сатирический снаряд».
Освободившись от военной службы, Ги де Мопассан никак не мог избежать штатской. А хотелось бы не накидывать себе на шею эту злосчастную удавку. Он обратился за помощью к отцу. Тот отказал. «Начались стычки. Ги никак не мог понять, что в то время, когда он нуждается в деньгах, отец тратит их на падших женщин. Отец в свою очередь не понимал сына. И тому пришлось стать мелким чиновником в Морском министерстве. Ги уже чувствует, что эти подобные мокрицам конторские крысы, прозябающие за величественным фасадом, когда-нибудь послужат прототипами персонажей его произведений. Садок этих персонажей неисчерпаем. Вот так по невнимательности пустили волка в овчарню. В оставшееся свободное время Ги продолжает пробы пера и конечно же неизменные развлечения.
Он большой любитель пешего туризма и водных прогулок. На берегу Сены с друзьями в складчину купил большую лодку. Шумной, веселой ватагой они садились за весла, играя бицепсами. «Ах! Сена! Прекрасная, спокойная, разнообразная и вонючая река, полная миражей и всяческого мусора».
Они занимались любовью с развязными девицами. Навещали харчевни, где царствовала веселая сумятица, танцевали, не жалея ног. Дружеские игрища не омрачала ни тень ревности, ни какие-либо другие осложнения. В почете у беспутных шалопаев были блуд и бражничество, гимнастика и литература.
Среди них в главные фигуры — благодаря атлетическому сложению и сексуальной бодрости — выдвинулся Ги. Его отличала истинно мужская красота. У него была бычья шея и густые усы. Его качества брутального и нежного любовника женщины видели издалека. Он же предпочитал смазливых потаскушек из предместного простонародья, ценя простоту их манер, отзывчивую плоть и пустую голову». (А. Труайя)
И вот однажды Ги признается: « У меня сифон, наконец-то настоящий сифон, не какая-нибудь несчастная дрянь, когда жжет при испускании мочи, нет, нет, сифон с большой буквы. И я горд, черт возьми, я свысока презираю всех буржуа. Алилуйя! У меня сифон, и как следствие, я больше не боюсь его поймать».
Странная бравада. Но по тем временам во Франции сифилис достаточно распространенное заболевание. Да и фривольности в обществе не в новинку. «Однажды Ги ставит в присутствии Флобера и Тургенева порнографическую скабрезную пьесу. В пригласительном билете прописано предупреждение: Вход только для мужчин старше двадцати лет, и женщин, успевшие потерять девственность». Элегантные дамы пришли в масках. Флоберу, имевшему неосторожность поведать о пьесе принцессе Матильде, пришлось задействовать все тонкости дипломатии, чтобы отвратить Ея Императорское Высочество от мысли занять место в зале.
На импровизированную сцену Ги вышел, наряженный одолиской. Вместо женских персей —табачные кисеты, а мужские персонажи были снабжены огромными фаллосами, сделанными из валиков для заделки щелей в дверях. Экзальтированный Флобер воскликнул: «Ах! Как это освежает!» Бедные дамы были столь смущены, что не знали, как и держать себя. Золя хранил степенность. Что до Эдмона Гонкура, то он не больно скрывал свое отвращение к такому жалкому паясничанью.
Вернувшись, занес в свой дневник: «Нынче вечером молодой Мопассан показал непотребную пьесу собственного сочинения. Этот угрюмый мрак, эти молодые люди, переодетые женщинами, эти огромные высунутые члены; не знаю, какое отвращение невольно накатывает на нас к этим комедиантам, тискающим друг друга и изображающим, что творят друг с другом гимнастику любви. Заканчивается пьеса почти натуральной оргией. Я задавал себе вопрос: до какой же степени нужно быть лишенным природного стыда, чтобы представлять все это на глазах у публики». (А. Труайя)
Что и говорить, Ги стоял на распутье: то ли ему идти по материнской линии, то есть посвятить свою жизнь литературе, но все его потуги на сегодняшний день Флобером не были одобрены, публикаций он не допускал, чтобы этот путь не начался с неудачи; или же пойти по столь привлекательному и малосложному пути отца — то есть веселиться напропалую и распутничать. И тут произошло следующее: Эмиль Золя со своими молодыми друзьями-литераторами задумали выпустить сборник новелл в десятилетию Франко-прусской войны, чтобы, как писал Мопассан Флоберу, «показать правдивую картину войны, очищенную от фальшивого энтузиазма». Сборник вышел в 1880 году. Лучшей вещью в нем стала мопассановская «Пышка».
Она начиналась со слов: «Несколько дней подряд через город проходили остатки разбитой армии. Это было не войско, а беспорядочная орда. У солдат отросли длинные неопрятные бороды, мундиры их были изорваны; двигались они вялым шагом, без знамен, вразброд. Все явно подавлены, измучены, не способны ни мыслить, ни действовать и шли лишь по привычке, падая от усталости при первой же остановке. Особенно много было запасных — мирных людей, безобидных рантье, изнемогавших под тяжестью винтовки, и проворных мобилей, одинаково доступных страху и воодушевлению, готовых и к атаке и к бегству.
Поговаривали, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.
Национальная гвардия, которая последние два месяца производила весьма осторожную разведку в соседних лесах — причем иногда подстреливала своих собственных часовых и готовилась к бою, стоило какому-нибудь зайчонку завозиться в кустах, — теперь вернулась к домашним очагам. Ее оружие, мундиры, все смертоносное снаряжение, которым она еще недавно пугала верстовые столбы больших дорог на три лье в окружности, внезапно куда-то исчезло.
Затем над городом простерлась глубокая тишина, безмолвное и жуткое ожидание. Многие буржуа, разжиревшие и утратившие всякую мужественность у себя за прилавком, с тревогой ждали победителей, боясь, как бы не сочли за оружие их вертелы для жаркого и большие кухонные ножи. Жизнь, казалось, остановилась; лавочки закрылись, безлюдные улицы были безмолвны. Изредка вдоль стен торопливо пробирался прохожий, напуганный этой тишиной. На площади у ратуши, и по всем соседним улицам развернутыми батальонами стала прибывать немецкая армия; мостовая гудела от солдатского размеренного шага.
Слова команды, выкрикиваемые непривычно гортанными голосами, разносились вдоль домов, казалось, вымерших и покинутых, а между тем из-за прикрытых ставней чьи-то глаза украдкой разглядывали победителей, людей, ставших «по праву войны» хозяевами города, имущества и жизней. Обыватели, сидевшие в полутемных комнатах, были объяты тем ужасом, какой вызывают стихийные бедствия, великие и разрушительные геологические перевороты, перед которыми бессильны вся мудрость и мощь человека. Одно и то же чувство возникает всякий раз, когда ниспровергнут установленный порядок, когда утрачено сознание безопасности, когда все, что охранялось законами людей или законами природы, оказывается во власти бессмысленной, грубой и беспощадной силы. Землетрясение, уничтожающее горожан под развалинами зданий, разлив реки, несущий утонувших крестьян вместе с трупами волов и сорванными стропилами крыш, или победоносная армия, которая вырезает всех, кто защищается, уводит остальных в плен, грабит во имя Меча и под грохот пушек возносит благодарение какому-то богу, — все это страшные бичи, которые подрывают веру в извечную справедливость и во внушаемое нам упование на покровительство небес и разум человека.
У каждой двери уже стучались небольшие отряды, а потом входили в дома. За нашествием следовала оккупация. У побежденных появлялась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.
Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова установилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иногда это был благовоспитанный человек, он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Хозяева дома были признательны за такие чувства; к тому же в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это скорее безрассудство, чем храбрость.
Хотя город мало-помалу начал принимать обычный вид в его воздухе сквозило нечто, нечто неуловимое и непривычное, тяжелая и чуждая атмосфера, словно какой-то запах — запах, нашествия. Он заполнял жилища и общественные места, давал особый привкус кушаньям, порождал такое ощущение, будто путешествуешь по далекой-далекой стране, среди опасных диких племен.
Победители требовали денег, больших денег. Обыватели платили без конца; впрочем, они были богаты. Но чем нормандский коммерсант богаче, тем сильнее страдает он от малейшего ущерба, от зрелища того, как малейшая крупица его достояния переходит в другие руки.
Между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах; то убитых ударом ножа или кулака, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы. Ибо ненависть к чужеземцу искони вооружает горсть бесстрашных, готовых умереть за Идею.
Пришло время, и жители в конце концов осмелели, и потребность торговых сделок снова ожила в сердцах местных коммерсантов. Было пущено в ход влияние знакомых немецких офицеров, и комендант города дал разрешение на выезд. Для одного из путешествий, на которое записалось десять человек, был нанят большой дилижанс с четверкой лошадей.
Рано утром еще не совсем проснувшиеся пассажиры кутались в пледы, дрожа от холода. В темноте они еле различали друг друга, и многочисленные тяжелые зимние одежды делали всех похожими на тучных кюре в длинных сутанах.
Сплошная завеса белых хлопьев беспрерывно мелькала, ниспадая на землю; она стушевала все очертания, опушила все предметы льдистым мхом; и в великом безмолвии затихшего города, погребенного под покровом зимы, слышался один лишь неясный, неизъяснимый, зыбкий шелест падающего снега,— скорее ощущение звука, чем самый звук, легкий шорох белых атомов, которые, казалось, заполняли все пространство, окутывали весь мир.
Дилижанс ехал очень медленно, почти шагом. Колеса вязли в снегу, весь кузов стонал и глухо потрескивал; лошади скользили, храпели, от них валил пар; длиннющий кнут возницы без устали хлопал, летая во все стороны, свиваясь и разворачиваясь, как тоненькая змейка, и вдруг стегал по какому-нибудь высунувшемуся крупу, который после этого напрягался еще отчаяннее.
Трое высокопоставленных персон с женами занимали глубину кареты и олицетворяли богатый, уверенный в себе и могущественный слой общества, слой людей влиятельных, верных религии и твердым устоям. С краю седели две монашенки и один демократ — пугало всех почтенных людей.
Рядом с ними была женщина — из числа так называемых особ «легкого поведения». Она славилась своей преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище «Пышка». Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жиром, с пухлыми пальцами, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся и натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею немало увивались, до такой степени радовала взор ее свежесть. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься бутон пиона; вверху выделялись два великолепных черных глаза, осененных длинными густыми ресницами, благодаря которым глаза казались еще темнее, а внизу — прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, созданный для поцелуя.
Кроме того, она, по слухам, отличалась еще многими неоценимыми достоинствами. Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «срамота» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула своих спутников таким вызывающим и дерзким взглядом, что тотчас же наступила полнейшая тишина и все потупились. Добродетельные супруги почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей продажной твари,— ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре.
Дилижанс двигался так медленно, что к десяти часам утра не проехали и четырех лье. Три раза мужчинам пришлось на подъемах вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали волноваться, так как завтракать предполагалось в Тоте, а теперь уже не было надежды добраться туда раньше ночи. Каждый выглядывал в окно, надеясь увидеть какой-нибудь придорожный трактирчик, как вдруг карета застряла в сугробе, и потребовалось целых два часа, чтобы вызволить ее оттуда.
Голод усиливался, мутил рассудок, а на пути не попадалось ни единой харчевни, ни единого кабачка, потому что приближение пруссаков и отход голодных французских войск нагнали страх на владельцев всех торговых заведений.
— Мне что-то не по себе, — молвил граф. — Как это я не позаботился о провизии
Каждый мысленно упрекал себя в том же. Монахини перестали бормотать молитвы и, запрятав руки в широкие рукава, сидели, не двигаясь, упорно не подымая глаз. Они, несомненно, принимали как испытание ниспосланную им небесами муку.
Наконец часа в три, когда вокруг была бесконечная равнина без единой деревушки, Пышка проворно нагнулась и вытащила из-под скамьи большую корзинку, прикрытую белой салфеткой. Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и серебряный стаканчик, потом объемистую миску, где застыли в желе два цыпленка, разрезанные на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пироги, фрукты, лакомства и прочая снедь, запасенная с таким расчетом, чтобы питаться три дня, не притрагиваясь к трактирной еде. Между свертками с провизией выглядывало четыре бутылочных горлышка. Пышка взяла крылышко цыпленка и деликатно принялась есть его, закусывая хлебцем, носящим в Нормандии название «режанс».
Все взоры устремились к ней. Вскоре в карете распространился соблазнительный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна и мучительно сводило челюсти возле ушей. Презрение дам к «этой девке» превращалось в ярость, в дикое желание убить ее или вышвырнуть вон из дилижанса в снег с ее стаканчиком, корзинкой и провизией.
Но виноторговец пожирал глазами миску с цыплятами. Он проговорил:
— Вот это умно! Мадам предусмотрительнее нас. Есть люди, которые всегда обо всем подумают!
Она повернулась к нему:
— Не хотите ли, сударь? Нелегко поститься с самого утра.
Виноторговец поклонился.
— Да, по совести говоря, не откажусь. На войне, как на войне, не так ли, мадам?
И, окинув взглядом спутников, добавил:
— В подобные минуты так отрадно встретиться с обязательной особой.
Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк; кончиком ножа, всегда находившегося в его кармане, подцепил куриную ножку, всю подернутую желе, и, отрывая зубами куски, принялся жевать с таким очевидным удовольствием, что по всей карете пронесся тоскливый вздох.
Тогда Пышка смиренным и кротким голосом предложила монахиням разделить с нею трапезу. Обе они немедленно согласились и, не поднимая глаз, только пробормотав благодарность, принялись торопливо есть. Никто не отверг угощения соседки, и пассажиры устроили нечто вроде стола из газет, развернутых на коленях. Рты беспрестанно открывались и закрывались, неистово жевали, уплетали, поглощали. Когда откупорили первую бутылку бордоского, произошло некоторое замешательство: имелся всего лишь один стаканчик. Его стали передавать друг другу, предварительно вытирая. Корзина вмиг опустошилась. Нельзя было есть припасы этой девушки и не говорить с нею. Поэтому завязалась беседа, сначала несколько сдержанная, но затем все более непринужденная, так как Пышка держала себя превосходно.
— Сначала я думала остаться, — сказала она. — У меня был полон дом припасов, а я предпочла бы кормить нескольких солдат, чем уезжать неведомо куда. Но когда я их, пруссаков этих, увидала, то уже не могла совладать с собою. Все во мне так и переворачивалось от злости, я проплакала целый день со стыда. Ох, будь я мужчиной, я бы им показала! Я смотрела на них из окошка, на этих толстых боровов в остроконечных касках, а служанка держала меня за руки, чтобы я не побросала им на головы всю свою мебель. Потом они явились ко мне на постой, и я первого же схватила за горло. Задушить немца не труднее, чем кого другого! И я бы его прикончила, если бы только меня не оттащили за волосы. После этого мне пришлось скрываться. А как только подвернулся случай, я уехала, — и вот я тут.
Ее стали усиленно расхваливать. Она выросла во мнении своих спутников, не проявивших такой отваги.
Впереди на дороге замелькали огоньки. Дилижанс въехал в село и остановился у «Торговой гостиницы». Дверца отворилась. И вдруг все пассажиры вздрогнули, услышав хорошо знакомый звук: прерывистое бряцание сабли, волочившейся по земле. И тотчас резкий голос что-то прокричал по-немецки. Здесь были пруссаки.
Вскоре после того, как пассажиры дилижанса вошли в гостиницу и у них проверили паспорта, немецкий офицер спросил:
— Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?
Пышка вздрогнула и обернулась:
— Это я.
— Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.
— Вот еще!.. Не пойду!..
Кругом поднялось движение: все спорили и выискивали причину такого требования. Подошел граф:
— Вы неправы, мадам, потому что ваш отказ может повести к серьезным неприятностям. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. Это приглашение, несомненно, не представляет никакой опасности; вероятно, надо выполнить какую-нибудь формальность.
Все присоединились к графу, стали упрашивать Пышку, уговаривать, увещевать и, наконец, убедили ее: ведь каждый опасался осложнений, которые мог повлечь за собой столь безрассудный поступок.
В конце концов она сказала:
— Хорошо, но делаю я это только для вас!
Графиня пожала ей руку:
— И мы так вам благодарны!
Пышка вышла. Каждый сокрушался, что вместо этой несдержанной, вспыльчивой девушки не пригласили его, и мысленно подготовлял всякие банальные фразы на случай, если и он будет вызван. Но минут десять спустя она вернулась, вся красная, задыхаясь, вне себя от раздражения. Она бормотала:
— Ах, мерзавец! Вот мерзавец!
Дело было в том, что немецкий офицер пожелал поразвлечься с Пышкой.
Тут жена хозяина гостиницы с возмущением сказала:
— Да, сударыня, эти люди сплошь непорядочны. Они только тем и заняты, что едят картошку со свининой да свинину с картошкой. И не верьте, пожалуйста, что они чистоплотны. Вовсе нет! Они, извините за выражение, гадят повсюду. А посмотрели бы вы, как они по целым часам, по целым дням проделывают свои упражнения: соберутся все в поле и марш вперед, марш назад, поворот туда, поворот сюда. Лучше бы они землю пахали у себя на родине или дороги бы прокладывали! Так вот нет же, сударыня, от военных никто проку не видит! И зачем это горемычный народ кормит их, раз они только тому и учатся, как людей убивать? Я старуха необразованная, что и говорить, а когда посмотрю, как они, себя не жалея, топчутся с утра до ночи, всегда думаю: «Вот есть люди, которые делают всякие открытия, чтобы пользу принести, а к чему нужны такие, что из кожи вот лезут, лишь бы вредить? Ну, право, не мерзость ли убивать людей».
Тут старуху поддержал либерал:
— Лучше бы перебить всех королей, которые заваривают войну ради своей потехи.
Время шло, пора было отправляться в путь, а немецкий офицер все не отпускал пассажиров дилижанса. Он ждал Пышку. Та категорически отвергала его приглашение, была явно возмущена:
— Бывают случаи, когда это недопустимо; а здесь это был бы просто срам.
Время шло. Каприз немца был совершенно непонятен: каждому приходили в голову самые невероятные мысли. Все сидели в кухне и без конца обсуждали положение, строя всякие неправдоподобные догадки. Быть может, их хотят оставить в качестве заложников? Но с какой целью? Или увезти как пленных? Или, вернее, потребовать с них крупный выкуп? При этой мысли их обуял ужас. Больше всего перепугались самые богатые; они уже представляли себе, как им придется ради спасения жизни высыпать целые мешки золота в руки этого наглого солдафона. Они изо всех сил старались выдумать какую-нибудь правдоподобную ложь, скрыть свое богатство, выдать себя за бедных, очень бедных людей.
Между тем немецкий солдат сказал в очередной раз Пышке:
— Прусский офицер велел спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не изменила ли она еще своего решения?
Пышка замерла на месте, вся побледнев; потом она сразу побагровела и захлебнулась от злости так, что не могла говорить. Наконец ее взорвало:
— Скажите этой гадине, этому пакостнику, этой прусской сволочи, что я ни за что не соглашусь; слышите — ни за что, ни за что, ни за что!
Тут возмущенный граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, склонили головы и молчали.
Но задержка в пути все более и более угнетала пассажиров дилижанса. Вскоре почувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо, под влиянием ночных размышлений, взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали на девушку за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Что могло быть проще? Да и кто бы об этом узнал? Для приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим отчаявшимся спутникам. Для нее же это имеет так мало значения!
Но никто еще не сознавался в подобных мыслях. Однако через пару дней у путешественников на лицах залегла суровая усталость, а на сердце злоба. Женщины еле говорили с Пышкой.
И вот плебейская порода жены виноторговца развернулась во всю ширь:
— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта пакостница занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость, в Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю,— он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно вызволить нас из затруднительного положения, эта девка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще хорошо. Быть может, он уже давно терпит лишение и, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая принадлежит всякому. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю» — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
Остальные женщины слегка вздрогнули. Стали решать, что делать Заговорщики долго обсуждали тактику осады, словно речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему следует пускать в ход, какие маневры предстоит осуществлять. Был выработан план атак, всяческих хитрых уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. И как только сели за стол, началось наступление.
Сперва завели оживленный разговор о самопожертвовании. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его полководцев и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, и героическими ласками покорили выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и самоотречению.
Рассказали также в туманных выражениях об одной англичанке из аристократического рода, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свидания. В конце концов можно было подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.
Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье, потом ордна из них произнесла:
— Сестра, бог приемлет все пути и прощает проступок, если побуждение чисто.
Все эти слова преподносились замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово святой девы в монашеском чепце пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Она сдалась. Путники дожидались Пышку в столовой. Вдруг коммивояжер сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:
— Тише!
Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова прислушался и проговорил своим обычным голосом:
— Успокойтесь, все в порядке.
Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах. Через четверть часа он повторил ту же шутку, и в течение вечера возобновлял ее несколько раз; он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» и добавлял, словно про себя:
— Только бы нам снова ее увидеть; только бы негодяй этот не уморил ее!
Потом он взял бокал в руки и произнес:
— Пью за наше освобождение!
Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее. Один лишь либерал остался неучастен к этому пиршеству.
— Знайте, что все вы совершили подлость! — сказал он и вышел из столовой.
На другое утро снег ослепительно сверкал под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а стая белых голубей, пыжившихся в своем густом оперении, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливала меж ног шестерки лошадей и, разбрасывая лапками дымящийся навоз, искала в нем корма. Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на остальную дорогу. Ждали только Пышку. Наконец она появилась. Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось. Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на всех своих соседей и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.
Тут жена виноторговца прошептала ему на ухо:
— Какое счастье, что я сижу от нее далеко!
После трех часов пути путники собрались поесть. В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ничем запастись и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на всех этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее обуяла бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей ей к губам, но возмущение так душило ее, что она не могла говорить.
Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что тонет в презрении этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как грязную и ненужную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили. Она почувствовала, что готова расплакаться, и делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по щекам. За ними последовали другие, более стремительные; они бежали быстрее, стекали, словно капли воды, сочащейся из утеса, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим и бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь лишь, что на нее не обратят внимания.
Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что же поделаешь, я тут ни при чем». Жена виноторговца беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:
— Она оплакивает свой позор.
А Пышка все плакала, во тьме прорывались ее рыдания, которых она не могла сдержать».
Читатели новеллыбыли в восторге. Флобер ликовал. Они победили: Ги вошел в литературу с парадного входа, с триумфом. Не зря зрелый писатель советовал ему отодвинуть в сторону стихи и заняться прозой, не за тем только ввел в литературные круги, чтобы Ги там скабрезно паясничал. «Что и говорить, бравый молодец вот-вот сравняется с маститыми мастерами, — предрекал метр. — Какой же сочный ход фразы у этой маленькой повести! Так и лобызал бы автора за нее четверть часа подряд!»
Вознесенный успехом Мопассан пишет одну новеллу за другой. Все, что происходит в жизни людей, то бурлит, то мирно протекает в его прозаических строках. Давайте же побродим немного в этой обширнейшей панораме человеческого бытия.
Вот он не гневливо, а с добродушной улыбкой, запрятавшейся в густых усах, приоткрывает покровы светского лицемерия.
«Молодая маркиза де Реннедон еще почивала в запертой на ключ, благоухающей спальне, на огромной, мягкой, низкой кровати, среди легкого батистового белья, тонкого, как кружево, ласкающего, как поцелуй; она спала одна, безмятежно, счастливым и глубоким сном разведенной жены. Голоса, ясно доносившиеся из маленькой голубой гостиной, разбудили ее. Маркиза узнала свою близкую подругу, баронессу де Гранжери, которая хотела войти и спорила с горничной, не пускавшей ее в спальню. Маркиза встала, отодвинула задвижку, повернула ключ и, подняв портьеру, высунула головку, одну только головку, окутанную облаком белокурых волос.
— Что случилось? — спросила она. — Почему ты пришла так рано? Еще нет и девяти.
Баронесса, чрезвычайно бледная и лихорадочно возбужденная, ответила:
— Мне нужно с тобой поговорить. Со мной случилось нечто ужасное.
Госпожа де Гранжери начала плакать, проливая те прелестные светлые слезинки, которые придают женщинам еще больше очарования, и пролепетала, не вытирая их, чтобы не покраснели глаза:
— О, дорогая, то, что со мной случилось, омерзительно, омерзительно! Я не спала всю ночь, ни одной минуты; понимаешь, ни минутки! Послушай только, как у меня бьется сердце.
И, взяв руку подруги, она положила ее себе на грудь, на округленную и плотную оболочку женского сердца, которой мужчины часто довольствуются, не стремясь проникнуть глубже. Сердце у нее действительно билось очень сильно.
Она продолжала:
— Это случилось со мной вчера днем… часа в четыре… или в половине пятого. Не помню точно. Ты знаешь, что я страшно люблю сидеть у окна и смотреть на прохожих. Этот привокзальный квартал такой веселый, такой шумный, такой оживленный… Словом, я люблю все это! Ну, так вот вчера я сидела в низеньком кресле, которое велела поставить у окна; окно было открыто, и я не думала ни о чем, просто вдыхала прозрачный воздух. Помнишь, какой чудесный день был вчера!
Вдруг замечаю, что на той стороне улицы, напротив меня, тоже сидит у окна женщина, женщина в красном платье; а я была в сиреневом, ты знаешь мое любимое сиреневое платье. Женщина была мне незнакома — какая-то новая жилица, поселившаяся там с месяц назад; так как целый месяц идет дождь, я еще ни разу ее не видела. Но я тут же заметила, что это девица дурного поведения.
Сначала я была возмущена и шокирована тем, что она сидит у окна, так же, как я, но потом мало-помалу наблюдение за нею стало меня забавлять. Она сидела, облокотившись на подоконник, и высматривала мужчин, а мужчины тоже поглядывали на нее — все или почти все. Можно было подумать, что, подходя к дому, они уже каким-то образом были предупреждены или чуяли ее, как собака чует дичь: они внезапно подымали голову и обменивались с нею торопливым взглядом заговорщиков. Ее взгляд говорил: «Хотите?» Их взгляд отвечал: «Нет времени», или: «В другой раз», или еще: «Нет ни гроша», или: «Убирайся, дрянь этакая!» Последнюю фразу произносили глаза почтенных отцов семейств. Ты не можешь себе представить, как было забавно смотреть на ее уловки, или, вернее, на ее работу.
Иногда она внезапно закрывала окно, и я видела, как в подъезде исчезал какой-нибудь господин. Девица вылавливала его, как рыбак ловит пескаря на удочку. Право, в конце концов она взволновала меня, эта паучиха. Я задавала себе вопрос: «Что она делает, чтобы ее понимали так легко, так быстро и вполне точно? Не подает ли какого-нибудь знака головой или рукой в дополнение к взгляду?»
Я тотчас вооружилась театральным биноклем, чтобы разобраться в ее приемах! О, все было очень просто: сначала быстрый взгляд, потом улыбка, затем чуть заметное движение головой, как бы вопрос: «Не зайдете ли?» Но движение такое легкое, такое неопределенное, такое сдержанное, что действительно нужно быть на высоте искусства, чтобы уметь это делать, как она.
Я подумала: «А у меня вышло бы так же хорошо это движение головой снизу вверх, вызывающее и в то же время милое?» Девица действительно проделывала это очень мило. Я подошла к зеркалу и попробовала. Знаешь, дорогая, у меня это выходило лучше, гораздо лучше! Я была в восторге и опять вернулась к окну.
Теперь она не завлекла больше никого, бедная девушка, совсем никого. Решительно ей не везло. Как все-таки должно быть ужасно таким способом зарабатывать себе на хлеб, — ужасно, хотя порой и занятно: ведь среди мужчин, которых видишь на улице, встречаются далеко не уроды. Теперь они все проходили по моему тротуару, и ни одного не было на ее стороне. Они проходили одни за другими, молодые, старые, брюнеты, блондины, седеющие, совсем седые. Были среди них очень привлекательные, право, очень привлекательные, дорогая, гораздо интереснее моего мужа, да и твоего, вернее, бывшего твоего мужа, ведь ты развелась. Теперь ты можешь выбирать!
Я подумала: «Сумею ли я, порядочная женщина, дать им знак, какой полагается?» И вот меня охватило безумное желание сделать этот знак, желание такое сильное, как каприз беременной… безудержное желание, — знаешь, одно из желаний… которым невозможно противиться! Со мной это бывает. Ну, не глупо ли это? Я думаю, что у нас, у женщин, души обезьян. Кстати, меня уверяли (один доктор говорил мне об этом), что мозг обезьяны очень походит на наш. Нам всегда необходимо кому-нибудь подражать. В первые месяцы брачной жизни мы подражаем нашим мужьям, если любим их, потом нашим любовникам, подругам, духовникам, если они нам нравятся. Мы заимствуем их манеру думать и говорить, их выражения, жесты — словом, все. Как это глупо!
В конце концов то, что мне очень хочется сделать, я всегда делаю! Я решила: «Ну, хорошо, — попробую на одном, только на одном, просто так, чтобы посмотреть, как выйдет. Что может со мной случиться? Ничего! Мы обменяемся улыбками — и только, и я никогда больше его не увижу, а если и увижу, то он не узнает меня; если же узнает, я стану отрекаться — вот и все». Начинаю выбирать. Мне хотелось найти кого-нибудь получше. Вдруг вижу: идет высокий блондин, очень красивый молодой человек. Ты знаешь, я люблю блондинов.
Я смотрю на него. Он смотрит на меня. Я улыбаюсь; он улыбается; я делаю это движение — о! едва-едва заметное; кивком головы он отвечает «да», и вот уже входит, дорогая! Он входит в парадный подъезд нашего дома! Ты не можешь себе представить, что со мной творилось в эту минуту! Право, я думала, что сойду с ума. О, какой ужас! Подумай только, — он сейчас заговорит с лакеем! А ведь Жозеф так предан моему мужу! Жозеф решит, что я давно знакома с этим господином.
Что было делать, скажи? Что делать? Сейчас, сию секунду он позвонит к нам! Что делать, скажи? Я решила, что лучше всего броситься ему навстречу, сказать, что он ошибся, умолять его уйти. Он сжалится над женщиной, над несчастной женщиной! Я помчалась к двери и открыла ее как раз в ту минуту, когда он прикасался к звонку. Совершенно обезумев, пролепетала:
— Уходите, сударь, уходите, вы ошиблись, я честная женщина, я замужем! Это ошибка, ужасная ошибка; я приняла вас за знакомого, на которого вы очень похожи. Сжальтесь надо мной, сударь!
Дорогая моя! В ответ он начинает смеяться и говорит:
— Отлично, кошечка. Знаешь, сказка мне эта давно знакома. Ты замужем, значит, два луидора вместо одного. Ты их получишь. Пойдем, показывай дорогу.
Он отстраняет меня, закрывает двери. Я стою перед ним, застыв от ужаса. Он целует меня, обнимает за талию и ведет в гостиную, — дверь туда оставалась отворенной. Затем он осматривается кругом, словно судебный пристав, и заявляет:
— Черт возьми, да у тебя очень мило, очень шикарно. Видно, в кармане совсем уж пусто, если ты промышляешь окошком.
Я снова начинаю его умолять:
— Сударь, уйдите! Уйдите! Сейчас вернется муж! Он вернется сию минуту, он всегда возвращается в это время! Клянусь вам, вы ошиблись!
А он мне спокойно отвечает:
— Ну, крошка, будет кривляться. Если муж вернется, я дам ему пять франков, чтобы он пошел выпить чего-нибудь напротив.
Потом он увидел на камине фотографию Рауля и спрашивает:
— Это и есть твой… твой муж?
— Да, это он.
— Гнусная рожа.
— И вот часы бьют пять, а Рауль каждый день возвращается в половине шестого! Подумай только — что было бы, если бы он вернулся раньше, чем ушел этот человек! И вот… и вот… я потеряла голову… совершенно потеряла… я решила… решила… что… что самое лучшее будет… будет избавиться от него… как можно скорее… Чем скорее все это кончится… понимаешь… и вот… вот… раз уж это было необходимо… а это было необходимо, дорогая… без этого он не ушел бы… я… я… я… я заперла дверь гостиной… и… Ну и все…
Маркиза де Реннедон хохотала, как безумная, хохотала, уткнувшись в подушку, сотрясая всю кровать. Немного успокоившись, она спросила:
— А… он был красивый?
— Ну, да.
— И ты жалуешься?
— Но… Но видишь ли, дорогая… он сказал… что вернется завтра… в то же время… и я… я ужасно боюсь… Ты не можешь себе представить, до чего он настойчив… и своеволен… Что мне делать… скажи… что делать?
Маркиза уселась в постели, чтобы поразмыслить; потом неожиданно объявила:
— Вели его арестовать.
Баронесса была озадачена. Она пролепетала:
— Как? Что ты говоришь? Что ты придумала? Арестовать его? Но под каким предлогом?
— Очень просто. Отправляйся к полицейскому комиссару и скажи ему, что какой-то господин преследует тебя уже три месяца, что вчера он имел наглость ворваться к тебе, что он угрожал тебе снова явиться завтра и что требуешь защиты закона. Тебе дадут двух полицейских, которые его арестуют.
— Но, дорогая, а если он расскажет?..
— Глупенькая, ему же не поверят, в особенности, если ты как следует разукрасишь свою историю в разговоре с комиссаром. Поверят тебе, ведь ты — дама из безупречного круга.
— О, я ни за что не решусь!
— Нужно решиться, дорогая, иначе ты погибла. В таком случае нужно быть безжалостной. Его приговорят к денежному штрафу.
— Ах, да, кстати о деньгах… меня ужасно угнетает одно обстоятельство… ужасно. Он оставил… два луидора… на камине.
— Только и всего? Мало. Меня бы это унизило.
— Но как же мне быть с этими деньгами?
Маркиза раздумывала несколько секунд, потом ответила серьезным тоном:
— Дорогая… нужно… нужно… сделать маленький подарок твоему мужу… это будет только справедливо».
Вот еще одна забавная история про плакальщиц.
«Я очень люблю кладбища: они успокаивают, навевают меланхолическое настроение, а в нем я нуждаюсь. Кроме того, там есть добрые друзья, с которыми больше уже не увидишься, и время от времени я захожу к ним. Как раз с Монмартрским кладбищем у меня связано одно сердечное воспоминание: там лежит моя любовница, которая когда-то изрядно меня мучила и волновала; воспоминание об этой очаровательной женщине вызывает во мне скорбь и в то же время сожаления… сожаления самого разнообразного свойства… И вот я хожу помечтать на ее могиле… Для нее-то все уже кончено.
Итак, я вошел на Монмартрское кладбище, и вдруг мною овладела грусть, — правда, не очень мучительная, а такая, которая, когда неплохо себя чувствуешь, заставляет подумать: «Нельзя сказать, чтобы это было очень веселое место, но ведь мое время еще не пришло…» Впечатление осени, теплой сырости, пропитанной запахом гниющих листьев, и ослабевшее, утомленное, вялое солнце еще больше усиливали и поэтизировали чувство одиночества и неизбежного конца, как бы присущее этому месту, где пахнет тлением.
Я шел тихим шагом по кладбищенским улицам, где соседи уже не навещают друг друга, уже не спят вместе и не читают газет. Побродив там достаточно долго, чтобы проветрить свои мысли, я понял, что скоро соскучусь и что пора отнести к последнему ложу моей подруги дань верной любви. Сердце мое невольно сжалось, когда я подошел к ее могиле. Бедняжка моя дорогая, она была такая милая, такая влюбленная, такая беленькая, такая свежая… а теперь… если бы вскрыть могилу…
Я тихонько поведал ей мою скорбь, которую она, без сомнения, не услышала, и уже собрался было уходить, как вдруг увидал какую-то женщину в глубоком трауре, преклонившую колени на соседней могиле. Из-под ее приподнятой креповой вуали виднелась хорошенькая белокурая головка. Я задержался. Вероятно, она страдала от глубокого горя. Закрыв глаза руками, стоя неподвижно, как статуя, эта женщина отдалась раздумьям, целиком ушла в сожаление о прошлом. Перебирая, как четки, в тени сомкнутых ресниц мучительный ряд воспоминаний, она казалась покойницей, думающей о покойнике. И вдруг я догадался, что она сейчас заплачет; я догадался об этом по слабому движению ее спины, похожему на трепет листьев ивы под дуновением ветерка. Сначала она плакала тихонько, затем громче, и ее шея и плечи стали быстро подергиваться. И вдруг она открыла глаза. Они были полны слез и прелестны, эти обезумевшие глаза, которыми она обвела вокруг себя, словно пробудившись от дурного сна.
Она увидела, что я смотрю на нее, по-видимому, застыдилась и снова закрыла лицо руками. Рыдания ее сделались судорожными, и голова медленно склонилась на мрамор. Она приникла к нему лбом, а ее вуаль разостлалась по белым углам дорогой ее сердцу гробницы, как новый траурный убор. Затем я услышал стон: она опустилась наземь, прильнув щекою к плите, и замерла в неподвижности, потеряв сознание.
Я бросился к ней, утешал ее, ободрял, помогал ей встать и поднял ее. Затем сказал ей:
— Не оставайтесь здесь. Идемте.
Она прошептала:
— Я не в состоянии идти.
Я помогу вам.
— Благодарю вас, вы так добры! Вы тоже пришли сюда оплакивать умершего?
— Да, сударыня.
Когда экипаж остановился у ее дома, она промолвила:
— Я, кажется, не в силах подняться одна по лестнице: ведь я живу на пятом этаже. Вы были так добры со мной; не проводите ли меня еще до квартиры?
Я поспешил согласиться. Мы уселись рядом на маленьком диванчике. Она была очаровательна; ее ясные глаза были устремлены на меня, так прямо устремлены и так ясны, что мною овладело страшное искушение. И я поддался ему. Я схватил ее в свои объятия и стал целовать ей глаза, которые внезапно закрылись, целовать… целовать… целовать… без конца. Она отбивалась, отталкивала меня и повторяла:
— Перестаньте… перестаньте… когда вы кончите?
Какой смысл придавала она этому слову? В подобных случаях слово «кончать» может иметь по меньшей мере два смысла. Чтобы она умолкла, я перешел от глаз к губам и придал слову «кончать» тот смысл, который предпочитал. Она противилась не слишком упорно, и когда мы снова взглянули друг на друга после этого оскорбления, нанесенного памяти убитого капитана, у нее был томный, растроганный и покорный судьбе вид, вполне рассеявший мои опасения.
Эта связь, заключенная на могилах, длилась недели три. Потом я погнался за новыми любовными приключениями, и, пожалуй, с месяц желание увидеть вновь мою кладбищенскую возлюбленную не овладевало мною настолько, чтобы я ему поддался. Впрочем, я ее не забывал… Воспоминание о ней преследовало меня, как тайна, как психологическая загадка, как один из тех необъяснимых вопросов, которые не дают нам покоя. Не знаю почему, но однажды мне пришло в голову, что я найду ее на Монмартрском кладбище, и я отправился туда снова.
Я долго прогуливался там, но не встретил ее, однако когда бродил по другому кварталу этого огромного города мертвых, я вдруг увидал в конце узкой аллеи крестов какую-то чету в глубоком трауре — мужчину и даму, направлявшихся мне навстречу. О, изумление! Когда они приблизились, я узнал даму. То была она! Она увидала меня, вспыхнула и, когда я задел ее, проходя мимо, сделала мне чуть уловимый знак, бросила едва заметный взгляд, означавший: «Не узнавайте меня», но, казалось, говоривший также: «Зайди опять повидаться, мой любимый».
Мужчина был вполне приличен, изящен, шикарен: офицер ордена Почетного легиона, лет около пятидесяти. И он поддерживал ее точно так же, как поддерживал я, когда мы покидали кладбище.
Я уходил в глубоком изумлении, ломая себе голову над тем, что увидел: к какой породе существ принадлежала эта могильная охотница? Была ли она просто девица легкого поведения, изобретательная проститутка, ловившая на могилах опечаленных мужчин, тоскующих о женщине — жене или любовнице — и все еще волнуемых воспоминаниями прошлых ласк? Была ли она единственной в своем роде? Или их много? Особая ли это профессия? Служит ли кладбище таким же местом ловли, как и тротуар? Плакальщицы! Или же ей одной пришла в голову эта блестящая, глубоко философская мысль — эксплуатировать тоску по минувшей любви, которая пробуждается с новой силой в этих печальных местах? И мне захотелось узнать, чьей вдовой была она в этот день».
К милым деревенским красавицам отношение у Мопассана куда более приветливое. Он призывает: «Не надо презирать деревенскую любовь. И душу и темперамент найдешь у крестьянских девушек, вдобавок еще и упругие щечки и свежие губки, а пылкий поцелуй их сочен, как дикий плод. Любовь всегда дорога, откуда бы она ни пришла. Сердце, что бьется, когда вы появляетесь, глаза, что плачут, когда вы уходите, — такие радостные, такие сладостные, такие ценные дары, что пренебрегать ими нельзя».
Если вы подумаете, исходя из содержания этого отрывка, что Мопассан идеализировал крестьян, то глубоко ошибетесь. Он зрил глубоко в корень. Чего только стоит новелла о слепом.
«Отчего мы приходим в восторг, когда появляется солнце? Почему лучи его, падая на землю, пробуждают в нас такую радость жизни? Небо синеет, вокруг все зелено, дома ослепительно белы, и наш восхищенный взор упивается яркими, веселящими душу красками. Хочется танцевать, бегать, петь, мысль обретает блаженную легкость, и в порыве всеобъемлющей нежности мы, кажется, готовы расцеловать наше дневное светило.
А вот слепые, у которых привычка к вечному мраку переросла в бесчувственность, остаются невосприимчивы к общему ликованию; они не понимают его и, сидя на пороге, успокаивают своих собак-поводырей, когда те норовят побегать. Если на исходе подобного дня братишка или сестренка, ведя слепого за руку домой, скажут: «Какая славная нынче погодка!» — он обязательно ответит:
— Я сразу заметил, что погода хорошая: Шарику не сиделось на месте.
Я знаю одного такого калеку, чья жизнь была самой жестокой казнью, какую только можно измыслить себе. Он крестьянский сын. Пока жили родители, о нем еще как-то заботились, и страдал несчастный лишь от своего увечья; но стоило старикам умереть, как его существование стало невыносимой мукой. Беднягу приютила одна из сестер, все на ферме считали его бездельником и нахлебником, попрекали за едой каждым куском, честили лежебокой, полудурком и, хотя зять прикарманил его долю наследства, жалели слепому даже похлебки — ее давали ровно столько, чтобы не умереть с голоду.
На обиды слепой отвечал полным бесстрастием — он так замкнулся в себе, что трудно было сказать, чувствует ли их вообще. Да он никогда и не знал ласки — даже мать обходилась с ним грубо, не любила: в деревне болезненный человек всегда обуза, и если бы крестьяне могли, они подражали бы курам, которые просто-напросто заклевывали своих хворых товарок.
Поев, слепой садился — летом у дверей, зимой у очага — и до вечера не сходил с места. Он не двигался, не шевелился, и только веки его, подергиваемые нервным тиком, опускались иногда на белые пятна глаз. Есть ли у бедняги разум, мышление, отчетливое представление о своей жизни — этим вопросом никто не задавался. В конце концов его неспособность к труду, а еще больше невозмутимость обозлили родню, и слепой сделался козлом отпущения, чем-то вроде шута-мученика, отдушиной для враждебной жестокости и дикой веселости окружавших его двуногих скотов. Они изобрели разные злые шутки — все, какие только может внушить слепота ближнего. А чтобы возместить себе расходы на прокорм лишнего рта, время еды превратили в часы забавы для соседей и пытки для калеки. На это бесстыдное зрелище крестьяне сбегались с ближайших ферм, о нем сообщали из дома в дом, и кухня постоянно ломилась от зрителей.
Иногда рядом с миской, из которой слепец хлебал суп, сажали кошку или собаку. Инстинктом чуя беспомощность человека, животное подкрадывалось к посудине и беззвучно пожирало пищу, а если начинало лакать слишком громко и несчастный, насторожившись, наугад хлопал по столу ложкой, оно всегда успевало уклониться от этого удара. Зрители, теснившиеся у стен, прыскали со смеху, подталкивая друг друга, топали ногами. А их жертва все так же молча, продолжала есть и лишь прикрывала миску левой рукой. Иногда бедняге подсовывали пробки, кусочки дерева, листья, даже помои, благо он не мог их различить.
Со временем эти развлечения тоже приелись, и зять, взбешенный тем, что калеку все-таки надо кормить, взял привычку беспрестанно хлестать его по щекам, потешаясь над тщетными попытками несчастного прикрыться или дать сдачи. Родилась новая игра — в оплеухи. Все подряд только и били слепца по лицу, отчего он лишь непрерывно моргал, не зная, куда деваться ему от злодеев, все время вытягивал руки, чтобы не подпустить их к себе. Наконец несчастного отправили побираться Христа ради. Но крестьяне — народ прижимистый, и случались недели, когда он не приносил домой ни гроша. Тут уж его возненавидели еще более беспримерно и еще более беспощадно.
И вот как слепой умер.
Зима выдалась снежная, с сильными морозами. Тем ни менее однажды утром зять отвел калеку просить милостыню далеко на большую дорогу. Он оставил его там на целый день, а вечером заявил домашним, что не нашел шурина, и добавил:
— Довольно из-за него душу себе мотать! Кто-нибудь увидел, как он дрожит, и увел к себе. Ничего с ним не сделается. Завтра же объедать нас притащится.
Но назавтра слепой не вернулся. Прождав много часов, насквозь прозябнув и чувствуя, что вот-вот замерзнет, он побрел домой один. Не различая дороги под снежным покровом, долго бродил, падал в канавы, молча вставал и опять шел в поисках жилья. Мало-помалу он совсем застыл и, не устояв на ослабевших ногах, опустился в снег посреди поля. Больше не поднялся. Белые хлопья сыпались и сыпались. Они занесли околевшее тело, оно исчезло под нарастающей толщей снега, и ничто больше не указывало, что здесь лежит труп.
Родные целую неделю делали вид, будто тревожатся о пропавшем и разыскивают его. Даже всплакнули.
Оттепель случилась не скоро. Как-то крестьяне заметили, что над полем кружит огромная стая ворон, черным дождем низвергаясь на одно и то же место, улетая и возвращаясь опять. Зловещие птицы копошились там больше недели. Словно собравшись со всех сторон горизонта, они тучей застилали небо, с оглушительным карканьем устремлялись вниз и рылись в сверкающем снегу, на котором казались странными чужеродными пятнами. Один паренек пошел взглянуть, что они делают, и наткнулся на труп слепца, уже наполовину объеденный и растасканный по кусочкам. Белые глаза тоже исчезли — их выклевали длинные ненасытные клювы.
Наконец-то страшная смерть стала облегчением для бедняги, и, возможно, теперь он почувствовал животворную радость солнечных дней».
Следующая новелла «Мать уродов» одна из известнейших у Мопассана.
«Однажды мой приятель пообещал мне показать мать уродов».
— Это ужасная женщина, настоящий дьявол, — сказал он, — она каждый год нарочно производит на свет детей-калек, отвратительных, страшных — словом, уродов и продает их людям, показывающим всякие диковины. Люди, промышляющие этим мерзким делом, время от времени наведываются к нам — узнать, не произвела ли она на свет нового выродка, и если он им по вкусу, берут его, а матери выплачивают ренту. У нее одиннадцать таких детей. Она богачка.
Приятель повел меня на окраину города. Женщина эта жила в хорошеньком маленьком домике. Все в нем было очень мило, чисто прибрано. Сад, полный цветов, благоухал. Можно подумать, что здесь живет нотариус, отошедший от дел. Служанка ввела нас в маленькую комнатку, и ее хозяйка, эта гадина, вышла к нам. Была она женщина высокая, с жесткими чертами лица, но хорошо сложенная, крепкая и здоровая, настоящий тип сильной крестьянки, полуживотное-полуженщина. Эта женщина знала, что окружающие осуждают ее, и, казалось, принимала посетителей с каким-то злобным смирением.
— Что вам угодно? — спросила она.
Мой приятель сказал:
— Я слышал, что последний ваш ребенок ничем не отличается от обычных детей. — Я хотел проверить, правда ли это.
Она бросила на нас угрюмый, гневный взгляд и ответила:
— Ах, нет, сударь! Нет! Он, может, еще хуже других. Не везет мне, не везет. Все такие, сударь, все такие, просто горе, и с чего это господь бог так немилостив к бедной женщине, у которой никого нет на свете, с чего это?
Она говорила быстро, лицемерно опустив глаза, похожая на испуганного хищного зверя.
Приятель мой попросил показать нам ребенка.
— На что это вам? — спросила она, повысив голос и подняв голову. Ее быстрые взгляды сверкали огнем.
Мой приятель продолжал:
— Отчего вы не хотите показать его? Ведь есть же люди, которым вы его показываете.
Она вздрогнула и, дав волю гневу, прокричала:
— Вы, значит, для того и пришли? Чтобы оскорблять меня, да? Оттого что мои дети все равно как звери, так ведь? Убирайтесь! Убирайтесь! И чего это все вы донимаете меня?
Она наступала на нас, уперев руки в бока. Словно отклик на этот грубый голос, из соседней комнаты донеслось нечто вроде стона или, вернее, мяуканья, то раздался жалобный крик идиота. Мороз пробежал у меня по коже.
Мой приятель прокричал:
— Берегись, чертовка! Когда-нибудь ты за это поплатишься!
Она задрожала от ярости и, потрясая кулаками, вне себя проревела:
— Убирайтесь! Убирайтесь, подлецы!
Мы отступили. Я попросил приятеля рассказать мне историю «матери уродов».
И вот что он мне рассказал. Когда-то она была служанкой на ферме, работящей, порядочной и бережливой. Однажды согрешила, как это случается с ними со всеми, после жатвы, среди снопов, под грозовыми тучами, в один из тех вечеров, когда воздух неподвижен и тяжел, потому кажется раскаленным, так что загорелые тела девушек и парней обливаются потом. Крестьянка вскоре почувствовала, что беременна, и начала терзаться стыдом и страхом. Желая во что бы то ни стало скрыть свое несчастье, она с помощью особого корсажа, который сама придумала и смастерила из веревок и дощечек, туго стягивала себе живот. Чем больше он вздувался под напором растущего ребенка, тем сильнее она стягивала это орудие пытки, терпя страшные муки, но мужественно перенося боль, всегда улыбающаяся и подвижная, не подавала вида, не возбуждала никаких подозрений.
Она искалечила маленькое существо, сжатое страшными тисками в ее утробе; сдавила, изуродовала его, сделала из него чудовище. Сплюснутый череп вытянулся, заострился, два больших глаза выкатились на лоб. Конечности, прижатые к телу, искривились точно виноградные сучья и непомерно вытянулись, а пальцы были похожи на лапки паука. Туловище оставалось крошечным и круглым, как орех.
Родила она весенним утром в поле. Крестьянки, поспешившие ей на помощь, с криком разбежались при виде чудовища, которое выходило из ее чрева. И разнесся слух, что она родила черта. Ее прогнали с места. Она жила подаяниями и растила своего урода. Однажды люди, показывающие всякие диковины, услышали о страшном уроде и пожелали взглянуть на него. Он им подошел, и они тут же отсчитали матери пятьсот франков. От этой неожиданной удачи она обезумела, и ее уже не покидало желание произвести на свет другого уродца, чтобы жить на ренту, совсем как буржуа.
Потому как она была плодовита, ей это удалось, и, говорят, мать уродов научилась придавать им разнообразные формы — в зависимости от тех давлений, которым она подвергала плод, пока была беременна. Суд хотел вмешаться, но ничего нельзя было доказать. И ее оставили в покое, не мешая производить на свет выродков».
Вот еще одна необычная зарисовка из жизни крестьян.
«В деревне оба двора стояли бок о бок у подножия холма, невдалеке от курортного городка. Оба крестьянина надрывались на своей плодородной земле, чтобы поднять детей: в каждой семье их было четверо. У обеих соседних дверей с утра до вечера копошились ребятишки: в обоих домах женились и рожали одновременно. Обе матери с трудом отличали в этой куче детворы своих от чужих, а отцы и вовсе их путали. Восемь имен вертелись и мешались у мужчин в голове, и нередко, когда требовалось позвать одного ребенка, они окликали трех других и лишь потом того, кто был нужен.
В первой лачуге жили Тюваши, у которых было три девочки и один мальчик; во второй ютились Валлены — одна девочка, трое мальчиков. Все они перебивались с похлебки на картошку пополам со свежим воздухом. В семь утра, в полдень и в семь вечера хозяйки, как птичницы, сгоняющие гусей, скликали детвору и задавали ей корм. Ребятишки рассаживались по старшинству за дощатым столом, отполированным полувековой службой. Самый маленький еле дотягивался до него ртом. Перед ними ставилась миска с хлебом, накрошенным в варево картофеля, пол кочана капусты да нескольких луковиц, и выводок набивал себе животы. Кусок мяса в котле по воскресеньям был для всех праздником; в такие дни отец подолгу засиживался за столом, повторяя:
— Вот бы всегда так обедать!
Однажды, августовским днем, у лачуг остановилась пролетка, и молодая дама, собственноручно правившая ею, сказала господину, который сидел рядом:
— Ах, Анри, ты только погляди на этих ребятишек! Как они мило возятся в пыли!
Мужчина промолчал: он давно примирился с этими восторгами, причинявшими ему боль и звучавшими почти упреком. Спутница его не унималась:
— Нет, я должна их расцеловать! Ах, как мне хочется взять себе вот этого, самого маленького!
Выпрыгнув из экипажа, она подбежала к детям, подняла на руки одного из двух меньших, мальчика Тювашей, и осыпала страстными поцелуями его грязные щечки, белокурые, вьющиеся, припомаженные землей волосы и рученьки, которыми он отбивался от ее докучных ласк. Затем дама уселась на землю вместе с детьми, привлекла мальчугана к себе, напичкала его пирожными, оделила остальных конфетами и заигралась с ними, как девочка, а муж терпеливо ждал ее.
В следующий свой приезд дама с мужем зашла в дом к семейству Тюваши. Молодая женщина, запинаясь, дрожащим голосом начала:
— Добрые люди, я приехала, чтобы… чтобы… Словом, мне очень хотелось бы забрать вашего малыша.
Крестьяне опешили и молчали, не зная, что сказать. Она перевела дыхание и продолжала:
— У нас с мужем нет детей. Мы одни… Мы бы его воспитали. Вы согласны?
Крестьянка первая сообразила, в чем дело.
— Вы хотите забрать нашего Шарло? Ну, нет! Ни за что!
Тут вмешался муж дамы:
— Жена выразилась не совсем определенно. Мы усыновим его, но он будет вас навещать. Если из него выйдет толк, на что есть все основания надеяться, мы сделаем его нашим наследником. Если у нас, паче чаяния, появятся свои дети, он получит равную с ними долю. А если он окажется недостоин наших забот, мы вручим ему в день совершеннолетия двадцать тысяч франков, которые теперь же положим на его имя у нотариуса. Подумали мы и о вас; вам будет назначена пожизненная рента в сто франков ежемесячно. Вы нас поняли?
Крестьянка в ярости вскочила с места.
— Вы хотите, чтобы я продала вам Шарло? Ну, нет! Такого от матери не требуют. Нет, нет! Это же мерзость!
Крестьянин степенно и рассудительно помалкивал, но тем не менее кивал в знак согласия с женой. Дама потеряла голову, расплакалась, повернулась к мужу и, всхлипывая, как ребенок, приученный к тому, что все его желания немедленно исполняются, пролепетала:
— Они не согласны, Анри, не согласны!
Приезжие сделали последнюю попытку:
— Друзья мои! Подумайте о будущности вашего сына, о его счастье, о…
Крестьянка, вне себя, перебила:
— Обо всем мы подумали, все поняли, все решили! Убирайтесь, и чтоб духу вашего здесь не было! Где это видано — родных детей продавать!
Бездетная чета пошла в соседний крестьянский дом. Муж сделал им то же предложение. Чета Валленов, раздираемая противоречивыми чувствами, долго молчала в нерешительности и наконец крестьянин произнес:
— Сто франков в месяц — это маловато. Вы же заберете у нас малыша, а он еще несколько лет — и работать сможет. Вот если бы сто двадцать!..
Дама, постукивавшая ногой от нетерпения, сразу согласилась и, так как ей хотелось увезти ребенка немедленно, подарила родителям еще сто франков, а муж ее тем временем составил письменное обязательство. Тут же пригласили мэра и одного из соседей, которые засвидетельствовали документ. И молодая дама, сияя, увезла отчаянно ревущего малыша, как увозят из магазина желанную безделушку.
Тюваши молчаливо и сурово смотрели с порога вслед уезжающим, сожалея, может быть, о своем отказе. Маленький Жан Валлен как в воду канул. Родители его каждый месяц получали у нотариуса положенные сто двадцать франков, но перессорились с соседями, так как мамаша Тюваш честила их на все лады, внушая кому только можно, что они выродки, продавшие родное дитя, а это мерзость, низость, разврат. У нее вошло в привычку брать своего Шарло на руки и, чванясь, горланить, словно тот способен был уразуметь ее слова:
— А вот я тебя не продала, маленький, нет, не продала! Я детьми не торгую. Я не богачка, но детей своих не продаю.
Все это тянулось из года в год, изо дня в день; ежедневно на пороге лачуги раздавались злобные намеки, выкрикиваемые так, чтобы слышно было в соседнем доме. В конце концов мамаша Тюваш убедила себя, что она выше всех в округе — она ведь не продала своего Шарло. И каждый, кто вспоминал о ней в разговоре, соглашался:
— Соблазн был большой, что и говорить, но она поступила как настоящая мать.
Ее ставили в пример, и Шарло, которому было уже под восемнадцать, так свыкся с этой вечно повторяемой при нем мыслью, что тоже считал себя выше сверстников — его-то ведь не продали!
Валлены получали свою ренту и жили припеваючи. Это вселяло непримиримую злобу в Тювашей, так и не выбившихся из нужды. Шарло, единственный работник в семье, не считая старика отца, из кожи лез, чтобы прокормить мать и двух младших сестер. Ему доходил двадцать первый год, когда однажды утром к лачугам подкатила щегольская коляска. Из нее вылез молодой господин с золотой часовой цепочкой и помог сойти почтенной седовласой даме.
Дама сказала:
— Здесь, дитя мое, твой второй дом.
И приезжий, как к себе, вошел в дом Валленов. Старуха мать стирала свои фартуки, одряхлевший отец дремал у очага. Они подняли головы, и юноша поздоровался:
— Добрый день, папа; добрый день, мама!
Старики вздрогнули и выпрямились.
— Это ты, сынок? Ты?
Молодой человек обнял и расцеловал своих мать и отца. Когда первая неловкость прошла, родители потащили сынка по деревне — надо же его показать. Они завернули к мэру, к помощнику мэра, к кюре, к учителю.
Шарло с порога своей лачуги глядел им вслед. Вечером, за ужином, он сказал отцу:
— И дураки же вы были, что дали взять мальчишку у Валленов!
Мать упрямо возразила:
— Я не хотела продавать свое дитя.
Отец помалкивал. Сын продолжал:
— Экое несчастье знать, что тебя загубили! Такие родители — беда для детей. Вот уйду от вас, — так вам и надо.
Старуха уткнулась носом в тарелку и расплакалась. Она хлебала суп, расплескивая добрую половину, и причитала:
— Вот после этого и надрывайся, расти детей!
— Лучше вовсе не родиться, чем стать таким, как я! Поглядел я сегодня на того, и вся кровь во мне закипела. Я подумал: вот чем я мог бы теперь быть. Знаете, мне лучше уехать, не то я вас с утра до вечера корить буду и всю вашу жизнь отравлю. Запомните: я вам этого никогда не прощу.
Уничтоженные, заплаканные, старики молчали. Шарло топнул ногой, обернулся к родителям, громко бросил:
— Эх, вы, мужичье!
И растаял в темноте».
Побывав в деревне, Мопассан отправляется в залы полусвета.
«Двое друзей шли неторопливо по бульвару, покуривая сигары, у обоих в петлице фрака было по цветку, а каждый цилиндр небрежно сдвинут набок. Когда они подошли к одному из богатых домов, один из них спросил:
Ты предупредил свою знакомую, что придешь со мной?
— Предупреждать маркизу? К чему? Разве ты предупреждаешь кондуктора, что сядешь в омнибус на углу бульвара? Она искательница приключений, содержанка, вышла бог весть откуда, бог весть как проникла в мир аристократов и там сумела создать себе положение. Но все-таки она премилая женщина, и ты, при твоей наружности, непременно будешь ее любовником. Нельзя безнаказанно привести Геркулеса к Мессалине. Впрочем, если вход в этот дом свободный, как в любой торговый дом, то вовсе не обязательно покупать предложенный товар. Наживаются там на картах и на любви, но не навязывают ни того ни другого. Выход тоже свободный.
Три года тому назад маркиза открыла двери своего салона для накипи всех материков, которая ищет в Париже применения своим опасным и порочным талантам. Здесь женщины не отличаются строгостью, а мужчины — честностью. Мне нравится общество этих флибустьеров с фантастическими орденами, все они непременно аристократы, все титулованы и все, за исключением шпионов, не известны послам своих стран. Они разглагольствуют о чести по всякому поводу, вспоминают о своих предках без всякого повода и всегда находят повод рассказать свои похождения. Все они хвастуны, лгуны, плуты, сомнительны, как колоды их карт, фальшивы, как их титулы, смелы поневоле смелостью убийц, которые, отправляясь на грабеж, неминуемо рискуют жизнью.
Женщины их круга всегда привлекательны, с пряным чужеземным душком и загадочным прошлым, которое, быть может, наполовину прошло в исправительном заведении. Обычно у них дивные глаза, стройные фигуры и вообще наружность, необходимая для их профессии, пьянящая прелесть, чары, толкающие на любые безумства, опасное, неотразимое обаяние. Это завоевательницы с повадками средневековых пиратов, истые самки хищных птиц».
Что и говорить, Мопассан хорошо знал жгучее общество полусвета.
«Надо признать, что внезапно свалившаяся на писателя известность ничуть не вскружила ему голову. Ги занимался еще и журналистикой. Он без робости входил в конторы газет, обменивался крепкими рукопожатиями кое с кем из собратьев по перу, в модных кафе, сидя у края стола строчил всевозможные хроникальные сообщения. Мания скитаний звала его в дорогу.
«Я покинул Париж и даже Францию, потому что Эйфелева башня мне порядком надоела. — шутя говорил он друзьям. — Она не только видна отовсюду, но вообще попадается вам на каждом шагу. Она преследует вас из всех витрин, как неотвязный мучительный кошмар. И как смеют газеты говорить о новой архитектуре по поводу этого металлического остова! Я спрашиваю себя: что будут думать о нашем поколении, если только в ближайшее время какое-нибудь восстание не смахнет эту высокую, тощую пирамиду железных лестниц, этот гигантский уродливый скелет, основание которого как бы предназначено для мощного памятника и вместо этого завершается убогим недоноском — тощим и нелепым профилем фабричной трубы?»
Мания скитаний привела Ги даже в Северную Африку. Она же увлеченно повела его писательское перо в другие страны. Вот какая незадачливая история произошла в славном княжестве Монако.
«Это княжество — удивительное государство, размером меньше французской деревни. Монарх в нем не кровожадный и не мстительный. Однажды здесь произошло убийство: муж в порыве гнева убил свою жену. Преступника приговорили к смертной казни. Осталось только передать убийцу палачу. И в чем же дело? Да в том, что в княжестве не имелось ни палача, ни гильотины.
Вступили в переговоры с французским правительством с целью получить заем в виде палача и его орудия. В Париже начались продолжительные совещания, и наконец в Монако отправили счет за услуги, который равнялся шестнадцати тысячам франков. Его манакское величество рассудил, что эта затея обойдется ему слишком дорого: убийца того не стоил. Тогда с той же просьбой обратились к итальянскому правительству. Оно прислало счет на двенадцать тысяч франков. Для того, чтобы оплатить этот счет, пришлось бы обложить все население княжества еще одним налогом — по два франка с головы за голову убийцы. Но этого будет довольно, чтобы вызвать недовольство у монакского населения.
Подумали было о том, не велеть ли простому солдату обезглавить злодея. Однако когда запросили мнение генерала, тот несколько смущенно ответил, что вряд ли его люди обладают достаточным опытом, чтобы выполнить поручение такого рода, для которого необходимо в совершенстве владеть саблей.
Хотели было засадить преступника в тюрьму, но в княжестве таковой не имелось. Пришлось нарочно приспособить подходящее помещение, после чего был назначен тюремщик. В течение полугода все шло хорошо. Узник целыми днями дремал на соломе, а страж его дремал, сидя на стуле перед дверью и поглядывал на проходящих мимо туристов. Но князь бережлив и когда ему представили счет на содержание преступника, он сперва поморщился, а потом приказал министру принять меры к исключению этой статьи расходов.
Тюремщик был возвращен в лоно своей семьи, а узник стал сам приходить к повару за положенной ему едой. После завтрака он обычно совершал пешую прогулку в Монте-Карло. Иногда заходил в казино, если ему везло, заказывал себе вкусный обед в дорогом ресторане, потом возвращался в свою тюрьму и тщательно запирал дверь изнутри.
Положение оказалось совершенно затруднительным, но не для преступника, а для властей. Наконец, узнику предложили покинуть пределы Монако.
— Вы шутите, — возмутился он. — Куда же мне деваться? У меня нет ни средств к жизни, ни семьи. Я был приговорен к казни — вы меня не казнили. Я промолчал. Потом меня приговорили к пожизненному заключению. Я опять промолчал. Я продолжу честно отбывать наказание. Никуда не уеду.
Снова начались обсуждения и решено было предложить преступнику пенсию в размере шестисот франков, с тем, чтобы он поселился за границей. Преступник взял в аренду маленький участок в пяти минутах ходьбы от своей родины и зажил там припеваючи. Но манакский верховный суд, наученный горьким опытом, заключил соглашение в французским правительством, и теперь княжество посылает своих преступников к нам, и мы за умеренную мзду расправляемся с ними».
Сколько бы ни получал предложений от газет, Ги держался за свою должность в министерстве. Он опасался потерять финансовый источник в случае, если его литературная карьера встретит помехи на своем пути. А ведь он страстно любит деньги, но не как скупой рыцарь, а как жуир-вертопрах. Денежки нужны ему, чтобы оплачивать всевозможные удовольствия жизни.. Потому они потекли рекой. Тратил он их легко. У него появилась новая шикарная квартира и новые удивительные рассказы». (А. Труайя)
Вот необычная история, произошедшая в экзотической Индии.
«Мне было тогда тридцать лет, и я служил лейтенантом морской службы, как вдруг на меня возложили задачу произвести астрономические наблюдения в Центральной Индии. Английское правительство снабдило меня всеми необходимыми средствами, чтобы я мог выполнить свою миссию, и вскоре я в сопровождении нескольких человек отправился в глубь необыкновенной, поразительной, чудесной страны. Понадобилось бы двадцать томов, чтобы рассказать об этом путешествии. Я проезжал по невообразимо прекрасным местам, меня принимали принцы сверхчеловеческой красоты, окруженные невероятной пышностью. Мне казалось, что эти два месяца я жил, точно герой поэмы, что я странствовал на спине волшебного слона по какому-то феерическому царству.
В глубине фантастических лесов я открывал бесподобные развалины; в городах, точно созданных фантазией сновидения, я видел чудесные здания, изящные, чеканные, как драгоценности, легкие, как кружева, и огромные, как горы, — эти сказочные и божественно прекрасные здания, исполненные такой прелести, что можно влюбиться в них, как влюбляются в женщину.
В одном из городов местный раджа захотел немедленно познакомиться со мной. Он сразу же предложил мне охоту на тигров. Охота и борьба были его любимыми занятиями, и он совершенно не понимал, как можно заниматься чем-либо другим. По-видимому, раджа был убежден, что я приехал из столь далеких стран лишь для того, чтобы немножко развлечь его и принимать участие в его забавах. Но он мне был очень нужен, и я старался всячески польстить его склонностям.
Как-то вечером, вернувшись с прогулки, я встретил у дверей моего дворца слугу, который торжественно и в таинственных выражениях объявил мне, что в моей комнате меня ожидает подарок повелителя; при этом он передал извинения от моего хозяина, что последний раньше не подумал предложить мне то, чего мне недоставало.
Я вошел и увидел шестерых маленьких девочек, выстроившихся по росту вдоль стены и неподвижно стоявших рядом, точно корюшки, нанизанные на вертел. Самой старшей из них было, вероятно, лет восемь, а самой младшей — лет шесть. В первую минуту я не понял даже, зачем этот детский сад очутился у меня, но потом угадал деликатное внимание принца: он прислал мне в подарок гарем. В виде особой любезности он выбрал самых молодых. Ведь чем зеленее плод, тем больше его ценят в этой стране.
Я стоял совершенно растерянный, смущенный и сконфуженный перед этими крошками, которые смотрели на меня большими серьезными глазами и, казалось, уже знали, что я могу потребовать от них. Я же не находил, что им сказать. У меня было желание отослать их назад, но подарков повелителя не возвращают. Это было бы смертельным оскорблением. Следовательно, приходилось оставить и разместить у себя стайку малюток.
О, проклятый подарок! Как он меня тяготил! Наконец, чувствуя, что становлюсь смешным, я спросил самую старшую:
— Как тебя зовут?
Она ответила:
— Шали.
Эта девочка, с прелестной кожей, слегка желтоватой, подобно слоновой кости, со строгими чертами продолговатого личика, была необычайно хороша, точно статуэтка. Желая узнать, что она ответит, а может быть, и смутить ее, я спросил:
— Зачем ты здесь?
Нежным, мелодичным голосом она ответила:
— Я пришла сюда, господин мой, выполнить все, что тебе угодно будет от меня потребовать.
Девочка знала, зачем она пришла. Все они были похожи на маленьких мышат и так милы, что прямо прелесть. Я велел им сесть в кружок около меня, а затем стал рассказывать сказку о волшебных духах. Они слушали с напряженным вниманием, трепетали при всякой таинственной подробности, дрожали от страха и всплескивали ручонками. Бедняжки уже совсем забыли, зачем их привели сюда.
Окончив сказку, я позвал своего слугу и велел принести конфет, печенья и варенья, причем они столько всего съели, что можно было заболеть; затем, начиная находить чрезвычайно курьезным это приключение, я решил устроить игры, чтобы позабавить моих маленьких жен. Одна из игр имела особенный успех. Я расставлял ноги и изображал мост, а шесть моих крошек пробегали под ним, самая маленькая впереди всех, а позади самая большая, которая каждый раз немного задевала меня, так как недостаточно наклонялась. Это вызывало у них взрывы оглушительного смеха, и их молодые голоса, звеня под низкими сводами моего роскошного дворца, пробуждали его, наполняли детским весельем, вносили в него жизнь.
В течение недели мне доставляло истинное удовольствие изображать папашу этих куколок. Мы восхитительно играли в прятки, в кошки-мышки, в пятнашки, и девочки были в неописуемом восторге, потому что я каждый день показывал им все новые, интереснейшие игры. Жилище мое теперь стало похоже на школу. И мои маленькие подруги, одетые в прекрасные шелка, в ткани, шитые золотом и серебром, бегали, словно какие-то человекообразные зверюшки, по длинным галереям и по тихим залам, куда сквозь оконные арки проникал лишь слабый рассеянный свет.
Потом, однажды вечером, не знаю как, самая старшая из них, та, которая назвалась Шали и была похожа на статуэтку из старой слоновой кости, сделалась и вправду моей женой. Это было обаятельное существо, нежное, робкое и веселое; она вскоре горячо полюбила меня, и я тоже любил ее странной, стыдливой, полной колебаний любовью, смешанной с некоторого рода страхом перед европейским правосудием, с порывами сдержанности, с угрызениями совести и в то же время со страстной чувственной нежностью. Я любил ее, как отец, и ласкал ее, как мужчина.
Простите, сударыни, я захожу немного далеко.
Остальные девочки продолжали играть во дворце, точно куча котят. Шали со мной не расставалась, разве только когда я уходил к принцу. Мы проводили вместе чудесные часы в развалинах старого дворца, среди обезьян, ставших нашими друзьями. Она неподвижно лежала у меня на коленях, и какие-то мысли мелькали в ее маленькой головке сфинкса, а может быть, она и не думала ни о чем, сохраняя только эту очаровательно красивую позу, унаследованную от своего благородного и мечтательного народа, позу священных статуй.
Между тем раджа продолжал осыпать меня дарами. Однажды он прислал мне совершенно неожиданную вещь, вызвавшую у Шали страстный восторг. Это была самая обыкновенная картонная коробка, покрытая мелкими раковинами, приклеенными простым клейстером. Во Франции она не стоила бы и сорока су. Но здесь это бесценное сокровище. Несомненно, она была первая, появившаяся во владениях раджи. Я поставил ее на стол, посмеиваясь над тем, какое значение придавали этой дрянной базарной безделушке. Но Шали без устали разглядывала ее и восхищалась ею в каком-то почтительном экстазе.
Между тем все мои работы уже были закончены, и мне пора было возвращаться. В Европу. Я долго не мог решиться расстаться, меня удерживала теперь привязанность к моей маленькой подруге. Но, наконец, пришла пора ехать. Прощание с Шали было душераздирающим. Она плакала, прижавшись ко мне, положив головку мне на грудь, вся сотрясаясь от рыданий. Я не знал, чем ее утешить, мои поцелуи не помогали. Неожиданно мне в голову пришла одна мысль: я встал, принес коробку из ракушек и вложил ее в руки Шали. Я увидел ее улыбку. Все лицо ее светилось внутренней радостью, той глубокой радостью, которая бывает, когда несбыточная мечта вдруг превращается в явь. Она горячо поцеловала меня.
Прошло два года, и капризы морской службы снова забросили меня в Индию. Я решил повидать мою милую маленькую жену Шали, которая, наверное, очень изменилась за это время и спросил о ней у своего бывшего слуги, но он, изобразив на своем лице досаду и печаль, ответил с большим смущением:
— Лучше не говорить о ней.
— Почему же? Она была такая милая маленькая женщина.
— Она пошла по дурному пути, господин мой.
— Шали? Что же с ней стало? Где она?
— Я хочу сказать, что она плохо кончила, совершила низкий поступок., совершила кражу.
— Как, Шали? У кого же?
— У вас, господин мой.
— У меня? Как так?
— Она украла у вас в день вашего отъезда шкатулку, которую подарил вам раджа. Шкатулку нашли у нее в руках.
— Но я сам ей подарил ее!
Индус поднял на меня изумленные глаза и ответил:
— Да, она действительно клялась всеми священными клятвами, что вы ей подарили ее. Но никто не поверил, чтобы вы могли отдать рабыне царский подарок повелителя, и раджа приказал ее наказать. Ее завязали в мешок, господин мой, и бросили в озеро из окна той самой комнаты, где она совершила кражу.
Я почувствовал, как меня охватило самое жестокое горе, которое я когда-либо испытывал. Теперь мне кажется, что я никогда не любил ни одной женщины, кроме Шали».
Не стоит воспринимать рассказы Мопассана, написанные от первого лица, как рассказы о произошедшем с ним самим. Очень часто в его представлении его друзья рассказывают писателю о случаях из своей жизни.
Недолгое время Ги наслаждался путешествиями. Они ему приелись, и словами своего героя он рассказывает об этом: «Я не любитель путешествовать. Перемена места, по-моему, бесполезна и утомительна. Ночи в поезде, сон, прерываемый вагонной тряской, вызывающей головную боль и ломоту во всем теле, чувство полной разбитости при пробуждении в этом движущемся ящике, ощущение немытой кожи, летучий сор, засыпающий вам глаза и волосы, угольная вонь, которую все время приходится глотать, мерзкие обеды на сквозняке вокзальных буфетов — все это, по-моему, отвратительное начало для увеселительной поездки.
За этим железнодорожным вступлением нас ожидает уныние гостиницы, переполненной людьми и вместе с тем такой пустынной, незнакомая, наводящая тоску комната, подозрительная постель! Своей постелью я дорожу больше всего. Она святая-святых нашей жизни. Ей отдаешь нагим свое усталое тело, и она возвращает ему силы и покоит его на белоснежных простынях, в тепле пуховых одеял. В ней обретаем мы сладчайшие часы нашей жизни, часы любви и сна. Постель священна. Мы должны благоговеть перед ней, почитать ее и любить как самое лучшее, самое отрадное, что у нас есть на земле.
В гостинице я не могу приподнять простынь постели без дрожи отвращения. Кто лежал там в предыдущую ночь? Какие нечистоплотные, отвратительные люди спали на этих матрацах? И я думаю о всех тех омерзительных существах, с которыми сталкиваешься каждый день, о гадких горбунах, о прыщавых телах, о грязных руках, не говоря уж о ногах и всем прочем. Я думаю о людях, при встрече с которыми вам ударяет в нос тошнотворный запах чеснока или человеческого тела. Я думаю об уродах, о шелудивых, о поте больных, обо всей грязи и мерзости человеческой. Все это побывало в постели, в которой я должен спать. И меня тошнит, как только я суну в нее ногу.
А унылые вечера в незнакомом городе! Что может быть грустнее ночи, спускающейся над чужим городом! Идешь куда глаза глядят, среди движения, среди сутолоки, поражающей и пугающей, как во сне. Смотришь на лица, которых никогда не видел и никогда больше не увидишь, слышишь голоса людей, разговаривающих о безразличных для тебя вещах на языке, которого ты даже не понимаешь. Испытываешь ужасное ощущение потерянности. Сердце сжимается, ноги слабеют, на душе гнет. Идешь, словно спасаешься от чего-то, идешь, лишь бы только не возвращаться в гостиницу, где чувствуешь себя еще более потерянным, потому что там ты как будто «дома», но ведь это «дом» любого, кто только заплатит за него, — и в конце концов падаешь на стул в каком-нибудь ярко освещенном кафе, позолота и огни которого угнетают в тысячу раз сильнее, чем уличный крик. И сидя перед липкой кружкой пива, поданной суетливым официантом, чувствуешь себя столь отвратительно одиноким, что какое-то безумие охватывает тебя, желание бежать куда-нибудь, бежать куда угодно, чтобы только не быть здесь, не сидеть за этим мраморным столиком, под этой ослепительной люстрой. И тогда вдруг понимаешь, что ты всегда и везде одинок в этом мире и что привычные встречи в знакомых местах внушают лишь иллюзию человеческого братства.
В такие часы заброшенности, мрачного одиночества в чужих городах мысль работает особенно независимо, ясно и глубоко. И тут одним взглядом охватываешь всю жизнь и видишь ее уже не сквозь розовые очки вечных надежд, а вне обмана нажитых привычек, без ожидания постоянно грезящегося счастья.
Только уехав далеко, сознаешь, до чего все близко, ограниченно и ничтожно; только в поисках неизведанного замечаешь, до чего все обыкновенно и мимолетно; только странствуя по земле, видишь, до чего тесен и однообразен мир.
Вот хотя бы марсельский порт шумит. Он волнуется, трепещет под немилосердным дождем солнечных лучей; гавань, где сотни пакетботов выбрасывают в небо черный дым и белый пар, полна криков и движения вокруг отплывающих пароходов. Арабы, негры, турки, итальянцы и прочий люд, все полуголые, укутанные в причудливые лохмотья, едят неописуемую пищу, сидят на корточках, лежат, валяются врастяжку под зноем палящего неба. Это отбросы всех рас, отмеченные всеми пороками, бродяги без семьи, без каких-либо связей с миром, без законов, живущие, чем бог пошлет в этом огромном порту, готовые на всякую работу, согласные на любое вознаграждение, кишащие на земле так же, как на них самих кишат вши. Они превращают этот город в кучу человеческого навоза, где осела и бродит вся гниль Востока».
Мопассан устал от своих путешествий, разочаровался. «Ему нужна была передышка. Вольная бурная жизнь сменяется длительными периодами меланхолии. В это время Ги пишет матери: Я чувствую себя таким потерянным, таким осиротелым. Чувствую свое одиночество. Когда я сижу один за столом с горящей передо мной лампой, то переживаю минуты отчаяния. Постарайся найти мне сюжеты для новых новелл».
Состояние здоровья ухудшилось. Сифилис, как он полагал, тут был ни при чем, а причем ревматизм, поразивший желудок и сердце, а потом и кожу. И все таки за три дня он одержал девятнадцать любовных побед. Флобер с опасением сообщил Тургеневу: «Как бы у него не иссякло семя».
Из-за частых и тягостных мигреней приходилось прибегать к эфиру. Ги говорил о происходящим с ним: «Наступало странное и чарующее ощущение пустоты, которое обитало в моей груди, разливалось и достигало членов, которые, в свою очередь, стали легкими-легкими, словно в них растаяли плоть и кости, осталась только кожа, — кожа, необходимая мне, чтобы ощущать сладость жизни. И я почувствовал, что уже больше не страдаю. Голова моя сделалась полем битвы всевозможных мыслей. Я сам сделался высшим существом, вооруженным непобедимым умом, и вкушал потрясающую радость от ощущения своей невиданной силы».
И вот его снова охватывает неистовая жажда жизни. Он испытывает к ней поистине алчный аппетит. Снова бросается в ее бушующий водоворот, пьянствует, хохочет, гоняется за девицами. В любви он не рафинированный ценитель чувств, а обжора, слишком нетерпеливый, чтобы дегустировать. Запах женщины завораживает его. Скитания изголодавшегося и отчаявшегося гения не в его натуре. Ему подавай сразу и славу, и деньги, и женщин. Он решает завоевать мир. Но все чаще и чаще силы, дотоле расходовавшиеся на физические упражнения, ныне концентрируются в чернильнице». (А. Труайя)
Ги де Мопассан пишет свой первый роман «Жизнь».
«Бесхитростная Жанна уложила чемоданы и подошла к окну; дождь все не прекращался. Ливень целую ночь стучал по стеклам и крышам. Низкое, набухшее дождем небо как будто прорвало, и оно изливалось на землю, превращая ее в месиво, распуская, точно сахар. Порывы ветра обдавали душным зноем. Журчание воды в затопленных канавах наполняло безлюдные улицы, а дома, точно губки, впитывали сырость, которая проникала внутрь и проступала на стенах, от погреба до чердака.
Жанна вчера лишь вышла из монастыря, наконец-то очутилась на воле и стремилась навстречу всем долгожданным радостям жизни. Ее отец был аристократ прошлого столетия, человек чудаковатый и добрый. Восторженный последователь Жан-Жака Руссо, он питал любовную нежность к природе, к полям, лесам, животным. Великой его силой и великой слабостью стала доброта, — та доброта, которой не хватало рук, чтобы ласкать, чтобы раздавать, обнимать, — доброта зиждителя, беспредельная, безудержная, какой-то паралич сдерживающих центров, изъян воли, чуть ли не порок.
Будучи теоретиком, он задумал целый план воспитания своей дочери, желая сделать ее счастливой, доброй, прямодушной и любящей. В монастыре держал ее взаперти, в заточении, в безвестности и в неведении житейских дел; хотел, чтобы ему вернули ее целомудренной в семнадцать лет и чтобы сам он приобщил дочь к поэзии природы, разбудил ее душу, рассеял ее неведение на лоне плодоносной земли, среди полей, хотел, чтобы она, увидев естественную любовь и безыскусные ласки животных, поняла гармоничность законов жизни.
И вот теперь она вышла из монастыря, сияющая, полная юных сил и жажды счастья, готовая ко всем радостям, ко всем чудесным случайностям, мысленно уже пережитым ею в одиночестве праздных дней и долгих ночей. Жанна напоминала портреты Веронезе золотисто-белокурыми волосами, которые словно бросали отблеск на ее кожу, кожу аристократки, чуть тронутую розовой краской, затененную легким и светлым бархатистым пушком, заметным только в те мгновения, когда ее ласкал солнечный луч. Глаза у нее были голубые, темно-голубые, как у человечков из голландского фаянса. Роста Жанна была высокого, с развитой грудью, с гибким станом. Звонкий голос ее иногда становился резким, но простодушный смех заражал окружающих весельем.
Выйдя из монастыря, девушка отправлялась с отцом домой в старинное родовое поместье Тополя. Жили барон и баронесса скромно, и этого скромного дохода им хватало бы, если бы в хозяйстве не было бездонной, всегда открытой бочки — доброты. От нее деньги в их руках испарялись, как испаряется от солнца влага в болотах. Деньги входили, утекали, исчезали. Каким образом? Никто даже понятия не имел. То и дело кто-нибудь из них говорил:
— Не понимаю, как это вышло, что нынче истрачено сто франков, а, кажется, крупных покупок не было.
Впрочем, легкость, с какой они раздавали, составляла одну из главных радостей их жизни, и в этом вопросе супруги были чудесно, трогательно единодушны.
Дома, утомленная переездом и счастливыми хлопотами возвращения, Жанна долго не могла уснуть. Она распахнула окно своей спальной. Ночь выдалась такая светлая, что видно было, как днем; девушка узнавала всю местность, любимую ею когда-то в раннем детстве. Она стала мечтать о любви.
Любовь! Два года уже нарастал в ней страх приближающейся любви. Теперь ей дана свобода любить; только надо встретить его. Его! Какой он будет? Этого она не представляла себе и даже не задумывалась над этим. Он будет он, вот и все. Она знала одно, что будет любить его всем сердцем, а он — обожать ее всеми силами души. В такие вечера, как этот, они пойдут гулять под светящимся пеплом звезд. Они пойдут рука об руку, прижавшись один к другому, ясно слыша биение сердца друга, ощущая теплоту плеч, и любовь их будет сливаться с тихой негой теплой летней ночи, и между ними будет такая близость, что они легко, одной лишь силой чувства, проникнут в сокровеннейшие мысли друг друга. Все это будет длиться без конца, в безмятежности нерушимой любви.
И вдруг она словно ощутила его тут, около себя, и смутный чувственный трепет пробежал по ней с головы до пят. Бессознательным движением Жанна прижала руки к груди, как будто желая обнять свою мечту; и губ ее, раскрытых навстречу неизвестному, коснулось то, от чего она едва не лишилась сознания, — словно дыхание весны подарило ей первый поцелуй любви.
Долго-долго сидела она так, погрузившись в грезы, уж и луна совершила свой путь по небу и собралась скрыться в море. Воздух посвежел. Горизонт стал бледнеть к востоку. Где-то вдали чирикнула птичка. Жанна вдруг почувствовала, что ее заливает яркий свет; она подняла опущенную на руки голову и зажмурилась, ослепленная сиянием зари. Прорывая лучистую пелену, зажигая искрами деревья, долины, океан, весь горизонт, неторопливо выплыл гигантский огненный шар.
У Жанны ум мутился от блаженства. Безудержная радость, безграничное умиление перед красотой мира, затопило замиравшее сердце. Это было ее солнце! Ее заря! Начало ее жизни! Утро ее надежд! Она протянула руки к просветлевшим далям, словно порываясь обнять самое солнце; ей хотелось сказать, крикнуть что-то такое же чудесное, как это рождение дня, но она словно оцепенела, онемела в бессильном восторге. Тогда, почувствовав, что глаза ее увлажняются, уронила голову на руки и заплакала сладостными слезами.
Между тем жизнь пошла своим чередом. Однажды за ужином местный кюре сказал, что у него появился новый прихожанин, виконт Жюльен де Ламар — весьма приятный молодой человек — тихий и положительный. Матушка попросила привести его в гости. Виконт оказался щеголеватым, стройным молодым человеком. Он болтал с непринужденностью бывалого светского повесы. У него была счастливая наружность, неотразимая для женщин и неприятная для всех мужчин. Черные волнистые волосы бросали тень на гладкий загорелый лоб, а ровные, широкие, словно нарисованные брови придавали томность и глубину карим глазам с голубоватыми белками. От густых и длинных ресниц взгляд его был так страстно красноречив, что волновал горделивую красавицу в гостиной и заставлял оборачиваться девушку в чепце, идущую по улице с корзинкой. Этот обольстительный нежный взор, казалось, таил такую глубину мысли, что каждое слово приобретало особую значительность.
Виконт стал часто появляться в доме барона. Случалось, они все вместе совершали долгие прогулки. Вечерами Жанна возвращалась к себе в комнату необычайно взволнованная и растревоженная, так что ей хотелось плакать от всего произошедшего с ней за день. Девушка готова была расцеловать все на свете. Она вспомнила, что запрятала в какой-то ящик старую куклу. Отыскав ее, так обрадовалась, словно встретилась с любимой подругой, и, прижимая игрушку к груди, осыпала страстными поцелуями ее крашеные щеки и кудельные локоны.
Все еще держа куклу в руках, она задумалась. Он ли это, супруг, которого сулили ей тысячи тайных голосов, очутился теперь на ее пути по воле всеблагого провидения? Он ли это, тот, кто создан для нее и кому она отдаст всю жизнь? Неужто они двое суждены друг другу, и чувства их, встретившись, соединятся, сольются нерасторжимо, породят любовь? С каждым днем волнующее желание любви все сильнее овладевало ею. Она без конца искала ответа у самой себя, гадала по лепесткам ромашки, по облакам, по монетам, подброшенным вверх: он или не он?
Это был он. Вскоре состоялась помолвка, а затем и свадьба.
Замужем! Теперь она замужем! Все происшедшее с утра, чередование событий и переживаний казалось ей сном, настоящим сном. Бывают минуты, когда все вокруг меняется для нас; любые поступки приобретают новый смысл; и даже часы дня как будто смещаются. Жанна была очень растеряна и еще больше удивлена. Лишь вчера все было по-прежнему в ее существовании, только неотступная мечта ее жизни стала близкой, почти осязаемой. Перед ней словно распахнулись двери: стоит сделать шаг, и сбудутся ее чаяния.
— Сегодня вечером вы будете моей женой, — шепнул ей во время свадебного ужина Жульен.
Хотя она многое узнала, живя среди природы, но в любви до сих пор видела только поэзию и потому изумилась. Женой? Разве она не стала уже его женой при венчании? Отец предложил дочери немного пройтись. Едва они переступили порог и направились в сторону моря, как их прохватило резким ветром, холодным летним ветром, который уже дышит осенью. По небу мчались тучи, заволакивая и снова открывая звезды.
— Голубка моя, — сказал барон, нежно прижимая к себе локоть дочери, — я должен взять на себя обязанность, которую больше подобало бы выполнить маме, но она отказывается, и мне поневоле приходится заменить ее. Я не знаю, что тебе известно о житейских делах. Есть тайны, которые старательно скрывают от детей, в особенности от девушек, чтобы они сохранили чистоту помыслов, чистоту безупречную, вплоть до того часа, когда мы отдадим их с рук на руки человеку, предназначенному заботиться об их счастье. Ему-то и надлежит поднять завесу над сладостным таинством жизни. Но если девушки пребывают в полном неведении, их нередко оскорбляет грубая действительность, таящаяся за грезами. Страдая не только душевно, но и телесно, они отказывают супругу в том, что законом человеческим и законом природы признается за ним как безоговорочное право. Больше я ничего не могу сказать тебе, родная; одно только помни, помни твердо: вся ты всецело принадлежишь мужу.
Что она знала на самом деле? Что подозревала? Жанна задрожала, гнетущая, мучительная тоска навалилась на нее, точно страшное предчувствие.
Они возвратились и застыли на пороге от неожиданности. Матушка рыдала на груди Жюльена. Всхлипывания вырывались у нее с таким шумом, как воздух из кузнечных мехов, а слезы лились, казалось, сразу из глаз, из носа, изо рта; молодой человек растерянно, неловко поддерживал толстуху, которая лежала в его объятиях и заклинала его беречь ее дорогую, любимую, ненаглядную девочку.
Барон бросился на помощь.
— Пожалуйста, прошу вас, только без чувствительных сцен. — Он подвел жену к креслу, и она уселась, вытирая мокрое от слез лицо. Затем повернулся к Жанне:
— Ну, детка, поцелуй скорее маму и ступай спать.
Еле сдерживая слезы, дочь торопливо поцеловала родителей и убежала. Когда ночной туалет невесты был закончен, она скользнула под одеяло; прохладные простыни вызывали легкий озноб, и это еще усиливало ощущение холода, одиночества, тоски, томившее последние два часа. С тревогой, с щемящей болью в сердце ждала она того, о чем догадывалась, на что туманно намекал отец, — таинственного посвящения в великую загадку любви.
Жульен появился в спальне.
— Ах, как вы меня испугали! — сказала Жанна.
— А вы меня совсем не ждали? — спросил он.
Она не ответила. Он был все еще в парадном костюме и хранил достойный вид красавца мужчины; и ей стало вдруг ужасно стыдно лежать в постели перед таким корректным господином. Они не знали, что говорить, что делать, и не решались даже смотреть друг на друга в этот важный, ответственный час, от которого зависит супружеское счастье целой жизни. Он, должно быть, смутно сознавал, сколько опасности таится в этом поединке, сколько гибкости, самообладания, сколько умелой нежности надо проявить, чтобы ничем не оскорбить чуткую стыдливость, тончайшую чувствительность девственной, вскормленной мечтами души. Он бережно взял руку Жанны, поцеловал ее и, преклонив колена перед кроватью, точно перед алтарем, прошептал еле слышно, как будто вздохнул:
— Вы будете любить меня?
Она как-то сразу успокоилась, приподняла с подушки окутанную облаком кружев голову и улыбнулась ему:
— И согласны доказать, что любите меня?
Она снова испугалась и ответила, не сознавая толком, что говорит, помня только наставления отца:
— Я ваша, мой друг.
— Значит, вы дадите мне местечко возле себя?
Ее охватил инстинктивный страх.
— Потом, пожалуйста, потом, — пролепетала она.
Он был явно озадачен и несколько задет, попросил снова, но уже более настойчивым тоном:
Почему потом, когда мы все равно кончим этим?
Ее обидели эти слова, но все же она повторила в покорном смирении:
— Я ваша, мой друг.
Он тотчас же исчез в туалетной комнате, а потом появился в кальсонах и носках, перебежал комнату… Она привскочила и едва не спрыгнула на пол, когда вдоль ее ноги скользнула чужая, холодная и волосатая нога; закрыв лицо руками, вне себя от испуга и смятения, сдерживаясь, чтобы не кричать, Жанна откинулась к самому краю постели. А он обхватил ее руками и покрыл хищными поцелуями шею, кружевной волан чепчика и вышитый воротник сорочки. Она не шевелилась и вся застыла от нестерпимого ужаса, чувствуя, как властная рука ищет ее грудь, спрятанную между локтями. Она задыхалась, потрясенная его грубым прикосновением, и хотела только одного: убежать а другой конец дома, запереться где-нибудь подальше от этого человека.
— Почему же вы не хотите быть моей женушкой?
Она пролепетала, не отрывая рук от лица:
— Разве я не стала вашей женой?
— Полноте, дорогая, вы смеетесь надо мной, — возразил он с оттенком досады.
Ей стало грустно, что он недоволен ею, и она повернулась попросить прощения. Жульен набросился на нее жадно, будто изголодался по ней, и стал осыпать поцелуями — быстрыми, жгучими, как укусы, поцелуями все лицо ее и шею, одурманивая ее ласками. Она разжала руки и больше не противилась его натиску, не понимала, что делает сама, что делает он, в полном смятении не соображала уже ничего. Но вдруг острая боль пронизала ее, и она застонала, забилась в его объятиях, в то время как он грубо обладал ею.
Что произошло дальше? Она ничего не помнила, она совсем обезумела; она только чувствовала на своих губах его частые благодарные поцелуи. Потом он как будто говорил с ней, и она ему отвечала. Потом он сделал новую попытку, но она с ужасом оттолкнула его; отбиваясь, она ощутила на его груди ту же густую щетину, что и на ногах, и отшатнулась от неожиданности.
Наконец ему прискучили безуспешные домогательства, он затих, лежа на спине. А она стала думать; в глубочайшем отчаянии от того, что наслаждение оказалось обманом, совсем не похожим на мечту, что заветные надежды рухнули, все блаженство разлетелось в прах, она твердила себе: Так вот что, вот что он называет быть его женой?
Жанна долго лежала так, в тоске, потом осторожно перевела взгляд на мужа, и что же она увидела: он спал! Он спал, полуоткрыв рот, со спокойным выражением лица! Он спал! Она не верила своим глазам, она была возмущена и оскорблена этим сном еще больше, чем его животной грубостью. Значит, она для него первая встречная, раз он может спать в такую ночь? Значит, в том, что произошло между ними, для него нет ничего особенного? Она предпочла бы, чтобы он избил ее, изнасиловал снова, истерзал ненавистными ласками до потери сознания.
Наутро он спросил:
— Ты хорошо выспалась, душенька?
Она услышала, что он стал обращаться к ней на ты», и ответила растерянно:
— Да, конечно. А вы?
— Ну, я-то выспался превосходно, — ответил он.
И, повернувшись к ней, поцеловал ее, а потом принялся спокойно беседовать.
После ужаса первой ночи Жанна успела привыкнуть к близости Жюльена, к его поцелуям, нежным ласкам, но отвращение ее к супружеским объятиям не убывало. И все же он нравился ей, она его любила и снова была счастлива и весела. Вскоре в дорожной карете молодые супруги отправились в свадебное путешествие.
— Сколько тебе мама дала на расходы? — спросил Жульен.
Жанна забыла и думать о кошельке, а теперь вывернула его себе на колени. Золото так и посыпалось оттуда: две тысячи франков. Она захлопала в ладоши: Ах, как я буду транжирить!» Но вскоре Жюльен решил, что пусть уж лучше они хранятся у него. Безудержные траты не состоялись.
Потом они пересели на корабль. Внезапно в нескольких саженях от его носа из моря выпрыгнул громадный дельфин. Жанна было испугалась, вскрикнула от неожиданности и бросилась на грудь Жюльену. А потом сама же засмеялась над своим страхом и принялась с интересом следить, не появится ли животное снова. Спустя несколько секунд дельфин опять взвился, как гигантская заводная игрушка. Потом их оказалось двое, трое, шестеро; они славно резвились вокруг массивного, грузного судна — устроили веселый эскорт своему мощному собрату, деревянному дельфину с железными плавниками. Стремительные морские существа носились друг за дружкой, словно вперегонки, весело играли, выскакивали из воды и, описав большую дугу, ныряли снова.
Жанна хлопала в ладоши, дрожала от восторга при каждом появлении ловких пловцов. Сердце ее прыгало точно так же, как и эти пловцы, в безудержном будоражащим детском веселье. Однако это веселье омрачало то обстоятельство, что Жульен ежеминутно задавал ей одни и те же вопросы: достаточно ли дать носильщику на чай несколько су?
— Лучше дать лишнее, чем недодать, — отвечала она.
Он же продолжал спорить с хозяевами, с лакеями, с кучерами, с продавцами любых товаров, и когда после долгих препирательств ему удавалось выторговать какую-нибудь малость, он говорил жене, потирая руки:
— Не люблю, чтобы меня надували.
Она же дрожала, когда подавали счет, заранее стыдясь этого несносного торга, краснела до корней волос от презрительных взглядов прислуги, которыми они провожали ее мужа, зажав в руке его скудные чаевые.
И еще Жанна душой и телом восставала против неутомимых желаний супруга, подчинялась им покорно, но с отвращением, чувствуя себя бесконечно униженной ибо продолжала видеть в этом что-то скотское, позорное — словом, пакость. Чувственность в ней не проснулась, а муж продолжал вести себя так, будто она разделяла его пыл. В душе Жанна ставила в укор Жюльену, что ему недостает тонкой и чуткой стыдливости, врожденной деликатности: она ощущала между ним и собой какую-то завесу, преграду, и впервые убедилась, что два человека не могут проникнуть в душу, в затаенные мысли друг друга, что хотя они и идут рядом, тесно обнявшись, но отнюдь не сливаются, и духовное существо каждого скитается в одиночестве всю жизнь.
Однако путешествие все равно оказалось изумительным. Пересекая Корсику, молодые супруги встречали прекраснейшие пейзажи, здесь были фантастические скалы, узловатые, крючковатые, бесформенные или самой неожиданной причудливой формы. Они напоминали деревья, растения, статуи животных, людей, рогатых дьяволов, гигантских птиц, целое племя невиданных чудовищ, превращенных в камень прихотью какого-то сумасбродного бога. Жанна, глядя на всю эту природную фантазию, не могла говорить, сердце у нее сжималось от восторга, как-то она схватила руку Жульена и стиснула ее, ощущая страстную потребность любви перед такой красотой мира.
Прошептала:
— Боже мой, Жюльен!
Он посмотрев на нее в изумлении и спросил:
— Что с тобой, кошечка?
— Ничего… Это так… должно быть, нервное… сама не знаю. Я так счастлива, что любой пустяк волнует мне душу.
Ему была совершенно непонятна эта женская нервозность, взволнованность чувствительной натуры, которую всякая малость доводит до безумия, восторг потрясает, точно катастрофа, сводит с ума от радости или огорчения. Ее слезы казались ему смешными, он был всецело поглощен трудностями пути.
Мучимая жаждой, Жанна встала около ручья на колени и принялась пить. Вдруг ее осенила любовная фантазия. Она наполнила рот прозрачной влагой и показала Жюльену, что хочет напоить его из уст в уста. С улыбкой он откинул голову, раскрыл объятия и, не отрываясь, стал пить из этого живого родника, вливавшего в него жгучее желание. Жанна прижалась к нему с непривычной нежностью; сердце ее трепетало, грудь вздымалась, глаза затуманились, увлажнились. Она прошептала чуть слышно: «Люблю тебя…» — притянула его к себе и опрокинулась навзничь, закрыв руками вспыхнувшее от стыда лицо. Он упал на нее, порывисто схватив в объятия. Она задыхалась в страстном ожидании и вдруг вскрикнула, пораженная, как громом, тем ощущением которого жаждала и до сих пор не находила. Но нашла.
У молодых супругов началась милая ребяческая близость с любовными дурачествами, глупыми и прелестными словечками, с ласкательными прозвищами для всех изгибов, извилин и складок ее и его тела, какие только облюбовали их губы. Левая грудь Жанны часто выглядывала наружу, Жюльен подметил это и окрестил ее «гулякой», а вторую — «лакомкой», потому что розовый бутон ее соска был как-то особенно чувствителен к поцелуям. Глубокая ложбинка между обеими грудками получила прозвище «маленькая аллея», а другая, более потаенная ложбинка именовалась «путь в Дамаск» — в память об одном глубоком укромном ущелье.
Но вот свадебное путешествие окончилось, они вернулись домой. Жанна загрустила от холодного ветра. Жюльен переменился, стал усталым, равнодушным. Под предлогом усталости он устроился в другой комнате. Сладостная действительность первых дней превратилась в действительность будничную, которая закрывала двери для туманных чаяний, увлекательных волнений перед неизвестным. Да, ждать уже было нечего. А значит, и делать нечего — и сегодня, и завтра, и всегда. Осенняя, сырая, суровая природа, скорбный листопад и сырая пелена туч, уносимых ветром, погрузили ее в страшную бездну отчаяния.
Жюльен взял на себя управление имуществом и хозяйством, проверял арендные сроки, донимал крестьян, урезал расходы; он приобрел замашки полупомещика, полуфермера и утратил все изящество, весь блеск времен жениховства. В своем холостяцком гардеробе отыскал потертый бархатный охотничий костюм, весь в пятнах, и носил его не снимая, с небрежностью человека, которому незачем больше нравиться. В целях экономии новый хозяин осуществил ряд реформ, а они, в свою очередь, потребовали новых изменений. Старик кучер был сделан садовником, а выездных лошадей продали, чтобы не тратиться на корм.
Ей, воспитанной в семье, где деньги ни во что не ставились, такая экономия казалась недостойной, отвратительной. Сколько раз слышала она от маменьки: «Да деньги для того и существуют, чтобы их тратить». А теперь Жюльен твердил: «Неужели ты никогда не научишься не сорить деньгами?» И всякий раз, когда ему удавалось выгодать несколько грошей на жалованье своего работника или на счете, заявлял с улыбкой, пряча деньги в карман: «По капельке — море, по зернышку — ворох!»
Как-то Жанна призналась отцу:
— Невеселая штука — жизнь.
Барон вздохнул:
— Что поделаешь, дочурка, мы над нею не властны.
Ее служанка Розали, прежде такая веселая, такая певунья, вдруг переменилась. Округлые щеки ее утратили румяный глянец, ввалились и временами бывали землистого цвета.
— Уж не больна ли ты, голубушка? — спрашивала Жанна.
А горничная неизменно отвечала:
— Нет, сударыня.
При этом она слегка краснела и спешила ускользнуть. Однако девушка уже не бегала, как прежде, с трудом волочила ноги и даже перестала наряжаться. А вскоре Жанна услышала тяжкий стон. Служанка, мертвенно бледная, с блуждающим взглядом, сидела на полу. Безумными глазами она смотрела вокруг и тяжело дышала, как от жестокой боли. И тут у нее под платьем, облепившем раздвинутые ноги, что-то зашевелилось, вслед за тем раздалось протяжное мяуканье, тоненький, но уже страдальческий плач, первая жалоба ребенка, входящего в жизнь. Розали ни в коем случае, сколько ее не упрашивала Жанна, не открыла имени ее соблазнителя — отца ребенка. Разъяренный Жюльен хотел было выгнать ее из дома, но жена уговорила его смилостивиться.
Стояли зимние дни. Небо, светлое днем, как голубой хрусталь, а ночью, точно инеем, запорошенное звездами по всему своему суровому, как будто обледенелому простору, расстилалось над гладкой, застывшей, сверкающей пеленой снегов. Холод, казалось, пронизывал насквозь весь дом; промерзшие стены трещали, как будто ежились от озноба, и Жанна вся дрожала в своей постели.
Безумный страх овладел ее душой, а нестерпимый холод прохватывал до мозга костей. Ничего подобного в жизни она еще не испытывала, ей казалось, что кровь стынет в ее жилах, что она сейчас испустит дух. Она подумала: «Я умру… Я умираю…» В ужасе бедняжка вскочила с постели и побежала к Жюльену. Она вбежала к нему, движимая уверенностью, что сейчас умрет, и потребностью взглянуть на него прежде, чем потеряет сознание. При свете тлеющих углей в теплой спальне мужа, Жанна увидела на подушке рядом с головой Жюльена голову Розали.
От ее пронзительного крика оба вскочили. Мгновение она стояла неподвижно, ошеломленная таким открытием. Потом кинулась к себе в комнату, но испуганный голос Жюльена позвал ее: «Жанна!» — и ей стало безумно страшно увидеть его, услышать его голос, выслушивать лживые объяснения, встретиться с ним взглядом. Она снова метнулась на лестницу и бросилась вниз. Она искала выхода, убежища, темного угла, возможности укрыться от него. Она забилась под стол. Но он уже появился на пороге со свечой в руке, продолжая кричать: «Жанна!» — и она снова, как заяц, пустилась наутек.
Луны не было, звезды искрились огненными зернами на черни неба, но равнина стояла светлая в своей тусклой белизне, в мертвенном оцепенении, в беспредельном безмолвии. Жанна шла быстро, не переводя дыхания, не сознавая ничего, не задумываясь ни над чем. И вдруг она очутилась на краю обрыва, разом инстинктивно остановилась и села в снег, опустошенная, без мысли, без воли, неудержимо трепещущая. Из темной ямы перед ней, с невидимого и немого моря тянуло солоноватым запахом водорослей в час отлива. Долго сидела она так, в бесчувствии духовном и телесном, но вдруг начала отчаянно дрожать, как парус под ветром. Жизнь ее разбита, счастье кончено, надежд больше нет, и ей представилось страшное будущее, полное мучений, измен и горя. Лучше умереть и сразу покончить со всем.
Издалека донесся голос:
— Сюда, сюда, вот ее следы; скорее сюда!
Это Жюльен разыскивал ее. О нет, она не хочет его видеть. В пропасти, прямо под нею, она улавливала теперь слабый шорох, еле слышный плеск моря о скалы. Она вскочила и вся вытянулась для прыжка. Отчаявшись в жизни и прощаясь с ней, простонала последнее слово умирающих, последнее слово юношей-солдат, смертельно раненных в бою: «Мама!» И сразу мысль о маменьке мелькнула у нее; она представила себе материнские рыдания; представила себе отца на коленях перед ее изуродованным трупом и в одно мгновение пережила всю боль их отчаяния. Тогда Жанна бессильно повалилась на снег и уже не пыталась бежать, когда Жюльен в сопровождении слуг схватили ее за руки и оттащили назад, потому что она была у самого края обрыва. Они делали с ней все, что хотели, она не могла даже пошевельнуться. Ее унесли в дом.
Потом ее стал мучить кошмар, послышится шорох на полу, кто-то шуршит и скребется, и вдруг мышка, серенькая мышка пробегает по ее одеялу. Вслед за первой вторая, потом третья влезает ей на грудь, часто и быстро перебирая лапками. Жанне не было страшно, ей только хотелось поймать зверька, она вытянула руку, но не могла схватить его. И тут другие мыши, десятками, сотнями, тысячами полезли со всех сторон, карабкались по колонкам кровати, бегали по обоям, покрыли всю постель. Наконец они заползли под одеяло; Жанна чувствовала, как они скользили по ее коже, щекотали ноги, бегали вверх и вниз по всему телу. Она видела, как они пробирались по кровати от ног к ней на грудь; она отбивалась, стараясь схватить их, но ловила только воздух.
Бедняжка не имела представления о времени. Должно быть, это длилось долго, очень долго. Выздоровление было тоже долгим. Когда Жульен попытался поговорить с женой, она дико завыла от ужаса, что он дотронется до нее, извивалась, каталась по полу. Он ушел. Мать ухаживала за ней, хлопотала вокруг нее, спрашивала:
— Ты меня слышишь, Жанна, крошка моя Жанна?
Когда бедняжка немного поправилась, ее отец стал требовать объяснений от Жюльена, но он все отрицал. Кюре расспросил о случившемся Розали, и она рассказала правду: ее соблазнил хозяин и ребенок появился на свет от него.
Священник горестно вздохнул:
— Что поделаешь? Все девицы такие в здешних местах. Просто горе одно, но сладить с ними никак невозможно, и опять-таки надо иметь снисхождение к слабостям человеческой природы. Поверите ли, сударыня, каждая сначала забеременеет, а потом уж замуж выходит. — Он добавил с улыбкой: — Это вроде как бы местный обычай.
Но барон, весь дрожавший от раздражения, прервал его:
— Розали? Мне до нее дела нет! Меня Жюльен возмущает. Он поступил подло, и я увезу от него свою дочь. Негодяй, мерзавец, развратник! Я все ему в лицо выскажу, я ему пощечин надаю, я его убью собственными руками.
Священник, медленно заправляя себе в нос понюшку табаку, обдумывал подле плачущей баронессы, как ему выполнить свою миссию миротворца и потом вмешался:
— Постойте, сударь, между нами будь сказано, он поступил, как все поступают. Много вы видели верных мужей? — И добавил с простодушным лукавством: — Сами вы тоже, я поручусь, пошалили в свое время. Ну, сознавайтесь, положа руку на сердце, правду я говорю?
Барон, пораженный, остановился перед священником. А у баронессы хотя еще не просохли слезы, но при воспоминании о мужниных проказах на губах мелькнула тень улыбки, ибо она была из тех сентиментальных, чувствительных и благодушных натур, для которых любовные дела — неотъемлемая часть существования.
Жанна без сил лежала на спине, вытянув руки, и, глядя в пространство, мучительно думала. Ей вспоминались слова Розали, которые ранили ей душу и, точно бурав, впивались в сердце: Я смолчала, потому что очень он мне приглянулся. Ей он тоже приглянулся; и только из-за этого она отдалась ему, связала себя на всю жизнь, отрезала пути всем другим надеждам, всем возможностям, всему тому неизвестному, чем богат завтрашний день. Она ринулась в этот брак, в эту бездонную пропасть, и вот очнулась в таком горе, в такой тоске, в таком отчаянии, и все потому, что он приглянулся и ей, как Розали! Дверь распахнулась от яростного толчка. Появился взбешенный Жюльен. Он встретил на лестнице всхлипывающую Розали, понял, что тут против него строят козни, что горничная, вероятно, проболталась, и пришел узнать. Дрожащим голосом, но с виду спокойно, спросил:
— Что это? Что тут такое?
Барон, только что пылавший гневом, не смел ничего сказать из страха, что зять приведет доводы кюре и тоже сошлется на его собственный пример. У маменьки слезы потекли сильнее. Но Жанна приподнялась на локтях и, задыхаясь, смотрела на того, кто причинил ей столько страданий. Она заговорила прерывистым голосом:
— А то, что мы теперь все знаем, нам известны все ваши гнусности… с тех пор, с того дня… как вы вошли в этот дом… и что у горничной ребенок от вас, как… как у меня, они будут братья…
Тут опять вмешался кюре:
— Ну, ну, не надо так убиваться, милая дамочка, будьте умницей. Сударыня, надо всегда прощать. Большое горе постигло вас, но господь, в милосердии своем, вознаградил вас за него великим счастьем материнства. Ребенок будет вам утешением. И во имя его я умоляю, я заклинаю вас простить господину Жюльену его проступок. Ведь это новые узы, связующие вас, это залог его верности в дальнейшем. Как можете вы сердцем жить розно с тем, чье дитя носите во чреве?
Она не отвечала, она была сломлена, истерзана, измучена вконец, не находила сил даже для гнева и обиды. Нервы ее совсем сдали, как будто их незаметно подсекли, и жизнь еле теплилась в ней.
Баронесса, решительно не умевшая помнить зло и не способная на длительное душевное напряжение, шепнула ей:
— Полно, Жанна.
Тогда кюре подвел молодого человека к постели и вложил его руку в руку жены. При этом он прикрыл обе их руки своею, как бы соединяя навеки, и, отбросив официальный нравоучительный тон, заметил с довольным видом:
— Ну, дело сделано; поверьте мне, так будет лучше.
В конечном итоге барон щедро обеспечил будущее Розали и ее ребенка, чему возмущался без меры его тесть.
Жизнь продолжалась. Жанна дотягивала срок своей мучительной беременности. В душе она не ощущала радости материнства, слишком много горя обрушилось на нее. Она ожидала ребенка без нетерпения, угнетенная боязнью непредвиденных несчастий. Когда пришло время родов, у нее началась такая страшная боль, такая жестокая схватка, что она подумала: «Сейчас я умру. Умираю!» Душу ее наполнило яростное возмущение, потребность кощунствовать и неистовая ненависть к мужчине, погубившему ее, и к неведомому ребенку, убивавшему ее.
Она напряглась в отчаянном усилии избавиться от этого бремени. И вдруг ей показалось, что живот ее опустел, и сразу же стихла боль. Сиделка и врач наклонились над ней и мяли ее. Потом они вынули что-то; и вскоре приглушенный звук, уже слышанный ею, заставил ее вздрогнуть; этот жалобный плач, этот кошачий писк новорожденного вошел ей в душу, в сердце, во все ее больное, измученное тело; и бессознательным движением она попыталась протянуть руки. Вспышка радости, порыв к счастью, только что возникшему, пронизали ее насквозь. В один миг она почувствовала, что освобождена, умиротворена и счастлива, счастлива так, как не была еще никогда. Душа и тело ее оживали, она ощущала себя матерью!
С той минуты у нее была только одна мысль: ее ребенок. Она внезапно сделалась матерью-фанатичкой, тем более страстной, чем сильнее оказалась обманута в своей любви, разочарована в своих надеждах. Она требовала, чтобы колыбель все время стояла возле ее кровати, и когда ей позволили встать, просиживала по целым дням около люльки и качала ее.
Она ревновала к кормилице. Когда малыш, проголодавшись, тянулся ручонками к набухшей груди в голубых жилках, а потом жадно хватал губами морщинистый коричневый сосок, она, бледнея и дрожа, смотрела на дородную, спокойную крестьянку и едва удерживалась, чтобы не отнять своего сына и не расцарапать эту грудь, которую он прожорливо сосал. Она взялась собственноручно вышивать для него пышные и вычурные наряды. Его окутывали в дымку кружев, на него надевали роскошные чепчики. Она только об этом и толковала, прерывала любой разговор, чтобы похвастать тонкой работой пеленки, нагрудника или распашонки.
Барон и маменька улыбались необузданности ее чувства, но Жюльен, потревоженный в своих привычках появлением этого горластого, всемогущего тирана, умаленный в своем достоинстве властелина, бессознательно завидовал этой козявке, занявшей его место в доме, и все время нетерпеливо и злобно твердил:
— До чего она надоела со своим мальчишкой.
Весна выдалась на редкость ранняя и жаркая. От теплого утра до тихого, мягкого вечера солнце согревало всходы на всей поверхности земли. Это был стремительный, дружный и мощный расцвет всех почек, такой неудержимый напор соков, такая жажда возрождения, какую природа проявляет порой, в особо удачные годы, когда можно поверить в обновление мира.
Жанну смутно волновало это брожение жизненных соков. Она испытывала мгновенную истому при виде цветка в траве, переживала долгие часы сладостной грусти, мечтательной неги. А иногда ею овладевали умиленные воспоминания о первой поре ее любви; не то чтобы в сердце у нее возродилось чувство к Жюльену, нет, с этим было покончено, покончено навсегда; но вся плоть ее от ласки ветерка, от ароматов весны волновалась и тянулась навстречу какому-то незримому и нежному призыву. Ей нравилось быть одной, впитывать солнечное тепло, всем существом воспринимать ощущения смутного и бездумного, тихого блаженства.
Однажды утром в минуты такой полудремы перед ней возникло видение солнечной прогалины посреди темной листвы в рощице, где впервые она ощутила трепет от близости человека, любившего ее тогда; там впервые он шепотом высказал робкое желание сердца; и там же ей показалось, что перед ней внезапно открылось светлое будущее ее мечтаний. И ей захотелось повидать эту рощу, совершить туда некое сентиментальное и суеверное паломничество, словно посещение того места должно было как-то изменить ход ее жизни.
И вот она велела оседлать белую лошадку и отправилась в путь. День был теплый, ясный и тихий: казалось, ничто не шелохнется, ни одна травка, ни один листок; все словно замерло до скончания веков, как будто ветер испустил дух. Жгучий и властный покой неощутимо, в золотой дымке, исходил от солнца; и Жанна блаженно грезила под неторопливый шаг лошади. Временами она поднимала глаза и следила за крохотным белым облачком величиной с пушинку, за клочком пара, одиноко повисшим, забытым, застрявшим там, вверху, посреди синего неба.
На той поляне, куда она так стремилась Жанна увидела мужа с очередной его любовницей. Стремглав она бросилась домой. Дома же решила не показывать никому никакого вида.
Эта буйная весна расшевелила жизненные соки не только, в растениях, но и в людях. А Жанна не знала больше трепета рано угасших чувств, только разбитым сердцем и чувствительной душой отзывалась на теплые и плодоносные веяния этой весны, только грезила в бесстрастном возбуждении, увлеченная мечтами, недоступная плотским вожделениям, и потому ее изумляло, ей претило, ей было ненавистно мерзкое скотство — совокупление живых существ.
В конце сентября в приходе появился новый кюре. Это был совсем еще молодой священник, низенький, тощий, выражался он высокопарно, а глаза, впалые, обведенные темными кругами, выдавали в нем страстность души. Он явно был недоволен местными достаточно либеральными порядками и внезапно заявил:
— При мне все должно перемениться.
Ему возразил старый кюре:
— Чтобы положить конец этим делам, придется посадить ваших прихожан на цепь; да и то не поможет.
Новый кюре напоминал злого ребенка. Он жестко ответил:
— Что ж, увидим.
А старый кюре улыбнулся, втягивая в нос понюшку.
— Годы, а с ними и опыт охладят ваш пыл. Чего вы добьетесь? Отпугнете от церкви последних богомольцев — только и всего. Берегитесь — люди в здешних местах верующие, но озорные. Право же, когда я вижу, что в церковь послушать проповедь входит девушка, толстоватая на мой взгляд, я думаю: «Ну вот, принесет мне нового прихожанина», — и стараюсь выдать ее замуж. Грешить вы их не отговорите, так и знайте, а зато можете пойти к парню и уговорить, чтобы он не бросал мать своего ребенка. Жените их и жените, а о другом и не помышляйте!
Новый кюре ответил сурово:
— Мы мыслим по-разному, и спорить нам бесполезно.
К себе он был неуклонно строг и к другим проявлял беспощадную нетерпимость. Особенно распаляла его гневом и возмущением любовь. Во время проповеди он громил ее, по церковному обычаю, в самых откровенных выражениях, оглушая своих деревенских слушателей звучными тирадами против похоти; и сам при этом дрожал от ярости, топал ногами, весь во власти тех образов, которые вызывал своими яростными обличениями. Взрослые парни и девушки исподтишка переглядывались через всю церковь, а старики крестьяне, любившие пошутить на эту тему, неодобрительно отзывались о нетерпимости плюгавого кюре. Вскоре нового кюре возненавидел весь приход. Люди восставали против его католического бога с взглядами мещанина, злобностью иезуита и мстительностью тирана.
Их богом было неотвратимое, безграничное, всемогущее творение, которое есть жизнь, свет, земля, мысль, растение, камень, человек, воздух, животное, звезда, бог и насекомое одновременно, творящее, потому что оно творение, потому что оно сильнее воли, необъятнее разума, и созидает оно без цели, без смысла и без конца, во всех направлениях и видах, по всему беспредельному пространству, в зависимости от случая и соседства солнц, согревающих миры. В творении заключены все зародыши, мысль и жизнь произрастают в нем, как цветы и плоды на деревьях.
Однажды новый кюре очутились возле детей, он подошел поближе, посмотреть, чем там заняты малыши. Оказалось, что щенится собака. Перед конурой пятеро щенят уже копошились вокруг матери, а она лежала на боку, вся измученная, и заботливо лизала их. В ту минуту как священник нагнулся над собакой, она судорожно вытянулась, и появился шестой щенок. И все ребятишки завопили в восторге, хлопая в ладоши:
— Еще один, гляди, гляди, еще один!
Для них это была забава, невинная забава, в которой не было ничего нечистого. Они смотрели, как рождаются живые существа, не иначе, чем смотрели бы, как падают с дерева яблоки.
Кюре сперва остолбенел, потом в приливе неудержимого бешенства занес свой огромный зонт и принялся с размаху колотить детей по головам. Испуганные ребятишки пустились наутек; и он очутился прямо перед рожавшей сукой, которая силилась подняться. Но он даже не дал ей встать на ноги и, не помня себя, начал изо всей мочи бить ее. Она была на цепи, а потому не могла убежать и страшно визжала, извиваясь под ударами. У него сломался зонт. Тогда, оказавшись безоружным, он наступил на нее и стал яростно топтать ее ногами, мять и давить. Под нажимом его каблуков у нее выскочил седьмой детеныш, после чего кюре в неистовстве прикончил каблуком окровавленное тело, которое шевелилось еще посреди новорожденных, а они, слепые, неповоротливые, пищали и уже искали материнские сосцы.
Кто-то вдруг схватил священника за шиворот и влепил ему увесистую пощечину. Нового кюре возненавидели все. Для людей размножение было великим вселенским законом, почетным, священным, божественным актом, осуществляющим непостижимую и неизменную волю верховного существа.
Жанна тоже была ведома этим законом. Она страстно захотела второго ребенка — девочку. Жюльен противился этому, но она смогла обмануть его. Вскоре произошло трагическое событие. Муж любовницы ее мужа в отчаянии убил Жульена и свою жену. В тот же вечер Жанна родила мертвого ребенка, девочку. Теперь свою жизнь она посвящала только ненаглядному сыну. И потянулись мирные, однообразные годы, которые сменились тягостными и тревожными: выросший сын пошел по стопам своего отца — он развратничал играл в карты. Пришло разорение. Обедневшую Жанну пришла поддержать Розали, у которой вырос добрый и работящий сын.
Когда хозяйка жаловалась своей служанке: «Уж кому не повезло в жизни, так это мне», — та ей негодующе отвечала: «Вот пришлось бы вам работать за кусок хлеба, вставать каждый день в шесть часов утра да идти на поденщину — что бы вы тогда сказали? Мало разве, таких, кто так бьется, а на старости лет умирает с голоду?» Жанна промолчала. Со временем она перестала выходить, перестала двигаться. Проживаемые ею годы терялись, путались, громоздились друг на друга в каком-то тумане…
И вдруг… У сына родилась дочь. Девочка. Внучка. Бабушка Жанна взяла ее на колени и мягкое тепло, тепло жизни прошло сквозь ее платье, разлилось по всему телу — это было тепло маленького существа, спавшего на ее руках.
Розали с довольным видом добродушно проворчала:
— Вот видите, какова она — жизнь: не так хороша, да не так уж и плоха, как думается».
Лев Толстой сказал о романе: «Это описание жизни загубленной, невинной, готовой на все прекрасное, милой женщины, загубленной грубой, животной чувственностью». А вот слова восторженного Флобера: «Произведения этого труженика пера, сосредоточившего всю свою жизненную энергию на поиски точного слова, были для меня блестящим образцом прозы, где стиль одерживает верх над непосредственным восприятием. Он сдерживал в себе желание жить, чтобы лучше писать. Он сберегал свое уединение, чтобы успешнее населить воображение выдуманными персонажами. В пустыне одиночества своих дней он создал гигантские творения».
Мопассан признается: «Усилия, которые я делаю для того, чтобы проникнуть в чужие души, непрестанны, непроизвольны, властны. Это даже не усилия: скорее я подчиняюсь какому-то проникновению в меня всего окружающего. Я захвачен им, пропитываюсь им, покоряюсь ему и тону в окружающих влияниях».
Все новые и новые произведения стремительно следуют одно за другим. Вот история двух сестер.
«Маргарита де Терель умирала. Ей было пятьдесят шесть лет, но на вид не менее семидесяти пяти. Она задыхалась, лицо ее, белое, как простыня, судорожно дергалось, все тело мучительно дрожало, а глаза дико блуждали, словно ей чудилось что-то страшное. Ее сестра Сюзанна, старше ее на шесть лет, рыдала, стоя на коленях около кровати.
В спальне был зловещий беспорядок последнего безвозвратного прощания, как во всякой комнате, где лежит умирающий. На столах и полках — пузырьки из-под лекарств, во всех углах — полотенца, отброшенные второпях ногой, стулья и кресла, расставленные как попало, словно разбежались от испуга во все стороны. Смерть притаилась где-то здесь и выжидала.
История двух сестер была трогательна. Ее рассказывали по всей округе, и не раз она вызывала у слушателей слезы. Старшая, Сюзанна, когда-то любила одного молодого человека, и он тоже любил ее, они были обручены, день свадьбы был уже назначен, но вдруг Анри скоропостижно скончался. Девушка была в ужасном отчаянии и поклялась никогда не выходить замуж. Надев вдовье платье, она так и не сняла его.
И вот однажды утром ее младшая сестра Маргарита, которая было только двенадцать лет, бросилась к ней в объятия и сказала:
— Сестрица, я не хочу, чтобы ты была несчастной. Не хочу, чтобы проплакала всю жизнь. Никогда, никогда, никогда я не покину тебя! Я тоже никогда не выйду замуж. Я останусь с тобой навсегда, навсегда, навсегда.
Сюзанна, растроганная этой детской преданностью, поцеловала сестру, но не поверила ей. Однако младшая тоже сдержала слово и, несмотря на увещания родителей, несмотря на мольбы старшей, так и не вышла замуж. Она была хороша собой, очень хороша; многие молодые люди влюблялись в нее, но она всем отказывала; не покинула свою старшую сестру.
Они прожили вместе всю жизнь, никогда не расставаясь, шли бок о бок одной и той же дорогой, связанные неразрывными узами. Но Маргарита всегда казалась печальной, удрученной, более суровой, чем старшая сестра, словно великая жертва надломила ее силы. Она быстрее состарилась, поседела в тридцать лет и часто хворала, как будто ее снедал какой-то тайный недуг. Теперь она умирала первой. Послали за священником. Он пришел. Умирающая быстро приподнялась, села и, с трудом открыв рот, прошептала несколько слов, царапая ногтями по простыне, словно хотела разорвать ее. Маргариту охватила тайная сильная дрожь, что вся ее кровать затряслась. Умирающая пробормотала.
— Сестрица, садись и слушай… — Слова, одно за другим, вырывались из ее горла, хриплые, отрывистые, как бы угасающие. — Прости, прости, сестрица, прости меня!.. О, если бы ты знала, как я всю жизнь боялась этого часа!..
Сюзанна лепетала сквозь слезы:
— В чем тебя простить, детка? Ты отдала мне все, всем пожертвовала ради меня. Ты ангел…
Но Маргарита прервала ее:
— Молчи, молчи! Дай мне сказать… не перебивай… как страшно… дай мне сказать все… до конца… не шевелись… Слушай… ты помнишь… помнишь… Анри?.. Мне было тогда двенадцать лет, только двенадцать лет, ты помнишь, не правда ли? Я была избалована, делала все, что вздумается!.. Ты помнишь, как меня баловали?.. Слушай же… Когда он в первый раз приехал к нам, на нем были лакированные сапоги; он сошел с лошади у крыльца, извинился за свой костюм и сказал, что приехал сообщить папе какую-то новость. Ты помнишь все это, да?.. Молчи… Слушай… Увидев его, я так была поражена его красотой, что остолбенела и простояла в уголке гостиной все время, пока он разговаривал с папой. Дети — совсем особенные, ужасные существа… О, как я мечтала о нем!
Он приехал еще раз… стал бывать в доме… Я смотрела на него во все глаза… всей своей душой… Я была старше своих лет… и много хитрее, чем казалась… Он стал бывать чаще… Я думала только о нем. Я шептала: «Анри… Анри…» Потом стали говорить, что он женится на тебе… О сестрица, какое это было для меня горе… какое горе, какое горе! Я не спала три ночи и все плакала… Он приходил каждый день, после завтрака… помнишь? Не отвечай… слушай… Ты делала для него пирожные, которые он очень любил… из муки, масла и молока… О, я тоже умела их готовить… Я и сейчас могла бы сделать их, если было бы нужно. Он проглатывал их целиком, выпивал стакан вина… и говорил: «Замечательно!» Ты помнишь, как он говорил это?
Я ревновала, о, как я ревновала!.. Приближался день твоей свадьбы. Оставалось только две недели. Я совершенно обезумела. Я говорила себе: «Он не женится на Сюзанне, нет, я не хочу этого. Он женится на мне, когда я вырасту большая. Я никого не полюблю в жизни так сильно, как его…» Но однажды вечером, за десять дней до свадьбы, ты гуляла с ним перед замком при свете луны… и там… под елью… под большой елью… он обхватил тебя обеими руками и поцеловал долгим-долгим поцелуем… Ты помнишь это, не правда ли? Это был, вероятно, ваш первый поцелуй… Да… Ты была такая бледная, когда вернулась в гостиную! Я видела вас, я была в саду, в кустарнике. Я пришла в бешенство. Я убила бы вас, если бы могла!
Я сказала себе: «Он никогда не женится на Сюзанне! Он ни на ком не женится. Я не вынесу такого несчастья». И вдруг он стал мне глубоко ненавистен. Тогда, знаешь, что я сделала?.. Слушай… Я видела, как наш садовник приготовлял колобки, чтобы травить бродячих собак. Он камнем разбивал бутылку в порошок и толченое стекло клал в мясной шарик. Я взяла у мамы аптекарский пузырек, искрошила его молотком и спрятала толченое стекло в карман. Это был блестящий порошок… На следующий день, когда ты приготовила пирожные, я разрезала их и подмешала туда порошок… он съел три штуки… и я тоже съела одно… Шесть остальных я бросила в пруд… Два лебедя умерли через три дня… помнишь? Молчи же… Слушай, слушай… Только я одна не умерла… но осталась больной навсегда… Слушай… Он умер… Ты знаешь… Слушай… Это еще ничего… Но, потом… все время… было самое страшное… слушай…
Вся жизнь, вся моя жизнь… какая это была мука! Я сказала себе: «Я больше не покину сестру и перед смертью все скажу ей…» Да… И с тех пор я всегда думала о том часе… о том часе, когда я признаюсь тебе во всем… Ах, какая это была пытка! Час настал… Как мне страшно… О!.. Сестрица!
Если я теперь увижу его… на том свете… если увижу, — подумай только?.. Ведь я увижу его первая!.. Я не посмею!.. Но придется… Я умираю… Прости же меня! Прости!.. Я не могу предстать перед ним без твоего прощения. Скажите ей, господин кюре, чтобы она простила меня… скажите, прошу вас… Я не могу умереть без этого…
Она умолкла и, тяжело дыша, судорожно царапала ногтями по простыне…
Сюзанна закрыла лицо руками и не шевелилась. Она думала о нем, о том, кого могла бы любить так долго! Какую хорошую жизнь могли бы они прожить! Она снова видела его, видела в исчезнувшем прошлом, в далеком, навсегда угаснувшем прошлом. О дорогие мертвецы! Как они терзают нам сердце. А этот поцелуй, его единственный поцелуй! Она сохранила его в душе. И после него — ничего, ничего за всю жизнь!..
Вдруг священник выпрямился и громко крикнул дрожащим голосом:
Мадемуазель Сюзанна, ваша сестра умирает!
Тогда Сюзанна отвела руки от залитого слезами лица, бросилась к сестре и, крепко целуя, шепнула:
Прощаю тебя, детка, прощаю…»
Вот еще одна трагическая история.
«Адвокат настаивал на помешательстве. Как же было объяснить иначе это странное преступление?
Однажды утром в камышах, около Шату, были найдены два трупа — мужчины и женщины, — в которых опознали двух пожилых супругов, людей богатых и хорошо известных в высшем свете; они полюбили друг друга еще в молодости, но поженились только в прошлом году, так как женщина овдовела лишь за три года до этого. Никто не знал, чтобы у них были враги, не было обнаружено также следов ограбления. Очевидно, их тела бросили с берега в реку после того, как они были убиты каким-то железным орудием с длинным острием.
Следствие ничего не раскрыло. Допрошенные лодочники ни о чем не знали, дело уже собирались прекратить, когда из соседней деревни явился молодой столяр Жорж Луи, по прозвищу «Буржуа», и отдал себя в руки властей. На все вопросы он отвечал только одно:
— Мужчину я знал года два, а женщину полгода. Они часто давали мне чинить старинную мебель, потому что я мастер своего дела. А убил я их, потому что хотел убить.
Больше ничего от него не могли добиться. Этот человек был, очевидно, незаконнорожденным: его отдали ребенком на воспитание в деревню и затем бросили. У него не было иного имени, кроме Жорж Луи, но когда он подрос и стал проявлять исключительные способности, врожденный тонкий вкус, изящество, которых не было у его товарищей, ему дали прозвище «Буржуа» и уже не называли иначе. Он избрал своей профессией столярное ремесло и слыл замечательным мастером. Он даже занимался немного резьбой по дереву. Его считали человеком необузданным, сторонником коммунистических и даже нигилистических учений, искусным оратором на рабочих и крестьянских собраниях, имеющим влияние на избирателей; говорили также, что он большой любитель авантюрных романов с кровавой развязкой.
Адвокат настаивал на помешательстве. Да и как было объяснить иначе, что этот мастеровой убил своих лучших клиентов. Действительно, имелось только одно объяснение: сумасшествие, навязчивая идея, овладевшая деклассированным человеком, который в лице двух буржуа мстит всей буржуазии, — тут адвокат, умело намекнув на прозвище «Буржуа», данное в деревне этому незаконнорожденному, воскликнул:
— Разве это не ирония, не такая ирония, которая способна еще более ожесточить несчастного человека, не имеющего ни отца, ни матери? Он ярый республиканец. Да что я говорю? Он даже принадлежит к той политической партии, представителей которой республика когда-то расстреливала и ссыпала, но теперь принимает с распростертыми объятиями, к партии, для которой поджог является принципом, а убийство — лишь обычным средством для достижения цели.
Этого человека погубили те самые плачевные доктрины, которые проповедуются теперь на публичных собраниях. Он слышал, как республиканцы, даже женщины, — да, да, женщины! — требовали крови королей; его больной рассудок совсем помрачился, и он тоже захотел крови, крови буржуа! Не его надо судить, господа, а Коммуну!
В зале послышался гул одобрения. Чувствовалось, что адвокат выиграл дело. Председатель суда задал подсудимому обычный вопрос:
— Обвиняемый, что вы можете сказать в свое оправдание?
Подсудимый поднялся. Его сильный, смелый и звучный голос с первых же слов изменил мнение, которое уже составилось об этом хрупком на вид парне. Он говорил громко, с ораторскими приемами и так отчетливо, что каждое его слово было слышно во всем огромном зале:
Господин председатель. Так как я не хочу попасть в сумасшедший дом и предпочитаю ему даже гильотину, я решил рассказать все… Я убил этого мужчину и эту женщину, потому что они были моими родителями. Теперь выслушайте меня и судите.
Одна женщина, родив сына, отравила его куда-то на воспитание. Она, может быть, даже не знала, куда, в какую деревню отвез ее сообщник маленькое существо, ни в чем не повинное, но осужденное на вечную нищету, на позор незаконного рождения и, более того, — на смерть, потому что его покинули, потому что кормилица перестала получать ежемесячную плату и могла бы, как это часто случается, предоставить ему чахнуть, мучиться от голода и умереть от недостатка ухода. Женщина, которая меня выкормила, оказалась честной, — более честной, более женщиной, более великодушной, более матерью, чем моя настоящая мать. Она воспитала меня. Исполняя этот долг, поступила неправильно. Но пусть бы уж лучше гибли несчастные дети, выброшенные в пригородные деревни, как выбрасывают сор в помойную яму.
Я вырос со смутным ощущением, что на мне лежит какое-то позорное пятно. Другие дети однажды назвали меня «байстрюком». Они не понимали этого слова, подхваченного кем-нибудь из них от родителей. Я тоже не понимал, но почувствовал его значение. Могу сказать, что я был одним из самых развитых учеников в школе. Возможно, я был бы уважаемым человеком, господин председатель, и, кто знает, даже выдающимся человеком, если бы мои родители не совершили преступление, бросив меня.
В сущности, преступление совершили они. Я был жертвой, они — виновными. Я был беззащитен, они — безжалостны. Они должны были бы любить меня, но они от меня отреклись. Я обязан им жизнью. Но разве жизнь — это подарок? Моя жизнь, во всяком случае, была только несчастьем. За то, что они так позорно бросили меня, я ничем не был им обязан, кроме мести. Они совершили по отношению ко мне самый бесчеловечный, самый подлый, самый чудовищный поступок, какой только можно совершить по отношению к живому существу.
Оскорбленный человек бьет оскорбителя, обворованный человек силой отнимает свое добро. Человек, обманутой, которого высмеивали и мучили, — убивает; человек, которому дали пощечину, — убивает; человек, которого обесчестили, — убивает. Меня обворовали, обманули, обесчестили, измучили, убили морально; я страдал гораздо больше тех людей, гневу которых вы находите оправдание. Я отомстил за себя, я убил. Это было мое законное право.
Я отнял их счастливую жизнь из мести за ту ужасную жизнь, которую они мне навязали. Вы назовете это отцеубийством! Но разве можно считать моими родителями этих людей, если сами они считали меня отвратительным бременем, ужасающим, постыдным пятном, если мое рождение было для них несчастьем, а моя жизнь грозила им позором? Они искали эгоистического наслаждения, а у них родился нежеланный ребенок. Они устранили этого ребенка. Наступил и мой черед устранить их.
И все же еще недавно я был готов их полюбить. Два года тому назад этот человек, мой отец, пришел ко мне в первый раз. Я ничего не подозревал. Он заказал мне мебель. Как я узнал позже, он наводил справки у кюре, — секретно, разумеется. Он стал часто бывать у меня, давал мне работу и хорошо платил за нее. Иногда даже болтал со мной о том, о сем. И я почувствовал к нему расположение. В начале этого года он привел свою жену, мою мать. Войдя ко мне, она дрожала так сильно, что я принял ее за нервнобольную. Она попросила стул и стакан воды. Она ничего не говорила, безумным взглядом смотрела вокруг, а на все вопросы, которые он ей задавал, отвечала только «да» или «нет», и то невпопад. Когда она ушла, я подумал, что она немного не в себе.
Через месяц эта женщина пришла опять. Она была спокойна и владела собой. На этот раз они проболтали со мной довольно долго и, уходя, поручили выполнить крупный заказ. Я видел ее еще три раза и ни о чем не догадывался, но как-то раз она завела со мной разговор о моей жизни, о моем детстве, о моих родителях. Я ответил:
— Сударыня, мои родители были подлые люди, они бросили меня.
Тогда она схватилась рукой за грудь и упала без чувств. Я тут же подумал: «Это моя мать!» — но решил и виду не показывать, что догадался. Мне хотелось, чтобы она пришла еще раз. Со своей стороны, я тоже навел справки. Я узнал, что они поженились только в июле прошлого года, так как моя мать овдовела всего три года назад. Ходили слухи, что они любили друг друга еще при жизни ее первого мужа, но доказательств этому не было никаких. Доказательством был я, но это доказательство они сперва скрыли, а потом надеялись уничтожить.
Я стал ждать. Раз вечером она появилась снова, по-прежнему в сопровождении моего отца. В этот день она была сильно взволнована, не знаю почему. И вот перед уходом она сказала мне:
— Я хочу вам добра, потому что вы кажетесь мне честным человеком и хорошим работником: вы, конечно, рассчитываете когда-нибудь жениться; так вот, я хочу вам помочь, чтобы вы могли свободно выбрать подходящую жену. Меня выдали замуж против воли, и я знаю, как это тяжело. Теперь я богата, бездетна, свободна и могу распоряжаться своим состоянием. Вот вам приданое. — И она протянула мне большой запечатанный пакет. Я пристально посмотрел на нее и спросил:
— Вы моя мать?
Она попятилась и закрыла лицо руками, чтобы не видеть меня. А он, мой отец, обнял ее и крикнул мне:
— Да вы с ума сошли!
— Вовсе нет. Я отлично знаю, что вы мои родители. Меня не так-то легко обмануть. Признайтесь в этом, и я сохраню тайну, я не желаю вам зла; я останусь по-прежнему столяром.
Мужчина вышел из себя, страшно побледнел, испугавшись мысли, что внезапно может разразиться скандал, которого им так долго удавалось избегнуть, что их положение, имя и честь сразу погибнут. Он забормотал:
— Вы негодяй, вы хотите вытянуть у нас денег. Вот, делайте после этого добро простонародью, помогайте всяким хамам, заботьтесь о них!
Моя мать в отчаянии повторяла:
— Уйдем отсюда! Уйдем отсюда!
Но дверь была заперта. Он крикнул:
— Откройте сию же минуту, не то я засажу вас в тюрьму за шантаж и насилие!
— Я сохранил самообладание, я открыл дверь и увидел, как они исчезли в темноте. Тогда мне вдруг показалось, что я вновь остался сиротой, что меня вновь бросили, выгнали на улицу. Ужасающая тоска, гнев, ненависть, отвращение охватили меня; все во мне восстало, восстало справедливо, с полным правом, восстало на защиту поруганной чести, на защиту отвергнутой любви. Я бросился бежать за ними берегом Сены и скоро догнал их. Ночь была очень темная. Я крался по траве, и они не слышали меня. Моя мать все еще плакала. Отец говорил ей:
— Вы сами виноваты. Зачем вам понадобилось его видеть? В нашем положении это безумие. Можно было помогать тайно, не показываясь ему на глаза. Раз мы все равно не можем признать его сыном, зачем эти рискованные посещения?..
Тогда я бросился к ним с мольбой. Я говорил:
— Вы же знаете, что вы мои родители. Один раз вы уже меня бросили, неужели вы снова оттолкнете меня? И вот что случилось, господин председатель, он поднял на меня руку, — клянусь вам честью, законом, республикой. Он ударил меня, я схватил его за шиворот, а он вытащил револьвер. В глазах у меня потемнело, я ничего больше не сознавал, я выхватил из кармана свой циркуль и ударил его, ударил изо всех сил. Тогда она стала кричать: «Помогите! Убивают!» — и вцепилась мне в бороду. Кажется, я убил и ее. Разве я помню, что делал в эту минуту? А когда я увидел, что оба они лежат на земле, я, не раздумывая, бросил их в Сену. Вот и все. Теперь судите меня.
Обвиняемый сел. Ввиду его признания разбор дела был отложен. Скоро оно вновь будет слушаться. Если бы мы с вами были присяжными заседателями, как поступили бы мы с этим отцеубийцей?»
Кто ответит?
Вот история, в которую могло бы попасть большинство мужчин.
«Два старых приятеля гуляли по расцветшему саду, где веселая весна пробуждала новую жизнь. Один из них был сенатор, другой — член Французской академии, люди солидные, полные мудрых, но несколько торжественно излагаемых мыслей, люди заслуженные и известные. Сначала они поболтали о политике, обмениваясь мыслями не об идеях, а о людях; ведь в этом вопросе на первом месте всегда стоят личности, а не разум. Затем они перебрали ряд воспоминаний и умолкли, продолжая идти рядом, размякнув от теплоты весеннего воздуха.
Большая клумба левкоев изливала сладкий и нежный запах, а ива, вся в желтых сережках, развевала вокруг легкую пыльцу. Сенатор остановился, вдохнул плодоносное летучее облако, взглянув на сиявшее, подобно солнцу, влюбленное дерево, чьи семена разлетались вокруг, и сказал:
— Подумать только, что эти еле приметные благоухающие пылинки послужат зачатками новой жизни на расстоянии сотен лье отсюда, пробудят трепет в волокнах и соках женских деревьев и произведут новые создания, рождающиеся из семени, подобно нам, смертным, которых, как и нас, всегда будут сменять другие существа
— Ах, друг мой, если бы нам пришлось сосчитать своих детей, мы очутились бы в чертовском затруднении. А вот это существо рождает их легко, бросает без угрызений совести и нимало не заботится о своих питомцах.
— Мы поступаем так же, мой друг, — заметил академик.
— Да, не отрицаю, — подтвердил сенатор, — иногда мы бросаем их, но, по крайней мере, сознаем это, и в этом наше преимущество.
Собеседник покачал головой:
— Видите ли, дорогой мой, не найдется мужчины, у которого не было бы неведомых ему детей, так называемых детей от неизвестного отца, созданных им, подобно тому, как создает это дерево, — почти бессознательно. Если бы пришлось счесть всех женщин, которыми мы обладали, то мы очутились бы, не правда ли, в не меньшем затруднении, чем эта ива, случись ей перечислить свое потомство.
Так уверены ли вы, что не оплодотворили хотя бы одну из множества встречавшихся в вашей жизни женщин и что у вас где-нибудь на улице или на каторге нет шалопая-сына, обкрадывающего и убивающего честных людей, то есть нас с вами, что у вас нет дочери, живущей в каком-либо притоне или кухаркой в какой-нибудь семье? Это результаты наших бесшабашных дружеских обедов, наших веселых вечеров, тех часов, когда сытая плоть влечет нас к случайным связям.
Воры, бродяги — словом, все отверженные люди, в конце концов, — наши дети. И еще наше счастье, что не они наши отцы, потому что ведь эти негодяи, в свою очередь, тоже производят на свет детей!
Послушайте, лично у меня на совести очень скверная история, которую я вам расскажу. Для меня это источник непрестанных угрызений совести и, больше того, источник вечных сомнений и постоянной неуверенности, которые порою очень жестоко терзают.
Мне было двадцать пять лет, когда я с одним из моих приятелей предпринял путешествие пешком по Бретани. Служанке нашего трактира было не более восемнадцати лет; ее голубые, светло-голубые глаза были пронизаны двумя черными точками зрачков, а мелкие, частые зубы, которые она, смеясь, беспрестанно показывала, казалось, созданными для того, чтобы дробить ими гранит.
Однажды ночью, пробираясь в свою комнату, я встретился с молодой девушкой. Это было как раз против моей открытой двери, и вдруг, не думая о том, что я делаю, скорее в шутку, чем всерьез, я обхватил ее талию и, прежде чем она опомнилась от изумления, втолкнул к себе и запер дверь. Она глядела на меня в испуге, обезумев от ужаса, не смея кричать из боязни скандала, из страха, сначала, по-видимому, перед хозяевами, а затем, быть может, и перед своим отцом.
Я сделал это смеха ради, но когда она очутилась в моей комнате, меня охватило желание обладать ею. То была долгая и молчаливая борьба, борьба телом к телу, на манер атлетов; наши руки были вытянуты, судорожно сжаты, перекручены, по коже струился пот. О, она упорно защищалась; иногда мы наталкивались на перегородку, на стул или на какую-нибудь другую мебель; тогда, не разжимая объятий, замирали на несколько секунд, в страхе, как бы наш шум не разбудил кого-нибудь, а затем возобновляли свою ожесточенную борьбу: я нападал, она защищалась. Наконец она упала в изнеможении; я овладел ею грубо, тут же на полу. Через неделю я уже позабыл об этом приключении, столь обыкновенном и частом в путешествиях; обычно ведь трактирные служанки и обречены на то, чтобы так развлекать путешественников.
Тридцать лет я не вспоминал об этом случае и вспомнил о нем лишь тогда, когда снова случайно попал в Бретань Ничто, казалось, не изменилось. Замок по-прежнему купал свои сероватые стены в водах озера при въезде в городок; и трактир был тот же. Я сел за стол в ожидании обеда, и так как хозяин во что бы то ни стало захотел подавать мне самолично, какая-то роковая случайность заставила меня спросить:
Знавали ли вы прежних хозяев этого дома? Я провел здесь несколько дней лет тридцать тому назад. Я говорю вам о далеком прошлом.
То были мои родители, сударь, — ответил он.
— А не помните ли вы хорошенькую служаночку, жившую тогда у вашего отца; если память мне не изменила, у нее были чудесные голубые глаза и белые зубы?
— Да, сударь, она умерла от родов вскоре после вашего отъезда.
И, протягивая руку по направлению к двору, где убирал навоз какой-то худощавый и хромой человек, он прибавил:
— Вот ее сын.
— Ну, он неказист и совсем непохож на мать, — засмеялся я. — Он, без сомнения, в отца.
— Возможно, но кто его отец, так и осталось неизвестным. Она умерла, не сказав этого, а здесь никто не знал ее любовника. Все были прямо-таки поражены, когда выяснилось, что она беременна. Никто не хотел верить этому.
Меня охватила неприятная дрожь, и я испытал словно какое-то тягостное прикосновение к сердцу, как бывает в предчувствии большого горя. Я взглянул на человека во дворе. Он только что зачерпнул воды для лошадей и нес, прихрамывая, два ведра, мучительно припадая на более короткую ногу. Он был в лохмотьях и отвратительно грязен; его длинные желтые волосы так сбились, что спадали ему на щеки наподобие веревок.
Трактирщик прибавил:
— Он ни на что не годен, его оставили в доме из жалости. Быть может, он вышел бы и лучше, если бы воспитывался, как все. Но что прикажете, сударь? Ни отца, ни матери, ни денег! Мои родители жалели ребенка, но, понятно, он был им не родной.
Я промолчал, ночью лег спать в своей прежней комнате и все думал об этом ужасном конюхе, повторяя: «А что, однако, если это мой сын? Неужели же я мог убить эту девушку и породить такое существо?» В конце концов ведь это было возможно! Я решил поговорить с этим человеком и узнать точно день его рождения. Разница в двух месяцах рассеяла бы мои сомнения.
На другой день я позвал его. Но он также ни слова не говорил по-французски. Вдобавок, у него был такой вид, как будто он вообще ничего не понимал. Он совершенно не знал, сколько ему лет и стоял передо мной с идиотским видом, мял шляпу своими отвратительными узловатыми лапами и бессмысленно смеялся, но в уголках его глаз и губ было что-то от смеха его матери.
Подоспевший хозяин отыскал метрику несчастного. Он родился восемь месяцев и двадцать шесть дней спустя после моего пребывания в этих местах. Сердце мое учащенно билось. Я не мог больше говорить, до того задыхался. Виски мои покрылись потом, тем горячим и в то же время ледяным потом, который вызывают душевные страдания; сквозь кости черепа и кожу как будто просачивалась частица тех страшных нравственных мучений и невыразимых терзаний, которые жгут как огонь и холодят как лед.
Я смотрел на этого зверя, длинные желтые волосы которого казались грязнее подстилки для скота; смущенный моим взглядом оборванец перестал смеяться, отвернулся и поспешил уйти.
Весь день пробродил я вдоль речки, горестно размышляя. Но к чему было размышлять? Я ничего не мог решить. В течение нескольких часов взвешивал все доводы за и против моего отцовства, мучая себя бесплодными предположениями и снова возвращаясь к той же ужасной неуверенности или к еще более ужасному убеждению, что этот человек был моим сыном. Я не мог обедать и ушел в свою комнату. Мне долго не удавалось заснуть; наконец сон пришел; это был сон, полный невыносимых видений. Я видел этого неряху, смеявшегося мне в лицо и называвшего меня «папа», затем он превратился в собаку, кусал меня за икры, и, куда бы я ни убегал, он всюду следовал за мной, но, вместо того, чтобы лаять, осыпал меня бранью; потом он появился перед моими коллегами по академии, собравшимися, чтобы решить вопрос, был ли я его отцом, один из них восклицал: «Это не подлежит сомнению! Взгляните же, как он похож на него». В самом деле, я замечал, что это чудовище было похоже на меня. Я проснулся с этой мыслью, плотно засевшей в голове, с безумным желанием снова увидеть этого человека и решить, действительно ли мы похожи друг на друга.
На следующий день я догнал его, когда он шел к мессе, и дал ему сто су, боязливо взглянув на него. Он снова противно засмеялся, взял деньги и, опять смущенный моим взглядом, убежал, пробурчав непонятное слово, которое, наверно, должно было означать «благодарю».
День прошел для меня в такой же тоске, как и накануне. К вечеру я позвал трактирщика и, прибегая к ловкости и хитрости, сказал ему, со множеством предосторожностей, что заинтересовался этим несчастным существом, столь заброшенным всеми и всего лишенным, и что мне хотелось бы что-нибудь для него сделать. Но хозяин возразил:
— Ах, бросьте эту мысль, сударь, он ни к чему не годен, и вы не оберетесь с ним неприятностей. Я заставляю его чистить конюшню, и это единственное, на что он способен. За это я его кормлю, а спит он вместе с лошадьми. Больше ему ничего и не надо. Если у вас есть старые штаны, отдайте их ему, но уже через неделю они превратятся в лохмотья.
Калека пришел вечером вдребезги пьяный, чуть не устроил пожар в доме, заступом покалечил лошадь и в довершение всего уснул в грязи под дождем. И все это по милости моих щедрот. На другой день меня попросили не давать ему больше денег. Водка делала его безумным, и едва только в кармане у него заводились два су, он их пропивал. Трактирщик прибавил: «Давать ему деньги — значит желать ему смерти». У конюха их никогда не было, совершенно никогда, если не считать нескольких сантимов, брошенных ему путешественниками, и он не знал иного назначения для этого металла, кроме кабака.
После этого разговора я стал проводить целые часы в своей комнате, с открытой книгой в руках, притворяясь, будто читаю, на самом же деле только и разглядывая это животное — моего сына! моего сына! — и стремясь отыскать в нем какое-нибудь сходство с собой. В конце концов мне почудилось что-то общее в линиях лба и в основании носа, и вскоре я был убежден в существовании сходства между нами, которое не бросалось в глаза только из-за костюма и отвратительной гривы этого человека.
Вот уже шесть лет, как я живу с мыслью о возможности того, что этот калека мой сын, живу в этой ужасной неуверенности, с этим отвратительным сомнением. И ежегодно неодолимая сила влечет меня снова к нему. Каждый год я сам осуждаю себя на пытку — смотреть, как это животное шлепает по навозу, воображать, что он на меня похож, изыскивать — и постоянно бесплодно — способы быть ему полезным. И каждый год я возвращаюсь оттуда еще более измученный сомнениями и тревогой. И я признался себе в том, что убил мать и погубил это чахлое существо, конюшенную личинку, выросшую и сформировавшуюся на навозе, этого человека, который, будучи воспитан, как другие, стал бы не хуже их.
Вы и представить себе не можете того странного, смутного и невыносимого чувства, которое я испытываю перед ним, думая о том, что он плоть от плоти моей, что он связан со мной тесными узами, соединяющими сына с отцом, что, в силу ужасных законов наследственности, он является мной по тысяче причин и что у него со мной те же зародыши болезней, те же ферменты страстей.
Меня непрестанно мучает болезненная, неутолимая потребность видеть его, а его вид заставляет невыразимо страдать; из своего окна в гостинице я целыми часами смотрю, как он переворачивает и возит конский навоз, и твержу себе: «Это мой сын». Порою я испытываю нестерпимое желание поцеловать его, но никогда даже не дотронулся до его грязной руки.
Академик умолк, а его собеседник, политический деятель, прошептал:
— Да, действительно, мы должны бы немного больше интересоваться детьми, у которых нет отцов.
Промчался порыв ветра, ива шевельнула своими желтыми гроздьями и окутала тонким и благоуханным облаком обоих стариков, вдохнувший его всей грудью.
Тут сенатор добавил:
— А все-таки хорошо иметь двадцать пять лет и производить детей… даже таких».
Порой, отложив в сторону трудолюбивое перо, Мопассан отправлялся на охоту или рыбную ловлю. Он с радостью покидает гнусный, спаленный зноем, грязный Париж. «Здесь в неподвижности листьев на ветвях, в их сырых очертаниях на асфальте воплотилась усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцепеком. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавами, по которым стекает грязь его улиц.
Но вот неожиданно мелькнул чем-то издавна вроде бы знакомым милый уголок. И не понять, почему при виде этого дома я затрепетал от радости? Не знаю. Иной раз на пути попадаются уголки настолько милые и близкие сердцу, что кажется, будто знаешь их давным-давно Не верится, будто никогда их не видел прежде, что никогда не жил тут. И все же все в них влечет и пленяет.
Но вот я вырвался из городской черты. Тело мое, тело животного наслаждается всеми радостями бытия. Я люблю небо, как птица; лесную чащу, как бродяга-волк; скалистые горы, как серна; люблю высокую траву, где можно полежать, побегать на свободе, как жеребенок; люблю прозрачную воду, где можно плавать, как рыба. Мне близки все инстинкты, все неосознанные желания низших существ. Я люблю землю, как они, а не как вы, люди; я люблю ее не восхищаясь и не воспевая, не приукрашивая. Люблю любовью животной и глубокой, презренной и святой все, что живет, что произрастает, все, что я вижу, ибо все это, не волнуя ум, радует глаз и пленяет душу: дни, ночи, реки, моря, рощи, бури, восходы солнца, женский взор и женская красота.
Когда солнце светит так ярко, я чувствую в своих жилах кровь древних фавнов, распутников и бродяг, и я уже не брат человеку, я брат всему живущему, всему, что существует на земле. Да, я жаждал всего и ничем не насладился! Мне бы жизненную силу всего рода человеческого, разум, отпущенный всем существам земным, все таланты, все силы и тысячу жизней вместо одной, ибо все манит меня, все соблазняет мою мысль, и я обречен все созерцать, не владея ничем. Я владею даром ясновидения, источником силы и мук писателя. Я пишу, ибо я понимаю мир и терзаюсь им, ибо я слишком хорошо его знаю, и еще потому, что, не имея доли в нем, я гляжу на его отражение во мне, в зеркале моей мысли. Не завидуйте мне, — я достоин жалости.
Прошлым летом мне удалось снять небольшую дачу на берегу Сены, в нескольких милях от Парижа, и каждый вечер отправлялся туда отдыхать.
Река для меня — нечто таинственное, глубокое, неведомое, страна марева и наваждений; здесь ночью видишь то, чего в действительности нет; здесь слышишь шумы, которые не понимаешь; здесь тебя неизвестно почему охватывает дрожь, как бывает, когда проходишь по кладбищу; впрочем, это и взаправду одно из самых мрачных кладбищ, только здесь нет могил.
Многие мечтатели утверждают, будто в недрах моря скрыты обширные голубые страны, где утопленники плавают среди больших рыб по таинственным лесам, в хрустальных гротах. А в реках нет ничего, кроме черных глубин, где утопленники гниют в вязкой гуще ила. И все же река прекрасна, когда она сверкает в лучах восходящего солнца и тихо плещется в берегах, заросших шелестящим камышом.
У заросшего таким камышом мыса, метров за двести от железнодорожного моста, я остановился. Погода была дивная. Луна щедро разливала вокруг серебристый свет, река блестела, воздух был ласков и мягок. Тишина соблазнила меня, мне захотелось выкурить трубку. Недолго думая, я взял якорь и бросил его в воду.
Хотя река плыла совершенно спокойна, меня неожиданно отчего-то взволновала необычайная тишина. Лягушки — эти ночные певцы болот, молчали. Внезапно недалеко от меня заквакала одна из них. Я вздрогнул. Потом начал что-то напевать, но звук моего голоса стал мне тягостен, тогда я растянулся на дне лодки и поглядел в небо. Некоторое время лежал спокойно, но вскоре меня встревожило слабое покачивание моего суденышка. Мне померещилось, что оно проделывает гигантские повороты, наталкиваясь то на один, то на другой берег реки. Затем стало казаться, будто какое-то существо или какая-то неведомая сила тянет мою лодку потихоньку ко дну, потом приподнимает и снова влечет книзу. Меня качало, как в бурю; кругом слышались какие-то невнятные шорохи; я вскочил. Вода сверкала, все было спокойно.
Стало ясно, что у меня пошаливают нервы, и я решил плыть дальше, потянул цепь якоря, но почувствовал сопротивление. Якорь не поддавался. Что делать? Со мной была бутылка рома, после двух-трех стаканчиков мои нервы немного успокоились и сложившееся положение стало казаться смешным.
Вдруг что-то слегка стукнуло о борт. Я подскочил, покрывшись с ног до головы холодным потом. Вероятно, это был какой-нибудь кусок дерева, который принесло течением, но случившегося оказалось достаточным, чтобы меня снова охватило страшное нервное возбуждение. Я ухватился за цепь и с отчаянным усилием снова потянул ее. Якорь не поддавался. Я был в полном изнеможении.
Между тем река мало-помалу покрылась белым и очень густым туманом. Он стлался по воде так низко, что я, поднявшись во весь рост, уже не мог разглядеть ни воды, ни своих ног. Виднелись лишь верхушки камышей, а дальше — равнина, бледная от лунного света, с большими черными силуэтами пирамидальных тополей, поднимавшихся в небо. Я был словно закутан до пояса в ватное покрывало необычайной белизны, и в моем воображении возникли фантастические картины. Казалось, что кто-то пытается влезть ко мне в лодку, что река, покрытая этим непроницаемым туманом, должно быть, полна странных существ, плавающих вокруг меня.
Я испытал еще более ужасное, мучительное, чем прежде, чувство: виски сжимало, как в тисках, сердце билось неистово. Теряя голову, решил было спастись вплавь, но при одной мысли об этом содрогнулся от ужаса. Мне представилось, как я плыву наугад в густом тумане, барахтаюсь среди колышущихся в воде стеблей камыша, задыхаюсь от страха, не видя берега и не находя больше своей лодки. Мне чудилось, словно кто-то тянет меня за ноги на самое дно этой черной реки. Этот глупый, необъяснимый страх, возрастая, уже переходил в ужас. Я сидел неподвижно с широко открытыми глазами, напрягая слух, и ждал. Чего? Я не знал, но чего-то страшного. Мне казалось, что если бы какой-нибудь рыбе вздумалось выпрыгнуть из воды, этого было бы достаточно, чтобы я свалился замертво, потеряв сознание.
Громадным усилием воли мне удалось все же овладел собой, я опять взял бутылку рома и сделал несколько больших глотков. Тут меня осенила счастливая мысль, и я принялся кричать изо всех сил, оборачиваясь на все четыре стороны. Охрипнув, прислушался. Где-то очень далеко выла собака. Некоторое время спустя с огромными предосторожностями, словно жизнь моя зависела от малейшего произведенного мною шума, я выглянул за борт.
Меня поразило самое волшебное, самое удивительное зрелище, какое только можно представить себе. То была одна из тех фантасмагорий сказочного царства, одно из тех видений, о которых рассказывают путешественники, вернувшиеся из далеких стран, и чьим словам мы внимаем, не слишком доверяя им. Туман мало-помалу отступил к берегам, оставив реку совершенно свободной. Он образовал на каждом берегу непрерывную гряду холмов, сиявшую в лунном свете величавым холодным снежным блеском. Не видно было ничего, кроме реки, переливающейся огненными полосами среди этих белых возвышенностей, а в вышине над моей головой, на синевато-матовом небе плыла лучезарная луна, полная и большая. Странное дело — страх прошел. Меня окружал столь необычайный пейзаж, что я не удивился бы при виде самых что ни на есть фантастических видений.
Мне вдруг показалось, что рядом со мной скользнула чья-то тень; я крикнул; чей-то голос отозвался: то был рыбак. Я рассказал ему о своих злоключениях. Мы вместе принялись тянуть цепь якоря, и вот, словно нехотя, он стал подниматься, нагруженный большой тяжестью. Наконец мы увидели какую-то черную массу.
Это был труп старухи с большим камнем на шее».
Как оказывается близко может расположиться смерть… Всегда близко. Совсем рядом. Вот умер Флобер. Первый друг, лучший друг. Учитель. Его больше нет. Нет и никогда не будет. Ги склонился над его похолодевшим телом, сам обмыл его, обтер крепким одеколоном. Что еще он мог сделать для него?..
«Настал один из тех дней, когда мысль пригнетена, душа поникает, бодрость и энергия улетучиваются, — унылый, пасмурный, промозглый день, подернутый грязным, тяжелым туманом, влажным, как изморось, и зловонным, как испарения сточных канав. Вечер же накинул на землю покров свинцовых сумерек, тяжелый и зловещий».
Мопассан хранил верность Флоберу. Когда Дюма-сын пригласил его на обед, Ги ответил: «Я ни за что не соглашусь войти в состав компании, членом которой не был мой великий друг и учитель Гюстав Флобер».
Ги плакал, по-детски уткнувшись лицом в колени своей матери. Теперь она, только она осталась его душевным другом. В минуты недовольства он жалуется ей: «Мама, я только промышленник от словесности». Она его утешает: «Нет, сынок, ты гений».
И он пишет один роман за другим. «Как истый романист Мопассан таит в себе опасность отгрысть, выхватить, уворовать все, что у него перед глазами. С ним никогда нельзя быть спокойным, никогда нельзя поручиться, что он не уложит вас в один прекрасный день, в чем мать родила, между страниц своей книги. Его глаз — это насос, который все вбирает в себя, это не знающая устали рука карманника.
Ничто не скроется от него; он непрестанно высматривает и подбирает: высматривает движения, жесты, намерения — все, что проходит и происходит перед ним; подбирает каждое слово, каждый поступок, каждую мелочь. Он с утра до вечера копит всевозможные наблюдения, из которых изготовляет на продажу разные истории, и эти истории разбегаются по свету. И как бы он ни хитрил, как бы ни приукрашивал своих героев, все равно будут говорить: «Вы узнали господина Икс и госпожу Игрек? Похожи как две капли воды».
Роман «Пьер и Жан» рассказывает одну довольно необычную историю.
В тихую мирную жизнь небольшой скромной семьи из провинции вторглось невероятное событие: давний друг этой семьи, давно уже живущий вдали от нее, завещал все свое состояние младшему сыну этой семьи и отошел в мир иной. Сначала неприятные подозрения закрались в мысли старшего сына: отчего друг семьи не оставил своего наследства двум братьям? Потом, сжигаемый обидой, клокотавшей в нем, униженный этой несправедливостью, старший брат Поль догадался, что Жан зачат был от друга семьи. Не в силах сдержать своего гнева, удрученный свалившейся на него бедой, Поль стал исподволь доводить своими подозрениями мать, которую прежде он считал совершенно непорочной. Та, как могла, скрывала свое горе, но буквально на глазах таяла. Жан, обуреваемый счастьем, возможностью теперь жить ни о чем не беспокоясь, не замечал перемен своих близких.
«Полю становилось легче при виде терзаний матери, и гнев его остывал, словно ее слезы смягчали позорную вину. Он смотрел на нее, как судья, удовлетворенный делом своих рук. Припадки нервного расстройства стали повторяться у матери почти каждый день, и Пьер умел вызывать их по своему желанию, владея тайной ее странного, неведомого недуга. Он подстерегал на ее лице выражение покоя и с изощренностью палача одним каким-нибудь словом пробуждал затихшую на мгновение боль.
Но и он страдал, и не меньше, чем она! Он жестоко страдал оттого, что больше не любил ее, не уважал, оттого, что мучил ее. Разбередив кровоточащую рану, нанесенную им сердцу женщины и матери, насладившись ее мукой и отчаянием, он уходил из дому и долго бродил по городу, терзаясь раскаянием, мучаясь жалостью, скорбя о том, что так унизил ее своим сыновним презрением. Уж лучше броситься в море, утопиться, чтобы положить конец всему!
С какой радостью он теперь простил бы ее! Но это было выше его сил, он не мог забыть. Если бы хоть не мучить ее больше; но и этого он не мог, — он сам мучился по-прежнему. Он приходил к семейному обеду, полный добрых намерения, но как только видел ее, как только встречал ее взгляд, прежде такой прямой и честный, а теперь виноватый, испуганный и растерянный, помимо своей воли наносил ей новые удары, не в состоянии удержать предательских слов, просившихся на уста. Постыдная тайна, известная только им двоим, подстрекала его. Это был яд, который он носил теперь в крови, и ему, как бешеной собаке, хотелось кусаться.
Когда Жан переселился на новую, богато обставленную квартиру, Пьера словно прорвало. Он начал бросать в лицо брату колкие намеки. Тот парировал:
— Я знаю, что с тобой происходит: зависть так и сочится из тебя! Ты слова не можешь сказать ни отцу, ни матери, чтобы она не прорвалась наружу. Ты делаешь вид, что презираешь меня, а сам завидуешь! Ты придираешься ко всем, потому что завидуешь! А теперь, когда я стал богат, ты уж не в силах сдерживаться, ты брызжешь ядом, ты мучаешь мать, точно это ее вина!..
Пьер попятился к камину; рот его был полуоткрыт, глаза расширены; им овладело то состояние слепого неистового гнева, в каком человек способен на убийство. Не помня себя, он выпалил:
— Как же ты не понимаешь, что нельзя принимать наследство от постороннего человека, когда слывешь сыном другого.
Жан замер на месте, не понимая, ошеломленный намеком, боясь угадать его смысл.
— Что такое? Что ты говоришь?.. Повтори!
— Я говорю то, о чем все шепчутся, о чем все сплетничают, — что ты сын того человека, который оставил тебе состояние. Так вот — честный человек не примет денег, позорящих его мать.
— Пьер… Пьер… подумай, что ты говоришь? Ты… ты… как ты можешь повторять такую гнусность?
— Да… я… я… Неужели ты не видишь, что уже целый месяц меня грызет тоска, что я по ночам не смыкаю глаз, а днем прячусь, как зверь, что я уже сам не понимаю, что говорю и что делаю, не знаю, что со мной будет, потому что я невыносимо страдаю, потому что я обезумел от стыда и горя, ибо сначала я только догадывался, а теперь знаю.
— Пьер… замолчи… Мама рядом в комнате! Подумай, ведь она может нас услышать… она слышит нас…
Но Пьеру надо было облегчить душу! И он рассказал обо всем — о своих подозрениях, догадках, внутренней борьбе. Он говорил короткими, отрывистыми, почти бессвязными фразами, как в горячечном бреду. Он говорил так, как будто его не слушал никто, говорил, потому что должен был говорить, потому что слишком исстрадался, слишком долго зажимал свою рану. А она все увеличивалась, воспалялась, росла, как опухоль, и нарыв теперь прорвался, всех обрызгав гноем. Вдруг Пьер топнул ногой и крикнул:
— Какая же я скотина, что рассказал тебе все это!
И он с непокрытой головой выбежал на лестницу.
Жан бросился в комнату матери. Она, обессилевшая, забилась в уголок кровати. Обхватив мать за плечи, он повернул ее, но она не выпускала подушки, прятала в нее лицо и кусала, чтобы не закричать. Прикосновение к этому неестественно напряженному телу, к судорожно сжатым рукам сказало ему о ее невыразимых муках. Сила отчаяния, с какой ее пальцы и зубы вцепились в подушку, которой она закрывала рот, глаза и уши, чтобы сын не видел ее, не говорил с ней, потрясла его, и он понял, до какой степени может дойти страдание. И его сердце, его бесхитростное сердце разрывалось от жалости. Он не был судьей, даже милосердным судьей, он был только слабый человек и любящий, сын. Он уже не помнил ничего из слов брата, он не рассуждал, не спорил, — он только провел обеими руками по неподвижному телу матери и, не имея сил оторвать ее лицо от подушки, крикнул, целуя ее платье:
— Мама, мама, бедная моя мама, посмотри на меня!
Ее можно было принять за мертвую, если бы не едва уловимый трепет, который пробегал по ее членам, словно дрожание натянутой струны. Жан повторял:
— Мама, мама, выслушай меня. Это неправда. Я знаю, что это неправда.
Спазмы сдавили ей горло, ей не хватало воздуха; и вдруг она разрыдалась. Тогда судорожное напряжение ослабело, сведенные мускулы обмякли, пальцы раскрылись, выпустили подушку; и он открыл ее лицо. Она была очень бледная, совсем белая, и из-под опущенных век катились слезы. Жан, обняв ее, стал осторожно целовать ее глаза долгими, горестными поцелуями, чувствуя на губах ее слезы, и все повторял:
— Мама, дорогая моя, я знаю, что это неправда. Не плачь, я знаю! Это неправда!
Она приподнялась, села, взглянула на него и с тем мужеством, какое в иных случаях необходимо, чтобы убить себя, сказала:
— Нет, это правда, дитя мое.
Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. С минуту она еще задыхалась, вытягивала шею, запрокидывала голову, чтобы легче было дышать, потом снова поборола себя и продолжала:
— Это правда, дитя мое. К чему лгать? Это правда. Ты не поверил бы мне, если бы я солгала.
Казалось, она сошла с ума. Охваченный ужасом, он упал на колени перед кроватью, шепотом повторяя:
— Молчи, мама, молчи!
— Нет, нет, теперь я больше тебе не мать, теперь я чужая для тебя, для всех вас, чужая, совсем чужая! Теперь у тебя нет ни отца, ни матери, бедный ты мой… прощай!
Он вдруг понял, что если даст ей уйти, то никогда больше ее не увидит, и, подняв мать на руки, отнес ее в кресло, насильно усадил, потом стал на колени и обхватил ее обеими руками, как кольцом.
— Ты не уйдешь отсюда, мама; я люблю тебя, ты останешься со мной. Останешься навсегда, ты моя, я не отпущу тебя.
— Но подумай, сынок, что мы не сможем больше смотреть друг на друга не краснея, что стыд истерзает меня, что я буду опускать глаза, встречаясь с твоим взглядом. Я хорошо поняла, как боролся твой бедный брат с самого первого дня. Теперь, как только я заслышу его шаги в доме, у меня так колотится сердце, что грудь разрывается, а когда я слышу его голос, — я почти теряю сознание. До сих пор у меня еще оставался ты! Теперь у меня нет и тебя. Мой маленький Жан, неужели ты думаешь, что я могу жить бок о бок с вами обоими?
— Да, мама. Я буду так любить тебя, что ты и думать забудешь об этом.
Она положила руки на плечи Жана и слегка отстранила его:
— Дитя мое… постараемся быть спокойными и твердыми. Сначала дай мне сказать. Чтобы мне остаться… остаться с тобой… для этого нужно не то, чтобы ты простил меня, — нет ничего мучительнее прощения, — но чтобы ты не считал меня виноватой перед тобой… Нужно, чтобы ты нашел в себе достаточно сил, вопреки общему мнению, не краснея и не презирая меня, признать, что ты не сын моего законного мужа!.. Я довольно страдала… слишком много страдала и больше не могу, нет, больше не могу! И это не со вчерашнего дня, это началось давно…
Тебе никогда не понять этого! Чтобы мы могли жить вместе, чтобы мы могли раскрывать друг другу объятия, мой маленький Жан, надо, чтобы ты понял, что если я и была любовницей твоего отца, то в гораздо большей степени я была его женой, его настоящей женой, что в глубине души я не стыжусь этого, что я ни о чем не жалею и все еще люблю его, хоть он и умер, и всегда буду любить его, что я никого, кроме него, не любила, что в нем была вся моя жизнь, вся радость, вся надежда, все утешение, что он был для меня всем, всем долгие годы!
Слушай, мой мальчик: перед богом, который слышит меня, клянусь тебе, у меня в жизни не было бы ничего, ничего отрадного, если бы я его не встретила, ничего — ни ласки, ни нежности, ни одной из тех минут, о которых с тоской вспоминаешь под старость! Я всем обязана ему! У меня на свете был только он да вы двое — твой брат и ты. Без вас троих все было бы пусто, темно и пусто, как ночной мрак. Я никогда ничего бы не любила, ничего бы не испытала, ничего бы не пожелала и даже слез не проливала бы, а я много слез пролила, мой маленький Жан.
Я отдалась твоему отцу вся, телом и душой, навсегда, с радостью, и более десяти лет я была его женой, как и он был моим мужем перед богом, создавшим нас друг для друга. А потом я поняла, что он уже меньше меня любит. Он все еще был мил и внимателен, но я уже не была для него всем, как раньше. Наступил конец! Как я плакала… Как убога, как обманчива жизнь!.. Ничто в ней не вечно…
Но он все еще любил нас, потому что подумал о тебе. А я, я буду любить его до последнего моего вздоха, никогда от него не отрекусь, и тебя я люблю потому, что ты его сын, я не стыжусь этого перед тобой! Понимаешь? Не стыжусь и никогда стыдиться не буду! Если ты хочешь, чтобы я осталась, надо, чтобы ты признал себя его сыном, чтобы мы иногда говорили о нем с тобою, чтобы ты постарался немного полюбить его и чтобы мы думали о нем, когда будем встречаться глазами. Если ты не хочешь, если не можешь принять это условие, прощай, мой мальчик, нам невозможно оставаться вместе. Я сделаю так, как ты решишь.
Жан тихо ответил:
— Останься, мама.
Пьер, не в силах оставаться в семье, вскоре нанялся на большой корабль судовым врачом. Для него уже не будет больше земли под ногами, а только море, бурное, ревущее, готовое поглотить. Не будет простора, где можно гулять, бродить, блуждать по дорогам, а лишь несколько метров деревянного настила, по которому придется шагать, словно преступнику, среди других арестантов. Не будет больше ни деревьев, ни садов, ни улиц, ни зданий — ничего, кроме воды и облаков. И все время он будет чувствовать, как под ним качается корабль. В непогоду придется прижиматься к стенкам, хвататься за двери, цепляться за край узкой койки, чтобы не упасть на пол. В дни штиля он будет слышать прерывистый храп винта и ощущать ход несущего его корабля — безостановочный, ровный, однообразный до тошноты. И на эту жизнь каторжника-бродяги он осужден только за то, что мать его отдавалась чьим-то ласкам».
В романе «Монт-Ориоль» рассказана история любви очень страстного, необычного молодого человека и Христианы — жены преуспевающего банкира-еврея, за которого она была выдана замуж своим отцом, преследовавшем исключительно меркантильные интересы. Итак, Христиана встретила на курорте пылкого молодого человека по имени Поль Бретиньи, который безоглядно влюблялся, терял голову, дрался на дуэлях, где мог бы потерять ее и в полном смысле этого слова. Однако ее муж, боготворивший свою жену, был не менее страстен, но совершенно в иной области.
С жаром он утверждал:
«- Эх, вам всем не понять, как это увлекательно — ворочать делами, не какими-нибудь торгашескими, купеческими делами, а настоящими, крупными, предпринимательскими, — словом, теми делами, какими занимаюсь я! Да, когда понимаешь в этом толк, в них находишь как бы сгусток всех видов деятельности, которые во все времена захватывали и влекли людей, тут и политика, и война, и дипломатия. Все, все. И дремать тут нельзя: надо всегда, всегда искать, находить, изобретать, угадывать, предвидеть, комбинировать и дерзать! Великие битвы нашего времени — это битвы, в которых сражаются деньгами. И вот я вижу перед собой свои войска: монеты по сто су — это рядовые в красных штанах, золотые по двадцать франков — блестящие молодые лейтенанты, стофранковые кредитки — капитаны, а тысячные билеты — генералы. И я сражаюсь Да еще как, черт возьми! Каждый день, с утра до вечера, дерусь со всеми и против всех!
Вот это, по-моему, жизнь! Широкий размах, не хуже, чем у властелинов давних веков А что ж — мы и есть властелины нового времени! Подлинные, единственные властелины. Вот поглядите на эту деревню, на эту убогую деревушку. Я превращу ее в город. Да, да, именно я. Здесь будет город, великолепный город с белыми домами, здесь вырастут шикарные, переполненные приезжими отели, с лифтами, с целой армией лакеев, с экипажами; толпу богачей будет обслуживать толпа бедняков — и все это только потому, что в один тихий летний вечер мне захотелось создать это чудо.
Ведь и в нашем деле надо уметь командовать людьми, увлекать их за собою, покорять своей воле. Ах, как весело жить, когда можешь ворочать такими делами. Мне теперь на три года будет потехи с этим городом!
Ставший соперником банкиру в любовных делах Поль Бретиньи уже семь раз дрался на дуэли и так же способен был в запальчивости оскорбить человека, как и стать после этого его другом; он влюблялся бешено, пылко в женщин всех классов и одинаково их обожал, начиная от модистки, встреченной у порога магазина, и кончая актрисой, которую он похитил, — да, буквально похитил в вечер первого представления, когда она вышла из театра и уже ступила ногой на подножку экипажа, чтобы ехать домой, — схватил ее на глазах остолбеневших прохожих, унес на руках, бросил в карету и умчал, пустив лошадей таким галопом, что похитителя не могли догнать. Он сущий безумец, когда потеряет голову, на все, положительно на все способен.
И вот такой-то безумец обратил внимание на Христиану, страстные чувства которой еще так безмятежно дремали в ней. Однажды Поль спросил ее:
— Вы любите музыку?
— Очень, — ответила она.
— А меня она мучает. Когда я слушаю любимую вещь, то первые же звуки как будто срывают с меня кожу, вся она тает, растворяется, словно и нет ее на моем теле; все мои мышцы, все нервы обнажены и беззащитны перед натиском музыки. Право же, оркестр играет на моих обнаженных нервах, и они вздрагивают, трепещут, отзываясь на каждую ноту. Я воспринимаю музыку не только слухом, я ощущаю ее всем телом, и оно вибрирует с ног до головы. Музыка!.. Сколько она дает мне наслаждения, вернее — счастья!.. Ничто с ним не может сравниться.
Христиана улыбнулась.
— Какие у вас бурные чувства!
— Ах, боже мой, да стоит ли жить, если нет этих бурных чувств! Не завидую тем людям, у которых сердце обросло кожей бегемота или покрыто щитом черепахи. Счастлив только тот, у кого ощущения так остры, что причиняют боль, кто воспринимает их как потрясения и наслаждается ими, как изысканным лакомством. Ведь надо осознавать все переживания, и радостные и горькие, наполнять ими душу до краев и, упиваясь ими, испытывать самое острое блаженство или самые мучительные страдания.
Она подняла на него глаза, удивленная его речами. К Христиане, жившей в какой-то безмятежной сладкой дремоте, пришел человек, который ударами мысли, подобными ударам топора, пробил стену, замыкавшую ее узкий кругозор. Да еще человек этот принадлежал к тому типу мужчин, которые нравятся женщинам, всем женщинам, самим своим складом, силой и остротой переживаний. Он умел говорить с женщинами, все передать, все заставить понять. Богато одаренный, но неспособный к длительным усилиям, всегда одержимый страстной любовью или ненавистью, обо всем говоривший с неподдельной искренностью и яростной убежденностью переменчивой и восторженной натуры, он в избытке обладал женскими чертами — впечатлительностью, обаянием, душевной гибкостью, сочетавшимися с более широким, деятельным и проницательным мужским умом.
Христиана слушала его с некоторым смущением, но со жгучим любопытством, и сама искусно вызывала на откровенность. Все, что она узнала о нем, пробудило в ней горячее желание узнать еще больше, проникнуть мыслью в загадочную, лишь смутно знакомую по романам мужскую жизнь, полную бурь и любовных тайн.
И он охотно шел навстречу этому любопытству, каждый день рассказывал что-нибудь новое о своей жизни, о своих романах и горестях любви; пробуждавшиеся в нем воспоминания вносили в слова пламенную страстность, а желание понравиться — затаенное коварство. Он открывал перед глазами Христианы неведомый ей мир, он так красноречиво умел передать все переходы чувства, томление ожидания, растущую волну надежды, благоговейное созерцание бережно хранимых мелочей — засохшего цветка, обрывка ленты, боль внезапных сомнений, горечь тревожных догадок, муки ревности и неизъяснимое, безумное блаженство первого поцелуя.
Но он рассказывал обо всем этом с большим тактом, не нарушая приличий, накидывая на все прозрачный покров, рассказывал поэтически и увлекательно. Как всякий мужчина, обуреваемый неотвязной мыслью о женщине, он, весь трепеща еще от любовной лихорадки, но с деликатными умолчаниями говорил о тех, кого любил.
Эти волнующие откровенные беседы велись каждый день, с каждым днем все дольше и западали в сердце Христианы, как семена, брошенные в землю. Ароматы, разлитые в воздухе, красота необъятных далей, от которых ширилась душа, опьяняли ее. Казалось, сама природа помогала ей в этом опьянении. Вот солнце закатывалось, небо на западе запылало, и озеро стало огненной чашей, потом солнце скрылось за горой, по небу протянулась темно-красная полоса, багряная, как потухающий костер, и озеро стало кровавой чашей И вдруг над гребнем горы показался почти полный диск луны, совсем еще бледный на светлом небе.
А потом по земле поползла тьма, луна же все поднималась и сияла. Казалось, она вот-вот упадет в него. И когда луна встала над серединой озера, оно превратилось в чашу расплавленного серебра, а его спокойная, недвижная гладь вдруг подернулась рябью, то пробегавшей стремительной змейкой, то медленно расплывавшейся кругами, как будто горные духи реяли над озером, задевая воду своими невидимыми покрывалами.
Христиана и Поль шли по лесной дорожке, где сквозь листву дождем падали на траву пятнышки лунного света; вдруг она услышала почти у самого своего уха прерывистый тихий голос:
— Люблю вас!.. Люблю! Люблю!..
Сердце у нее так заколотилось, что она чуть не упала. Ноги подкашивались, но Христина все-таки шла, совсем обезумев; ей хотелось обернуться, протянуть к нему руки, броситься в его объятия, принять его поцелуй. А он схватил край косынки, прикрывавшей ее плечи, и целовал его с каким-то неистовством. Она шла, почти теряя сознание, земля ускользала у нее из-под ног.
До сих пор она жила, мало чего осознавая, а теперь тоска одиночества так овладела ею, что ей казалось, будто она сходит с ума. Холодная нежность мужа сейчас казалась ей пустой, ничтожной. Муж! Да неужели этот румяный болтливый человек, равнодушно бросавший: «Ну как, дорогая, вы хорошо себя чувствуете сего дня?» — ее муж? И она принадлежит этому человеку? Ее тело и душа стали его собственностью в силу брачного контракта? Да как же это возможно? Да, она чувствовала себя совсем одинокой, загубленной.
Но Поль Бретиньи любит ее! От этой мысли у Христианы не было ни страха, ни тревоги, а только глубокая благодарная нежность и совсем для нее новая, огромная и чудесная радость — быть любимой и знать это.
— Вам не кажется, — спросил Поль, — что мы уже жили когда-то прежде.
Ничего не понимая от волнения и страха, она прошептала:
— Не знаю. Я никогда об этом не думала.
— А я думаю иногда… вернее, чувствую это. Ведь человек состоит из души и тела, они как будто отличны друг от друга, но природа их одна и та же, и, несомненно, они могут возродиться, если элементы, составившие их в свое время, соединятся в том же сочетании. И новый человек будет не таким же точно, но очень схожим с тем, кто существовал когда-то, если тело, подобное прежнему, оживит душа, подобная прежней. Сегодня вечером я чувствую, я уверен, что я жил когда-то в этом замке, что виднеется вдали. Я узнаю свое гнездо, я владел им, сражался в нем, оборонял его. Это несомненно. И я уверен также, что любил тогда женщину, очень похожую на вас, ее даже и звали так же, как вас, Христианой! Я настолько в этом уверен, что, мне кажется, я вновь вижу вас вон там, на этой башне, вы зовете меня оттуда. Ну, вспомните, постарайтесь вспомнить! Позади замка спускается в глубокую долину лес. Мы с вами часто бродили там. В теплые летние вечера на вас были легкие одежды, а на мне тяжелые доспехи, звеневшие под сводами листвы. Неужели вы не помните, Христиана?
Внезапно он стал на колени и прерывающимся голосом сказал:
— Позвольте же мне поклоняться вам! Я так долго искал вас и наконец нашел!
Она хотела подняться, уйти, но не было сил, не хватало мужества; ее удерживало, сковывало ее волю жгучее желание слушать его, впивать сердцем слова, восхищавшие ее. Она как будто перенеслась в волшебный мир всегда манящих мечтаний, поэтических грез, в мир лунного света и баллад.
Он схватил ее руки и, целуя ей кончики пальцев, шептал:
Христиана!.. Христиана! Возьмите меня!.. Убейте меня!.. Люблю вас… Христиана…
Она чувствовала, как он дрожит, трепещет у ее ног. Он целовал ей колени, и из груди у него вырывались глухие рыдания. Ей стало страшно, не сошел ли он с ума, и она торопливо поднялась, хотела бежать. Но он вскочил быстрее, чем она, и, схватив ее в объятия, впился в ее губы поцелуем. И тогда без крика, без возмущения, без сопротивления она упала на траву, как будто от этого поцелуя у нее подкосились ноги, сломилась воля. И он овладел ею так же легко, как срывают созревший плод.
Вернувшись в свою комнату, она мгновенно разделась, бросилась в постель, накрылась одеялом с головой и заплакала. Уткнувшись лицом в подушку, Христина плакала долго-долго, уничтоженная, обессиленная. Не было у нее ни мыслей, ни страданий, ни сожаления. Она не думала, не размышляла и сама не знала, почему плачет. Она плакала безотчетно, как, случается, поют, когда на душе радостно. И вдруг произнесла почти громко: «Но ведь я люблю его… Я его люблю!» — как будто сделала вдруг неожиданное, поразительное открытие, нашла то, что могло бы ее утешить, спасти, оправдать перед собственной совестью. Она верила: самоотверженная, преданная любовь все очищает. Наконец, измучившись, изнемогая от долгих слез и рыданий, разбитая усталостью, Христиана уснула.
Наутро она поняла: все кончено, она отдает ему всю свою жизнь, как другие посвящают себя богу. Девочка, уже кокетливая, лукавая, но еще робкая и боязливая, вдруг умерла в ней — родилась женщина, созревшая для страстной любви, полная решимости и упорства, о которых до сих пор лишь смутно говорил твердый взгляд голубых глаз, придававший смелое и почти дерзкое выражение тонким чертам ее лица.
За завтраком, когда муж и отец оживленно разговаривая, не обращая на Христиану внимания; она устремила на Поля нежный и полный решимости взгляд и сказала твердо:
— Я принадлежу вам душой и телом. Теперь я вся в вашей власти.
Глаза их встретились, и она почувствовала в его взгляде такую страстную, такую теплую ласку, что вся затрепетала. И вдруг у нее явилось желание дотронуться до его руки, неодолимое желание крепко сжать ему руку и все, все передать этим пожатием. И Христиана вдруг поняла, что значит «принадлежать» любимому человеку, ибо любовь все отдала во власть ему, и он завладел всем, словно ширококрылый ястреб, схвативший в свои когти пичужку.
Тем временем муж Христианы, обуреваемый своими грандиозными планами, с уверенностью произнес:
— А знаешь, детка, ты, пожалуй, в один прекрасный день будешь одной из самых богатых женщин во всей Франции, твоя фамилия станет известна, как фамилия Ротшильдов.
Странное, ревнивое чувство вдруг шевельнулось в душе Поля.
— Ах, оставьте, — сказал он. — Знаю я, что за ум у всех этих дельцов. У них только одно в голове — деньги! Все мысли, которые мы отдаем прекрасному, всю энергию, которую мы растрачиваем на прихоти, все часы, которые мы теряем на развлечения, все силы, которые мы расточаем на удовольствия, весь страстный, могучий жар души, который поглощает у нас любовь, дивное чувство любви, они употребляют на погоню за золотом и думают только о золоте, загребают золото!
Человек тонкого ума живет бескорыстными, высокими интересами, его радости — это искусство, любовь, наука, путешествия, книги, если же он добивается и денег, то лишь потому, что они облегчают возможность духовных наслаждений и даже сердечного счастья. А эти люди? Что у них в сердце и в уме? Ничего, кроме гнусной страсти к наживе. Эти стяжатели так же похожи на «выдающихся людей», как барышник, промышляющий картинами, похож на художника, как делец-издатель похож на писателя, а директор театра — на драматурга.
Способны ли эти люди умереть за женщину или хотя бы отдать ей все свое состояние… все, ничего не оставив себе? Слова эти так ясно говорили Христине: «Все, что у меня есть, даже моя жизнь, принадлежит вам», — что она была растрогана и ловко нашла предлог, чтобы взять его за руки.
Но вдруг он оборвал свою тираду, поняв, что в увлечении позабыл о приличиях. А она так ясно увидела его, доброго, нежного и необузданного, такого сильного и такого покорного перед нею. Она чувствовала, как вокруг нее, словно птица, задевая ее крылом, реет желание, страстное желание, она чувствовала, как проникает в окно это пламенное желание, исходящее от него, ищет ее, молит о ней. Как хорошо, как сладко, как ново было для нее чувствовать, что она любима! Как радостно было думать о ком-то с такой глубокой нежностью, что слезы навертывались на глаза, и плакать от умиленного счастья!
Наступила ночь, а Христиана все не спала. Вдруг она вскрикнула. Большая черная тень, перешагнув через перила балкона, внезапно появилась в окне. Она вскочила, замирая от страха. Это был он! И, даже не подумав о том, что их могут увидеть, она, ставшая любовницей, бросилась к нему на грудь.
С Христианой происходило то же, что бывает с юношей, впервые опьяневшим от вина. Первый глоток — первый поцелуй — обжег, одурманил ее, второй бокал она выпила залпом и нашла, что он лучше, а теперь она пила жадными большими глотками и опьянела от любви. С того вечера, когда Поль проник в ее комнату, она жила, словно в угаре, не сознавая того, что происходит вокруг. Время, вещи, люди теперь не существовали для нее.
Христиана жила, двигалась, ела, одевалась, как будто слушала, что ей говорят, отвечала, но ничего не понимала и не сознавала. И ничто теперь ее не страшило: никакое несчастье не могло ее сразить, — она ко всему стала нечувствительна. Никакая телесная боль не могла затронуть тело, подвластное только трепету любви. Никакие душевные страдания не могли коснуться завороженной души.
А он любил ее с той восторженностью, какую вносил во все свои страстные увлечения, и доводил ее чуть не до безумия.
Часто, зная, что муж ее будет занят постоянными делами Поль говорил ей:
— Пойдемте навестим наш небесный уголок.
Он называл их «небесным уголком» сосновую рощицу. Здесь воздух свежел, здесь их обдавало запахом смолы, живительным, как дыхание моря, здесь ветер овевал им лица. Стволы звенели под ветром тихою песней, всегда чем-то похожей на кроткую жалобу, а бескрайний простор, уходивший в невидимые дали, затянутые легкой дымкой тумана, действительно создавал впечатление океана. Да, конечно, там, внизу, простиралось море, никакого сомнения быть не могло, — они чувствовали его дуновение на своем лице.
Поль ласкался к ней и по-детски шаловливо говорил:
— Дайте-ка мне ваши пальчики. Я их съем, это мои любимые конфеты. — Он брал в рот один пальчик за другим и делал вид, что ест их, млея от наслаждения, как жадный лакомка. — Ах, какие вкусные! В особенности мизинчик. Ничего на свете не может быть вкуснее.
Потом он становился на колени и шептал:
— Лиана, посмотрите на меня.
Он звал ее Лианой, потому что она обвивала его объятиями, как лиана обвивает ствол дерева.
— Посмотрите на меня, я хочу заглянуть вам в душу.
Сблизив лица так, что дыхание их смешивалось, они искали друг друга в прозрачной глубине глаз.
— Лиана, улетим!
Восторженная, страстная любовь рождала в них это упорное, непрестанное, мучительное желание улететь прочь от земли. И все вокруг обостряло в них это стремление души: и прозрачный легкий воздух — крылатый воздух, как говорит Поль, и голубоватые широкие дали, куда им хотелось унестись вдвоем, держась за руки, и исчезнуть в высоте над этой беспредельной равниной, когда ее покроет ночная тьма. Улететь бы вдвоем в мглистое вечернее небо и никогда, никогда не возвращаться! Куда улететь? Они не знали. Но как же манила эта мечта!
Однако пришло время расставаться. Ведь Христиана и Поль встретились в курортном местечке, и каждого из них уже давно ждали их дома.
Поль ничего не ел, ничего не говорил… Ему казалось, что этот прощальный вечер — конец его жизни. Сердце его щемила тоска, скорее, от предчувствия, чем от совершившегося несчастья, — тоска, знакомая только влюбленным, когда на душе так тяжело, нервы так напряжены, что вздрагиваешь от малейшего шума, когда одолевают горькие мысли и каждое слово, которое слышишь, как будто полно зловещего значения, связано с этими неотвязными мыслями.
Они сговорились встретиться в последний раз в своем укромном местечке. Когда она приблизилась, он, словно боясь потерять хоть что-нибудь, исходящее от нее, стал на колени и, нагнувшись, прильнул губами к краю темного силуэта. Как собака, томясь жаждой, подползает на животе к берегу ручья и пьет из него воду, так жадно целовал он в пыли очертания любимой тени. Он все целовал и целовал контуры тени, как будто впивал в себя смутный дорогой ему образ, простертый на земле. Удивленная, немного испуганная, она ждала, не решаясь заговорить с ним, и только когда он подполз к ее ногам и, обхватив ее обеими руками, поднял к ней голову, она спросила:
— Что с тобой сегодня?
Он ответил:
— Лиана, я теряю тебя!
— Почему теряешь? — спросила она, доверчиво улыбаясь ему. — Будут другие дни, такие же прекрасные. Слушай меня, милый, в Париже я чувствую себя совершенно свободно, муж не обращает на меня никакого внимания.
Но он повторял, крепко обнимая ее за талию и положив голову ей на колени:
— Лиана! Лиана! Я потеряю тебя! Я чувствую, что потеряю тебя!
Она немножко рассердилась на него за эту неразумную, детскую печаль, не вязавшуюся с его мощным телом; рядом с ним она, такая хрупкая, была полна уверенности в себе, уверенности, что никто и ничто не может их разлучить.
— Лиана, — зашептал он, — согласись, бежим вместе, уедем далеко-далеко, в прекрасную страну, полную цветов, и будем там любить друг друга. Скажи только слово, и мы сегодня же вечером уедем. Скажи, ты согласна?
Но она досадливо пожала плечами, недовольная, что он не слушает ее. Разве можно в такую минуту предаваться мечтаниям и ребяческим нежностям? Сейчас надо проявить волю и благоразумие, придумать средство, чтобы можно было всегда любить друг друга и не вызывать подозрений.
Вдруг он сказал, сжимая ее руки:
— Слушай, Лиана… — И умолк, не решаясь высказать свое беспокойство, возникшее вдруг постыдное подозрение, не находя слов, как выразить его. — Слушай, Лиана… Как у тебя с ним?
Она не поняла:
— Что «как»? Очень хорошо…
— Да, да… Я знаю. Но послушай… пойми меня хорошенько… Ведь он твой муж… словом… Ах, если б ты знала, сколько я думал об этом последние дни! Как это меня мучает!.. Как это терзает меня! Ты поняла? Да?
Она на миг задумалась и вдруг, поняв его вопрос, вскрикнула с искренним негодованием:
— Ах, как ты можешь?.. Милый, как ты мог подумать… Зачем ты так!.. Я же вся твоя, слышишь? Только твоя… Ведь я люблю тебя, Поль!..
Он уронил голову ей на колени.
Весной они снова увиделись в курортном местечке, которое сильно преобразилось благодаря стараниям мужа Христианы. Она тоже преобразилась — была беременна, благодаря стараниям Поля. Улучив минутку она сказала ему:
— Я счастлива… Ты не понимаешь этого. Послушай… Я чувствую, как шевелится наш ребенок… твой ребенок… Какое это счастье!.. Погоди, дай руку… чувствуешь?
Она не понимала, что этот человек был из породы любовников, но совсем не из породы отцов. Лишь он узнал, что она беременна, то стал отдаляться от нее, чувствуя к ней невольную брезгливость. Когда-то он не раз говорил, что женщина, хотя бы однажды выполнившая назначение воспроизводительницы рода, уже недостойна любви. В любви он искал восторгов какой-то воздушной, крылатой страсти, уносящей два сердца к недостижимому идеалу, бесплотного слияния двух душ — словом, того надуманного, неосуществимого чувства, какое создают мечты поэтов.
В живой, реальной женщине он обожал Венеру, священное лоно которой всегда должно сохранять чистые линии бесплодной красоты. Мысль о том маленьком существе, которое зачала от него эта женщина, о том человеческом зародыше, что шевелится в ее теле, оскверняет его и уже обезобразил его, вызывала у Поля непреодолимое отвращение. Для него материнство превратило эту женщину в животное. Она уже не была теперь редкостным, обожаемым, дивным созданием, волшебной грезой, а самкой, производительницей. И к этому эстетическому отвращению примешивалась даже чисто физическая брезгливость.
Но разве могла она почувствовать, угадать все это, она, которую каждое движение желанного ребенка все сильнее привязывало к любовнику, у которого была душа современного Дон-Кихота, склонного, однако, к сделкам с совестью.
Христина родила девочку и сильно заболела: рассудок, казалось готов был покинуть ее. Но все обошлось. Выздоравливающая почувствовала, что она покинута и одинока в жизни Она поняла, что люди идут в жизни рядом, бок о бок, но ничто не связывает истинной близостью два человеческих существа. Измена того, кому она так верила, открыла ей: другие люди, все люди, будут для нее лишь равнодушными спутниками на переходах жизненного пути, коротких или долгих, печальных или радостных, в зависимости от грядущих дней, которые предугадать нельзя. Она поняла, что даже в объятиях этого человека, когда ей казалось, что она сливается с ним, вся проникает в него, что они душой и телом становятся единым существом, они были близки лишь настолько, чтобы коснуться той непроницаемой пелены, которой таинственная природа окутала человека, обрекая его на одиночество. Она хорошо видела теперь, что никто не может преодолеть невидимую преграду, разъединяющую людей, и они далеки друг от друга, как звезды, рассеянные в небе.
Она угадала, как напрасно извечное, непрестанное стремление людей разорвать оболочку, в которой бьется душа, навеки одинокая узница, как напрасны усилия рук, уст, глаз, нагого тела, трепещущего страстью, усилия любви, исходящей в лобзаниях лишь для того, чтобы дать жизнь новому существу, которое тоже будет одиноким, покинутым.
Ее охватило непреодолимое желание взглянуть на своего ребенка, и, когда его принесли, она попросила распеленать его: ведь она до сих пор видела только его личико. Кормилица распеленала малютку, и хрупкое тельце новорожденного зашевелилось на глазах у матери в тех непроизвольных, беспомощных движениях, какими начинается человеческая жизнь. Мать робко дотронулась до него дрожащей рукой, потом губы ее сами потянулись к нему, и она осторожно стала целовать грудку, животик, красные ножки, икры, потом, устремив на ребенка неподвижный взгляд, забылась в странных мыслях.
Двое людей встретились случайно, полюбили друг друга с восторженной страстью, и от их телесного слияния родилось вот это существо. В этом существе соединились и до конца его дней будут неразрывно соединены те, кто дал ему жизнь, в нем есть что-то от них обоих, от него и от нее, и еще что-то неведомое, отличное от них.
Прижимая к груди своего ребенка, она прошептала:
— Прощай! Прощай!
Это было прощание с тем, кого она любила, мужественное и скорбное прощание гордой души, прощание женщины, которая будет страдать еще долго, быть может, всю жизнь, но найдет в себе силы скрыть от всех свои слезы.
И она с безумной, страстной нежностью целовала свою дочь.
Не люби, не люби никого, кроме меня, моя маленькая».
Отнюдь не о столь романтичном любовнике рассказывается в романе «Милый друг». Здесь пройдоха-мужчина без малейших угрызений совести пользуется магией науки соблазнения и, благодаря женщинам, взбирается вверх по крутой социальной лестнице.
Ги де Мопассан пишет о такого рода мужчинах: «Как часто приходится слышать: Он очарователен, этот человек, но он проститутка, настоящая проститутка!» Так говорят о мужчине-проститутке, язве нашей страны. Ибо все мы во Франции — мужчины-проститутки: переменчивы, капризны, бессознательно вероломны, непоследовательны в своих убеждениях и стремлениях, порывисты и слабы, как женщины.
Но, конечно, из всех мужчин-проституток особенно возмутителен парижанин, завсегдатай бульваров, у которого показная интеллектуальность
так и бьет в глаза, а позаимствованные у прелестных распутниц чары и
недостатки усугубляются мужским темпераментом.
Наша палата депутатов наводнена мужчинами-проститутками. Они образуют
здесь большую партию обаятельных оппортунистов, вполне заслуживающих
названия «сирен». Это те, которые управляют при помощи сладких слов и
лживых обещаний, которые умеют пожимать руки так, чтобы привязать к себе
сердца, умеют особым, проникновенным тоном говорить полузнакомым
людям — «Дорогой друг», — менять мнения, даже не замечая этого,
воспламеняться любой новой идеей, быть искренними в своих убеждениях,
убеждениях флюгера, столько же обманывать самого себя, сколько и других, и
забывать на другой день все то, что они утверждали накануне.
Газеты полны мужчин-проституток. Пожалуй, там их больше всего, но там
они и всего нужнее. Правда, всякий хороший журналист все-таки должен быть немного проституткой, то есть подчиняться вкусам публики, быть достаточно гибким, чтобы бессознательно следовать за всеми оттенками ходячих мнений, быть уклончивым и разнообразным, скептическим и доверчивым, злым и
самоотверженным, увлекающимся и ироничным, всегда казаться убежденным, не веря ни во что.
Иностранцы, наши антитипы. Настойчивые англичане и тяжеловесные немцы, смотрит и до скончания века будут смотреть на нас с некоторым изумлением, не лишенным презрения. Они считают нас легкомысленными. Но это не то: мы проститутки. И вот почему нас любят, несмотря на наши недостатки, вот почему к нам снова возвращаются, несмотря на все плохое, что говорят о нас: это ссоры влюбленных!
Мужчина-проститутка, каким вы встречаете его в свете, так привлекателен,
что покоряет вас уже после пятиминутной беседы. Он расцветает улыбкой, как
будто только для вас; невольно думается, что именно ради вас его голос
приобретает особенно любезные интонации. При расставании с ним вам
кажется, что вы знакомы уже лет двадцать. Вы готовы дать ему взаймы денег,
если он попросит. Он вас очаровал, как женщина.
Если он поступает по отношению к вам не совсем чистоплотно, то и
тогда вы не в состоянии питать к нему вражду, до того он мил при новой
встрече! Он извиняется? Да вы готовы сами просить у него прощения! Он
лжет? Да вы никогда не поверите этому! Он без конца водит вас за нос,
никогда не выполняя своих обещаний? Но вы так признательны ему за одни
лишь обещания, словно он перевернул весь мир, чтобы вам услужить!
Отношения мужчин-проституток неустойчивы, их настроения и чувства
подвержены неожиданным скачкам, мгновенным переходам от ликования к
унынию, от любви к ненависти, от преклонения к равнодушию, потому что в
конце концов у них и натура проститутки, и привлекательность проститутки,
и темперамент проститутки; все их чувства походят на любовь проститутки.
Они обращаются со своими друзьями, как распутницы со своими собачками.
Обожаемого песика то целуют самозабвенно, кормят сахаром, укладывают
к себе в постель на подушку, то швыряют из окна в минуту раздражения или
вертят в воздухе, как пращу, держа за хвост, то душат в объятиях, то без
всякой причины окунают в ведро с холодной водой».
Мопассана угнетает безобразная для него физиологическая сторона жизни. Его герой говорит: «Богом сотворены лишь гнусные, кишащие зародышами всяких болезней существа, которые после нескольких лет животного расцвета стареют в немощах, обнаруживая все безобразие, все бессилие человеческой дряхлости. Он, кажется, создал их только для того, чтобы они гнусно производили себе подобных и затем умирали, как умирают летним вечером однодневные насекомые.
Я сказал: «Гнусно производили» — и на этом настаиваю. Что может быть, в самом деле, гаже и отвратительнее мерзкого и смешного акта воспроизведения живых существ, которым всегда возмущались и будут возмущаться утонченные души? Раз уж все органы тела, изобретенные этим скупым и недоброжелательным творцом, служат каждый двум целям, почему же он не выбрал для этой священной миссии, для этой благородной и самой возвышенной из человеческих функций какой-нибудь другой орган, не столь гнусный и оскверненный?
Рот, через который наше тело получает вещественную пищу, в то же время выражает слово и мысль. Посредством его восстанавливается плоть, и через него же сообщается мысль. Орган обоняния, дающий легким необходимый для жизни воздух, передает мозгу все благоухания мира, запахи цветов, лесов, деревьев, моря. Слух, благодаря которому мы общаемся с себе подобными, помог нам создать музыку; мы творим из звуков мечту, счастье, бесконечность и испытываем при этом физическое наслаждение!
Но можно подумать, что насмешливый и циничный творец как будто нарочно задался целью лишить человека возможности облагородить, украсить и идеализировать встречу с женщиной.
В этом вопросе Ги де Мопассана поддерживает Генрих Гейне.
И вот человек изобрел любовь — неплохой ответ лукавому богу! — и так опоэтизировал ее, что женщина подчас забывает, какие прикосновения она вынуждена терпеть. Те из нас, кто способен к самообману и экзальтации, изобрели порок, утонченный разврат, — и это тоже способ околпачивать бога и воздавать почести, бесстыдные почести красоте».
Колоритно выписанные, круто замешенные истории Мопассана все продолжают и продолжают стекать с кончика пера. Вот мы попадаем в комнату художника.
«Здесь, казалось, находятся в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище творца, где душа человека ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает — и мебель, и драпировки; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудится вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве».
В художника, которому принадлежала эта комната, была вот уже много лет нежно и страстно влюблена одна женщина. Он отвечал ей теми же чувствами. Но подросла дочь, и стала похожа, как капля воды, на свою молодую мать. И художник, сам не желая того, полюбил девушку. Ее мать, сгорая от горя, призналась ему:
«Когда я думаю о вас, — а я думаю о вас постоянно, — я всем телом и всей душой ощущаю невыразимую радость от того, что принадлежала вам, и непреодолимую потребность отдать вам себя еще в более полной мере. Мне хотелось бы принести вам в жертву всю себя, потому что, когда любишь, нет большего счастья, чем отдавать, всегда отдавать все, все — свою жизнь, свои мысли, свое тело, все, что у тебя есть, и чувствовать, что отдаешь, и быть готовой поставить на карту все, чтобы отдать еще больше. Я люблю вас так, что люблю даже страдания, которые испытываю из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль от того, что чувствую, что вы уже не так нежны со мною.
Ему хотелось поцеловать их обоих: одну — чтобы ощутить на ее щеках ту розовую и белокурую свежесть, какою он наслаждался когда-то и чудесное возвращение которой вновь увидел сегодня; другую — потому что все еще любил ее и чувствовал властный призыв старой привычки. Он замечал сейчас и понимал, что его страсть к графине, давно уже угасшая, и его нежность к ней ожили при виде ее дочери — ее воскресшей молодости. Она превращала далекое прошлое, полное ощущение которого он давно утратил, в нечто похожее на преображенное мечтой настоящее; она спутывала времена, числа, годы жизни его души и, вновь зажигая охладевшие чувства, незаметно для него сливала вчерашний день с завтрашним, воспоминания с надеждой.
Надеждой?.. Нет, он будет все сильнее и сильнее страдать, зная, что ему уже нечего ждать. Он будет влачить безрадостные дни один за другим, издали видя, как она живет, видя, что она счастлива, что она любима и что она, несомненно, любит сама. Он ощущал в себе такое множество разнообразных и глубоко запрятанных источников страдания, такой прилив горя, он видел столько неизбежных несчастий, что чувствовал себя безвозвратно погибшим, к сердцу его подступала такая невообразимая тоска, что он и представить себе не мог, чтобы кому-то еще выпали на долю такие страдания.
Внезапно на память пришли детские выдумки древних поэтов о бессмысленном труде Сизифа, о физической жажде Тантала, о выклеванной печени Прометея! О, если бы им довелось увидеть, если бы им довелось узнать, что такое безумная любовь молодого мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они омерзительные тайные стремления человека, который уже не может быть любимым, которого белокурая головка терзает больнее, чем яростный клюв орла!».
Какие только истории любви ни рассказал нам Ги де Мопассан. Он ее истинный знаток и ценитель. И вот писатель, проносящийся по этому бурному морю, ныряющий в самые бездонные его глубины, вдруг неожиданным образом вынырнул и рассказал платоническую историю об истинной любви. Историю нищенки — плетельщицы стульев.
«В день открытия охоты за столом у маркиза заговорили о любви. Поднялся оживленный спор, вечный спор о том, любят ли истинной любовью только раз в жизни или так можно любить много раз. Приводили примеры, когда любил по-настоящему случалась лишь раз в жизни; приводили и другие, когда любили страстно много раз. Мужчины в большинстве своем считали, что страсть, так же как и болезнь, может поражать одного и того же человека неоднократно, может обрушиться на него, довести до гибели.
Женщины, мнение которых скорее основывалось на поэзии, чем на жизненном опыте, уверяли, что любовь истинная, настоящая, великая может посетить смертного только один раз. Любовь эта подобна молнии, она испепеляет, опустошает душу, и никакое сильное чувство, даже тень его уже не может зародиться в ней.
Маркиз, человек, много любивший, горячо оспаривал это мнение:
— Верьте мне, можно любить не раз, отдаваясь новой любви всей своей душой. Вы мне можете привести примеры самоубийства как доказательство неповторимости страсти. А я скажу, что если бы люди не совершали этой глупости — самоубийства, что отняло у них всякую возможность рецидива, они бы исцелились, и опять пришла бы любовь, и так было бы до самой смерти. Влюбчивые люди подобны пьянице: кто пил — будет пить, кто любил — будет любить. Человеком повелевает темперамент. Можно только мечтать о такой любви! Какое счастье прожить пятьдесят пять лет в плену глубокой, непреодолимой страсти!
В разговор вступил врач:
— Я расскажу вам об одной любви. Любили господина Шуке — нашего аптекаря. А женщиной, влюбленной в него, была старуха — плетельщица стульев.
На разочарованных лицах дам можно было прочесть: «И только-то!» Словно любовь была уделом натур лишь утонченных, изысканных. Не смотря на это обстоятельство, врач продолжил свой рассказ:
— Три месяца тому назад я был приглашен к этой старой женщине — она находилась при смерти. Когда я пришел, священник был уже у ее изголовья. Умирающая избрала нас своими душеприказчиками, и для того, чтобы стала понятна ее последняя воля, она рассказала нам свою жизнь. Ничего более страшного и трогательного я не слышал никогда.
И отец и мать ее были плетельщиками стульев. У них никогда не было жилища, твердо стоявшего на земле. Была маленькая кибитка и чахлая лошаденка. Ребенком она бродила в грязных, омерзительных, вшивых лохмотьях. Когда подросла, ее начали посылать по дворам собирать заказы на починку стульев. Если какая-нибудь богатая дама из жалости подавала ей несколько су, девочка бережно припрятывала их.
Однажды — ей тогда было одиннадцать лет, — она повстречала маленького Шуке; мальчик плакал, кто-то из маленьких хулиганов отнял у него несколько су. Слезы буржуа — еще почти младенца, одного из тех малышей, которые убогому воображению забитой нищенки рисовались вечно счастливыми и довольными, поразили ее. Девочка подошла к сыну аптекаря и, узнав причину его горя, сунула ему в руку все свои сбережения — семь су, которые мальчишка, конечно взял, вытирая кулаком свои слезы. Вне себя от радости она расхрабрилась и поцеловала его. Поглощенный рассматриванием монеток, мальчик не противился. Видя, что ее не оттолкнули и не ударили, девочка снова обняла его, поцеловала от всей души и убежала.
Что происходило в душе несчастной бродяжки? Привязалась ли она к этому малышу, потому что пожертвовала ради него всеми своими сбережениями, или, может быть, потому, что подарила ему свой первый нежный поцелуй? Таинство любви совершается одинаково в душе ребенка и в душе взрослого.
Многие месяцы она мечтала о встреченном ею мальчике. В надежде снова увидеть его, девочка стала воровать деньги у родителей. Когда она приехала в эту деревню, в кармане у нее уже были припрятаны накопленные два франка, но маленького, чистенького сына аптекаря бедная девочка увидела только в окне его дома между банкой с солитером и красным стеклянным шаром. Оборванка еще сильнее полюбила этого мальчика, покоренная, растроганная, восхищенная ослепительным сиянием стеклянных банок, обрамлявших его личико.
Она хранила в душе это неизгладимое воспоминание, и, когда увидела маленького Шуке на следующий год, за школьным двором, где он играл с товарищами в шарики, кинулась к нему, обняла его и так крепко поцеловала, что он перепугался и закричал. Чтобы успокоить ребенка, оборванка отдала ему все свои деньги: три франка двадцать сантимов — целое состояние; он смотрел на нее во все глаза, однако взял деньги и позволил нищенке ласкать его, сколько ей было угодно.
В течение четырех лет она отдавала ему все свои сбережения, и он уже вполне сознательно брал их в обмен на поцелуи, которые милостиво допускал. Она думала только о нем; он тоже поджидал ее с нетерпением, а завидев, бежал навстречу, и сердце девочки начинало учащенно биться.
Неожиданно мальчик исчез. Его отправили учиться в колледж. Об этом она узнала путем осторожных расспросов. Два года нищенка не видела его, а встретив, с трудом узнала — так он изменился, вырос, похорошел, таким стал представительным в мундирчике с золотыми пуговицами. Надо сказать, что для того, чтобы наконец-то увидеть его, ей пришлось прибегнуть к бесконечным уловкам, убедить своих родителей изменить маршрут, чтобы попасть в наши края к тому времени, когда он приедет на каникулы. А он сделал вид, будто не узнает ее, и гордо прошел мимо.
Два дня подряд она плакала; с тех пор страданиям ее не было конца. Девушка, тоже ставшая плетельщицей стульев, приезжала сюда каждый год, проходила мимо него, не осмеливаясь ему поклониться, он же ни разу даже не взглянул на нее. Как-то раз, приехав в деревню, по которой так тосковала ее душа, она увидела, как из аптеки вышел ее любимый Шуке под руку с молодой женой.
Вечером она бросилась в пруд. Запоздалый прохожий, пьяница, вытащил ее и отвел в аптеку. Шуке сошел вниз в халате, чтобы оказать ей помощь, и, словно бы не узнав, раздел, растер, потом сухо сказал: «Да вы просто спятили! Нельзя же быть такой дурой!» Это ее воскресило. Он говорил с ней! Долгое время она вспоминала об этом счастье.
И так прошла вся жизнь.
Перед смертью, поведав мне свою печальную историю, старуха попросила меня передать тому, кого она любила такой смиренной, безропотной любовью, все свои сбережения, все, что ей удалось скопить за целую жизнь; ведь работала она только для него, «для него одного», — сказала она; иногда она даже голодала, чтобы сберечь лишний грош и быть уверенной, что он хоть раз подумает о ней, когда ее не станет.
Старуха вручила мне две тысячи триста двадцать семь франков. Я отдал священнику двадцать семь франков на похороны, остальные взял, когда она испустила последний вздох, а на следующий день пошел к Шуке. Как только он понял, что его любила какая-то нищая плетельщица стульев, шатавшаяся по всей округе, аптекарь вскричал. Он негодовал, словно она губила его репутацию, лишала уважения честных людей, — любовь ее была как бы покушением на его честь, на нечто такое, что ему было дороже всего в жизни. Его жена тоже была вне себя и все повторяла: «Ну что за дрянь! Что за дрянь!» — Иных слов она не находила.
Шуке встал и стал ходить по комнате. Он бормотал:
— Как это вам нравится, доктор? Ведь вот какая беда стряслась! Что делать! Ах, если бы я только знал об этом, когда она была жива, я бы добился, чтобы ее арестовали и засадили в тюрьму!
Я был ошеломлен, однако оставался должен довести свою миссию до конца и сказал:
— Покойница поручила мне передать вам свои сбережения. Но, насколько я понял, все, что вы от меня узнали, вас крайне неприятно поразило, и, может быть, лучше всего отдать эти деньги бедным людям.
Аптекарь и его супруга смотрели на меня растерянные и смущенные. Я вынул из кармана деньги, жалкий капитал, истертые монеты, собранные повсюду, золотые вперемешку с медяками.
Госпожа Шуке заговорила первая:
— Но… Ведь это последняя воля несчастной женщины… Мне кажется. Нам было бы просто неудобно отказаться.
Муж чуть смущенно проговорил:
— Мы бы купили что-нибудь нашим детям.
— Как будет угодно, — ответил я сухо, отдал деньги, откланялся и ушел.
На следующий день господин Шуке пришел ко мне и решительно заявил:
— Ведь она оставила здесь и свою повозку, эта… женщина. Зачем она вам?
— Повозка мне не нужна, возьмите, если хотите. Да, после нее осталась еще старая лошадь и две собаки. Хотите забрать?
— Ну нет, зачем они мне? Располагайте ими, как вам заблагорассудится.
Врач умолк.
Маркиза, у которой на щеках были слезы, вздохнула:
— Вот единственная настоящая любовь».
Мопассан, исследовавший психологию человека с удивительной остротой и проницательностью, однажды сказал: «У слов есть душа. Нужно только найти эту душу. Она вспыхивает и освещает некоторые книги неведомым светом, но не легко высечь из слов этот огонь».
Он высек.
Тургенев говорил о нем: «Психолог, физиолог и первоклассный художник он умеет на нескольких страницах дать совершенное произведение, чудесно сгруппировать обстоятельства и создать живые, осязаемые, захватывающие образы, очертав их всего несколькими штрихами, столь легкими и искусными, что трудно понять, как можно добиться подобной реальности такими простыми средствами. И от каждой из этих коротких историй исходит, подобно облачку меланхолии, глубокая и скрытая в существе вещей печаль. Воздух, в котором дышишь в его произведениях, всегда можно узнать: он наполняет ум суровыми, горькими думами, и кажется даже насыщает легкие странным и своеобразным благоуханием».
Трудоспособность Мопассана была невероятная: шесть романов, шестнадцать сборников новелл, том стихов, три книги путевых очерков и множество журналистских статей. Все это создано только за одно десятилетие — в восьмидесятые годы. Доходы его огромны, но огромны и расходы: он содержит брата и его семью. Он лечит его, ведь бедняга потерял рассудок. У самого Мопассана семьи никогда не было. Говорят, были внебрачные дети, но он их и в глаза-то не видел.
«У Ги был принцип, от которого он не отступал: неприкосновенность интимной жизни. Жаждая публичности и обожая светские сборища, он тем ни менее предпочел держать свою интимную жизнь скрытой от посторонних глаз. Это противоречие между выставлением напоказ собственного поведения и требованием сдержанности от своего окружения ничуть не смущало его». (А. Труайя)
«Я не понимаю, что такое физический стыд, — признавался он, — но у меня преувеличенная стыдливость в отношении своих чувств, такая стыдливость, что меня волнует малейшее поползновение узнать о моих интимных переживаниях.
И если я когда-нибудь стану достаточно известным для того, чтобы любопытное потомство заинтересовалось тайной моей жизни, то одна мысль о том, что тень, в которой я держу свое сердце, будет освещена печатными сообщениями, разоблачениями, поражает во мне невыразимую тоску и непреодолимый гнев. Мысль, что станут говорить о Ней и обо мне, что люди будут судить Ее, женщины делать свои замечания, журналисты проводить дискуссии, что будут оспаривать, анализировать мои чувства, что снимут штаны с моей благоговейной нежности, — простите мне это ужасное выражение, но оно мне кажется уместным, — эта мысль повергает меня в яростное бешенство и глубокую печаль.
Я склонен думать, что у меня бедное, гордое и стыдливое человеческое сердце, то старое человеческое сердце, над которым смеются, а оно волнуется и заставляет страдать.
В мозгу у меня душа латинского народа, очень усталая. Бывают дни, когда я так не думаю, но и тогда я страдаю, потому что я из числа людей, у которых содрана кожа и нервы обнажены. Но я об этом не говорю, этого не показываю и даже думаю, что очень хорошо умею скрывать. Меня, без сомнения, считают одним из наиболее равнодушных людей на свете. Я же скептик, что не одно и то же, скептик, потому что у меня хорошие глаза. Мои глаза говорят сердцу: спрячься, старое сердце, ты смешно! И сердце прячется».
Мопассану еще так немного лет, а он болен, очень болен: болят глаза, порой словно перцу насыпали в них, воспален кишечник, сильные кровотечения. «Болезни превращают меня в мученика», — по временам стонет он. Кажется иной раз, что бедняга на пороге безумства. И тогда он становится похожим на своего героя из рассказа «Орля».
«Меня немного лихорадит, как-то неможится, вернее тоскуется. Откуда они, эти таинственные флюиды, которые безмятежную радость превращают в уныние, спокойную уверенность — в душевную тревогу? Словно воздух, незримый воздух вокруг нас кишит какими-то непостижимыми Силами, и мы все время ощущаем их таинственное соседство.
Почему? Холодный ли ветер, коснувшийся моей кожи, раздражил мои нервы и омрачил душу? Очертания ли облаков или облик дня, столь переменчивый облик нашего мира вещей, промелькнув перед глазами, смутил мои мысли? Кто ответит на этот вопрос? Быть может, все, что нас окружает, все, что мы видим, не глядя, осязаем, не отдавая себе отчета, к чему прикасаемся, не дотрагиваясь, с чем соприкасаемся, не замечая, — все оказывает на нас, на наши чувства, на душу влияние мгновенное, потрясающее и необъяснимое?
Как велика тайна Незримого!
Будь у нас другие органы чувств — более совершенные, чувств, которые осчастливили бы нас другими чувствами, сколько всякой всячины открыли бы мы вокруг себя!
Сегодня решительно я болен. У меня лихорадка, жестокая лихорадка, вернее лихорадочное возбуждение, изматывающее душу не меньше, чем тело. Не могу избавиться от невыносимого ощущения нависшей надо мной опасности, от страха не то перед неминуемым несчастьем, не то перед близкой смертью, содрогаюсь от предчувствия беды. Все это без сомнения, есть признак еще не распознанного недуга, тлеющего в крови, в самых недрах моего существа.
Наступает ночь. Я вхожу в спальню и мне страшно. Чего?.. Не удивительно ли, что ничтожное недомогание, мелкие неполадки в работе нашего организма, такого несовершенного и хрупкого, превращают весельчаке в меланхолика? Когда я укладываюсь в постель и жду прихода сна, я жду его как приговоренный ждет прихода палача. Я жду, дрожа от ужаса… и вдруг проваливаюсь в забытье, как в бездонную яму, полную стоячей воды, безо всякой надежды из нее вынырнуть.
Я сплю… долго сплю… потом мне начинает сниться сон… нет, не сон — кошмар… Кто-то оглядывает меня, ощупывает, влезает на кровать, коленями придавливает мне грудь, обеими руками хватает за горло и сжимает… сжимает изо всех сил… стараясь задушить…
Я пытаюсь освободиться. Но мое тело сковано чудовищным бессилием, парализованным в кошмарах, хочу кричать — и не могу… Внезапно просыпаюсь. В комнате никого нет. Мне захотелось пить, я плеснул немного воды себе в стакан и при этом случайно обратил внимание, что графин полон до самой стеклянной пробки. Я опять лег, и как со мной теперь стало часто случаться, на меня навалился мучительный сон, из которого часа через два я был вырван еще более мучительным пробуждением.
Когда я наконец пришел в себя, мне снова захотелось пить. Я наклонил горлышко графина над стаканом: оттуда не вытекло ни одной капли. Я был так потрясен этим, что тут же упал на стул. Потом вскочил и огляделся, опять сел, до умопомрачения удивленный и напуганный этим прозаичным пустым графином. Кто выпил воду? Кто? Я сам, конечно? Кто же еще, как не я?
Выходит, я лунатик, и живу, сам того не подозревая, двойной таинственной жизнью, которая невольно наводит на мысль, что в каждом из нас пребывают два существа, или что в те часы, когда душа скована сном, некое чуждое существо, незримое и непостижимое, одушевляет наше порабощенное тело, и оно повинуется ему, как нам самим, больше, чем нам самим.
Кто поймет мой отвратительный страх? Кто поймет ощущения человека, который в здравом уме и твердой памяти глядит, смертельно испуганный, на стеклянный графин, откуда, пока он спал, неведомо каким образом исчезла вода?
Следующей ночью опять кто-то выпил воду из графина. И на следующую… И на следующую…
Решительно, я схожу с ума.
В два часа дня, когда вовсю светило солнце, я гулял среди роз. На одном из кустов распустились три великолепных цветка, я остановился, чтобы полюбоваться ими, и с полной отчетливостью увидел, как совсем близко от меня стебель одной из этих роз вдруг склонился, словно его пригнула незримая рука, а затем сломался. Потом эта роза описала кривую — казалось, кто-то поднес ее к лицу понюхать — и застыла в прозрачном воздухе: то было жуткое алое пятно, неподвижно висевшее в пустоте в трех шагах от меня. Галлюцинация ли это? Я взглянул на розовый куст, и мне тут же бросился в глаза сломанный стебель меж двух других нетронутых роз.
Потрясенный до самых основ я побрел домой, с ужасом думая, что на смену яркому дню придет темная ночь. Я думал: по-видимому, рядом со мной существует некто невидимый, который пьет воду, дотрагивается до всевозможных вещей, срывает их с места, то есть вполне материален, хотя и неуловим для наших несовершенных органов чувств.
Есть недуги, которые как бы ломают все пружины нашего существа, парализуют все силы, расслабляют все мышцы; кости тогда подобны мясу, мясо подобно воде. А у меня таким недугом поражена душа, этого нельзя понять, с этим нельзя смириться. Ни энергии, ни мужества, ни малейшей власти над собой, ни малейшей способности проявить собственную волю.
Я погиб! Некто вселился в меня и правит моей душой. Некто стал диктовать мне все свои поступки, все мысли, все движения! Я уже как бы не существую, я только насмерть перепуганный и рабски покорный зритель собственной жизни. И все-таки я решаюсь доказать себе, что сам распоряжаюсь собой, — пытаюсь встать, хотя бы приподняться с кресла — и не могу: я прикован к этому креслу, и никакая сила не сдвинет меня с места. А потом я вдруг чувствую, что должен, должен, должен пойти в сад, набрать земляники и съесть ее! И я иду. Набираю земляники и съедаю!
О Боже! Боже! Боже! Существуешь ли ты? Если существуешь, спаси меня, освободи, приди на помощь! Даруй мне, господи, прощение! Сжалься, смилуйся, прости меня! Какая это мука! Какое терзание! Какой ужас! Господи, как же мы бессильны, как беспомощны, безоружны, невежественны и жалки в этой бескрайней Вселенной, на этом вечно крутящемся комочке грязи, разведенной каплей воды!
Внезапно мне почудилось, будто страница раскрытой на столе книги сама собой перевернулась. И вот я увидел, да, да, увидел, что одна из других страниц слегка приподнялась, а потом легла на предыдущую, словно ее перевернула чья-то рука. В кресле никто, казалось, не сидел, но я понял, что это он. Одним прыжком — прыжком вышедшего из повиновения зверя, я перемахнул через всю комнату с единственным желанием схватить его, задушить, убить!… Но тут кресло опрокинулось, точно кто-то успел отбежать в сторону… Окно захлопнулось, как будто ночной вор выскочил из него…
Наутро прочитал в «Научном обозрении»: «Из Рио-де-Жанейро получено любопытное сообщение: здесь свирепствует эпидемия безумия, подобная той прилипчивой форме помешательства, которая в средние века обрушилась на Европу. Жители в ужасе бегут из своих домов, бросают на произвол судьбы посевы, утверждая, что ими точно стадом животных, владеют, распоряжаются, помыкают незримые, но осязаемые существа, своего рода вампиры, которые высасывают из них жизнь, пока они спят, а еще пьют молоко и воду, но ни к какой иной пище не прикасаются».
Теперь я понял все, я восстановил все звенья. Царству человека настал конец. Он пришел, тот, кого предчувствовали охваченные первобытным ужасом наши простодушные предки, кого изгоняли заклятиями смятенные жрецы, кого непроглядными ночами пытались вызвать и так не разу не вызвали колдуны, кого вящая боязнь временных хозяев земли обликала то в чудовищные, то в прелестные обличия гномов, духов, гениев, фей, кобальтов.
Горе нам! Горе человеку! Он явился, этот… этот… как мне его назвать… этот… мне чудится, он выкрикивает свое имя, но я не могу разобрать… этот да, выкрикивает… я напрягаю слух… не слышу… повторяет… этот… Орля! Расслышал, наконец… да, да, это он… Орля… он явился!..
Человек поразил льва стрелой, мечом, порохом, а Орля одним лишь усилием воли превратит человека в то, во что человек превратил быка и коня: в свое достояние, в своего раба, в свою пищу. Горе нам!
Мне надо убить его, но как?.. И значит… значит… мне остается одно — убить себя!..»
Так думает герой Мопассана. И точно так же думает он сам.
«Ночью слугу разбудил тарарам в комнате Ги. В полудреме, натыкаясь на вещи, он спешит в комнату своего господина. Тем временем тот собирается пустить себе пулю в лоб. Но его друг догадывается несколькими днями ранее вынуть патроны из мокасина.
Металлический щелчок… И ничего более. Вот так насмешка! Охваченный ужасом, Ги отбрасывает бесполезное оружие, хватает со стола стилет, которым пользуется для разрезания бумаги, и приставляет себе к шее, чтобы перерезать сонную артерию — отсечь свою жизнь. Но лезвие соскальзывает и вонзается ему в тело. Еще один бесполезный жест. В отчаянии Ги бросается к окну, чтобы кинуться в пустоту. Но ставни заперты. Пока он сотрясал их, рыча как бешеный, приблизились шаги, послышались голоса. Мопассана застали в ночной рубашке, с остекленелым взглядом, всего перепачканного кровью. Бедняга пробормотал, прерывающимся голосом: «Вот что я наделал… Я себе перерезал горло… Это — абсолютный случай сумасшествия».
А как-то он сказал своим друзьям: «Я ворвался в литературную жизнь как метеор и как молния покину ее». Но удара молнии не последовало. Его прощание с публикой дало осечку. Все, как один, поднимут его неудавшегося самоубийцу на смех. Или начнут жалеть его, что не слаще. Веселенькая история!
Тут грудь колосса исторгла такие рыдания, что казалось, будто она готова разорваться». (А. Труайя)
«Пришла осень, роща начала облетать. День и ночь с высоких деревьев, кружась, падали легкие овальные листья, и сквозь ветви уже проглядывало небо. Порой, когда над верхушками деревьев проносился порыв ветра, непрестанный и неторопливый дождь разом усиливался и с шуршанием ливня устилал мох толстым желтым ковром, похрустывавшим под ногами.
Нескончаемый шелест, летучий, печальный и почти беззвучный напоминал тихую жалобу; листья все продолжали падать, казались слезами, крупными слезами исполинских деревьев, днем и ночью оплакивающих уходящий год, прохладные зори и мирные вечера, теплый ветер и светлое солнце, а может быть, и злодеяние, на которое они взирали со своей высоты, — страшный конец ребенка, изнасилованного и задушенного у их подножия. Они плакали в тиши пустой безлюдной рощи, заброшенной и вселяющей страх, где одиноко витала маленькая душа маленькой жертвы. А в небе, как разметавшаяся гигантская траурная вуаль, с оглушительным зловещим гвалтом кружили тучи воронья.
И вот над лесом запылало библейское небо. Длинные золотые полосы чередовались с кровавыми — снова кровь, кровь и золото, вся история человечества, и меж ними открывается порою узкий просвет в зеленоватую лазурь, бесконечно далекую, как греза».
Ги де Мопассан прожил на земле всего сорок три года.