Суровый Дант.


</p> <p>Суровый Дант.</p> <p>

Столь строгое имя дал Александр Сергеевич Пушкин великому итальянскому поэту Данте Алигьери.

Валерий Брюсов написал:


Угрюмый облик предо мной возник,
То был суровый, опаленный лик.
Не мертвый лик, но просветленно-страстный,
Без возраста – не мальчик не старик.
И жалким нашим нуждам не причастный,
Случайный отблеск будущих веков,
Он сквозь толпу и шум прошел, как властный.
Мгновенно замер говор голосов,
Как будто в вечность приоткрылись двери,
И я спросил, дрожа, кто он таков.
Но тотчас понял: Данте Алигьери.

Сама музыка сфер звучит в этом имени: Данте Алигьери – суровый Дант.

Но, прежде чем стать суровым, — мальчик Данте был наделен характером романтическим, нежным, ранимым.

Он написал в своем первом произведении «Новая Жизнь»:

«Девятый раз после того, как я родился, перед моими очами появилась впервые исполненная славы дама, царящая в моих помыслах, которую именовали Беатриче. Предстала она передо мной почти в начале своего девятого года. Появилась облаченная в благороднейший кроваво-красный цвет, скромный и благопристойный, украшенная и опоясанная так, как подобало юному ее возрасту. В одно мгновение дух жизни, обитающий в самой сокровенной глубине сердца, затрепетал столь сильно, что ужасающе проявился в малейшем биении. И дрожа, он произнес следующие слова: „Вот пришел бог сильнее меня, дабы повелевать мною“». В это мгновение дух моей души, обитающий в высокой горнице, куда все духи чувств несут свои впечатления, восхитился и промолвил следующие слова: «Ныне явилось блаженство ваше».

С этого-то времени Амор – бог любви стал владычествовать над моей душой, которая вскоре вполне ему подчинилась. И тогда он осмелел и такую приобрел власть надо мной благодаря силе своего воображения, что я должен был исполнять все его пожелания. Часто он приказывал мне отправляться на поиски этого юного ангела; и в отроческие годы я уходил, чтобы лицезреть ее. О ней можно было бы сказать словами Гомера: «Она казалась дочерью не смертного, но бога».

И хотя образ ее, пребывавший со мной неизменно, придавал смелости Амору, который господствовал надо мною, все же она отличалась такой благороднейшей добродетелью, что никогда не пожелала, чтобы Амор управлял мною без верного совета разума.

Когда миновало столько времени, что исполнилось ровно девять лет после упомянутого явления благороднейшей, чудотворная госпожа предстала передо мной облаченная в одежды ослепительно белого цвета. Проходя, она обратила очи в ту сторону, где я пребывал в смущении, и по своей несказанной куртуазности, она столь доброжелательно приветствовала меня, что мне казалось – я вижу все грани блаженства. Час, когда я услышал ее сладостное приветствие, был точно девятым этого дня.

Уединившись в одной из моих комнат, я предался мыслям о куртуазнейшей госпоже. Амор проник в меня с такой силой, что слил свою сущность с моею. Когда я думал о ней, меня объял сладостный сон, в котором мне явилось чудесное видение. Мне казалось, что в комнате моей я вижу облако огня – цвета Амора, и в нем различаю обличье некоего повелителя, устрашающего взоры тех, кто на него смотрит. Но такой, каким он был, повелитель излучал великую радость, вызывающую восхищение.

В его объятьях, казалось мне, я видел даму, которая спала нагая, лишь слегка повитая красно-кровавым покрывалом. Взглянув пристально, я в ней узнал госпожу спасительного приветствия, соизволившую приветствовать меня днем. В одной из рук моих, казалось мне, Амор держал нечто, объятое пламенем, и мне казалось, что он произнес следующие слова: «Взгляни на сердце твое». Оставаясь недолго, он, казалось мне, разбудил спящую и прилагал все силы свои, дабы она ела то, что пылало в его руке; и она вкушала боязливо. После этого, пробыв недолго со мной, радость Амора превратилась в горькие рыдания; рыдая, он заключил в свои объятья госпожу и с ней – чудилось мне — стал возноситься на небо. Я почувствовал внезапно такую боль, что слабый мой сон прервался, и я проснулся.

И я понял — краса и молодость погребены будут презренной смертью.

И воскликнул:


О смерть, неумолимый судия!
В тебе вся скорбь земного бытия.
Иду задумчив я,
Уста устали клясть твои прозванья.
Лишь о любви все мысли говорят
И столь они во мне разнообразны,
Что, вот, одни отвергли все соблазны,
Другие пламенем ее горят.
Окрылены надеждою, парят,
В слезах исходят, горестны и праздны;
Дрожащие, они в одном согласны –
О милости испуганно твердят.
Что выбрать мне? Как выйти из пустыни?
Хочу сказать, не знаю, что сказать.
Блуждает разум, не находит слова,
Но, чтобы мысли стали стройны снова,
Защиту должен я, смеясь, искать
У Милосердия, моей врагини.

Шло время. Многие из дам, заметив, как я изменился, начали смеяться надо мной вместе с благороднейшей. Тогда друг мой, желавший мне добра, взял меня за руку, отвел от взора этих дам и спросил, что случилось со мной. Когда я пришел в себя и возродились мои поверженные духи, а изгнанные вернулись в мои владения, я сказал моему другу: «Ноги мои находятся в той части жизни, за пределами которой нельзя идти дальше с надеждою возвратиться».


Я чувствовал такое сотрясенье,
Что мнилось мне – из жил бежит душа.

Покинув друга, я удалился в комнату слез, в которой, плача и стыдясь самого себя, говорил себе: «Если бы дама знала мое состояние, я не думаю, чтобы она так насмехалась надо мной, но сострадание ко мне возникло бы в ее сердце». Ибо


Все в памяти моей смущенной умирает –
Я вижу вас в сиянии зари,
И в этот миг мне бог любви вещает:
«Беги отсель, иль в пламени сгори!»
Лицо мое цвет сердца отражает,
Ищу опоры, потрясен внутри;
И опьяненье трепет порождает.
Мне камни, кажется, кричат: «Умри!»
И чья душа в бесчувствии застыла,
Тот не поймет подавленный мой крик.

Когда Беатриче покинула этот мир,


В чертог небесный отошла,
В высокие небесные селенья,

весь город предстал перед глазами, как вдовица.


Все траурную видели любовь,
И звезды плакали у небосклона,
Взойдя из ночи лона.

Я исходил слезами в опустошенном городе. Глаза мои изо дня в день, пролива слезы, так утомились, что не могли более облегчить мое горе. Тогда я подумал о том, что нужно было бы ослабить силу моих страданий и сложить слова, исполненные печали:


Который раз – увы! – припоминаю,
Что не могу увидеть
Прекрасную. В сердечной глубине
Лишь злую скорбь и горечь ощущаю.
Твержу наедине:
«Ты эту жизнь должна возненавидеть,
Душа, могла бы ты предвидеть
Все треволненья и отсель уйти.
К печальным дням не простирай объятья».
И смерть готов призвать я,
Обитель тихую и цель пути.
«Приди ко мне!» – душа моя взывает,
И тем завидую, кто умирает.

И все же я надеюсь сказать о ней то, что никогда еще не было сказано ни об одной женщине».


Духовною она красою стала
И в небе воссияла,
И ангелов ее восславил хор.
Там вышних духов разум утонченный
Дивится, совершенством восхищенный.

Беатриче идет в Вечности.


Приветствие владычицы благой
Столь величаво, что никто не смеет
Поднять очей. Язык людской немеет
Дрожа, и все покорно ей одной.
Сопровождаемая похвалой, она идет;
Смиренья ветер веет.
Узрев небесное, благоговеет,
Как перед чудом, этот мир земной.
Для всех взирающих – веденья рая
И сладости источник несравненный.
Тот не поймет, кто сам не испытал.
Из уст ее, мне виделось, слетал
Любвеобильный дух благословенный
И говорил душе: «Живи, вздыхая!»

Повесть Данте о возвышенной и горестной любви была создана у свежей могилы возлюбленной поэта.

Родился Данте в 1265 году, а «Новую жизнь» закончил в 1293–ем. Немногим на свете пришлось испытать столь долгие и сильные чувства. Они не угасли, они ярко светили и обжигали до самых последних дней этого непостижимого гения Вселенной. И он никогда не хотел забвения, он просил:


Оставь нас плакать на стезе печали,
А утешающий нас — согрешит.

Данте в своем поэтическом откровении часто упоминает магическое число девять. Девять – это три в одном. Для него «три в одном – Отец, Сын и Дух Святой – есть начало всех чудес. Этим исповеданием Данте начинает в „Новой жизни“» жизнь свою; им же и кончает ее в Божественной Комедии:


Там, в глубине Субстанции Предвечной,
Явились мне три пламеневших круга
Одной величины и трех цветов…
О, вечный Свет, Себе единосущный,
Себя единого в Отце познавший,
Собой единым познанный лишь в Сыне,
Возлюбленный Собой едином в Духе!

Все, чем Данте жил, и все, что сделал, заключено в этом одном, самом непонятном, ненужном и холодном из человеческих слов, а для него — самым нужном, огненном и живом: Три.

«Нет, никогда не будет три одно!» – кощунствует Гете и вместе с ним дух всего отступившего от Христа человечества наших дней. И Мефистофель, готовя, вместе со своей старой ведьмой, эликсир вечной юности для Фауста, так же кощунствует – смеется:


Увы, мой друг, старо и ново,
Веками лжи освещено,
Всех одурачившее слово:
Один есть Три и Три – Одно.

Верно угадал Пифагор: миром правит Число; музыка сфер есть божественная в движении планет, звучащая математика. К музыке сфер мы оглохли, но лучше Пифагора знаем, что правящие миром основные законы механики, физики, химии выражаются в математических символах-числах.

Символ войны – число Два — два врага. Два сословия, богатые и бедные, — в экономике; два народа, свой и чужой, — в политике; два начала – плоть и дух, — в этике; два мира, этот и тот, — в метафизике; два бога, человек и Бог, — в религии.

Всюду Два и между Двумя – война бесконечная.

Чтобы окончилась война, нужно, чтобы Два соединилось в Третьем: два класса – в народе, два народа – во всемирности, две этики – в святости, две религии, человеческая и божеская, — в Богочеловеческой. Всюду два начала соединяются и примиряются в третьем так, что они уже Одно в Трех, и Три – в Одном.

Это и значит: математический символ мира – число Три. Если правящее миром число – Два, то мир есть то, что он сейчас: бесконечная война; а если – Три, то мир будет в конце тем, чем был сначала, — миром».

Так объяснил русский писатель Дмитрий Сергеевич Мережковский вместе с Данте божественность числа Три. Этот отрывок взят из его книги «Данте». Рассуждения о величии этого числа переносят нас на совершенно иное, глубинное понимание Христианства – к его Высокому Милосердному Духу, отвлекая от мелочного разбирательства и скрупулезной расшифровки противоречивых текстов Библии.

Давай же, мой дорогой читатель, пройдем вместе с Дмитрием Сергеевичем по жизненному пути великого Данте Алигьери, подобно тому, как прошел древнеримский поэт Вергилий вместе с Данте по кругам ада.

Итак, начнем.

«Древний знатный род Алигьери захудал, обеднел и впал в ничтожество. Он уже принадлежал не к большой рыцарской знати, а к малой – к среднему сословию. Отец Данте – неудачный юрисконсульт пытался умножить свое небольшое наследное имение отдачей денег в рост, и слыл если не „ростовщиком“», в точном смысле этого слова, то чем-то вроде менялы или биржевого маклера.

Данте был маленьким мальчиком, когда впервые, почти на его глазах, пролита была, в каиновом братоубийстве, человеческая кровь: дядя его, брат отца, убив флорентийского гражданина – злодея и предателя, сам вскоре был злодейски и предательски убит. Старшему в роде, брату убитого — отцу Данте должно было по закону кровавой мести – виндетты, отомстить за брата; а так как это не было сделано, то вечный позор пал на весь род Алигьери.

Зная иступленную, иногда почти «сатанинскую» гордыню Данте, можно себе представить, с каким чувством к отцу, он должен был молча, проглотить обиду. Вот почему, может быть, никогда, ни в одной из книг своих, ни слова не говорит он об отце: это молчание красноречивее всего, что он мог бы сказать. Страшен сын, проклинающий отца: но еще страшнее – молча его презирающий.

И все же, Данте был несправедлив к отцу. Сделаться великим ученым он не мог бы, если бы для этого не было заложено в нем основания с раннего детства и юности. Школьное обучение в те годы стоило немалых денег, и оно могло состояться лишь потому, что сэр Алигьеро, хотя и «меняла-торгаш», денег не жалел на учение сына: значит любил его и хотел ему добра.

Мать Данте умерла, когда ему было лет шесть, родив после него еще двух дочерей. В детстве неутоленную и потом уже ничем неутолимую жажду материнской любви Данте будет чувствовать всю жизнь, и чего не нашел в этом мире, будет искать в том. В нежности «сладчайшего отца» его, Вергилия, будет сниться ему материнская нежность, как умирающему от жажды снится вода. В страшные минуты неземного странствия прибегает он к Вергилию с таким же доверием, с каким


Дитя в испуге
Или в печали, к матери бежит.

И вот Данте исполняется девять лет. Магическая дата.

В черной от башни тени, на белой площадке утренним солнцем откинутой, плачет маленький мальчик от земного сиротства, как от неземной обиды; и вдруг перестает плакать. Глядит на красный весенний цветок, точно живое алое пламя, все чего-то ждет или что-то вспоминает, и не может вспомнить. Вдруг вспомнил: «Новая жизнь начинается», — не только для него, но и для всего мира, — Новая Любовь, Новая Весна.

Всего сто шагов от его дома к дому Беатриче или, на языке пифагорейских – дантовских чисел: девяносто девять – трижды тридцать три. Врежется в живую душу Данте это число, мертвое для всех и никому не понятное, — Три, как в живое тело, в живое сердце врезается нож.

В их первой встрече, земной, произошло то же, что произойдет и в последующей, небесной: та же будет на Ней, как и тогда «одежда алая, как живое пламя, так же узнает он ее:


И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать
Душа моя, в блаженстве перед Нею,
Я, прежде, чем Ее мои глаза
Увидели, — уже по тайной силе,
Что исходила от Нее, — узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к Ней, древняя, как мир.
Я потрясен был и теперь, как в детстве,
Когда ее увидел в первый раз;
И, обратясь к Вергилию, с таким же
Доверием, с каким дитя, в испуге
Или в печали, к матери бежит, —
Я так сказал ему: «я весь дрожу,
Вся кровь моя оледенела в жилах;
Я древнюю любовь мою узнал».

Очень простой и печальный смысл «Новой жизни» можно бы выразить двумя словами: нельзя любить; здесь, на земле, в теле земном, человеку любить нельзя; нет любви – есть похоть, в браке или в блуде, а то, что люди называют «любовью», — только напрасное ожидание, неутолимая память о том, что где-то, когда-то была любовь, и робкая надежда, что будет снова.

Нет любви на земле, — есть только тень ее, но такая прекрасная, что только кто ее увидел, готов отдать за нее весь мир. Что же такое влюбленность, самое небесное из всех земных чувств, как не греза о небе на земле уснувшего Ангела?

Вот почему в книге этой такая грусть и такое блаженство.

Но кто знает, быть может Беатриче любила Данте? Если она, умирая, произнесла с последним вздохом имя Данте, и если, узнав об этом, он понял, что она его любила и умерла от любви к нему, то все понятно: ключ отпер дверь.

Как она любила и страдала в мрачных, точно тюремных, стенах великолепного дворца своего мужа – дворца-крепости, — этого люди не знали, не понимали и никогда не поймут. Но только потому, что она так любила, так страдала, Данте и мог быть тем, чем был, сделать то, что сделал. Ибо славы такой не было и не будет, вероятно, ни у одной женщины, кроме Девы Марии; но, может быть, всю эту славу отдала бы она за его простую, земную Любовь, и в этом – ее настоящая, совсем иная и большая слава, чем та, которою венчал ее Данте; и этим она спасет его, выведет из ада – из него самого, и вознесет в рай, к Самой Себе. Только для этого любит и страдает она во всей своей славе».

Константин Бальмонт не согласен называть Данте поэтом средневековья. «Я говорю: нет. Ибо средние века презирали женщину, считали ее союзницей Дьявола и утверждали, что только мужчина создан по образцу Божию. А Данте показал человеческому сердцу новую дорогу, научил его любить благородно, вознес женский лик, окружив Беатриче почти божественными почестями. В исполинской поэме Ада, Чистилища и Рая, мужчина, Вергилий, водит Данте по Аду, а в Рай его ведет женщина, Беатриче».

Дмитрий Сергеевич Мережковский продолжает: «В „Песне Песен“» поется: «Ночью на ложе моем искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла».

Две тысячи лет церковь христианская поет «Песнь Песней», и мы не слышим, не понимаем, жалкие скопцы и распутники: надо, воистину, иметь в жилах кровь мертвеца, чтобы не понять, что нет и не будет большей любви, чем эта. «Крепка любовь, как смерть». Это и значит: любовь сквозь смерть – сквозь смерть Воскресения.

Это, может быть, понял Данте, лобзая последним лобзанием Беатриче в гробу: только в разлуке смертной понимает, что любовь есть путь к Воскресению.

Главное еще неизвестное людям, будущее величие Данте – не в том, что он вообще что-то сделал, а в том, что был первым и единственным человеком, не святым, в Церкви, а грешником, в миру, увидевшем в любви Воскресение. И он, один из великих сынов человечества, был распят на кресте Любви.

В повседневной же жизни творец «Божественной комедии» был женат по требованию отца на некой флорентийке Джемме. Как Данте любил свою жену, монну Джемму, мы совершенно ничего не знаем. Эта часть жизни его забыта и презрена не только другими, но и им самим. Между Данте и Беатриче совершается Божественная Комедия, а между Данте и Джеммой – человеческая трагедия.

Когда после изгнания его, все имущество, не разграбленное чернью, было отобрано в казну, Джемме удалось с большим трудом спасти крохи своего приданного и вскормить на них, воспитать и поставить на ноги восемь или девять маленьких детей, — так умно распорядилась она этими спасенными крохами. Судя по этому, Джемма не только могла быть, но и была доброй и умной женой. Если же Данте не был с нею счастлив, то, может быть, не по ее вине. Очень вероятно, что за простую любовь и за простое счастье с другим, не знаменитым мужем, она отказалась бы от великой, но слишком дорого стоившей ей чести быть женою Данте.

Прижить детей — как это страшно, если муж ненавидит жену. Долгие годы, будучи невестой, она видела, что жених ее любит другую, и слышала повторяемые всеми вокруг нее сладкие речи любви, сказанные не ей, а другой. Если Данте женился до смерти Беатриче, то Джемма видела все муки любви мужа к другой, и того, что видела, было бы достаточно для всякой женщины, даже ангела во плоти, чтобы сделаться дьяволом. Любит она мужа или не любит – в ее сердце выжжено имя Беатриче каленым железом.

Всю эту человеческую трагедию видела Флоренция – родина Данте. Она, стесненная, в ограде зубчатых стен замкнутая, сжатая, как нераспустившийся цветок, водяная лилия Арнских болот, сначала белая, а потом, от льющейся в братоубийственных войнах крови сынов своих, красная, или от золота червонцев, червонная лилия, что расцветает на ее родословном щите.

Годы мира сменялись веками войн, что запечатлелось и на внешнем облике: темными, острыми башнями весь ощетинился город, как еж – иглами. Каждый дом, сложенный из огромных, точно руками исполинов обтесанных, каменных глыб, с узкими, как щели бойниц, окнами, с обитыми железом дверьми и с торчащими из стен дубовыми бревнами для спешной кладки подъемных мостов, которые на железных цепях перекидывались из дома к дому, едва начинался уличный бой, — почти каждый дом был готовой крепостной башней.

Данте и сам принимал участие в некоторых войнах между Флоренцией и ее соседями. Вспоминая о первом бое он говорил о том, что испытывал сперва большой страх, а потом от различных приключений в бою величайшую радость. Дважды упоминает он о Компальдинском бое в своей «Божественной Комедии»; в первый раз – только для того, чтобы сравнить звук военной трубы, зовущий людей умирать за отечество, с тем непристойным звуком в Аду, которым один из самых зловонных бесов сопровождает каждый шаг своего шутовского военного шествия; а во второй раз – только для того, чтобы вспомнить, как один почти никому не известный воин, погибший жалкой смертью в неприятельском войске, спас душу свою в борьбе с дьяволом последним вздохом к Деве Марии.

Вечные судьбы души человеческой дороже для Данте, чем так называемое «спасение отечества». В свой жестокий, железный, воинственный век он – один из самых мирных людей: не только ненавидит, но и презирает войну. И в этом, как во многом другом, к будущему ближе он, чем к прошлому и настоящему». (Д. Мережковский)

Данте, жившей в Италии, давно уже раздробленной, развалившейся на отдельные государства, давно понял, что там,


Где властен разум, слитый
Со злобной волей и громадой сил,
Там для людей нет никакой защиты.

В эпоху Средневековья некоторые небольшие поселения Италии постепенно выросли в государства европейского значения. Самыми крупными их них стали Венеция, Генуя и Флоренция. Когда в ХП веке римский Папа и германский император встали друг против друга, общество разделилось на две партии: гвельфов, внешне поддерживающих Папу, и гибеллинов, стоявших за императора. На деле же эти партии поддерживали две крупные социальные группы: феодалов-грандов и торговцев, ремесленников, банкиров. Борьба между ними была, с одной стороны, не шуточная, с другой – вредная для спокойствия республики. Думать о защите ее от иноземных захватчиков и о нуждах родного народа было некогда. Занимались распрями и написаниями различных уставов, по поводу чего Данте иронично сказал:


Тончайшие уставы мастеря,
Ты в октябре примеришь их, бывало,
И сносишь к середине ноября.

Поэт, заинтересовавшийся политикой?.. К чему бы это? Да к тому, что после смерти Биатриче он начал принимать довольно серьезное участие в органах городского самоуправления и даже на некоторое время его выбрали одним из приоров – главных лиц Флоренции.

«В1294 году Данте в числе знатнейших флорентийских рыцарей назначен был в свиту блистательного венгерского короля Карла П Анжуйского. Юный король, усердный поклонник Муз и молодой поэт Алигьери так успели подружиться за восемь дней пребывания короля во флорентийской Коммуне, что встреченная Данте в Раю тень преждевременно умершего Карла скажет ему:


Недаром ты меня любил,
Будь я в живых, тебе я показал бы
Плоды моей любви, — не только листья.

Кажется, королевская дружба дорого стоила бедному рыцарю Данте. Если и в кругу мещанском трудно ему было сводить концы с концами, то теперь, когда вошел он в круг «золотой молодежи», это сделалось еще труднее. Чтобы не ударить лицом в грязь перед новыми друзьями и подругами, Виолеттами, Лизеттами и прочими «девчонками», нужна была хоть плохонькая роскошь, — богатая одежда с чужого плеча; но и она так дорого стоила, что он по уши залез в долги.

Мог ли Данте не предвидеть, как легко будет сказать злым языкам, что такие большие займы не что иное, как в утонченном и облагороженном виде взятка? Мог ли не осознавать, какое страшное оружие давал он в руки злейшим своим врагам?

Он принадлежал партии гвельфов. Но его политическая карьера была не долгой. Пять лет, от 1296 до 1301, борется безоружный и почти неизвестный гражданин Флоренции с могущественнейшим государем Европы: Данте – с папой Бонифацием УШ. Вот когда перестает он, наконец, только думать, смотреть, и начинает действовать, ибо высшая мера жизни для Данте – не созерцание, отражение бытия сущего, а действие, творение бытия нового. В этом он превосходит всех трех остальных, по силе созерцания равных ему художников слова: Гомера, Шекспира и Гете. Данте не только отражает, как они, то, что есть, но и творит то, чего нет; не только созерцает, но и действует.

Однако, судя по тому, что сейчас происходит в мире, главной цели своей, — изменить души людей и судьбы мира, — Данте не достиг». (Д. Мережковский)

Финалом его политической деятельности стало бегство в 1301 году из Флоренции. Произошло следующее событие: после раскола единой партии гвельфов на «черных» и «белых», «черные» взяли верх и учинили репрессии в отношении «белых», к которым принадлежал Данте. Его борьба за справедливость окончилась безрезультатно.

И вот слышит Данте вопль, раздающийся словно бы с Небес: «Не знают, не разумеют, во тьме ходят; все основания земли колеблются. Восстань, Боже, суди землю, ибо Ты наследуешь все народы». (Псалом 81).

Данте повторяет грозный вопль потрясенного Неба:


О, Господи! Когда же наконец
Увижу я Твое святое мщенье,
Что делает нам сладостным Твой гнев?

Голос Божественной Совести Небес и голос человеческой совести услышать не хочет никто.

Очень скоро поэт понимает всю бессмысленность и бесплодность политической борьбы и произносит свое знаменитое: «Я – сам себе партия», и говорит о политике:


Будь проклята, о древняя Волчица,
Что в голоде своем ненасытном
Лютее всех зверей!
Чем больше ест она, тем голодней.

«Кто эта Волчица, мы хорошо знаем по страшному опыту: жадность богатых столь же ненасытная, как зависть бедных – две равные муки одного и того же лютого волчьего голода.

Эта древняя и вечно юная Волчица – та самая проклятая собственность, которую так ненавидел блаженный Нищий, противособственник святой Франциск Ассизский. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому, «собственнику», сыну древней Волчицы войти в Царство Божие: это помнит святой Франциск, а грешные люди забыли: путь его покинули, пошли по другому пути. Раньше, чем где-либо, здесь во Флоренции, в двух шагах от родины святого Франциска начали они решать «социальную проблему» не с Богом, в любви, как он, а с дьяволом, в ненависти.

Изгнанный из Флоренции, почти нищий, Данте почувствовать на себе острые зубы древней Волчицы – ненасытной Алчности богатых, Зависти бедных. Вот когда началась игра уже не пифагорийских, божественных, а человеческих или дьявольских чисел. В пыльных пергаментах флорентийских архивов уцелели точные цифры никогда, вероятно, не оплаченных дантовых долгов. Эти скучные мертвые цифры – как бы страшные следы от глубоко вдавленных в живое тело волчьих зубов.

Но кроме Волчицы есть еще один враг — пестрая Пантера – она ничто иное как сладострастная похоть. «Этому пороку он был очень предан», — вспоминает сын Данте. «В жизни чудесного поэта, при такой добродетели его, занимала очень большое место не только в юности, но и в зрелые годы, плотская похоть», подтверждает и Боккаччо — биограф Данте. С девятилетнего возраста, — вспоминает он сам, —


я уже любил и знал,
Как взнуздывает нас любовь и шпорит,
И как под ней мы плачем и смеемся.
Кто разумом с ней думает бороться,
Иль добродетелью, подобен тем,
Кто хочет грозовую тучу звоном
Колоколов прогнать.
В борьбе с любовью воля человека
Свободною не будет никогда;
Вот почему совет в любви напрасен:
Кому в бока она вонзает шпоры,
Тот принужден за новым счастьем гнаться,
Каким бы ни было оно презренным.

Уже почти на пороге старости Данте влюбляется в девочку и признается: «Держит меня любовь, самовластная и страшная, такая лютая, что убивает во мне, или изгоняет, или связывает все, что ей противится и господствует надо мной, лишенным всякой добродетели».

Вот только что поэт пел неземную любовь:


Смертное может ли быть таким
Прекрасным и чистым,

Как начинает петь совсем иную любовь к «Даме-Камню»:


О, если бы она в кипящем масле,
Вопила так из-за меня, как я –
Из-за нее, — я закричал бы ей:
«Сейчас, сейчас, иду к тебе на помощь!»
О, если б мне схватить ее за косы,
Что сделались бичом моим и плетью, —
Уж я бы их не выпустил из рук,
От часа третьего до поздней ночи.
И был бы к ней не жалостен и нежен,
А как медведь играющий, жесток!
И если б до крови Любовь меня избила, —
Я отомстил бы ей тысячекратно;
И в те глаза, чье пламя сердце мне
Испепелило, я глядел бы прямо
И жадно: мукой было бы сначала – муку, —
Потом любовь любовью утолил.

Сладостно мучается сердце его неутолимой жаждой этих раздирающих противоречий. Гладкая шкура Пантеры нежно лосниться под утренним солнцем, и светлые пятна чередуются с темными так, что смотреть на них приятно. Нравится ему это смешение светлого с темным, небесного с подземным, — полета с падением. В ласковом мяуканье Пантеры слышится: «бросься вниз, — с выси духа в бездну плоти, и Ангелы – или демоны – понесут тебя на руках своих, да не преткнешься о камень ногою твоею». Это и значит: падение-полет.

«Вынести не могу», — говорит Данте и, от страха или от стыда, не договаривает. – «Вынести я не могу», — говорит духовный близнец Данте, «перевоплощенная душа его» Достоевский, и договаривает устами Дмитрия Карамазова: «Вынести не могу, что иной, высший даже сердцем человек, и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто с идеалом содомским в душе, не отрицает и идеала Мадонны, и горит от того сердце его, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, я бы сузил. Что уму представляется позором, то сердцу – сплошной красотой. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут».

А, может быть, что без этих двух противоположно-согласных внутренних опытов подземного и небесного Данте не создал бы Божественной Комедии? Это очень страшно; и еще страшнее то, что нужно было бы, чтобы спасти себя и других, так погибать от этих внутренних опытов зла.

Вещий сон приснился Данте в Чистилище: древняя безобразная ведьма превращается на его глазах его же собственной похотью, в юную прекрасную полубогиню, и слышится ему чарующий зов:


«Я – сладостно поющая Сирена,
Манящая пловцов на ложный путь.
Кто полюбил меня, тот скоро не разлюбит, —
Так чар моих могущественна власть!»
Еще уста поющей не сомкнулись,
Когда явилась мне Жена Святая
И, быстрым шагом подойдя к Сирене
И разодрав ей спереди одежду,
Мне показала чрево той нечистой,
Откуда вышел смрад такой, что я проснулся.

Это, может быть, с ним происходило не только на святой горе Очищения в том мире, но и в этом, и не однажды, а много раз; едва проснувшись от смрада, он опять засыпает, и ведьма превращается в богиню, смрад – в благоухание, и так без конца». (Д. Мережковский)

Без конца душа человеческая молит о светлом, а тело волоком тащит в пасть похотливой Пантеры, без конца сущность человеческая раздирается неразрешимыми прихотливыми противоречиями.

«Что это за чудо во мне, что за чудовище?» — вопрос вопросов.

Противоречия всюду: Данте боролся за справедливость и его несправедливо изгнали из родной Флоренции, он любил ее, и он ее ненавидел. Ведь она, обесчещенная и поруганная, позволила себе покорно смириться перед наглостью новой власти, она, его родина, вышвырнула своего сына, обрекла его на неприкаянные скитания, его, гордого, поставила в тягостную зависимость от разного рода опекающих Данте покровителей.

Казалось, сама судьба, ведающая, что творит, по собственной воле нанесла поэту сокрушительный удар, и из его мук и позора проросло истинное чудо – божественный промысел – его будущее творение. В течение долгих двадцати лет Данте был политическим изгнанником. Ему запретили возвращаться в родной город под угрозой сожжения на костре.

И он был сражен, ибо «главная точка опоры для человека – родная земля. Вот почему одно из тягчайших мук изгнания – чувство, подобное тому, какое испытывал бы человек, висящий на веревке, полуудавленный, который хотел бы, но не мог удавиться совсем, и только бесконечно задыхался бы. Нечто подобное испытывал, должно быть, и Данте в первые дни изгнания, в страшных снах или даже наяву, что еще страшнее: как будто висел в пустоте между небом и землей.

Он писал:


Все, что любил, покинешь ты навеки,
И это будет первою стрелой,
Которой лук изгнанья поразит.
Узнаешь ты, как солон хлеб чужой.
И как сходить и подниматься тяжко
По лестницам чужим.

Он не знал, что нельзя ему было иначе спастись: нужно было висеть именно так, между небом и землей на веревке, чтобы увидеть небо и землю, как следует, — самому спастись и спасти других той Священной Поэмой, к которой «Приложит руку и Небо и Земля».

Поэму эту о странствиях в пределах Ада, Чистилища и Рая Данте назвал «Комедией». Почему «Комедией»? Очевидно, потому, что в Средние века всякое произведение, заканчивающееся счастливой развязкой, называлось «комедией». Эпитет «Божественная» появился позже, ее присвоил великой поэме один из первых комментаторов и биографов Данте Боккаччо. Он сделал это не только в соответствии с ее смыслом, но и в знак высочайшего ее достоинства.

Замысел поэмы таится в пророческом сне Данте, когда в ночь на Страстную пятницу 1300 года, он, «земную жизнь пройдя до половины», в кошмарном сне вошел в сумрачный лес – зримый символ греховности человека. Этот сон он помнил всегда, сон станет толчком к титанической работе, но не сейчас, нет… Пройдет семь лет, долгих семь лет политических ристалищ и изгнания, прежде чем Идея снизойдет к Поэту.

А пока длится, тягуче тянется проклятое пространство изгнания.

«И хуже всего в нем было то, что по неизменному обычаю всех изгнанников эти озлобленные несчастные люди перессорились и возненавидели друг друга, как сваленные в кучу на гнилую больничную солому раненые, которые каждым движением причиняют друг другу, сначала нечаянно, а потом и нарочно, нестерпимую боль.

В 1304 году Данте бежал в Верону, где милостиво принял его герцог Бартоломео делла Скала. Если верить свидетельству Бруни, «Данте старался добрыми силами умилостивить флорентийских правителей, чтобы они позволили ему вернуться на родину». Он молил прощения у тех, кто предал вечному позору имя его, как вора, лихоимца и вымогателя.

Какие нужны были муки, чтобы так смирить гордого Данте. Краток был отдых в Вероне. Данте, точно каиновым проклятием гонимый, не может остановиться, бежит все дальше и дальше, пока не упадет в могилу. После Вероны начинаются его бесконечные скитания. В эти дни он понял, вероятно, что казнь изгнания – казнь наготы: выброшены в лютую стужу голые люди на голую землю или, вернее, голые души: тело тает на них, как тело призраков, и сами они блуждают среди живых, как призраки. Понял Данте, что быть изгнанником, значит быть такой живой тенью, более жалкой, чем тени мертвых: этих людей боятся, а тех презирают.

Понял, может быть, Данте, что изгнание – страшная, гнусная, проказе подобная болезнь: сила за силой, разрушаясь, отпадает от души, как член за членом – от тела прокаженного; бедностью, несчастьем, унижением пахнет от изгнанников, как тленом проказы; и так же, как здоровые бегут от прокаженных – счастливые, имеющие родину, бегут от несчастных изгнанников.

Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжелобольной не ненавидел, не проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может. Главная мука изгнания – вечная мука ада – это извращенная любовь-ненависть изгнанника к родине, проклятых детей – к проклявшей их матери». (Д. Мережковский)

Священная поэма уже дрожала на кончике пера Данте Алигьери, но тут родилась новая надежда, позвала, увела от пророческих снов в действительность.

«В 1308 году избран был в императоры Священной Римской империи под именем Генриха УП маленький германский владетельный граф Генрих Люксембургский. Мир, затаив дыхание, ждал от нового императора торжества человеческой совести там, где она бывает поругана больше всего – в делах государственных. На него надеялись все лучшие люди, но, может быть, никто не надеялся так, как Данте.

Он пишет торжественное послание: «Всем государям Италии. Ныне солнце восходит над миром. Ныне все алчущие и жаждущие правды насытятся. Радуйся же, Италия, несчастная, ибо жених твой грядет – Генрих Божественный, Август и Кесарь. Слезы твои осуши, близок твой избавитель».

Слишком настрадавшиеся люди легко обманываются ложными надеждами: так обманулся и Данте надеждой на Генриха; принял мечту за действительность, облака – за горы, марево воды – за настоящую воду.

Генрих и Данте были близки друг другу. Та же у обоих прямота, как бы одна, идущая от души человеческой к миру и к Богу геометрическая прямая линия правды, противоположная всем кривым линиям лжи. Оба – «люди доброй воли», — те, о ком Ангелы пели над колыбелью Спасителя: «Мир на земле, в людях доброй воли».

Оба – высокие жертвы человеческой низости. Генрих, человек великого сердца, почти святой, отдает жизнь свою за обреченное дело, потому что после Фридриха П Барбароссы самая идея Священной Римской империи почти погасла в умах. Мир шел, может быть, роковым для него и пагубным, но исторически неизбежным путем от насильственного единства к свободному множеству и разделению народов. Слишком чист был сердцем Генрих для такого нечистого дела, как политика. Он, всеми покинутый, делает роковые ошибки в чужой полувражеской стране, где самый воздух напоен предательством, как воздух болота – болотной лихорадкой.

Генрих видит, как войско его с каждым днем уменьшается, тает, от постоянных, тоже предательских засад и нападений полувоенных-полуразбойничьих шаек, бывших для этого доблестного, но изможденного войска тем же, что ядовитые жала бесчисленных мух – для издыхающего льва. Гнусно изменяют Генриху все, но гнуснее всех папа Бонифаций УШ, сначала тайно, а потом явно, когда императора Священной Римской Империи, им же провозглашенного, вдруг испугавшись в нем соперника земному владычеству пап и как бы сойдя с ума от этого страха, он отлучает от Церкви. Видеть, как пастырь Христов сделался волком, всем верующим было страшно, но страшнее всех Генриху, потому что он больше всех верил ему и надеялся.

Смерть ему уже смотрела в глаза: медленный, но жестокий и неисцелимый недуг подтачивал силы его, как медленный яд. Бывали дни, когда изможденное, прозрачно-бледное, восковое лицо его напоминало лицо покойника. Но чем тяжелее был крест, тем он мужественнее нес его; духом не падал, а возвышался и креп. «Мы родились от вечного гранита», — мог бы сказать он, как Данте.

В жизни Данте смерть Беатриче и смерть Генриха – два равно, хотя и по-разному, сокрушающих удара. Мало говорит он о первой, а о второй не говорит ничего, может быть, потому что люди говорят и плачут в великом горе, а в величайшем – молчат без слез.


Не плакал я – окаменело сердце.

Слезы, до глаз не доходя, сохли на сердце, как на раскаленном камне. Что почувствовал Данте, узнав о смерти Генриха? Может быть, то, что чувствует человек, упавший в пропасть, в ту минуту, когда тело его разбивается о камни; в теле у него все кости сломаны, а в душе у Данте все надежды разбиты.


Действительность гнусна.

Данте вспоминает о своем провидческом сне.

Он – великий сновидец: полвека будет длится его сновидение – Ад, Чистилище, Рай, и даже тогда, когда он просыпается, бодрствует, явь не прерывает сна, потому что проходит сквозь него, как твердое тело сквозь облако. Ниже, чем Данте, никто не сходил в глубины сна, где, может быть, зияют прорывы из этого мира в тот, и никто не был памятнее к этим прорывам, чем он. Данте знает, «есть то, чего мы не можем постигнуть умом, и что познается только чувством, как бы во сне». Можно сказать: все творчество его есть ничто иное, как вещая символика снов. Вот почему о бытии мира нездешнего свидетель несомненнейший – он». (Д. Мережковский)

В земной юдоли после кончины императора Генриха Данте провел последние годы нищенствуя, скитаясь в различных областях Ломбардии, Тосканы и Романьи. Иногда поэт находился под тягостным покровительством различных государей.

В творчестве он вновь спускается в сумрачный лес, по которому провело его сновидение семь лет тому назад. И вновь испытывает леденящий ужас в чащобе, лишенной даже самого малого луча света. Здесь к нему повернулся лицом ужас небытия.

Обратного пути нет.

Картину Вселенной в своей «Божественной Комедии» Данте строит, опираясь на представления античного космографа Птолемея. У Птолемея и Данте Вселенная – замкнутая система, в центре которой стоит неподвижный шар – Земля, окруженная девятью вращающимися с разной скоростью небесами, расположенными друг над другом. Восьмое звездное небо почти неподвижно. Последняя сфера – кристаллическое небо Перводвигателя, место пребывания Ангелов. Выше находится Эмпирей, в котором души святых праведников живут и ликуют в вечном созерцании всемилостивого Бога.

Птолемееву Вселенную Данте дополнил тремя, расположенными в пределах Земли областями: Адом, Чистилищем и Земным Раем. Ад – это воронка в Северном полушарии, доходящая до центра Земли. Она образовалась при падении Люцифера, который поднял восстание Ангелов на небе, был побежден и вместе со своими приспешниками низвергнут Богом в глубочайшие недра земли.

Часть суши, выдавленная на поверхности в Южном полушарии против места падения Люцифера, образовала гору под названием Чистилище. На плоской, срезанной вершине этой горы, как бы паря над всей грешной землей, находится истинный Земной Рай. Но путь в него тяжек и долог. Прежде надо пройти все девять кругов Ада.

И опять магическое число Девять…

Данте предстоит пройти эти круги…

В путь… И пусть «сжимается в сердце кровь от ужаса и дрожи»… В путь… Туда, где, «самый воздух страхом цепенеет».

И в этот миг перед поэтом предстает таинственный муж – поэт Вергилий – «родник бездонный, откуда песни миру потекли». Его послала Данте беззаветно любящая его Беатриче, пребывающая в Раю. Вергилий приглашает Данте пройти с ним по кругам Ада:


Иди за мной, и в вечные селенья
Из этих мест тебя я приведу,
И ты услышишь вопли исступленья
И древних духов, бедствующих там,
О новой смерти тщетные моленья.

Данте готов отправиться вслед за своим проводником. Тот продолжил:


Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям!

И вот они уже у врат Ада. Здесь написано: «Входящие, оставьте упованья».

Идут вперед, переступают порог. Говорит Вергилий,:


Я обещал, что мы придем туда, —
Где ты увидишь, как томятся тени,
Свет разума утратив навсегда.
Дай руку мне, чтоб я не знал сомнений,
И, обернув ко мне спокойный лик,
Он ввел меня в таинственные сени.
Там вздохи, плач и исступленный крик
Во тьме беззвездной были так велики,
Что поначалу я в слезах поник.
Обрывки всех наречий, ропот дикий,
Слова, в которых боль, и гнев, и страх,
Плесканье рук, и жалобы, и вскрики
Сливались в гул, без времени в веках
Кружащейся во мгле неозаренной,
Как бурным вихрем возмущенный прах.
И я, главою ужасом стесненной:
«Чей это крик? – едва спросить посмел, —
Какой толпы, страданьем побежденной?»
И вождь в ответ: «То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная,
Ни славы, ни позора смертных дел.
И с ними ангелов дурная стая,
Что не восстав была, и не верна
Всевышнему, средину соблюдая.
Их свергло небо, не терпя пятна;
И пропасть Ада их не принимает,
Иначе оскорбилась бы вина».

Иначе истинные грешники, казнимые в глубинах Ада, увидев рядом с собой столь низких ничтожных людишек, возгордились бы своим злодейством.

Тут Данте, непривычный еще к картинам Ада, спрашивает Вергилия:


«Учитель, что их так терзает
И понуждает к жалобам таким?»
А он: «Ответ недолгий подобает.
И смертный час для них недостижим,
И эта жизнь настолько нестерпима,
Что все другое было б легче им.
Их память на земле невоскресима;
От них и суд, и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни – и мимо!»
И понял я, что здесь вопят от боли
Ничтожные, которых не возьмут
Ни бог, ни супостаты божьей воли.
Вовек не живший этот жалкий люд
Бежал нагим, кусаемый слепнями
И осами, роившимися тут.
Кровь между слез с их лиц текла струями,
И мерзостные скопища червей
Ее глотали тут же под ногами.

Лишь на миг задержал свой взгляд Данте на ничтожных людишках, а его провожатый влек поэта дальше. Вот путники вышли на берег реки скорби Ахерон, несущей свои воды по кругам Ада и увидели —


в ладье навстречу им плывет
Старик, поросший древней сединою,
Крича: «О, горе вам, проклятый род!
Забудьте небо, встретившись со мною!
В моей ладье готовьтесь переплыть
К извечной тьме, и холоду, и зною».

К перевозчику душ «спешила столь длинная череда людей, что верилось с трудом, ужели смерть столь многих истребила».

Но вот отважные путники подошли к первому кругу Ада. Вергилий изменился в лице, он весь словно бы поник.


«Теперь мы к миру спустимся слепому, —
Так начал, сметрно побледнев поэт, —
Мне первому идти, тебе – второму».
И я сказал, заметив этот цвет:
«Как я пойду, когда вождем и другом
Владеет страх, и мне опоры нет?»
Печаль о тех, кто скован ближним кругом, —
Он отвечал, — мне на лицо легла,
И состраданье ты почел испугом.
Сквозь тьму не плач до слуха доносился,
А только вздох взлетал со всех сторон
И в вековечном воздухе струился.
Он был безбольной скорбью поражен,
Которою казалися объяты
Толпа младенцев, и мужей, и жен.
«Что ж ты не спросишь, — молвил мой вожатый,
Какие духи здесь нашли приют?
Знай, прежде, чем продолжить путь начатый,
Что эти не грешили; не спасут
Одни заслуги, если нет крещенья,
Которым к вере истинной идут;
Кто жил до христианского ученья,
Тот бога чтил не так, как мы должны.
Таков и я. За эти упущенья
Не за иное, мы осуждены,
И здесь по приговору высшей воли,
Мы жаждем, и надежды лишены».
Стеснилась грудь моя от тяжкой боли
При вести, сколь достойные мужи
Вкушают в Лимбе горечь этой доли.

В Лимбе пребывали души античных мудрецов и поэтов Гомера, Горация, Овидия, Платона, Демокрита, Сенеки, философов-мусульман Ибн Рушди и Авиценны, ветхозаветных праведников и сюда же направлялись души некрещеных младенцев. Данте поместил в Лимб еще и души всех добродетельных людей, родившихся до распятия Господня.

В Евангелии же говорится о том, что Христос между своей смертью и воскрешением сошел в Лимб и вывел оттуда ветхозаветных святых в Рай, открывшийся для людей лишь после того, как искуплен был Сыном Бога первородный грех человеческий.

Но вот новый шквал плача доносится до путников. Они спустились вниз.


Там адский ветер, отдыха не зная,
Мчит сонмы душ среди окрестной мглы
И мучит их, крутя и истязая.
Когда они стремятся вдоль скалы,
Взлетают крики, жалобы и пени,
На господа ужасные хулы.
И я узнал, что этот круг мучений
Для тех, кого земная плоть звала,
Кто предал разум власти вожделенной,
И как скворцов уносят их крыла
В дни холода, густым и длинным строем,
Так эта буря кружит духов зла
Туда, сюда, вниз, вверх, огромным роем;
Им нет надежды на смягченье мук
Или на миг, овеянный покоем.

Мимо проносятся души и пошлых сластолюбцев, и души тех великих влюбленных, о которых поэты всех времен и народов слагают свои лучшие песни. Данте понимает, что и он, тоже великий сластолюбец и великий влюбленный, пленник пестрой Пантеры – похоти, может после смерти очутиться здесь, и восклицает:


О, знал ли кто-нибудь,
Какая нега и мечта какая
Их привела на этот горький путь?

Вот мимо в бешеном вихре пролетают души Франчески да Римини и Паоло Малатесты. Их ничто не может разлучить. На земле, супруг Франчески узнав об измене жены, убил обоих влюбленных и их души вместе умчались в Ад. На просьбу Данте рассказать о себе, Франческа ответила:


Любовь, любить велящая влюбленным,
Меня к нему так властно привлекла,
Что этот плен ты видишь нерушимым.
Любовь вдвоем на гибель нас влекла.

Сказала и умчалась с Паоло дальше, во тьму…

Данте и Вергилий пошли своей дорогой.


Вот третий круг, в котором дождь струится,
Проклятый, вечный, грузный, ледяной;
Всегда такой же, он все так же длится
Тяжелый град, и снег, и мокрый гной
Пронизывает воздух непроглядный;
Земля смердит под жидкой пеленой.
Трехзевный Цербер, хищный и громадный,
Собачьим лаем лает на народ,
Который вязнет в этой топи смрадной.
Его глаза багровы, вздут живот,
Жир в черной бороде, когтисты лапы;
Он мучит души, кожу с мясом рвет.
А те под ливнем воют, словно суки;
Прикрыть стараясь верхним нижний бок,
Ворочаются в исступленье муки.

Здесь несут груз своей кары безудержные чревоугодники, познавшие вкус бесчисленного числа блюд.

Пройдя дальше через пределы нечеловеческих страданий, где избывали свой грех скупцы, расточители и гневливые души, Данте с Вергилием вступили в круг шестой. Здесь вскипал алый кипяток,


И был страшен крик варившихся живьем.
Я видел погрузившихся по брови.
Кентавр сказал: «Здесь ни один тиран,
Который жаждал золота и крови:
Все, кто насильем осквернил свой сан».

Адский жар добирался и до костей путников, и глубже. Скорей-скорей уйти отсюда. Заживо можно сгореть.

Вот перед ними стеной встал густой лес.


Там бурых листьев сумрачный навес,
Там вьется в узел каждый сук ползучий,
Там нет плодов, и яд в шипах древес.
«Я отовсюду слышал громкий стон,
Но никого окрест не появилось;
И я остановился, изумлен.
Учителю, мне кажется, казалось,
Что мне казалось, будто этот крик
Толпы какой-то, что в кустах скрывалась.
И мне сказал мой мудрый проводник»:
«Тебе любую ветвь сломать довольно,
Чтоб домысел твой рухнул в тот же миг».
Тогда я руку протянул невольно
К терновнику и отломил сучок;
И ствол воскликнул: «Не ломай, мне больно!»
В надломе кровью потемнел росток
И снова крикнул: «Прекрати мученья!
Ужели дух твой до того жесток?
Мы были люди, а теперь растенья.
И к душам гадов было бы грешно
Высказывать так мало сожаленья».
Я в ужасе затих,
И на земь ветвь из рук моих упала.
«О ты, о дух, в темницу заточенный,
Поведай нам, как душу в плен берут
Узлы ветвей, поведай, если можно,
Выходят ли когда из этих пут?»
Тут ствол дохнул огромно и тревожно
И в этом вздохе слову был исход:
«Ответ вам будет дан немногосложно.
Когда душа, ожесточась, порвет
Самоуправно оболочку тела,
Минос ее с седьмую бездну шлет.
Ей не дается точного предела;
Упав в лесу, как малое зерно,
Она растет, где ей судьба велела.
Зерно в побег и в ствол превращено;
И гарпии, кормясь его листами
Боль создают и боли той окно.
Пойдем и мы за нашими телами,
Но их мы не наденем в Судный день:
Не наше то, что сбросили мы сами.
Мы их притащим в сумрачную сень,
И плоть повиснет на листе колючем,
Где спит ее безжалостная тень».

Этот сумрачный лес с кровоточащими деревами был лесом насильников над собою, тех, кто «сам себя казнил в своем жилище» — самоубийц, которые не будут прощены даже на Страшном суде.

Страшно…

Их муки продлятся вечно…

Приближается восьмой круг Ада, состоящий из десяти щелей. Вокруг полыхает огневой дождь, и вьюга огневая широким платком покрывает души усопших. Вот путники услышали визг из ближайшего рва.


Там рылом хрюкала толпа людей
И там себя ладонями хлестала.
Откосы покрывал тягучий клей
От снизу подымавшегося газа,
Несносного для глаз и для ноздрей.
Дно скрыто глубоко внизу, и надо,
Дабы увидеть, что такое там,
Взойти на мост, где есть простор для взгляда.
Туда взошли мы, и моим глазам
Предстали толпы влипших в кал зловонный,
Как будто взятый из отхожих мест.

Данте спросил: «Кто это?» — Вергилий ответил: «Льстецы».

Следующим горнилом боли было горнило для душ прорицателей. Вергилий пояснил:


«Ты видишь, в грудь он превратил лопатки:
За то что взором слишком вдаль проник,
Теперь он смотрит взад, стремясь туда, где пятки».
Челом к спине повернут и беззвучен,
Он, пятясь задом, направлял свой шаг
И видеть прямо был навек отучен
Взирать вблизи на образ наш земной.

Невероятен был вид этого человека, немыслимо закрученное тело


Так свернуто, что плачь очей печальный
Меж ягодиц струился бороздой.

Данте неумолимо устал от пути и от состраданья, он не находил в себе силы заставить себя сделать хотя бы еще один шаг. Но Вергилий сказал строго:


«Теперь ты леность должен отмести,
Ведь сидя в мягком славы не найти.
Кто без нее готов быть взят кончиной,
Такой же в мире оставляет след,
Как в ветре дым и пена над пучиной.
Встань! Победи томленье, нет побед,
Запретных духу, если он не вянет,
Как эта плоть, которой он одет!»
Тогда я встал, я показать хотел,
Что я дышу свободней, чем на деле,
И молвил так: «Идем, я бодр и смел!»

И вот они идут дальше, идут мимо рва, кишащего клубками отвратительных змей. От одного мгновенного взгляда на них в жилах стынет кровь. «Здесь, средь этого чудовищного скопа нагой народ» пытается найти себе укромный уголок и не находит. Такое наказание выпадает на долю бесстыжих воров.


Вдруг к одному, — он был нам всех виднее, —
Метнулся змей и впился, как копье,
В то место, где сращенье плеч и шеи.
Быстрей, чем «И» начертишь или «О»,
Он вспыхнул, и сгорел, и в пепел свился,
И тело, рухнув, утерял свое.
Когда он так упал и развалился,
Прах вновь сомкнулся воедино сам
И в прежнее обличье возвратился.

И Данте потрясенный вскричал:


«О, божья мощь, сколь праведный ты мститель,
Когда вот так сражаешь, не щадя!»

И тут он увидел невообразимое существо.


Не так дыряв, утратив дно, ушат,
Как здесь нутро у одного зияло
От самых губ до туда, где смердят:
Копна кишок между колен свисала,
Виднелось сердце с мерзостной мошной,
Где съеденное переходит в кало.
Несчастный взглядом встретившись со мной,
Разверз руками грудь, от крови влажен,
И молвил так: «Смотри на образ мой!
Смотри, как Магомет, обезображен!
Передо мной, стеня, идет Али,
Ему весь череп надвое рассажен.
И все, кто здесь, и рядом, и вдали, —
Виновны были в распрях и раздорах
Среди живых, и вот их рассекли».

Остались позади зачинщики раздоров. Жар, обжигавший кожу, неожиданно сменился холодом. Подул морозный ветер.


Мы оказались в преисподней мгле,
У ног гиганта, на равнине гладкой,
И я дивился шедшей вверх скале,
Как вдруг услышал крик: «Шагая с оглядкой!»
Ведь ты почти что на головы нам,
Злосчастным братьям, наступаешь пяткой!»
Я увидал, взглянув по сторонам,
Что подо мною озеро, от стужи
Подобное стеклу, а не волнам.
Там, вмерзши по таилище стыда,
И аисту под звук стуча зубами,
Синели души грешных изо льда.

Там, глубоко под землей, в этом замерзшем озере, вместе с теми, кто обманул доверившихся им, предал друзей и родных, в самом центре этого озера вмерз своим телом тот, «кто был когда-то так красив».


Учитель мой вперед меня подвинул,
Сказав: «Вот, Дант, вот мы пришли туда,
Где надлежит, чтоб ты боязнь отринул».
Как холоден и слаб я стал тогда,
Не спрашивай, читатель, речь – убоже;
Писать о том не стоит и труда.
Я не был мертв, и жив я не был тоже.

Перед Данте — сам Люцифер.


Мучительной державы властелин
Грудь изо льда вздымал наполовину.
О, если б вежды он к Творцу возвел
И был так дивен, как теперь ужасен,
Он, истинно, первопричина зол.

Данте почти уже мертв. Дыхание в нем замерло, и ток крови затих. Ритуал инициации – получения высшго знания – предполагает прохождение испытуемого через такую временную смерть. Но Вергилий возвращает Данте к жизни и приказывает ему обнять себя, а сам, вцепившись в шерсть на груди Люцифера, начинает спуск-подьем по телу исполина. Достигнув середины туловища, пронзившего собою Землю в средоточении земного тяготения, Данте и Вергилий переворачиваются головами вниз и вновь оказываются в нормальном положении. Под их ногами разверзлась бездна преисподней, а над головами простирается небо Южного полушария. Они выходят из подземелья как раз у подножия Чистилища.

Здесь, пройдя все круги Ада, Данте, с обуглившейся душой, призывает оказать милость к падшим.

Милость к падшим… — умоляет он.

Это в древнекитайской притче была проявлена милость к павшим, и милосердие одного праведника спасло всех узников кругов ада. Но не в христианстве.

«Самая невыносимая из всех человеческих мук – бессильная жалость; видеть, как близкий человек, или даже далекий, но невинный, страдает, хотеть ему помочь и знать, что помочь нельзя ничем. Если эта мука слишком долго длится, то жалеющий как бы сходит с ума от жалости и не знает, что ему делать — себя убить или того, кого он жалеет. Кажется, нечто подобное происходило и с Данте в Аду. Надо удивляться не тому, что он иногда почти сходит с ума от того, что там видит, а тому, что не насовсем и не навсегда лишается рассудка.

И Данте говорит:


«О, верьте, участь ваша
Внушает жалость мне, а не презренье,
И не умрет та жалость никогда.
Мы из одной земли…

«Мы — из одной земли»; вот почему великий грешник Данте не может, не хочет, не должен быть святым; он должен поднять за собой к небу всю тяжесть грешной земли. Может быть, он и сам не знает, что больше любит – небо или землю; что для него действительнее, роднее, святее – тот мир или этот. Если бы он покинул землю, как покидают ее почти все святые, то с какой легкостью вознесся бы на небо! Но вот не хочет, не может, не должен покинуть; вместе, со всей грешной землей погибнет или спасется. Здесь-то и начинается для Данте, человека и всего человечества, путь к новой святости уже не во Втором Царстве Сына, а в Третьем Царстве Духа.

«Величие Божие — в Трех Лицах, — объясняет сам Данте, — Всемогущество – в Отце, в Сыне – Премудрость, в Духе – Любовь». (Д. Мережковский)

Круги Ада остались позади. Надо немного успокоиться. Передохнуть. Подумать.

Данте досконально разработал система католического учения о потусторонней жизни грешников, зримо и эмоционально расписал посмертные кары, соответствующие сотворенным гнусным деяниям. Если мы заглянем в Библию, то встретим там очень скромное описание ада, да, честно говоря, практически никакое. Жутчайшие страсти начинаются лишь в Откровении Иоанна Богослова – Апокалипсисе.

Откуда же берет Данте Алигьери фантастические картины Ада? Из своих фантазий? Очень многие. Но не только. Ведь Ад Данте напоминает подземное царство античных времен – царство Аида. Даже названия схожи. В Аду, как и в Аиде существует и перевозчик душ, и страшный цепной страж Цербер. В оценке грехов Данте тоже придерживается мнения ученого Античности Аристотеля. Вот так и получается, что Античность подарила Христианству ужасные просторы потустороннего мира.

На кругах Ада «Божественная Комедия» не кончается. Начинается Чистилище. Оно подарило странникам, прошедшим Ад, чудную картину:


Какой-то белый блеск разросся чудно,
Другой – под ним, отвесно нисходя.
Мой вождь молчал, но было уж не трудно
Узнать крыла в той первой белизне,
И он, поняв, кто направляет судно,
«Склони, склони колена, – крикнул мне, —
Молись, вот ангел божий. Ты отныне
Их много встретишь в горной вышине.
Смотри, как этот, в праведной гордыне,
Не весел не жалеет, ни ветрил,
И правит крыльями в морской пучине!
Смотри, как он их к небу устремил
Взвивая воздух вечным опереньем,
Не переменным, как у смертных крыл».
А тот, светлее с каждым мановеньем,
Господней птицей путь на нас держал;
Я, дольше не выдерживая зреньем,
Потупил взгляд, а он к земле пристал,
И челн его такой был маловесный,
Что даже и волну не рассекал.
Там на корме стоял пловец небесный,
Такой, что счастье – даже речь о нем.

Перед Данте и Вергилием раскинулось пространство Чистилища.

Огненная река обтекает предпоследний уступ Чистилищной Горы, там, где начинается лестница, ведущая в Земной Рай. Так же, как все, повинные в блудном грехе, должен пройти и Данте через очистительный огонь. Но слыша, как Ангел, стоящий над рекой, поет:


Блаженны чистые сердца!
Здесь нет иных путей, как через пламя.
Войдите же в него, святые души,
Не будьте глухи к песне за рекой.

Поэт ужасается:


И сделавшись таким,
Как тот, кого уже кладут в могилу,
Я обратился к доброму вождю,
И он сказал мне: «Сын мой, помни,
Здесь может быть страданье, но не смерть.
Не бойся же, войди в огонь скорее!»
Но я стоял, недвижимый от страха.
Увидев то и сам смутясь, Вергилий
Сказал мне так: «О, сын мой, видишь,
Между тобой и Беатриче – только эта
Стена огня».
И, головою покачнув, прибавил:
«Ты все еще стоишь?» — и улыбнулся мне,
Как яблоком манимому ребенку,
И впереди меня вошел в огонь.
За ним вошел и я, но был бы рад
В расплавленное броситься стекло,
Чтоб освежиться: так был жар безмерен.
Но, идучи в огне, со мною радом, —
Чтоб укрепить меня, отец мой нежный
Мне говорил о Беатриче: «Вот,
Уже глаза, ее глаза я вижу!»

Наконец, свершилось. Данте в Раю. Данте со своей Вечной Любовью – Беатриче, «улыбка которой пылала глубью глаз святых».


Она, умея вздохом сострадать,
Ко мне склонила взор неизреченный,
Как на дитя в бреду – взирает мать,
И начала: «Все в мире неизменный
Связует строй; своим обличьем он
Подобье бога придает вселенной.
Для высших тварей в нем отображен
След вечной Силы, крайней той вершины,
Которой служит сказанный закон.
И этот строй объемлет, всеединый,
Все естества.

Данте оглядывается кругом. Здесь, в Раю, было все столь неведомо, неповторимо, чудесно, здесь


Господня благость, отметая тьму,
Горит в самой себе и так искрится,
Что вечные красоты льет всему.
Звук здесь так нов, и свет здесь так широк,
Что я горел постигнуть их начало;
Столь острый пыл вовек меня не жег.
Так жажда в нас должна вспылать огнем
Увидеть Сущность, где непостижимо
Природа наша слита с божеством.

«Если видеть Неизреченного лицом к лицу есть величайшее блаженство, какое может испытать человек на земле, но не может вынести, не умерев, то Данте его испытал в видении Рая и, может быть, умер от него. Узнанного на небе он уже никогда не забудет на земле.

Великая «Божественная Комедия» написана Данте-Изгнанником. Он победил скорбь. Он написал Поэму. Может быть, поэт чувствовал в такие минуты свою бесконечно растущую в муках силу.


Неколебимым чувствую себя
Четырехгранником, под всеми
Ударами судьбы.

Два сокровища находит нищий Данте в изгнании: первое – родной и живой итальянский народный язык, а не чужой и мертвый латинский язык Церкви и государства. Данте первый понял, что будущее – за народным языком, и усыновил этого пасынка, обогатил нищего, венчал раба на царство. Второе сокровище Данте – «Божественная Комедия». Вот каким сокровищем владел он в нищете и какою славою – в позоре.

«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное». (Мт., 5, 10)

Всех изгнанных за правду, бездомных и нищих скитальцев, всех презренных людьми и отверженных, всех настоящего Града не имевших и грядущего Града ищущих вечный покровитель – Данте Изгнанник.

Идут годы и берут свое. Чтобы немного отдохнуть, Данте начал штопать на последней приличной одежде дыру. Утром еще, заметив ее на правом локте, там, где легче всего протирается ткань от движения руки по столу во время писания, огорчился, как от настоящей беды, потому что бедному человеку дыры на платье почти то же, что раны на теле.

Поштопал, собрался в дорогу. Собираясь, он укладывал и навьючивал все ту же нищенскую рухлядь на того же оборванного мула или хромого осла, чтобы с горных вершин, где беседовал с Ангелами, сойти в земные долины, где будет молчать с людьми.

Сейчас он понял, что значит «пить мучеников сладкую полынь». Горькие травы нужны пчелам, чтобы извлечь из них сладчайший мед; так и ему нужны были все муки его, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни.

Кажется в последние годы жизни изваяно было лицо Данте страданием, как резцом искусного ваятеля. Глаза ястребиные или орлиные, то подернутые мутной пленкой, — как у спящего орла, то сверкающие, прямо на полдневное солнце в зенит смотрящие. Это человек, который сходит в ад и возвращается оттуда, когда хочет, и приносит людям вести о тех, кто в аду. С углем раскаленным в груди и с замерзшими на глазах не тающими слезами, каково ему жить, то горя в вечном огне, то, леденея в вечных льдах!

Шло время. В длинной, темной, монашеской рясе, сложив руки крестом на груди, он лежал в постели с таким неподвижно-каменным лицом, что смотревшие на него не знали иногда, жив он или умер; ошибиться в этом было бы легче, потому что часто и у здорового бывало у него такое же точно лицо. Может быть, он и сам не знал, — жив или умер: так непохоже было то, что он чувствовал, ни на что живое. Тело его вновь и вновь то пылало в жару, как в вечном огне, то в ознобе, как в вечных льдах.

Что-то неизвестное стояло перед ним. Вдруг понял: это белое, ледяное и огненное вместе, леденящее и жгучее, — есть вечная мука ада – вечная смерть. Но только что он это понял, как услышал тихие знакомые шаги, и на ухо шепнул ему знакомый тихий голос:


«Не узнаешь. Смотри же, — это я,
Я, Беатриче!»

И он увидел наяву то, что никогда не видел во сне, в видении.


Она явилась мне в покрове белом
На ризе алой, как живое пламя.
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать
Душа моя, в блаженстве перед нею, —
Я, прежде, чем ее глаза мои
Увидели, уже по тайной силе,
Что исходила от нее, — узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к ней, древняя, как мир.

Тихо уста припали к устам, и этот первый поцелуй любви был тем, что казалось людям смертью Данте, а для него самого было вечной жизнью – Раем. И оттуда взирали они на пройденные сферы и увидели


под ними шар земной –
Песчинку жалкую и усмехнулись
Ее ничтожеству.
От гор и до морей явился им
Комочек грязи той, что делает такими
Всех лютыми в борьбе из-за него.

Там, на этом «комочке грязи» остались люди, которые довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено, и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя, или как петухи – раненого орла.

Данте среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Страшно и жалко было видеть, как летели белые окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные орлиные – под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить – и все еще не могут – бессмертному того, что он не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.

Может быть, он и сам не знал иногда, чудо он или чудовище.

Месяцев через восемь после смерти поэта, произошло первое, но, может быть, не последнее чудо святого Данте.

После бесконечных поисков пропавших песен Рая, когда уже перестали их искать, считая, что они безнадежно потеряны или даже вовсе не написаны, и когда сыновья его начали с глупейшим самомнением сочинять от себя эти песни, — Данте явился одному из них – Якопо во сне, «обличенный в одежды белейшего цвета и лицом, осиянным нездешним светом».

— Ты жив, — спросил его Якопо.

— Жив, но истинной жизнью, не вашей, — ответил Данте.

— Кончил ли Рай? – еще спросил сын.

— Кончил, — ответил Данте и, взяв его за руку, повел в ту комнату, где спал живой и умер, — прикоснулся рукой к стене и сказал:

— Здесь то, чего вы искали.

Спящий проснулся. Час был предутренний, но еще темно во дворе. Тотчас нашли указанное место на стене, нащупали прибитую к нему циновку и, тихонько отодрав ее, увидели никому не известное или всеми забытое оконце, где лежала пачка листков, уже начавших тлеть и почерневших от сырости так, что если бы они еще немного дольше здесь пролежали, то истлели бы совсем. И только что искавшие в них заглянули, как увидели, к несказанной радости, что это потерянные песни Рая.

Они остались людям.

Однако, что испытал бы средне образованный, средне умный, средне чувствующий человек наших дней, если бы ничего не зная о славе Данте, вынужден был прочитать 14000 стихов Комедии? В лучшем случае — то же, что на слишком долгой панихидной службе по официально дорогому покойнику; в худшем – убийственную, до вывиха челюстей зевающую скуку. Разве лишь несколько стихов развлекло бы его, удивило, возмутило или озадачило своей необычностью, несоизмеримостью со всем, что он, средний человек, думает и чувствует.

Но это не помешало бы ему согласиться с Вольтером, что поэма эта – «нагромождение варварских нелепостей», или с Ницше, что Данте – «поэтическая гиена в гробах». А тем немногим, кто понял бы все-таки, что Данте велик, это не помешало бы согласиться с Гете, что «величие Данте отвратительно и часто ужасно».

И все-таки слава Данте не тщетна: кто еще не совсем уверен, что весь религиозный путь человечества ложен и пагубен – смутно чувствует, что здесь, около Данте, одно из тех святых мест, о которых сказано: «сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая».; смутно чувствует, что на этом месте зарыто такое сокровище, что если люди его найдут, то обогатятся нищие.

Данте воскреснет, когда в людях возмутится и заговорит еще немая сейчас или уже заглушенная, не личная, а общая совесть. Каждый человек в отдельности более или менее знает, что такое совесть. Но соединения людей – государства, общества, народы – этого не знают вовсе, или не хотят знать; жизнь человечества – всемирная история, чем дальше, тем бессовестней.

Малые злодеи казнятся, великие – венчаются по гнусному праву, началу всех человеческих низостей: «победителей не судят». Рабское подчинение торжествующей силе, признание силы правом. – Вот против чего возмущается свирепейшим негодованием растерзанное сердце Данте. Нет такого земного величия и славы, где дантово каленое железо не настигло бы и не выжгло бы на лбу злодея позорного клейма». (Д. Мережковский)

И он бросает в глаза людям слова истинной правды:


Нам невдомек, что только черви мы,
В которых зреет мотылек нетленный,
На божий суд взлетающий из тьмы.
К чему возносится ваш дух надменный,
Коль сами вы не разнитесь ничуть
От плоти червяка несовершенной.

Многие не слышат этих слов, продолжают оставаться глухими и слепыми.

И Данте с болью молвит: «Я тяжкой скорбью сквозь глаза излился». — То было стенание гения.

«Что такое гений? Все дни и ночи гадаем мы и мечтаем; и все дни и все ночи напролет глухой ветер из тех миров доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке; мы же так и не слышим главного. Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их; мы знаем не много таких записанных фраз, и смысл их приблизительно однозначен: и на горе Синае, и в светлице Пречистой Девы, и в мастерской великого художника раздаются слова: „Ищи Обетованную Землю“».

Кто расслышал – не может ослушаться, суждено ли ему умереть на рубеже или увидеть на кресте Распятого сына, или сгореть на костре собственного вдохновения. Он все идет, потому что скучные песни земли уже не могут заменить звуков небес. Он уходит все дальше, а мы, отстающие, теряем из виду его, теряем и нить его жизни, с тем, чтобы следующие поколения, взошедшие выше нас, обрели ее». (А. Блок)