Михаил Юрьевич Лермонтов (1814 – 1841 г.г.)


</p> <p>Михаил Юрьевич Лермонтов (1814 – 1841 г.г.)</p> <p>

«В одно воскресенье, помнится 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, поднимался я по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля. Подходя уже к дверям его квартиры, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням, молоденьким гусарским офицером в треугольной шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою шинель на байке длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу, своды которой усиливали звуки, сказал, вскинув на меня довольно красивые, живые, черные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым.

— Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — мимолетом произнес он и продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристегнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие свое шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне.

Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его показался мне каким-то тяжелым, сосредоточенным; да еще, враг всяких фамильярностей, я внутренне нашел странную фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его. С этим впечатлением я вошел к моему другу, который был занят прилежным смахиванием пыли метелкой из петушиных перьев со стола, диванов и кресел и выниманием окурков маисовых пахитосов из цветочных горшков, за которыми патриархальный друг мой имел тщательный и старательный личный уход, опасаясь дозволять слугам касаться до его комнатной флоры, покрывавшей все его окна, увешанные, кроме того, щеголеватыми проволочными клетками, в которых распевали крикуньи-канарейки и, по временам, заливались два жаворонка, датский и курский.

— Что это вы так хлопочите, друг мой? – спросил я, садясь в одно из вольтеровских кресел.

— Да как же, я, вы знаете, люблю, чтобы у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю, а тут вдруг откуда ни возьмись влетает ко мне товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет окурки в мои цветочные горшки, и при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает грязные истории о петербургских продажных красавицах, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, что б что-нибудь свое прочел! Ленив, пострел, ленив страшно, и все что ни напишет, все или прячет куда-то, или жжет на раскрутку трубок своих же сорвиголов гусаров. А ведь стихи-то его – просто музыка. Такие стихи разве только Пушкину удавались. Они сами собой так и входят в память читающего. Словно ария или соната! Я бешусь на Лермонтова за то, что он не хочет ничего отдавать в печать и повесничает со своим дивным даром и, по-моему, просто-напросто оскорбляет свой божественный дар, избирая для своих стихов сюжеты совершенно нецензурного характера и вводя в них вечно отвратительную «барковщину», такую, что никакая цензура не сможет допустить в печать хотя и очаровательные стихи, но непременно с множеством гнуснейших подробностей, против которых кричит чувство изящного.

И заметь, по его нежной природе это вовсе не его жанр; а он себе его напускает, и все из какого-то мальчишеского удальства, без которого эти господа считают, что кавалерист вообще не кавалерист, а уж особенно ежели он гусар. А так он распречестный малый, превосходный товарищ. Вот сию же минуту принес мне какие-то сто рублей, которые еще в школе занял».

Так вспоминал о Михаиле Юрьевиче Лермонтове один из его современников некто Бурнашов. Воспоминания эти, по всей вероятности, написаны были еще на свежую память, потому как большинство из них писалось через много лет после гибели поэта, ибо до конца царствования Николая 1 биография Лермонтова считалась запретной темой в русской печати.

Когда обращаешь свой взгляд на всю подборку воспоминаний о поэте, то с неподдельной грустью отмечаешь, что большинство из них носит на себе — увы и ах! — весьма негативный отпечаток. Вот вам, пожалуйста, характерный пример сему утверждению: «У него был злой и угрюмый вид, его небольшие черные глаза сверкали мрачным огнем, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Он был мал ростом, коренаст и некрасив, но не так изысканно и очаровательно некрасив, как Пушкин, а некрасив очень грубо и несколько даже неблагородно. У него было болезненное самолюбие, которое причиняло ему живейшие страдания. Он был желчным и нервным, и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени. Он уже писал своего „Героя нашего времени“ где в лице Печорина изобразил самого себя. Я думаю, что он не мог успокоиться оттого, что не был красив, пленителен, элегантен. Это составляло его несчастье». (В. Анненкова)

Однако, умещается ли вся правда о поэте в этой развернутой осуждающей оценке? Близкие и любимые Михаилом Лермонтовым люди видят в нем совсем другого человека. Вот вам пример: «Когда он оставался с людьми, которых любил, то становился задумчив, и лицо его принимало необыкновенно выразительное, серьезное и даже грустное выражение, но стоило появится чужому человеку, как он тотчас же возвращался к своей банальной веселости, точно стараясь выдвинуть вперед одну пустоту светской жизни, которую он глубоко презирал. В эти минуты трудно было узнать, что происходило в тайниках его великой души». (К. Мамацев)

Его смятенной души. Вот он обращался к Богу:


Не обвиняй меня, всесильный, и не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильной с ее страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит живых речей твоих струя,
За то, что в заблужденье бродит мой ум далеко от тебя;
За то, что лава вдохновенья клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен, к тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен я, боже, не тебе молюсь.
Ты угаси сей чудный пламень, всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень, останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья к тебе я снова обращусь.

Однако гораздо чаще чем к Богу, Лермонтов обращается к Демону, безудержная страстная сила которого близка поэту.


Собранье зол его стихия; носясь меж темных облаков,
Он любит бури роковые и пену рек и шум дубров;
Он любит пасмурные ночи, туманы, бледную луну,
Улыбки горькие и очи, безвестные слезам и сну.
К ничтожным, хладным толкам света привык прислушиваться он,
Ему смешны слова привета и всякий верящий смешон;
Он чужд любви и сожаленья, живет он пищею земной,
Глотает жадно дым сраженья и пар от крови пролитой.
Мой гордый демон не отстанет, пока живу я, от меня,
И ум мой озарять он станет лучом чудесного огня;
Покажет образ совершенства и вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствия блаженства, не даст мне счастья никогда.

А даст метущуюся, словно парусник в бурном море, жизнь.


Белеет парус одинокой в тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой? Что кинул он в краю родном?..
Играют волны — ветер свищет, и мачта гнется и скрипит…
Увы, — он счастия не ищет и не от счастия бежит!
Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури. Как будто в бурях есть покой!

Есть ли покой в бурях? Нет. А он, мятежней, его мятежная душа все просит и просит их. И лишь иногда – покоя.


Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем?
Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея, темный дуб склонялся и шумел.

Сия мятущаяся душа явилась земному свету в Москве, в семье разорившегося дворянина. «Лермонтов всегда помнил, что появился в сожженной пожаром древней столице и видел в этом особую волю проведения.

Родные Мишеньки Арсеньевы по материнской линии жили открыто – гостеприимство было их страстью. Гостей зазывали, обласкивали, закармливали. Изнывающие от деревенской тишины соседи при каждой оказии заезжали к Арсеньевым и, естественно, попадали в свою провинцию – с утра до вечера благодушное, без затей, удобное ничегонеделанье. В этом шумном и безалаберном доме и произошло то, чего больше всего боялась Елизавета Алексеевна – будущая бабушка великого поэта: ее дочь Машенька влюбилась в Юрия Петровича Лермонтова. Арсеньевы обрадовались неожиданному развлечению до восторга и на Елизавету Алексеевну попробовали воздействовать: браки, де, совершаются на небесах. Аргумент сей не произвел никакого впечатления – наотрез отказала: не быть посему.

Машенькин избранник был хорош собой, обаятелен, сведущ в науке страсти нежной, начитан, наслышан и даже добр, хотя и вспыльчив. Но был беден, не просто не богат, а именно беден; имение маленькое, заложенное-перезаложенное, а в придачу к долгам – три незамужние сестры да мать – ни к домоводству, не к землеводству не усердная. Впрочем, и Юрий Петрович сельскохозяйственного рвения не проявлял – он вообще не проявлял никакого рвения – это-то и было печальнее всего. Деньги что? Их и нажить можно, нажил же батюшка. Но молодец Машиного выбора, по всему видать, не из этой породы – горе-жених вообще ничего не умел, кроме как амуры строить. Информация, собранная посредством слухов, еще более усугубила замешательство – он, мол, игрок и пьяница, спившийся и сбившийся с кругу. Этого еще не хватало!

А хворь будущего зятя-игрока становилась все прилипчивей – эпидемия, да и только! Острый недостаток средств к существованию вновь заставлял его искать пополнение в картежной игре; несколько состояний, нажитых таким образом – по счастливой игре в карты – поддерживали надежды. Но даже и без надежд крупная игра создавала для постоянного игрока какое-то искусственное богатство – иллюзию богатства, ведь в случае выигрыша, в ажиотаже карточного везения можно было позволить себе и трату не по карману, и счет от модного портного оплатить, и в ресторации стол открыть. Арсентьевы в ненадежной лотерее не участвовали: их жизнестойкости, рассчитанной на долгий марафон, был противен спринтерский метод. Противен и недоступен: основательная кровь не разгоралась, не приводилась в волнение столь неосновательным, миражным соблазном». (А. Марченко)

Мать Мишеньки Мария Михайловна была особа романтическая, не искушенная жизненными строгими реалиями, она, как говорится, без остатка и без приложения рассудка отдала свое трепетное сердце этому повесе, вышла-таки за него замуж и вскоре поплатилась за свое безрассудство. Юрий Петрович быстро охладел к жене и завел интимные сношения с бонной своего сына и кроме того с дворовыми девками. Мишенька мало помнил свою бедную маменьку, одаренную музыкальной душою. Она, бывало, посадив сыночка к себе на колени, заигрывалась на фортепьяно, а он, прильнув к ней головкой, сидел неподвижно, звуки как бы потрясали его младенческую душу, и слезы катились по его личику. Мать передала ему необычайную нервность свою». (Висковатов) И очень рано умерла.

Бабушка Мишеньки Елизавета Алексеевна изгнала непутевого зятя из своего дома, потому-то сын видел своего отца крайне редко. Но он получил от него фамилию – Лермонтов. «Одна из правдоподобных версий возникновения этой фамилии та, что она происходит от шотландских Лермонтов. Известный нам по Шекспиру Малькольм, сын Дункана одарил вельмож, державших его сторону, среди которых был назван и Лермонт. А дальше произошло следующее: Лет через полтораста после того, как Лермонты породнились с Гордонами, в 1785 году на Екатерине Гордон женился пятый борон Байрон. В 1788 году родился гениальный поэт Джордж Гордон Байрон. Таким образом породнились два рода и два великих поэта – Лермонтов и Байрон». (О. Горчаков).

«Надо сказать, что выводить свой род от знатного выходца из земель заморских среди русских дворян считалось хорошим тоном; если такого предка не было, его изобретали, отыскивая в фамилии тот или иной иностранный корень. Бестужевы, например, чтобы не отстать от других, выдавали за основателя своей фамилии англичанина Гавриила Беста, якобы въехавшего в Россию в начале ХУ века. Однако в случае с Лермонтовым легенда оказалась исторической реальностью». (А. Марченко)

Русский поэт и сам чувствовал духовное родство с английским поэтом. Признавался: «Когда я начал марать стихи в 1828 году, я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они же еще теперь у меня. Ныне я прочел о жизни Байрона, что он делал то же – это сходство меня поразило».

Был у Лермонтова и мистический сон. «Однажды он занимался математикой до поздней ночи, корпел над разрешением какой-то задачи, которая ему никак не удавалось. Утомленный, заснул над ней. И приснился ему человек, который помог разрешить эту задачу. Лермонтов проснулся, изложил решение и под свежим впечатлением мелом и углем нарисовал портрет приснившегося ему человека на стене комнаты. Он вообразил, что это был его предок Лермонт». (А. Лопухин)

Михаил Лермонтов рос под неусыпным и любящим покровом своей бабушки в селе Тарханы Пензенской губернии. С селом этим, как и с Москвой, тоже был связан огромнейший пожар, «случившейся по причине того, что повару – извергу рода человеческого и животного, вздумалось опалить еще живого голубя. Тот от боли и отчаяния сумел вырваться из рук окаянных, после чего полетел в свое родное гнездо, сплетенное из соломы и находившееся на соломенной же крыше. Гнездо от опаленных голубиных крылышек загорелось, за ним принялась крыша, а уж потом ветер, мстивший за голубка, разнес огонь по всему селу. Одну лишь маленькую церквушку сберегли ее ангелы-хранители. Вот это-то сгоревшее село и было приобретено дедушкой и бабушкой поэта за совершенный бесценок, а потом отстроено самым порядочным образом. Так что Мишеньке на пепелище жить не пришлось». (А. Марченко)

«Елизавета Алексеевна так любила своего внука, что для него не жалела ничего, ни в чем ему не отказывала. Все ходила кругом да около Миши. Все должны были угождать ему, забавлять его. Зимой устраивалась гора, на ней катали Михаила Юрьевича, и вся дворня, собравшись, потешала его. Святками каждый вечер приходили в барские покои ряженые из дворовых, плясали, играли, пели кто во что горазд. При каждом появлении нового лица Михаил Юрьевич бежал к бабушке и говорил: „Бабушка, вот еще один твой пришел!“» — и ребенок делал посильное описание пришедшего. Праздники встречались с большими приготовлениями, по старинному обычаю. К Пасхе заготовляли крашеный яйца в большом количестве. Начиная со светлого воскресенья зал наполнялся девушками, приходившими катать яйца. Михаил Юрьевич все проигрывал, но лишь только удавалось выиграть яйцо, то с большой радостью бежал к Елизавете Алексеевне и кричал:

— Бабушка, я выиграл.

— Ну и слава богу, — отвечала Елизавета Алексеевна.

«Уж так веселились, — вспоминали тарханские старушки, — так играли, что и передать нельзя. Как только она, царство ей небесное, Елизавета Алексеевна-то шум такой выносила?» Глядя на внука, уста бабушки шептали молитву. С нежнейшего возраста она следила за его играми. Ее поражала ранняя любовь его к созвучиям речи. Едва лепетавший ребенок с удовольствием повторял слова в рифму «пол – стол, кошка – окошко». Это ему ужасно нравилось и, улыбаясь, он приходил к бабушке, поделиться своей радостью». (П. Висковатов со слов С. Раевского)

Когда Мишенька немного подрос, случилась в Москве холера. «Повсюду только и слышались слова: мор, зараза, эпидемия, холера, только и толковали о мерах против странной гостьи, начались окуривания известью, везде появился деготь, чеснок, перец в самых разнообразных видах; все ходили как потерянные и все, кому только возможно было выбраться из Москвы, уезжали оттуда. Начался великий исход. Бабушка со свойственным ей здравомыслием рассудила: монастырь хоть и хороший, да чужой; туда со своим уставом не сунешься, а дома, в теремке арбатском все в ее руках: и кухня, и место отхожее, и грязь у девок под ногтями. Прикинула, поразмыслила, взвесила все „за“» и «против» и распорядилась: ворота затворить, ставни закрыть и никого – ни под каким видом – не принимать. И дворовым строго-настрого выходить запретила. А яму выгребную и место отхожее хлорною известью два раза на день заливать приказала, посуду же со щелоком мыть и в кипятке варить; хлеб из булочной не брать, самим ставить.

Освобожденный от обязательных занятий, Мишенька наконец-то, не зная, что значит отдыхать, сочинял свое: первую настоящую драму «Люди и страсти».

Город за пределами арбатского теремка казался пустынным, покинутым. Однако пустота была лишь маскировкой: Москва сражалась с холерой. Сражением командовал сам губернатор, князь Василий Дмитриевич Голицын. Человек образованный и благородный, но как выражались в ту пору – слабого характера, вдруг ожил. И откуда в этом сибарите энергия взялась? Московский главнокомандующий в борьбе с холерой оказался чуть ли не единственным русским администратором, не поддавшимся панике. Голицын сумел поднять на борьбу с заразой московское общество». (А. Марченко)

«Составили комитет из почтенных жителей – богатых помещиков и купцов. Каждый взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно было. Молодые люди шли даром в смотрители больниц, чтобы приношения не были наполовину украдены служащими. Университет не отставал. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями – и все это без всякого вознаграждения и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы». (А Герцен)

Но вот и холере пришел конец. Жизнь выплеснула на улицу. «Мишель был мастер делать их талого снега человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воска целые картины; охоту за зайцами с борзыми вылепил очень удачно; вылепил также сражение со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом и косами из фольги. В домашней жизни своей он был почти всегда весел, занимался часто музыкой, играл в военные игры и в шахматы.

Когда собирались соседки, устраивались танцы и домашние спектакли; бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и им было у нее очень весело. Первое общество, в которое попал Мишель, оказалось преимущественно женское, и оно непременно должно было иметь влияние на его впечатлительную натуру». (А. Шан-Гирей)

И имело. Лермонтов вспоминает: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду. Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я не помню, хороша собой она была или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей. Один раз, помню, я вбежал в комнату: она была тут и играла с кузиною в куклы; мое сердце затрепетало, ноги подкосились. — Я тогда ни о чем не имел понятия, тем ни менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! – И так рано!

Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть, а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату, как бы страшась, что б биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого. Так рано! В десять лет! О это загадка, это потерянный рай до могилы будет терзать мой ум!.. Иногда мне странно, и я готов смеяться над этой странностью! – но чаще плакать».

«Когда Мишелю минуло четырнадцать лет, в нем произошла большая перемена. У него появились стихи Ломоносова, Державина, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Пушкина. Он начинал учиться английскому языку по Байрону, и через несколько месяцев стал свободно понимать его. Тогда же Мишель прочел свое сочинения стансы К***. Вскоре начал издаваться рукописный журнал „Утренняя звезда“» со стихотворениями и изящной словесностью. Журнала этого было несколько номеров.

Большая часть ранних юношеских произведений Мишеля носила отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности эти чувства были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, которому нравился живостью своего остроумия и склонностью к эпиграмме. Часто посещал театры, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, неудач; бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел. Откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость очень извинительная в таком еще молодом человеке. (А. Шан-Гирей) Кроме того, под влиянием Байрона находились в те годы многие поэты. Отдал ему дань и Лермонтов:


Погаснул день! – и тьма ночная своды небесные, как саваном покрыла.
Кой где во тьме вертелись и мелькали светящиеся точки.
И между них земля вертелась наша; на ней, спокойствием объято тихим
Уснуло все – и я один не спал. Один не спал я… страшным полусветом,
Меж радостью и горестью срединой мое теснилось сердце – и желал я
Веселие или печаль умножить воспоминаньем об убитой жизни:
Последнее, однако, было легче!.. Вот с запада Скелет неизмеримый
По мрачным водам начал подниматься и звезды загасил собою…
И целые миры пред ним уничтожались, и все трещало под его ногами, —
Ничтожество за ними оставалось! И вот приблизился к земному шару
Гигант всесильный – все на нем уснуло,
Ничто встревожиться не мыслило – единый,
Единый смертный видел, что не дай бог созданию живому видеть…
И вот он поднял костяные руки – и в каждой он держал по человеку,
Дрожащему – и мне они знакомы были –
И кинул взор на них я — и заплакал!..
И странный голос вдруг раздался:
«Малодушный! Сын праха и забвения, не ты ли,
Изнемогая в муках нестерпимых, ко мне взывал – я здесь: я смерть!..
Мое владычество безбрежно!.. Вот двое. — Ты их знаешь – ты любил их…
Один из них погибнет. – Позволяю определить неизбежимый жребий…
И ты умрешь, и в вечности погибнешь –
И их нигде, нигде вторично не увидишь –
Знай, как исчезнет время, так и люди его рожденье, —
Только бог лишь вечен… Решись, несчастный!..
Тут невольный трепет по мне мгновенно начал разливаться,
И зубы, крепко застучав, мешали словам жестоким вырваться из груди;
И, наконец, преодолев свой ужас, к Скелету я воскликнул: «Оба, оба!..
Я верю: нет свиданья – те разлуки!.. Они довольно жили, чтобы вечно
Продлилося их наказанье. Ах! — И меня возьми, земного червя, —
И землю раздроби, гнездо разврата, безумства и печали!..
Все, все берет она у нас обманом и не дает нам ничего – кроме рожденья!
Проклятье этому подарку!.. Мы без него тебя бы не знавали,
Поэтому и тщетной, бедной жизни, где нет надежд и всюду опасенья.
Да гибнут же друзья мои, да гибнут!.. Лишь об одном я буду плакать:
Зачем они не дети!.. И видел я, как руки костяные
Моих друзей сдавили, — их не стало – не стало даже призраков и теней…
Туманом облачился образ смерти, и – так пошел на север. Долго, долго,
Ломая руки и глотая слезы, я на творца роптал, страшась молиться.

Одной ли поэзией Байрона навеяна эта мрачность? Вряд ли? Тема Смерти просто-таки пронзит насквозь всю поэзию Лермонтова. И несомненным поводом для этого трагического восприятия мира послужит сиротство Мишеля, у которого семейная распря бабушки и отца отнимет последнего. Когда умрет отец, сыну будет семнадцать лет, и тогда он скажет: «Ужасная судьба отца и сына жить розно и в разлуке умереть». Вот тебе и счастливое детство!..

И в жалобе маленького монаха-сироты Мцыри не звучит ли жалоба самого поэта, который «никому не мог сказать священных слов отец и мать?»


Немного лет тому назад, там, где, сливаяся, шумят,
Обнявшись, будто две сестры, cтруи Арагвы и Куры,
Был монастырь. Из-за горы и нынче видит пешеход
Столбы обрушенных ворот, и башни, и церковный свод;
Но не курится уж под ним rадильниц благовонный дым,
Не слышно пенье в поздний час молящих иноков за нас.
Теперь один старик седой, развалин страж полуживой,
Людьми и смертию забыт, сметает пыль с могильных плит.
Однажды русский генерал из гор к Тифлису проезжал;
Ребенка пленного он вез. Тот занемог, не перенес
Трудов далекого пути; он был, казалось, лет шести,
Как серна гор, пуглив и дик и слаб и гибок, как тростник.
Но в нем мучительный недуг развил тогда могучий дух
Его отцов. Без жалоб он томился, даже слабый стон
Из детских губ не вылетал, он знаком пищу отвергал
И тихо, гордо умирал.

Один из монахов приютил больного мальчика.


Он, чужд ребяческих утех, сначала бегал он от всех,
Бродил безмолвен, одинок, смотрел, вздыхая, на восток,
Гоним неясною тоской по стороне своей родной.

Прошло время, и мальчик, ставший юношей, готовился принять монашеский обет.


Как вдруг однажды он исчез осенней ночью. Темный лес
Тянулся по горам кругам. Три дня все поиски по нем
Напрасны были, но потом его в степи без чувств нашли
И вновь в обитель принесли. Он страшно бледен был и худ
И слаб, как будто долгий труд, болезнь иль голод испытал.
Он на допрос не отвечал и с каждым днем приметно вял.
И близок стал его конец; тогда пришел к нему чернец
С увещеваньем и мольбой; и, гордо выслушав, больной
Привстал, собрав остаток сил, и долго так он говорил:


«Ты слушать исповедь мою сюда пришел, благодарю.
Все лучше перед кем-нибудь словами облегчить мне грудь;
Но людям я не делал зла, и потому мои дела
Немного пользы вам узнать, а душу можно ль рассказать?
Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог, я променял бы, если б мог.
Я знал одной лишь думы власть, одну — но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила, изгрызла душу и сожгла.
Она мечты мои звала от келий душных и молитв
В тот чудный мир тревог и битв, где в тучах прячутся скалы,
Где люди вольны, как орлы. Я эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской; ее пред небом и землей
Я ныне громко признаю и о прощенье не молю.
Старик! я слышал много раз, что ты меня от смерти спас —
Зачем?.. Угрюм и одинок, грозой оторванный листок,
Я вырос в сумрачных стенах душой дитя, судьбой монах.
Я никому не мог сказать священных слов «отец» и «мать».
Конечно, ты хотел, старик, чтоб я в обители отвык
От этих сладостных имен, — напрасно: звук их был рожден
Со мной. Я видел у других отчизну, дом, друзей, родных,
А у себя не находил не только милых душ — могил!
Тогда, пустых не тратя слез, в душе я клятву произнес:
Хотя на миг когда-нибудь мою пылающую грудь
Прижать с тоской к груди другой, хоть незнакомой, но родной.
Увы! теперь мечтанья те погибли в полной красоте,
И я как жил, в земле чужой умру рабом и сиротой.
Меня могила не страшит: там, говорят, страданье спит
В холодной вечной тишине; но с жизнью жаль расстаться мне.
Я молод, молод… Знал ли ты разгульной юности мечты?
Или не знал, или забыл, как ненавидел и любил;
Как сердце билося живей при виде солнца и полей.
Пускай теперь прекрасный свет тебе постыл; ты слаб, ты сед,
И от желаний ты отвык. Что за нужда? Ты жил, старик!
Тебе есть в мире что забыть, ты жил, — я также мог бы жить!
Ты хочешь знать, что видел я на воле? — Пышные поля,
Холмы, покрытые венцом дерев, разросшихся кругом,
Шумящих свежею толпой, как братья в пляске круговой.
Я видел груды темных скал, когда поток их разделял.
И думы их я угадал: мне было свыше то дано!
Простерты в воздухе давно объятья каменные их,
И жаждут встречи каждый миг; но дни бегут, бегут года —
Им не сойтися никогда! Я видел горные хребты,
Причудливые, как мечты, когда в час утренней зари
Курилися, как алтари, их выси в небе голубом,
И облачко за облачком, покинув тайный свой ночлег,
К востоку направляло бег — как будто белый караван
Залетных птиц из дальних стран!
И вспомнил я отцовский дом, ущелье наше и кругом
В тени рассыпанный аул; мне слышался вечерний гул
Домой бегущих табунов и дальний лай знакомых псов.
Я помнил смуглых стариков, при свете лунных вечеров
Против отцовского крыльца сидевших с важностью лица.
Ты хочешь знать, что делал я на воле? Жил — и жизнь моя
Без этих трех блаженных дней была б печальней и мрачней
Бессильной старости твоей. Давным-давно задумал я
Взглянуть на дальние поля, узнать, прекрасна ли земля,
Узнать, для воли иль тюрьмы на этот свет родимся мы.
И в час ночной, ужасный час, когда гроза пугала вас,
Когда, столпясь при алтаре, вы ниц лежали на земле,
Я убежал. О, как я брат обняться с бурей был бы рад!
Глазами тучи я следил, рукою молнию ловил…
Скажи мне, что средь этих стен могли бы дать вы мне взамен
Той дружбы краткой, но живой, меж бурным сердцем и грозой?..
Бежал я долго — где, куда? Не знаю! ни одна звезда
Не озаряла трудный путь. Мне было весело вдохнуть
В мою измученную грудь ночную свежесть тех лесов,
И только! Много я часов бежал, и наконец, устав,
Прилег между высоких трав; недвижим, молча я лежал,
Порой в ущелии шакал кричал и плакал, как дитя,
И, гладкой чешуей блестя, змея скользила меж камней;
Но страх не сжал души моей: я сам, как зверь, был чужд людей
И полз и прятался, как змей.
Я поднял голову мою… Я осмотрелся; не таю:
Мне стало страшно; на краю грозящей бездны я лежал,
Где выл, крутясь, сердитый вал; туда вели ступени скал;
Но лишь злой дух по ним шагал, когда, низверженный с небес,
В подземной пропасти исчез. И снова я к земле припал
И снова вслушиваться стал к волшебным, странным голосам;
Они шептались по кустам, как будто речь свою вели
О тайнах неба и земли; и все природы голоса
Сливались тут; не раздался в торжественный хваленья час
Лишь человека гордый глас. В то утро был небесный свод
Так чист, что ангела полет прилежный взор следить бы мог;
Он так прозрачно был глубок, так полон ровной синевой!
Я в нем глазами и душой тонул, пока полдневный зной
Мои мечты не разогнал. И жаждой я томиться стал.

И спустился с крутых высот к потоку.


Невольным трепетом объят, я поднял боязливый взгляд
И жадно вслушиваться стал: и ближе, ближе все звучал
Грузинки голос молодой, так безыскусственно живой,
Так сладко вольный, будто он лишь звуки дружеских имен
Произносить был приучен. Простая песня то была,
Но в мысль она мне залегла, и мне, лишь сумрак настает,
Незримый дух ее поет. Держа кувшин над головой,
Грузинка узкою тропой сходила к берегу. Порой
Она скользила меж камней, смеясь неловкости своей.
И беден был ее наряд; и шла она легко, назад
Изгибы длинные чадры откинув. Летние жары
Покрыли тенью золотой лицо и грудь ее; и зной
Дышал от уст ее и щек. И мрак очей был так глубок,
Так полон тайнами любви, что думы пылкие мои
Смутились.

Спустился беглец с гор в долину. Там


Напрасно в бешенстве порой я рвал отчаянной рукой
Терновник, спутанный плющом: все лес был, вечный лес кругом,
Страшней и гуще каждый час; и миллионом черных глаз
Смотрела ночи темнота сквозь ветви каждого куста.
Моя кружилась голова; я стал влезать на дерева;
Но даже на краю небес все тот же был зубчатый лес.
Тогда на землю я упал; и в исступлении рыдал,
И грыз сырую грудь земли, и слезы, слезы потекли
В нее горючею росой… Но, верь мне, помощи людской
Я не желал… Я был чужой для них навек, как зверь степной;
И если б хоть минутный крик мне изменил — клянусь, старик,
Я б вырвал слабый мой язык. Ты помнишь детские года:
Слезы не знал я никогда; но тут я плакал без стыда.
Кто видеть мог? Лишь темный лес да месяц, плывший средь небес!
Озарена его лучом, покрыта мохом и песком,
Непроницаемой стеной окружена, передо мной
Была поляна. Вдруг по ней мелькнула тень, и двух огней
Промчались искры… и потом какой-то зверь одним прыжком
Из чащи выскочил и лег, играя, навзничь на песок.
То был пустыни вечный гость — могучий барс. Сырую кость
Он грыз и весело визжал; то взор кровавый устремлял,
Мотая ласково хвостом, на полный месяц, — и на нем
Шерсть отливалась серебром. Я ждал, схватив рогатый сук,
Минуту битвы; сердце вдруг зажглося жаждою борьбы
И крови… да, рука судьбы меня вела иным путем…
Но нынче я уверен в том, что быть бы мог в краю отцов
Не из последних удальцов. Я ждал. И вот в тени ночной
Врага почуял он, и вой протяжный, жалобный как стон
Раздался вдруг… и начал он сердито лапой рыть песок,
Встал на дыбы, потом прилег, и первый бешеный скачок
Мне страшной смертью грозил… Но я его предупредил.
Удар мой верен был и скор. Надежный сук мой, как топор,
Широкий лоб его рассек… Он застонал, как человек,
И опрокинулся. Но вновь, хотя лила из раны кровь
Густой, широкою волной, бой закипел, смертельный бой!
Ко мне он кинулся на грудь: но в горло я успел воткнуть
И там два раза повернуть мое оружье… Он завыл,
Рванулся из последних сил, и мы, сплетясь, как пара змей,
Обнявшись крепче двух друзей, упали разом, и во мгле
Бой продолжался на земле. И я был страшен в этот миг;
Как барс пустынный, зол и дик, я пламенел, визжал, как он;
Как будто сам я был рожден в семействе барсов и волков
Под свежим пологом лесов. Казалось, что слова людей
Забыл я — и в груди моей родился тот ужасный крик,
Как будто с детства мой язык к иному звуку не привык…
Но враг мой стал изнемогать, метаться, медленней дышать,
Сдавил меня в последний раз… Зрачки его недвижных глаз
Блеснули грозно — и потом закрылись тихо вечным сном.

Победив барса, израненный беглец продолжает свой путь. И вдруг, кинув кругом взгляды, увидел, что край, представший его взору, ему кажется знакомым.


И страшно было мне, понять не мог я долго, что опять
Вернулся я к тюрьме моей; что бесполезно столько дней
Я тайный замысел ласкал, терпел, томился и страдал,
И все зачем?.. Чтоб в цвете лет, едва взглянув на божий свет,
При звучном ропоте дубрав блаженство вольности познав,
Унесть в могилу за собой тоску по родине святой,
Надежд обманутых укор и вашей жалости позор!..
Еще в сомненье погружен, я думал — это страшный сон…
Вдруг дальний колокола звон раздался снова в тишине —
И тут все ясно стало мне… О, я узнал его тотчас!
Он с детских глаз уже не раз сгонял виденья снов живых
Про милых ближних и родных, про волю дикую степей,
Про легких, бешеных коней, про битвы чудные меж скал,
Где всех один я побеждал! И слушал я без слез, без сил.
Казалось, звон тот выходил из сердца — будто кто-нибудь
Железом ударял мне в грудь. И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа не проложить уж никогда.
Да, заслужил я жребий мой! Могучий конь, в степи чужой,
Плохого сбросив седока, на родину издалека
Найдет прямой и краткий путь… Что я пред ним? Напрасно грудь
Полна желаньем и тоской: то жар бессильный и пустой,
Игра мечты, болезнь ума. На мне печать свою тюрьма
Оставила… Таков цветок темничный: вырос одинок
И бледен он меж плит сырых, и долго листьев молодых
Не распускал, все ждал лучей живительных. И много дней
Прошло, и добрая рука печально тронулась цветка,
И был он в сад перенесен, в соседство роз. Со всех сторон
Дышала сладость бытия… Но что ж? Едва взошла заря,
Палящий луч его обжег в тюрьме воспитанный цветок…
Я умирал. Меня томил предсмертный бред. Казалось мне,
Что я лежу на влажном дне глубокой речки — и была
Кругом таинственная мгла. И, жажду вечную поя,
Как лед холодная струя, журча, вливалася мне в грудь…
И я боялся лишь заснуть, — так было сладко, любо мне…
А надо мною в вышине волна теснилася к волне.
И солнце сквозь хрусталь волны сияло сладостней луны…
И рыбок пестрые стада в лучах играли иногда.
И помню я одну из них: она приветливей других
Ко мне ласкалась и вилась над головой моей не раз,
И взор ее зеленых глаз был грустно нежен и глубок…
И надивиться я не мог: ее сребристый голосок
Мне речи странные шептал, и пел, и снова замолкал.
Он говорил: «Дитя мое, останься здесь со мной:
В воде привольное житье и холод и покой.
И долго, долго слушал я; и мнилось, звучная струя
Сливала тихий ропот свой с словами рыбки золотой.
Тут я забылся. Божий свет в глазах угас. Безумный бред
Бессилью тела уступил…Так я найден и поднят был
Прощай, отец… дай руку мне: ты чувствуешь, моя в огне
Знай, этот пламень с юных дней, таяся, жил в груди моей;
Но ныне пищи нет ему, и он прожег свою тюрьму
И возвратится вновь к тому, кто всем законной чередой
Дает страданье и покой… Но что мне в том? — пускай в раю,
В святом, заоблачном краю мой дух найдет себе приют.
Увы! — за несколько минут между крутых и темных скал,
Где я в ребячестве играл, я б рай и вечность променял…

Все ли в этой поэме тоска лишь одного литературного героя?.. Вот что сказал его создатель о себе:


Я сын страданья. Мой отец не знал покоя под конец,
В слезах угасла мать моя; от них остался только я,
Ненужный член в пиру людском, младая ветвь на пне сухом…

Листок, оторвавшийся от ветки родимой…

Михаил вырос, пора бы уж посылать его учиться, но бабушка, ах, эта бабушка, она медлила, держала «внука в недорослях, нежила, не торопилась с отъездом из деревни, лечила его уязвленную сиротскую душу – долгим-долгим детством, теплом и уютом домашним. Кем была госпожа Арсеньева прежде? Женой нелюбимой при непутевом муже. Вдовой самоубийцы, на позор и осмеяние оставленной. Тюремщицей при больной и несчастной дочери. Сквалыгой при никудышном зяте. И вот дотерпелась до торжества: внук в бабке души не чает. И нежна, и любима. Милая бабушка. Любое слово к месту. Как не похорошеть? И хорошела Елизавета Алексеевна, хорошела, вальяжилась да вальяжилась, сглазу не опасаясь, гордилась внуком.

Но что поделаешь, время подоспело, пришлось отправить Мишеньку в благородный пансионат на словесное отделение при Московском университете. Императорский университет с его догматической, не имеющей ничего с наукой жизни общего, утратил в глазах Лермонтова всякий смысл». (А. Марченко)

«Студент Лермонтов, в котором тогда никто не мог предвидеть будущего знаменитого поэта, имел тяжелый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отделялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания. Иногда студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Лермонтов отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говорящий невольно конфузился, умолял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Мишеля была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице.

Однажды он начал бойко и с уверенностью отвечать на поставленный вопрос. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы отвечали мне именно то, что я проходил. Откуда вы могли почерпнуть эти знания?

— Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным. Все переглянулись. Дерзкой выходкой этой профессор обиделся и постарался срезать Лермонтова на публичных экзаменах». (И. Вистенгоф)

Он был не против и оставил университет. Уехал к бабушке. Начались в Тарханах праздники. «На сельской площади ставили бочку с водкой, крестьяне разделялись на две половины, наподобие двух враждующих армий, дрались на кулачки, стенка на стенку, а в это время и у Михаила Юрьевича рубашка тряслась, и он был не прочь принять участие в этой свалке, но дворянское звание и правила приличий от этого его удерживали. Победители пили водку, побежденные же нередко с разбитыми до крови носами расходились по домам, и Михаил Юрьевич при этом всегда от души хохотал». (И. Шугаев)

Духу русскому посвящена его песня про купца Калашникова. Начинается она так:


Ох ты гой еси, царь Иван Васильевич!
Про тебя нашу песню сложили мы,
Про твово любимого опричника,
Да про смелого купца, про Калашникова;
Мы сложили ее на старинный лад, мы певали ее под гуслярский звон
И причитывали да присказывали. Православный народ ею тешился,
А боярин Матвей Ромодановский нам чарку поднес меду пенного,
А боярыня его белолицая поднесла нам на блюде серебряном
Полотенце новое, шелком шитое. Угощали нас три дни три ночи
И все слушали не наслушались. Улыбаясь, царь повелел тотчас
Вина сладкого заморского нацедить в свой золоченый ковш
И поднесть его опричникам. — И все пили, царя славили.
Лишь один из них, из опричников, удалой боец, буйный молодец,
В золотом ковше не мочил усов; опустил он в землю очи темные,
Опустил головушку на широку грудь —
А в груди его была дума крепкая.
Вот нахмурил царь брови черные и навел на него очи зоркие,
Словно ястреб взглянул с высоты небес
На младого голубя сизокрылого, —
Да не поднял глаз молодой боец.
Вот об землю царь стукнул палкою,
И дубовый пол на полчетверти он железным пробил наконечником —
Да не вздрогнул и тут молодой боец.
Вот промолвил царь слово грозное —
И очнулся тогда добрый молодец.


«Гей ты, верный наш слуга, Кирибеевич,
Аль ты думу затаил нечестивую?
Али славе нашей завидуешь? Али служба тебе честная прискучила?
Неприлично же тебе, Кирибеевич, царской радостью гнушатися;
А из роду ты ведь Скуратовых,
И семьею ты вскормлен Малютиной!..»
Отвечает так Кирибеевич, царю грозному в пояс кланяясь:
«Государь ты наш, Иван Васильевич! Не кори ты раба недостойного:
Сердца жаркого не залить вином, думу черную — не запотчевать!
А прогневал тебя — воля царская; прикажи казнить, рубить голову,
Тяготит она плечи богатырские,
И сама к сырой земле она клонится».

Спросил царь Иван Васильевич, отчего молодец кручинится. Ответил Кирибеевич:


Как я сяду поеду на лихом коне за Моску-реку покатитися,
Кушачком подтянуся шелковым, заломлю на бочок шапку бархатную,
Черным соболем отороченную, — у ворот стоят у тесовыих
Красны девушки да молодушки и любуются, глядя, перешептываясь;
Лишь одна не глядит, не любуется, полосатой фатой закрывается…
На святой Руси, нашей матушке,
Не найти, не сыскать такой красавицы:
Ходит плавно — будто лебедушка; смотрит сладко — как голубушка;
Молвит слово — соловей поет; горят щеки ее румяные,
Как заря на небе божием; косы русые, золотистые,
В ленты яркие заплетенные, по плечам бегут, извиваются.
Во семье родилась она купеческой, прозывается Аленой Дмитревной.
Как увижу ее, я сам не свой, опускаются руки сильные,
Помрачаются очи буйные; скучно, грустно мне, православный царь,
Одному по свету маяться. Опостыли мне кони легкие,
Опостыли наряды парчовые, и не надо мне золотой казны:
С кем казною своей поделюсь теперь?
Отпусти меня в степи приволжские,
На житье на вольное, на казацкое,
Уж сложу я там буйную головушку
И сложу на копье бусурманское; и разделят по себе злы татаровья
Коня доброго саблю острую и седельце бранное черкасское.
Мои очи слезные коршун выклюет, мои кости сирые дождик вымоет,
И без похорон горемычный прах на четыре стороны развеется!..»

Смеясь, Иван Васильевич дает добру молодцу ожерелье свое жемчужное и велит идти свататься. И говорит тогда Кирибеевчи, что краса его с другим в церкви венчана, с купцом Калашниковым.


За прилавком сидит молодой купец,
Статный молодец Степан Парамонович,
По прозванию Калашников; шелковые товары раскладывает,
Речью ласковой гостей он заманивает,
Злато, серебро пересчитывает,
Да недобрый день задался ему. И приходит он в свой высокий дом,
И дивится Степан Парамонович: не встречает его молода жена,
Не накрыт дубовый стол белой скатертью,
А свеча перед образом еле теплится.
И кличет он старую работницу: «Ты скажи, скажи, Еремеевна,
А куда девалась, затаилася в такой поздний час Алена Дмитревна?
А что детки мои любезные — чай забегались, заигралися,
Спозаранку спать уложилися?»

И ответила Еремеевна, что не вернулася Алена Дмитриевна из приходской церкви, и детишки плачут, не унимаются.


И смутился тогда думой крепкою молодой купец Калашников;
И он стал к окну, глядит на улицу — а на улице ночь темнехонька;
Валит белый снег, расстилается, заметает след человеческий.
Вот он слышит, в сенях дверью хлопнули,
Потом слышит шаги торопливые;
Обернулся, глядит — сила крестная! —
Перед ним стоит молода жена,
Сама бледная, простоволосая, косы русые расплетенные
Снегом-инеем пересыпаны; смотрят очи мутные, как безумные;
Уста шепчут речи непонятные.


«Уж ты где, жена, жена шаталася? На каком подворье, на площади,
Что растрепаны твои волосы, что одежда твоя вся изорвана?
Уж гуляла ты, пировала ты чай, с сынком все боярским!..
Не на то пред святыми иконами мы с тобой, жена, обручалися,
Золотыми кольцами менялися!.. И услышав то Алена Дмитревна
Задрожала вся, моя голубушка, затряслась как листочек осиновый,
Горько-горько она восплакалась, в ноги мужу повалилася.


«Государь ты мой, красно солнышко, иль убей меня или выслушай!
Твои речи — будто острый нож; от них сердце разрывается.
Не боюся смерти лютыя, не боюся я людской молвы,
А боюсь твоей немилости. От вечерни домой шла я ноныче
Вдоль по улице одинешенька.
И послышалось мне, будто снег хрустит;
Оглянулась — человек бежит. Мои ноженьки подкосилися,
Шелковой фатой я закрылася. И он сильно схватил меня за руки
И сказал мне так тихим шепотом:
«Что пужаешься, красная красавица?
Я не вор какой, душегуб лесной, я слуга царя, царя грозного,
Прозываюся Кирибеевичем, а из славной семьи из Малютиной…»
Испугалась я пуще прежнего; закружилась моя бедная головушка.
И он стал меня целовать-ласкать и, целуя, все приговаривал:
«Отвечай мне, чего тебе надобно, моя милая, драгоценная!
Как царицу я наряжу тебя, станут все тебе завидовать,
Лишь не дай мне умереть смертью грешною;
Полюби меня, обними меня
Хоть единый раз на прощание!» И ласкал он меня, целовал меня;
На щеках моих и теперь горят, живым пламенем разливаются
Поцелуи его окаянные… А смотрели в калитку соседушки,
И кому на глаза покажусь теперь?
Ты не дай меня, свою верную жену,
Злым охальникам в поругание!

Услыхал такое Калашников и призвал к себе двух своих меньших братьев. Рассказал им, как опозорил семью честную злой опричник Кирибеевич.


А такой обиды не стерпеть душе,
Да не вынести сердцу молодецкому.
Уж как завтра будет кулачный бой на Москва-реке при самом царе,
И я выйду тогда на опричника,
Буду насмерть биться, до последних сил;
А побьет он меня — выходите вы за святую правду-матушку.
Не сробейте, братцы любезные! И в ответ ему братья молвили:
«Куда ветер дует в поднебесии, туда мчатся и тучки послушные,
Когда сизый орел зовет голосом на кровавую долину побоища,
Зовет пир пировать, мертвецов убирать,
К нему малые орлята слетаются.


Над Москвой великой, златоглавою,
Над стеной кремлевской белокаменной
Из-за дальних лесов, из-за синих гор,
По тесовым кровелькам играючи,
Тучки серые разгоняючи, заря алая подымается;
Разметала кудри золотистые, умывается снегами рассыпчатыми,
Как красавица, глядя в зеркальце, в небо чистое смотрит, улыбается.
Уж зачем ты, алая заря, просыпалася?
На какой ты радости разыгралася?
Как сходилися, собиралися удалые бойцы московские
На Москву-реку, на кулачный бой,
Разгуляться для праздника, потешиться.
И выходит удалой Кирибеевич,
Царю в пояс молча кланяется,
Скидает с могучих плеч шубу бархатную,
Подпершися в бок рукою правою, поправляет другой шапку алую,
Ожидает он себе противника… Трижды громкий клич прокликали —
Ни один боец и не тронулся,
Лишь стоят да друг друга поталкивают.
Вдруг толпа раздалась в обе стороны —
И выходит Степан Парамонович,
Молодой купец, удалой боец, по прозванию Калашников.
Поклонился прежде царю грозному,
После белому Кремлю да святым церквам,
А потом всему народу русскому. Горят очи его соколиные,
На опричника смотрит пристально. Супротив него он становится,
Боевые рукавицы натягивает, могучие плечи распрямливает.

И спрашивает Карабеевич добра молодца, как зовут его и по ком после боя панихиду служить? Ответил ему свое имя Степан Парамонович и сказал еще:


«Жил я по закону господнему: не позорил я чужой жены,
Не разбойничал ночью темною, не таился от свету небесного…
И промолвил ты правду истинную:
По одном из нас будут панихиду петь,
Не шутку шутить, не людей смешить
К тебе вышел я, басурманский сын, —
Вышел я на страшный бой, на последний бой!»
И услышав то, Кирибеевич, побледнел в лице, как осенний снег;
Бойки очи его затуманились, между сильных плеч пробежал мороз,
На раскрытых устах слово замерло… Вот молча оба расходятся, —
Богатырский бой начинается. Размахнулся тогда Кирибеевич
И ударил в первой купца Калашникова,
И ударил его посередь груди —
Затрещала грудь молодецкая, пошатнулся Степан Парамонович;
На груди его широкой висел медный крест
Со святыми мощами из Киева, —
И погнулся крест и вдавился в грудь;
Как роса из-под него кровь закапала; и подумал Степан Парамонович:
«Чему быть суждено, то и сбудется;
Постою за правду до последнева!»
Изловчился он, изготовился, собрался со всею силою
И ударил своего ненавистника прямо в левый висок со всего плеча.
И опричник молодой застонал слегка, закачался, упал замертво;
Повалился он на холодный снег, на холодный снег, будто сосенка,
Будто сосенка во сыром бору
Под смолистый под корень подрубленная,
И, увидев то, царь Иван Васильевич,
Прогневался гневом, топнул о землю
И нахмурил брови черные; повелел он схватит удалова купца
И привесть его пред лицо свое.

И спросил грозный царь купца Калашникова, за что он убил его лучшего бойца, и ответил молодец, что никому кроме бога он не ответит на этот вопрос, хоть и голову на плаху придется сложить. Грозный царь говорит на то:


«Хорошо тебе, детинушка, удалой боец, сын купеческий,
Что ответ держал ты по совести. Молодую жену и сирот твоих
Из казны моей я пожалую, твоим братьям велю от сего же дня
По всему царству русскому широкому
Торговать безданно, безпошлинно.
А ты сам ступай, детинушка, на высокое место лобное,
Сложи свою буйную головушку. Я топор велю наточить-навострить,
Палача велю одеть-нарядить, в большой колокол прикажу звонить,
Чтобы знали все люди московские,
Что и ты не оставлен моей милостью…»
И казнили Степана Калашникова смертью лютою, позорною;
И головушка бесталанная во крови на плаху покатилася.

Вот такую песню исконно русскую подарил Лермонтов мировой поэзии, рассказав в ней о горькой долюшке человека простого, придавленного игом царским неправедным.

Хотелось бы здесь отметить, что в родных Тарханах поэту не приходилось видеть слишком уж тягостного угнетения народа. «Замечательно это обстоятельство: ни дед, ни бабушка, ни отец, ни мать его деспотами над крестьянами не были, как большинство помещиков того времени. Так что имели Арсеньевы не только крестьянские души, но и собственные. Однако у бабушки была своя причуда. Несмотря на ничтожные расстояния Елизавету Алексеевну почти всегда возили вместо лошадей, которых она боялась, крепостные лакеи на двухколеске, наподобие тачки. Один из них, возивший ее долгое время, случалось часто вынимал чеку из оси, последствием чего было то, что Елизавета Алексеевна нередко падала на землю, это стало местью за то, что бабушка в дни молодости этого лакея не позволила ему жениться на любимой им девушке, а взамен этого была сама к нему неравнодушна. Он не был наказуем за свои дерзкие поступки, что крайне удивляло всех обитателей села Тарханы.

Уцелел рассказ про один случай. В это время как раз по манифесту Николая 1, все солдаты, пробывшие в военной службе не менее двадцати лет, были отпущены в отставку по домам. Их возвратилось из службы в Тарханы шесть человек, и Михаил Юрьевич приблизительно лет за пять до смерти, вопреки обычаям и правилам, распорядился дать им всем и каждому по одной второй десятины пахотной земли и необходимое количество строевого леса для постройки изб, без ведома и согласия бабушки. Узнав об этом, Елизавета Алексеевна была очень недовольна, но все-таки распоряжения Мишеньки не отменила.

Когда Мишенька подрос, бабушка стала держать в доме горничных особенно молоденьких и красивых, чтобы внученьку не было скучно. Иногда некоторые из них бывали в интересном положении, и тогда бабушка спешила выдать их замуж или даже совсем продавала кому-нибудь. Все этот было весьма обычным явлением и практиковалось помещиками за весьма небольшим исключением.

Еще будучи студентом, Мишель страстно влюбился в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную Вареньку Лопохину с ласковым взглядом и светлой улыбкой; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. У нее на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко; дети всегда приставали к ней, дразня: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка». Она же, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Мишеля было безотчетно, истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на последующие увлечения и шумную жизнь по вступлению в свет. Мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой». (И. Шугаев).

Интересный вопрос: стал ли бы Лермонтов великим поэтом, если бы прелестная Варенька ответила ему взаимностью и ему не пришлось бы пережить в юные годы горькую участь отверженного? Не стал ли бы он в своем творчестве, стеная, заламывать руки и произносить выспренние фразы? Нет, Лермонтов благодаря нестерпимому страданию в любви, не пополнил и без того тесные ряды сентиментальных поэтов. Он, изгнанный, исстрадавшийся, стал писать совсем по-иному:


У врат обители святой стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой от глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил, и взор являл живую муку,
И кто-то камень положил в его протянутую руку.
Так я молил твоей любви с слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои обмануты навек тобою.

И все же:


За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил.

Семнадцатилетний Лермонтов знает цену страданию и ценит его.


Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?
Он хочет жить ценою муки, ценой томительных забот.
Он покупает неба звуки, он даром славы не берет.

Цена муки от неразделенной любви была велика:


Не верят в мире многие любви
И тем счастливы; для иных она
Расстройство мозга иль виденье сна.
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! – любить
Необходима мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил.
И отучить не мог меня обман;
Пустое сердце вяло без страстей,
И в глубине моих сердечных ран
Жила любовь, богиня юных дней;
Так в трещине развалин иногда
Береза вырастает молода
И зелена, и взоры веселит,
И украшает сумрачный гранит.
И о судьбе ее чужой пришлец жалеет.
Беззащитно предана
Порыву бурь и зною, наконец
Увянет преждевременно она;
Но с корнем не исторгнет никогда
Мою березу вихрь; она тверда;
Так лишь в разбитом сердце может страсть
Иметь неограниченную власть.

Но разве одна лишь неразделенная любовь терзает душу поэта? «Нет», — отвечает Лермонтов.


Он был рожден для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! – но, безумный,
Из детских рано вырвался одежд и сердце бросил в море жизни шумной;
И мир не пощадил – и бог не спас!
Так сочный плод, до времени созрелый
Между цветов висит осиротелый, ни вкуса он не радует, ни глаз.
И час их красоты – его паденья час! И жадный червь его грызет, грызет,
И между тем, как нежные подруги колеблются на ветках – ранний плод
Лишь тяготит свою… до первой вьюги!
Ужасно стариком быть без седин;
Он равных не находит; за толпою идет,
Хоть с ней не делится душою;
Он меж людьми ни раб, ни властелин,
И все, что чувствует, он чувствует один.

Но вот не одни только страдания в поэзии Лермонтова. Просматривается склонность к и веселью.


Я рожден с душою пылкой, я люблю с друзьями быть,
А подчас и за бутылкой быстро время проводить.
Я не склонен к славе громкой, сердце греет лишь любовь;
Лиры звук дрожащий, звонкой мне волнует также кровь.

И все же одиночество поэта будет всегда рядом, неусыпно-неотступно станет поджидать его за каждым жизненным поворотом, на каждом перекрестке судьбы. И однажды он в отчаянии воскликнет: «Во всей ледяной России нет сердца, которое отвечало бы моему».


Как страшно жизни сей оковы нам в одиночестве влачить.
Делить веселье все готовы – никто не хочет грусть делить.
Один я здесь, как царь воздушный, страданья в сердце стеснены,
И вижу, как судьбе послушно года уходят, будто сны.

А сновидения в его короткой жизни словно бы продлевают годы. Вот пришел «счастливый сон, божественный сон испортил мне весь день… не могу ни говорить, ни читать, ни писать. Странная вещь эти сны! Оборотная стороны жизни, часто более приятная, чем реальность, ибо я отнюдь не разделяю мнения тех, кто говорит, будто жизнь всего только сон; я вполне осязательно чувствую ее реальность, ее манящую пустоту. Я никогда не смогу отрешиться от нее настолько, чтобы от всего сердца презирать ее, ибо жизнь моя – я сам, тот, кто говорит с вами, — и кто через мгновение может превратиться в ничто. Бог знает, будет ли существовать это „Я» после жизни! Страшно подумать, что наступит день, когда не сможешь сказать: Я! При этой мысли Вселенная есть только комок грязи».

Разные сновидения приходят к поэту по ночам.


Ласкаемый цветущими лучами, я тихо спал, и вдруг я пробудился,
Но пробужденье тоже было сон; и думая, что цепь обманчивых
Видений мной разрушена, я вдвое обманут был воображеньем, если
Одно воображение творит тот новый мир, который заставляет
Нас презирать бесчувственную землю.
Казалось мне, что смерть дыханьем хладным
Уж начинала кровь мою струить;
Не часто сердце билося, но крепко с болезненным каким-то содроганьем,
И тело, видя свой конец, старалось вновь удержать души нетерпеливой
Порывы, но товарищу былому с досадою душа внимала, и укоры
Их расставанье сделали печальным
Между двух жизней в страшном промежутке.
Надежд и сожалений, ни об той, ни об другой не мыслил я, одно
Сомненье волновало грудь мою, последнее сомненье! Я не мог
Понять, как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страданья далеко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна,
Где жадно я искал самопознанья, где столько я любил и потерял,
Любил согласно с этим бренным телом, без коего любви не понимал я.
Так думал я, и вдруг душой забылся и чрез мгновенье снова жил я,
Но не видал вокруг себя предметов земных и более не помнил я
Ни боли, ни тяжелых беспокойств о будущей судьбе моей и смерти:
Все было мне так ясно и понятно, и ни о чем себя не вопрошал я,
Как будто бы вернулся я туда, где долго жил, где все известно мне,
И лишь одна чувствительная тягость в моем полете мне напоминала
Мое земное краткое изгнанье.
Вдруг предо мной в пространстве бесконечном
С великим шумом развернулась книга
Под неизвестною рукой. И много написано в ней было. Но лишь мой
Ужасный жребий ясно для меня начертан был кровавыми словами:
Бесплодный дух, иди и возвратись на землю.
Вдруг передо мной исчезла книга,
И опустело небо голубое; ни ангел, ни пернатый демон ада
Не рассекал крылом полей воздушных,
Лишь тусклые планеты, пробегая
Едва кидали искры на пути.
Я вздрогнул, прочитав свой жребий. Как?
Мне лететь опять на эту землю,
Чтоб увидать ряды тех зол, которым причиной были детские ошибки?
Увижу я страдания людей и тайных мук ничтожные причины,
И к счастию людей увижу средство, и невозможно будет научить их.
Но так и быть, лечу на землю.
Первый предмет — могила с пышным мавзолеем
Под коим люди труп мой схоронили.
И захотелося мне в гроб проникнуть
И я сошел в темницу, длинный гроб, где гнил мой труп, и там остался я.
Здесь кость видна была, здесь мясо кусками синими висело, жилы там
Я примечал с засохшею в них кровью. С отчаяньем сидел я и взирал,
Как быстро насекомые роились и жадно поедали пищу смерти.
Червяк то выползал из впадин глаза,
То вновь скрывался в безобразный череп.
И что же? Каждое его движенье меня терзало судорожной болью.
Я должен был смотреть на гибель друга,
Так долго жившего с моей душою,
Последнего, единственного друга, делившего мою печаль и радость,
И я помочь желал, но тщетно, тщетно. Уничтоженья быстрые следы
Текли по ним, и черви умножались и спорили за пищу остальную,
И смрадную, сырую кожу грызли. Остались кости, и они исчезли,
И прах один лежал наместо тела.
Одной исполнен мрачною надеждой я припадал на бренные останки,
Стараясь их дыханием согреть иль оживить своей бессмертной жизнью;
О, сколько б отдал я тогда земных блаженств,
Чтоб хоть одну, одну минуту
Почувствовать в них теплоту. Напрасно, закону лишь послушные, они
Остались хладны, хладны, как презренье.
Тогда изрек я дикие проклятья на моего отца и мать, на всех людей.
С отчаяньем бессмертья долго, долго жестокого свидетель разрушенья
Я на творца роптал, страшась молиться, и я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать… Но замер голос мой и я проснулся.

Боже! Страшно-то как! Рукою шестнадцатилетнего юноши написаны были эти строки. И еще, на этот раз об одиночестве перед богом: «Бог! Бог! Во мне отныне к тебе нет ни любви, ни веры! Нет другого света, есть хаос, он поглощает племена, и мы в нем исчезнем, нет рая – нет ада, люди брошенные, бесприютные создания». И еще: «Я уверен в том, что люди будут о смерти больше веселиться, чем о рождении моем».

Бездна отчаяния. Проблеск надежды.


В минуту жизни трудную теснится ль в сердце грусть
Одну молитву чудную твержу я наизусть.
Есть сила благодатная в созвучье слов живых,
И дышит непонятная, святая прелесть в них.
С души как бремя скатится, сомненье далеко —
И верится, и плачется, и так легко, легко…

«Увы, люди, окружавшие юного поэта, даже самые близкие и любимые, не обладали инструментом, который мог бы исторгнуть из него, существа, обладавшего на редкость сильной волей, тайные мысли и чувства! Тем более что он сам возвел стену между внешним своим поведением и внутренним самочувствием. А в творчестве наоборот: предметом самого пристального внимания стало именно это противоречие – между тайным и явным, между внешним и внутренним, между чувством и поступком». (А. Марченко)

Не закончивший университетского пансиона Лермонтов отправился в петербургское юнкерское училище. Хрен оказался горше редьки. «Каждый понедельник в роте происходила экзекуция: кого за дурной балл, кого за шалости или непослушание секли целыми десятками, выкликая в первую или во вторую смену. Рекреационная зала была громадная и посередине ее в понедельник утром стояли десять скамеек. Тут же были ушаты с горячей соленой водой, и в них аршина в полтора розги, перевязанные пучками. Кадеты выстраивались шеренгой, раздевались, ложились на скамьи, один солдат садился на ноги, другой на шею, и начиналась порка с двух сторон; у каждого из этих солдат были под мышкой запасы пучков, чтобы менять сбившиеся розги на свежие. Они свистели по воздуху. Этот свист и стон нельзя забыть.

«Помню, — говорит один из юнкеров Жемчужников, — неприятный до тошноты запах сидевшего у меня на шее солдата и я просил, чтобы он меня не держал. Маленькие кадеты изнемогали от страха и боли, мочились, марались, и их продолжали сечь. Потом выносили по холодной галерее в отхожее место и отмывали. Нередко лица и платья сидящих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили в лазарет».

«Нравственно в школе юнкеров Мишель переменился, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в этих стенах царствовал дух какого-то разгула, кутежа. Способности свои к рисованию и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и другие неудобные к печати произведения. Для образчика могу привести:


О, как мила моя богиня! За ней волочится француз, —
У нее лицо, как дыня, зато….. как арбуз.

Лермонтов имел страсть приставать со своими острыми и часто даже злыми насмешками к тем из товарищей, с которыми он был более дружен. Разумеется, многие платили ему тем же, и это его очень забавляло. Он был злоречив, но душу имел добрую. У редкого из юнкеров не было какого-нибудь прозвища. Лермонтова прозвали Маёшкой, уменьшительным от Маё имя действующего лица в романе «Собор парижской богоматери», где Маё изображен горбатым уродом. Маёшка не был из числа отъявленных шалунов, но любил иногда пошкодничать. По вечерам мы часто собирались вокруг рояля, на нем один из юнкеров, знавших хорошо музыку, аккомпанировал товарищам, певшим хором разные песни. Лермонтов немедленно присоединялся к поющим, прегромко запевал совсем иную песню и сбивал всех с такта; разумеется, при этом поднимался шум, хохот и нападки.

Часто после учебных занятий, поэт наш уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным товарищами.

Все юнкера, его товарищи, знали его бабушку, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. По произведению Лермонтова в офицеры бабушка сказала, что Мише нужны деньги, и поехала за ними в Тарханы. И действительно, Мише нужны были деньги и не малые, потому как редко встречался человек, который бы более беспечно относился к материальной стороне жизни, чем он». (А. Шан-Гирей и А. Меринский)

И вот Михаил Лермонтов стал гвардейцем. Он появляется в свете. И скучает. И понимает для себя: «Наконец я догадался, что не гожусь для общества, вчера я был в одном доме, где, просидев четыре часа, не сказал ни одного путного слова: — у меня нет ключа от их умов – быть может, и слава богу!».

Но это минутное настроение, хотя случающееся и слишком часто. А вот каким был Лермонтов в доме Ростопчиных. Один из них вспоминает: «Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем в дружественной обстановке, и он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в счастливом смехе, благодаря его неисчерпаемой веселости.

Надо признать, что собой Лермонтов был дурен, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направления молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпировался в байронизм. Дон Жуан сделался его героем, мало того, его образцом, он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости».

Колкости его звучат в эпиграммах.


Есть люди странные, которые с друзьями
Обходятся как с сюртуками:
Покуда нов сюртук: в чести — а там
Забыт и подарен слугам!..

Или


Стыдить лжеца, шутить над дураком
И спорить с женщиной — все то же,
Что черпать воду решетом:

Досталось и вечно живущему среди поэтов Булгарину:


Россию продает Фадей
Не в первый раз, как вам известно,
Пожалуй, он продаст жену, детей
И мир земной и рай небесный,
Он совесть продал бы за сходную цену,
Да жаль, заложена в казну.

Вот еще одно мнение о пребывании Лермонтова в обществе: «Он был неизмеримо выше среды, окружавшей его, и не мог серьезно относиться ко многим людям. Ему, кажется, были особенно досадны мудрецы – тупые, важничающие своей дальновидностью и рассудочностью, но не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение представляться самым пустым человеком, даже мальчишкой перед такими господами. И для Лермонтова, кажется, это было действительным наслаждением. Он не отыскивал людей равных себе по уму и по мысли вне своего круга. Натура его была слишком горда для этого, он был весь глубоко сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре.

Конечно, Лермонтов, то мальчишествующий, то драпирующийся в байроновский плащ у многих серьезных людей вызывал раздражение. Но можно ли строго судить его за это? Он умер, когда был еще так молод! Смерть прекратила его деятельность в то время, когда в нем совершенствовалась сильная внутренняя борьба с самим собой, из которой он, вероятно, вышел бы победителем и вынес бы простоту в обращении с людьми, твердые и прочные убеждения». (И. Панаев)

Но не с теми людьми, что погрязли в светском болоте. Представителю этого общества Лермонтов бросает презрительные строки:


Ты! бесхарактерный, безнравственный, безбожный,
Самолюбивый, злой, но слабый человек;
В тебе одном весь отразился век,
Век нынешний, блестящий, но ничтожный.
Наполнить хочешь жизнь, а бегаешь страстей.
Все хочешь ты иметь, а жертвовать не знаешь;
Людей без гордости и сердца презираешь,
А сам игрушка тех людей.

Подальше, подальше от этого грязного света, из этой «светской тины».


Я не хочу, чтоб свет узнал мою таинственную повесть;
Как я любил, за что страдал, тому судья лишь бог да совесть!..

Из всего вышесказанного какой же безукоризненно отчужденный образ поэта может сложиться у нас. А между тем Лермонтов умеет беспутно прожигать жизнь и не только свою. Несмотря на некрасивость и малый рост он от души забавлялся тем, что сводил с ума женщин, потом покидал их, предоставляя покинутым томиться не только в долгом, но и в тщетном ожидании.

Был в его жизни один весьма неприглядный случай. Встретился Михаил с дочерью одного офицера Екатериной Сушковой. Начало их нежных отношений развивалось чудесно. «Лермонтов был так нежен, так откровенен, — вспоминает Екатерина. — Рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня, и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любила мать свою, и поклялась ему в неизменной верности».

Но слова своего не сдержала. Лермонтов впал в горе, в гнев, а потом совершил и непристойный поступок. Дело было так: Как-то родные девушки перехватили анонимное письмо, адресованное ей, в котором Екатерину Александровну предупреждали: «Вы стоите на краю пропасти, любовь ваша к Лермонтову погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света оттого что не умеете и даже не хотите скрывать своей страсти к нему. Поверьте, он недостоин вас. В нем нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка дает согласие на брак; в заключении просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами, и это – лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам ваш неизвестный, но преданный вам друг NN».

Никому и в голову прийти не могло, что письмо это сочинено было самим Лермонтовым. Оскорбленным Лермонтовым. Екатерина признавалась: «Лермонтов поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся перед моей волей, но полагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно донимал сомнениями и насмешками. Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я еще благодарна ему, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мои мечты, все надежды, но не смог совершенно погубить меня».

Лермонтов о Екатерине Сушковой писал: «Эта женщина – летучая мышь, крылья которой цепляются за все, что попадается на пути. Было время, когда она мне нравилась. Теперь она почти принуждает меня ухаживать за ней. Есть что-то в ее манерах, в ее голосе такое жесткое, отрывистое, резкое, что отталкивает. Стараясь ей понравиться, испытываешь потребность ее компрометировать, наблюдать, как она запутывается в собственных сетях».

Свою линию поведения поэт мотивировал следующим образом: «Я понял, что С., желая меня ословить. Поэтому я ее скомпрометировал по мере моих сил, не скомпрометировав одновременно самого себя. Когда она начала все понимать и захотела сбросить ярмо, я первый публично покинул ее. Я стал жесток и дерзок, насмешлив и холоден с ней при людях, я ухаживал за другими и рассказывал им ту часть истории, которая была в мою пользу. Потом я написал анонимное письмо и ловко направил его прямо в руки тетки, в доме случились гром и молния! На следующий день я отправился туда рано утром, так чтобы ни в коем случае не быть принятым. Теперь я не пишу романов — я их делаю. Итак, я хорошо отомстил за слезы, которые заставило меня проливать кокетство мадмуазель С. пять лет тому назад».

Вот таким, оказывается, мог быть великий поэт. А вот так он представляет в поэтических строках:


Начну обманывать безбожно, чтоб не любить, как я любил;
Иль женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил?
Я был готов на смерть и муку и целый мир на битву звать,
Чтобы твою младую руку – безумец! – лишний раз пожать!
Не знав коварную измену тебе я душу отдавал;
Такой души ты ль знала цену? Ты знала – я тебя не знал.

Жестокое отношение к женщине прозвучало в драме «Маскарад».

В начале действия язвительный приятель героя драмы Евгения Арбенина, подобно грибоедовскому Чадскому, дает колкие характеристики гостям на маскараде.


— Пусть будет хоть сам черт!.. Да человек он нужный.
Лишь адресуйся – одолжит.
Какой он нации, сказать не знаю смело:
На всех языках говорит, верней всего, что жид.
Со всеми он знаком, везде ему есть дело,
Все помнит, знает все, в заботе целый век,
Был бит не раз, с безбожником – безбожник,
С святошей – езуит, меж нами – злой картежник,
А с честными людьми – пречестный человек.

Арбенин смеется:


— Портрет хорош, — оригинал-то скверен!
Ну а вон тот высокий и в усах, и нарумяненный вдобавок?
Конечно, житель модных лавок,
Любезник отставной и был в чужих краях?


— Почти… он из полка был изгнан за дуэль
Или за то, что не был на дуэли.
Боялся быть убийцей – да и мать к тому ж строга…

В это время некая маска заигрывая с князем, дарит ему золотой браслет, кем-то ненароком оброненный. Арбенин же, утомленный шумом маскарада, отправляется домой.


Ну, вот и вечер кончен – как я рад.
Пора хотя на миг забыться,
Весь этот пестрый сброд – весь этот маскарад
Еще в уме моем кружится.

Он спрашивает прислугу, дома ли его жена Нина, ему отвечают, что еще не возвращалась. Арбенин рассуждает про себя:


— Бог справедлив! и я теперь едва ли не осужден нести печали
За все грехи минувших дней.
Бывало, так меня чужие жены ждали, теперь я жду жены своей…
В кругу обманщиц милых я напрасно и глупо юность погубил;
Любим был часто пламенно и страстно,
И не одной из них я не любил.
Романа не начав, я знал уже развязку,
И для других сердец твердил
Слова любви, как няня сказку.
И тяжко стало мне, и скучно жить!
И кто-то подал мне тогда совет лукавый
Жениться… чтоб иметь святое право
Уж ровно никого на свете не любить.
И я нашел жену, покорное созданье,
Она была прекрасна и нежна,
Как агнец божий на закланье мной к алтарю она приведена…
И вдруг во мне забытый звук проснулся:
Я в душу мертвую свою взглянул… и увидал, что я ее люблю;
И, стыдно молвить… ужаснулся!..
Опять мечты, опять любовь в пустой груди бушует на просторе;
Изломанный челнок, я снова брошен в море:
Вернусь ли к пристани я вновь?

Тут тихонько на цыпочках входит Нина, нежно целует мужа и видит его недовольство. Она говорит Арбенину:


— Ах, мой творец!.. Да ты всегда не в духе, смотришь грозно,
И на тебя ничем не угодишь.
Скучаешь ты со мною розно, а встретимся, ворчишь!..
Скажи мне просто: Нина кинь свет, я буду жить с тобой
И для тебя, зачем другой мужчина
Какой-нибудь бездушный и пустой,
Бульварный франт, затянутый в корсете
С утра до вечера тебя встречает в свете,
А я лишь час какой-нибудь на дню могу сказать тебе два слова?
Скажи мне это… Я готова, в деревне молодость свою я схороню,
Оставлю балы, пышность, моду и эту скучную свободу.

Арбенин отвечает:


Ты молода летами и душою, в огромной книге жизни ты прочла
Один заглавный лист, и пред тобою открыто море счастия и зла.
Иди любой дорогой.
Надейся и мечтай – вдали надежды много,
А в прошлом жизнь твоя бела!
Ни сердца своего, ни моего не зная,
Ты отдалася мне – и любишь, верю я,
Но безотчетно, чувствами играя и резвясь, как дитя.
Но я люблю иначе: я все видел,
Все перечувствовал, все понял, все узнал,
Любил я часто, чаще ненавидел. И более всего страдал!
Сначала все хотел, потом все презирал я,
То сам себя не понимал я, то мир меня не понимал.
На жизни я своей узрел печать проклятья,
И холодно забыл объятья для чувств и счастия земли…
Так годы многие прошли.

Арбенин целует руку Нины.


— Прежде я тебе не знал цены, несчастный!
Но скоро черствая кора с моей души слетела, мир прекрасный
Моим глазам открылся не напрасно, и я воскрес для жизни и добра.
Но иногда опять какой-то дух враждебный
Меня уносит в бурю прежних дней,
Стирает в памяти моей твой светлый взор и голос твой волшебный.
В борьбе с собой, под грузом тяжких дум,
Я молчалив, суров, угрюм.
Боюся осквернить тебя прикосновеньем,
Боюсь, чтобы тебя не испугал ни стон, ни звук, исторгнутый мученьем.

Нина в смущении:


— Ты странный человек!..

Арбенин снова целует руку жены и вдруг не видит на ней браслета. Он бледнеет. Нине не кажется это бедой – подумаешь, где-то обронила — в потере браслета нет ничего страшного, но в душу Арбенину уже заглянули ужасные сомнения. Он говорит ей:


— Послушай, Нина! Я смешон, конечно,
Тем, что люблю тебя так сильно, бесконечно,
Как только может человек любить.
И что за диво? У других на свете надежд и целый миллион,
У одного богатство есть в примете, другой в науки погружен,
Тот добивается чинов, крестов – иль славы,
Тот любит общество, забавы, тот странствует,
Тому игра волнует кровь…
Я странствовал, играл, был ветренен, трудился,
Постиг друзей, коварную любовь,
Чинов я не хотел, а славы не добился.
Богат и без гроша, был скукою томим.
Везде я видел зло и, гордый перед ним нигде не преклонялся.
Все, что осталось мне от жизни, это ты:
Созданье слабое, но ангел красоты:
Твоя улыбка, взор, дыханье, я человек: пока они мои,
Без них нет у меня ни счастья, ни души,
Ни чувства, ни существованья!
Но если я обманут… если я обманут… если на груди моей змея
Так много дней была согрета, — если точно
Я правду отгадал… и, лаской усыплен с другим осмеян был заочно!
Послушай, Нина, я рожден с душой кипучею, как лава,
Покуда не растопится, тверда она как камень… но плоха забава
С ее потоком встретиться! Тогда, тогда не ожидай прощенья –
Закон на месть свою не призову,
Но сам, без слез и сожаленья, две наши жизни разрешу!

Арбенин в гневе, Нина кидается от него прочь.


— Не подходи… о, как ты страшен!


— Неужели?.. Я страшен? Нет, ты шутишь, я смешон!

Он замахивается на жену:


— Прочь от меня. Гиена! И думал я, глупец, что, тронута, с тоской,
С раскаяньем во всем передо мной она откроется, упавши на колени.
Да, я б смягчился, если бы увидел одну слезу… одну… Нет!
Смех был мне ответом.

Нина пытается уверить мужа, что ее оклеветали, что она никому не дарила своего браслета, но он не слышит ее. А между тем коварный свет, злословя, подливает масла в огонь этой драмы, разжигает все сильней и сильней ревность Арбенина. Его терзаниям нет конца.


О! кто мне возвратит… вас, буйные надежды,
Вас, нестерпимые, но пламенные дни!
За все отдам я счастие невежды,
Беспечность и покой – не для меня они!..
Мне ль быть супругом и отцом семейства,
Мне ль, мне ль, который испытал
Все сладости порока и злодейства,
И перед их лицом не разу не дрожал?
Прочь, добродетель, я тебя не знаю, я был обманут и тобой,
И краткий наш союз отныне разрываю – прощай – прощай!..

Арбенин отправляется домой к князю, поднявшему Нинин браслет, дабы разрешить свои сомнения и отомстить ему. Но князь изволит почивать. Оставшись наедине со спящим, Арбенин решает убить его. Однако не может. Он ошеломлен этим.


Да, это свыше сил и воли!.. Я изменил себе, я задрожал.
Впервые за всю жизнь… давно ль я трус?.. трус… Кто это сказал…
Я сам, и это правда… стыдно, стыдно,
Беги, красней, презренный человек.
Тебя, как и других прижал к земле наш век,
Ты пред собой лишь хвастался. Как видно;
О! жалко… право жалко… изнемог и ты под гнетом просвещения!
Любить… ты не умел… а мщения хотел… пришел и – и не смог!

Между тем намеки колкие со всех сторон продолжают терзать душу Арбенина. Он решает: «Она умрет. Жить вместе с нею доле я не могу». Он подливает в питье Нине яд. Ей становится плохо, она просит послать за доктором. Арбенин медлит. Нина умоляет:


— О, сжалься! Пламень разлился в груди моей, я умираю.

Арбенин хладнокровно смотрит на часы:


— Так скоро? Нет еще. Осталось полчаса.


— О, ты меня не любишь!


— А за что же тебя любить — за то ль, что целый ад
Мне в грудь ты бросила? о нет, я рад, я рад
Твоим страданьям; боже, боже! И ты, ты смеешь требовать любви!
А мало я любил тебя, скажи? А этой нежности ты знала ль цену?
А много ли хотел я от любви твоей?
Улыбку нежную, приветный взгляд очей-
И что ж нашел — коварство и измену.
Плачь! плачь — но что такое, Нина, что слезы женские? вода!
Я ж плакал! я, мужчина! От злобы, ревности, мученья и стыда
Я плакал — да!
А ты не знаешь, что такое значит, когда мужчина — плачет!
О, в этот миг к нему не подходи:
Смерть у него в руках — и ад в его груди.
Теперь молиться время, Нина: ты умереть должна чрез несколько минут —
И тайной для людей останется кончина
Твоя, и нас рассудит только божий суд.


— Как? умереть! теперь, сейчас — нет, быть не может.
Смеешься… ты не изверг нет! в душе твоей
Есть искра доброты… с холодностью такою,
Меня ты не погубишь в цвете дней —
Не отворачивайся так, Евгений, не продолжай моих мучений,
Спаси меня, рассей мой страх.. Взгляни сюда…

Нина смотрит на мужа и видит смерть в его глазах. И еще слезы.


— Да, ты умрешь — и я останусь тут один, один… года пройдут,
Умру — и буду все один! Ужасно! Но ты! не бойся: мир прекрасный
Тебе откроется, и ангелы возьмут тебя в небесный свой приют.
Да, я тебя люблю, люблю… я все забвенью,
Что было, предал, есть граница мщенью,
И вот она: смотри, убийца твой здесь, как дитя, рыдает над тобой.

Нина проклинает мужа и падает без чувств. Умирает. Арбенин не в себе.


Смерть! смерть! о, это слово здесь везде, — я им проникнут весь,
Оно меня преследует; безмолвно.
Смотрел я целый час на труп ее немой.
И сердце было полно, полно невыразимою тоской
В чертах спокойствие и детская беспечность.
Улыбка вечная тихонько расцвела,
Когда пред ней открылась вечность, и там свою судьбу душа ее прочла.
Ужель я ошибался? – невозможно мне ошибиться — кто докажет мне
Ее невинность — ложно! ложно! Где доказательства — есть у меня оне!

Когда Арбенин понимает, что ошибся, разум покидает его».

Однако, только ли гордыня и ревность Арбенина приводят его к такому трагическому концу? Нет, тут есть и иная причина, заложенная в правилах этикета тех лет. Дело в том, что посещение публичных маскарадов было связано с известной долей риска, но риска приятного, волнующего кровь. Это не обычный выезд в свет, а приключение. То, что Нина осталась на маскараде одна есть некое не совсем приличное действо. «Во время зарождения женской эмансипации из раззолоченных гостиных, из бальных зал выступил целый ряд вакханок в рестораны, где среди шумных оргий, со стаканами шампанского в аристократических руках, презирая все приличия, сбросивши все маски и вуали, в знак презрения к общественному мнению, эти своевольные вакханки подражали разгулу и кутежу мужчин. Новая, зарождающаяся жизнь, как весенний воздух, проникала всюду, не просвещала еще, а опьяняла головы. Под влиянием этого веянья чувствовалась подавленность воли и самобытности; чувствовалось, что есть другая жизнь – и им хотелось этой другой жизни; но какая она вне кутежа, понять не могли и не освобождались, а разнуздывались и доходили не до свободы, а до распущенности. Возмущение их было полно избалованности, каприза, кокетства. Эти травести не пропадут для истории. Они составляют веселую, разгульную, авангардную шеренгу, за которой выдвигается многочисленная шеренга молодых девушек и женщин в простой одежде с лекциями в руках». (Т. Пассек)

Но Нина была иной, не плутовкой. Это светская плутовка


Поднять умела грудь, открыть плечо, ласкать умела буйно, горячо
И, хитро передразнивая чувства,
Слыла царицей своего искусства…

А Арбенин был слишком себялюбив. Но не только это – еще и жалкая доля женщины в светском обществе сыграла свою гнусную роль.


Что ныне женщина? создание без воли,
Игрушка для страстен иль прихотей других!
Имея свет судьей и без защиты в свете,
Она должна таить весь пламень чувств своих
Иль удушить их в полном цвете:
Что женщина? Ее от юности самой
В продажу выгодам, как жертву, убирают,
Винят в любви к себе одной,
Любить других не позволяют.
В груди ее порой бушует страсть,
Боязнь, рассудок, мысли гонит;
И если как-нибудь, забывши света власть,
Она покров с нее уронит,
Предастся чувствам всей душой —
Тогда прости и счастье и покой!

К кому обращает Лермонтов вот эти свои стихи? А Арбенину ли, к себе ли?..


К чему мятежное роптанье, укор владеющей судьбе?
Она была добра к тебе, ты создал сам свое страданье.
Бессмысленный, ты обладал душою чистой, откровенной,
Всеобщим злом не зараженной, и этот клад ты потерял.
Огонь любви первоначальной ты в ней решился зародить
И далее не мог любить, достигнув цели сей печальной.
Ты презрел все; между людей стоишь, как дуб в стране пустынной,
И тихий плач любви невинной не мог потрясть души твоей.
Не дважды бог дает нам радость, взаимной страстью веселя;
Без утешения, томя, пройдет и жизнь твоя, как младость.
Ее лобзанье встретишь ты в устах обманщицы прекрасной;
И будут пред тобой всечасно предмета первого черты.
О, вымоли ее прощенье, пади, пади к ее ногам,
Не то ты приготовишь сам свой ад, отвергнув примиренье.
Хоть будешь ты еще любить, но прежним чувствам нет возврату,
Ты вечно первую утрату не будешь в силах заменить.

А вот совсем иное отношение к возлюбленной. Повеселел поэт.


Как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом;
Значенья пустого слова в устах ее полны приветом.
Ей нравиться долго нельзя: как цепь ей несносна привычка,
Она ускользнет, как змея, порхнет и умчится, как птичка.
Таит молодое чело по воле — и радость и горе.
В глазах — как на небе светло, в душе ее темно, как в море!
То истиной дышит в ней все, то все в ней притворно и ложно!
Понять невозможно ее, зато не любить невозможно.

Вот, возможно, шутливый совет поэта.


Страшись любви: она пройдет, она мечтой твой ум встревожит,
Тоска по ней тебя убьет, ничто воскреснуть не поможет.
Краса, любимая тобой, тебе отдаст, положим, руку…
Года мелькнут… летун седой укажет вечную разлуку…
И беден, жалок будешь ты, глядящий с кресел иль подушки
На безобразные черты твоей докучливой старушки.
Коль мысли о былых летах в твой ум закрадутся порою
И вспомнишь, как на сих щеках играло жизнью молодою…
Без друга лучше дни влачить и к смерти радостней клониться,
Чем два удара выносить и сердцем о двоих крушиться!..

А вот выходит на сцену и озорная тамбовская казначейша.


Пускай слыву я старовером, мне все равно — я даже рад:
Пишу Онегина размером; пою, друзья, на старый лад.
Прошу послушать эту сказку! Ее нежданную развязку
Одобрите, быть может, вы склоненьем легким головы.
Обычай древний наблюдая, мы благодетельным вином
Стихи негладкие запьем, и пробегут они, хромая,
За мирною своей семьей к реке забвенья на покой.


Тамбов на карте генеральной кружком означен не всегда;
Он прежде город был опальный, теперь же, право, хоть куда.
Там есть три улицы прямые, и фонари, и мостовые,
Там два трактира есть, один «Московский», а другой «Берлин».
Там есть еще четыре будки, при них два будочника есть;
По форме отдают вам честь, и смена им два раза в сутки;
Короче, славный городок. Но скука, скука, боже правый,
Гостит и там, как над Невой, поит вас пресною отравой,
Ласкает черствою рукой. И там есть чопорные франты,
Неумолимые педанты, и там нет средства от глупцов
И музыкальных вечеров; и там есть дамы — просто чудо!
Дианы строгие в чепцах, с отказом вечным на устах.
При них нельзя подумать худо: в глазах греховное прочтут
И вас осудят, проклянут.


Вдруг оживился круг дворянский; губернских дев нельзя узнать;
Пришло известье: полк уланский в Тамбове будет зимовать.
Уланы, ах! такие хваты… Полковник, верно, неженатый —
А уж бригадный генерал конечно даст блестящий бал.
У матушек сверкнули взоры; зато, несносные купцы,
Неумолимые отцы пришли в раздумье: сабли, шпоры
Беда для крашеных полов… Так волновался весь Тамбов.
И вот однажды утром рано, в час лучший девственного сна,
Когда сквозь пелену тумана едва проглядывает Цна,
Когда лишь купола собора роскошно золотит Аврора
И, тишины известный враг, еще безмолвствовал кабак,
Уланы справа по шести вступили в город; музыканты,
Дремля на лошадях своих, играли марш из «Двух слепых».
Услыша ласковое ржанье желанных вороных коней,
Чье сердце, полное вниманья, тут не запрыгало сильней?
Забыта жаркая перина… «Малашка, дура, Катерина,
Скорее туфли и платок! Да где Иван? какой мешок!
Два года ставни отворяют…»


Вот ставни настежь. Целый дом трет стекла тусклые сукном —
И любопытно пробегают глаза опухшие девиц
Ряды суровых, пыльных лиц. «Ах, посмотри сюда, кузина,
Вот этот!"-"Где? майор?"-"О, нет как он хорош, а конь — картина,
Да жаль, он, кажется, корнет… Как ловко, смело избочился…
Поверишь ли, он мне приснился… Я после не могла уснуть…»
И тут девическая грудь косынку тихо поднимает,
И разыгравшейся мечтой слегка темнится взор живой.
Но полк прошел. За ним мелькает толпа мальчишек городских,
Немытых, шумных и босых.


Против гостиницы «Московской» — притона буйных усачей,
Жил некто господин Бобковской, губернский старый казначей.
Давно был дом его построен; хотя невзрачен, но спокоен;
Меж двух облупленных колонн держался кое-как балкон.
На кровле треснувшие доски зеленым мохом поросли;
Зато пред окнами цвели четыре стриженых березки
Взамен гардин и пышных штор, невинной роскоши убор.
Хозяин был старик угрюмый с огромной лысой головой.
От юных лет с казенной суммой он жил как с собственной казной.
В пучинах сумрачных расчета блуждать была ему охота,
И потому он был игрок. (Его единственный порок).
Он был врагом трудов полезных, трибун тамбовских удальцов,
Гроза всех матушек уездных и воспитатель их сынков.
Его крапленые колоды не раз невинные доходы
С индеек, масла и овса вдруг пожирали в полчаса.
Губернский врач, судья, исправник — таков его всегдашний круг;
Последний был делец и друг и за столом такой забавник,
Что казначейша иногда сгорит, бывало, от стыда.


Я не поведал вам, читатель, что казначей мой был женат.
Благословил его создатель, послав ему в супруге клад.
Ее ценил он тысяч во сто, хотя держал довольно просто
И не выписывал чепцов ей из столичных городов.
Предав ей таинства науки, как бросить вздох иль томный взор,
Чтоб легче влюбчивый понтер не разглядел проворной штуки,
Меж тем догадливый старик с глаз не спускал ее на миг.
И впрямь Авдотья Николавна была прелакомый кусок.
Идет, бывало, гордо, плавно — чуть тронет землю башмачок;
В Тамбове не запомнят люди такой высокой, полной груди:
Бела как сахар, так нежна, что жилка каждая видна.
Казалося, для нежной страсти она родилась. А глаза…
Ну что такое бирюза? Что небо? Впрочем, я отчасти
Поклонник голубых очей и не гожусь в число судей.
А этот носик! эти губки, два свежих розовых листка!
А перламутровые зубки, а голос сладкий как мечта!
Она картавя говорила, нечисто «р» произносила;
Но этот маленький порок кто извинить бы в ней не мог?


Он был мужчина в тридцать лет; штаб-ротмистр, строен как корнет;
Взор пылкий, ус довольно черный: короче, идеал девиц,
Одно из славных русских лиц. Он все отцовское именье
Еще корнетом прокутил; с тех пор дарами провиденья,
Как птица божия, он жил. Он спать, лежать привык; не ведать,
Чем будет завтра пообедать. Шатаясь по Руси кругом,
То на курьерских, то верхом, то полупьяным ремонтером,
То волокитой отпускным, привык он к случаям таким,
Что я бы сам почел их вздором, когда бы все его слова
Хоть тень имели хвастовства.


Страстьми земными не смущаем, он не терялся никогда.
Бывало, в деле, под картечью всех рассмешит надутой речью,
Гримасой, фарсой площадной иль неподдельной остротой.
Шутя однажды после спора всадил он другу пулю в лоб;
Шутя и сам он лег бы в гроб, порой незлобен как дитя,
Был добр и честен, но шутя. Он не был тем, что волокитой
У нас привыкли называть; он не ходил тропой избитой,
Свой путь умея пролагать; не делал страстных изъяснений,
Не становился на колени; а несмотря на то, друзья,
Счастливей был, чем вы и я. Таков-то был штаб-ротмистр Гарин:
По крайней мере мой портрет был схож тому назад пять лет.
Спешил о редкостях Тамбова он у трактирщика узнать.
Узнал немало он смешного — интриг секретных шесть иль пять,
Узнал, невесты как богаты, где свахи водятся иль сваты.


Но занял более всего мысль беспокойную его
Рассказ о молодой соседке. «Бедняжка! — думает улан, —
Такой безжизненный болван имеет право в этой клетке
Тебя стеречь — и я, злодей, не тронусь участью твоей?»
К окну поспешно он садится, надев персидский архалук;
В устах его едва дымится узорный бисерный чубук.
На кудри мягкие надета ермолка вишневого цвета
С каймой и кистью золотой, дар молдаванки молодой.
Сидит и смотрит он прилежно… Вот, промелькнувши как во мгле,
Обрисовался на стекле головки милой профиль нежный;
Вот будто стукнуло окно… Вот отворяется оно.
Еще безмолвен город сонный: на окнах блещет утра свет;
Еще по улице мощеной не раздается стук карет…
Что ж казначейшу молодую так рано подняло? Какую
Назвать причину поверней? Уж не бессонница ль у ней?
На ручку опершись головкой, она вздыхает, а в руке
Чулок; но дело не в чулке — заняться этим нам неловко…
И если правду уж сказать — ну кстати ль было б ей вязать?
Сначала взор ее прелестный бродил по синим небесам,
Потом склонился к поднебесной и вдруг… какой позор и срам!
Напротив, у окна трактира, сидит мужчина без мундира.
Скорей, штаб-ротмистр! ваш сюртук! И поделом… окошко стук…
И скрылось милое виденье.


Конечно, добрые друзья, такая грустная статья
На вас навеяла б смущенье; но я отдам улану честь —
Он молвил: «Что ж? начало есть». Два дня окно не отворялось.
Он терпелив. На третий день на стеклах снова показалась
Ее пленительная тень; тихонько рама заскрипела.
Она с чулком к окну подсела. Но опытный заметил взгляд
Ее заботливый наряд. Своей удачею довольный,
Он встал и вышел со двора, но не вернулся до утра.
Потом, хоть было очень больно, собрав запас душевных сил,
Три дня к окну не подходил. Но эта маленькая ссора
Имела участь нежных ссор: меж них завелся очень скоро
Немой, но внятный разговор. Язык любви, язык чудесный,
Одной лишь юности известный. Кому, кто раз хоть был любим,
Не стал ты языком родным? В минуту страстного волненья
Кому хоть раз ты не помог близ милых уст, у милых ног?
Кого под игом принужденья в толпе завистливой и злой,
Не спас ты, чудный и живой?


Скажу короче: в две недели наш Гарин твердо мог узнать,
Когда она встает с постели, пьет с мужем чай, идет гулять.
Отправится ль она к обедне — он в церкви, верно, не последний;
К сырой колонне прислонясь, стоит все время, не крестясь.
Лучом краснеющей лампады его лицо озарено:
Как мрачно, холодно оно! А испытующие взгляды
То вдруг померкнут, то блестят — проникнуть в грудь ее хотят.


Давно разрешено сомненье, что любопытен нежный пол.
Улан большое впечатленье на казначейшу произвел
Своею странностью. Конечно, не надо было б мысли грешной
Дорогу в сердце пролагать, ее бояться и ласкать!
Жизнь без любви такая скверность! А что, скажите, за предмет
Для страсти муж, который сед?


Но время шло. «Пора к развязке! Так говорил любовник мой.
Вздыхают молча только в сказке, а я не сказочный герой».
Раз входит, кланяясь пренизко, лакей. «Что это?"-"Вот-с записка;
Вам барин кланяться велел-с; сам не приехал — много дел-с;
Да приказал вас звать к обеду, а вечерком потанцевать.
Он сам изволил так сказать». — «Ступай скажи, что я приеду».
И в три часа, надев колет, летит штаб-ротмистр на обед.


Вперед под ручку с генеральшей пошел хозяин. Вот за стол
Уселся от мужчин подальше прекрасный, но стыдливый пол —
И дружно загремел с балкона, средь утешительного звона
Тарелок, ложек и ножей, весь хор уланских трубачей.
С Авдотьей Николавной рядом сидел штаб-ротмистр удалой,
Впился в нее упрямым взглядом, крутя усы одной рукой.
Он видел, как в ней сердце билось.
И вдруг — не знаю, как случилось,
Ноги ее иль башмачка коснулся шпорой он слегка.
И началися извиненья и завязался разговор;
Два комплимента, нежный взор — уже дошло до изъясненья…


Тут сердце Дуни покорилось; его сковал могучий взор…
Ей дома целу ночь все снилось бряцанье сабли или шпор.
Поутру, встав часу в девятом, садится в шлафоре измятом
Она за вечную канву — все тот же сон и наяву.
По службе занят муж ревнивый, она одна — разгул мечтам!
Вдруг дверью стукнули. «Кто там? Андрюшка!
Ах, тюлень ленивый!..» Вот чей-то шаг — и перед ней
Явился… только не Андрей. Вы отгадаете, конечно,.
Кто этот гость нежданный был. Немного, может быть, поспешно
Любовник смелый поступил; но, впрочем, взявши в рассмотренье
Его минувшее терпенье и рассудив, легко поймешь,
Зачем рискует молодежь. Кивнув легонько головою,
Он к Дуне молча подошел и на лицо ее навел
Взор, отуманенный тоскою; потом стал длинный ус крутить,
Вздохнул и начал говорить:


«Я вижу, вы меня не ждали — прочесть легко из ваших глаз;
Ах, вы еще не испытали, что в страсти значит день, что час!
Среди сердечного волненья нет сил, нет власти, нет терпенья!
Я здесь — на все решился я… Тебе я предан… ты моя!
О, не пугайся, не дрожи; ведь я любим — скажи, скажи!..»
Бледна, в смущенье оставалась она пред ним… Ему казалось,
Что чрез минуту для него любви наступит торжество…
Как вдруг внезапный и невольный стыд овладел ее душой —
И, вспыхнув вся, она рукой толкнула прочь его: «Довольно,
Молчите — слышать не хочу! Оставите ль? я закричу!..»


Дверь настежь – и в дверях супруг, Красотка: «Ах!» Они взглянули
Друг другу сумрачно в глаза; но молча разнеслась гроза,
И Гарин вышел. Дома пули и пистолеты снарядил,
Присел — и трубку закурил. И через час ему приносит
Записку грязную лакей. Что это? чудо! Нынче просит
К себе на вистик казначей. Он именинник — будут гости…
От удивления и злости чуть не задохся наш герой.
Глядит в окно: каков хитрец — дом полон, что за освещенье!
А все засунуть — или нет? — в карман на случай пистолет.
О чудеса! Хозяин сам его встречает с восхищеньем,
Сажает, потчует вареньем, несет шампанского стакан.
«Иуда!"- мыслит мой улан.
Толпа гостей теснилась шумно вокруг зеленого стола;
Игра уж дельная была, и банк притом благоразумный.
Его держал сам казначей для облегчения друзей.
Пошла игра. Но банкомет был нем и мрачен. Хладный пот
По гладкой лысине струился. Он все проигрывал дотла.
В ушах его «дана», «взяла» так и звучали. Он взбесился —
И проиграл свой старый дом и все, что в нем или при нем.
Он проиграл коляску, дрожки, трех лошадей, два хомута,
Всю мебель, женины сережки, короче — все, все дочиста.
Свет утра синевато-бледный вдоль по туманным небесам
Скользил. Уж многим игрокам сон прогулять казалось вредно,
Как вдруг, очнувшись, казначей вниманья просит у гостей.
И просит важно позволенья лишь талью прометнуть одну,
Но с тем, чтоб отыграть именье иль «проиграть уж и жену».
О страх! о ужас! о злодейство! И как доныне казначейство
Еще терпеть его могло! Всех будто варом обожгло,
Когда прибавим вдалеке жену на креслах в уголке.
Что в ней тогда происходило — я не берусь вам объяснить:
Ее лицо изобразило так много мук, что, может быть,
Когда бы вы их разгадали, вы поневоле б зарыдали.


Недолго битва продолжалась; улан отчаянно играл;
Над стариком судьба смеялась — и жребий выпал… час настал…
Тогда Авдотья Николавна, встав с кресел, медленно и плавно
К столу в молчанье подошла — но только цвет ее чела
Был страшно бледен; обомлела толпа, все ждут чего-нибудь —
Упреков, жалоб, слез — ничуть!
Она на мужа посмотрела и бросила ему в лицо
Свое венчальное кольцо — и в обморок. Ее в охапку
Схватив с добычей дорогой, забыв расчеты, саблю, шапку,
Улан отправился домой.

Вот какие страсти происходят в провинциальных русских городах. Шутливая история о тамбовской казначейше совсем не характерна для Лермонтова. Демонические страсти его стихия.


Печальный Демон, дух изгнанья, летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья пред ним теснилися толпой;
Тех дней, когда в жилище света блистал он, чистый херувим,
Когда бегущая комета улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним. Когда сквозь вечные туманы
Познанья жадны, он следил кочующие караваны
В пространстве брошенных светил;
Когда он верил и любил, счастливый первенец творенья!
Не знал ни злобы, ни сомненья, и не грозил уму его
Веков бесплодных ряд унылый…
И много, много… и всего припомнить не имел он силы.
Давно отверженный блуждал в пустыне мира без приюта:
Вослед за веком век бежал, как за минутою минута,
Однообразной чередой. Ничтожной властвуя землей
Он сеял зло без наслажденья. Нигде искусству своему
Он не встречал сопротивленья – и зло наскучило ему.

Пролетая над вершинами Кавказа Демон увидал высокий дом, в котором играют свадьбу. Молодая невеста берет в руки бубен,


И вот она, одной рукой кружа его над головой,
То вдруг помчится легче птицы, то остановится. Глядит –
И влажный взор ее блестит из-под завистливой ресницы;
То черной бровью поведет, то вдруг наклонится немножко,
И по ковру скользит, плывет ее божественная ножка;
И улыбается она, веселья детского полна.
Клянусь полночною звездой, лучом заката и востока,
Властитель Персии златой и не единый царь земной
Не целовал такого ока; гарема брызжущий фонтан
Не разу жаркою порою своей жемчужною росою
Не омывал подобный стан! Еще ничья рука земная,
По милому челу блуждая таких волос не расплела;
С тех пор, как мир лишился рая, клянусь, красавица такая
Под солнцем юга не цвела.

И Демон увидел ее.


На мгновенье неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг,
Немой души его пустыню наполнил благодатный звук –
И вновь постигнул он святыню любви, добра и красоты!
И долго сладостной картиной он любовался – и мечты
О прежнем счастье цепью длинной, как будто за звездой звезда,
Пред ним катилися тогда. Прикованный незримой силой,
Он с новой грустью стал знаком; в нем чувство вдруг заговорило
Родным когда-то языком.

И Демон запел деве свою песнь:


На воздушном океане, без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане хоры стройные светил;
Средь полей необозримых в небе ходят без следа
Облаков неуловимых волокнистые стада.
Час разлуки, час свиданья – им не радость, не печаль;
И в грядущем нет желанья и прошедшего не жаль.
В день томительный несчастья ты об них лишь вспомяни;
Будь к земному без участья и беспечна, как они.

Прекрасная Тамара услыхав пение Демона, вскочила, смотрит вокруг, ищет того, кто так чудно пел, и не находит.


Невыразимое смятенье в ее груди; печаль, испуг,
Восторга пыл – ничто в сравненье.
Все чувства в ней вскипели вдруг.
Душа рвала свои оковы. Огонь по жилам пробегал,
И этот голос чудно-новый, ей мнилось, все еще звучал.
И перед утром сон желанный глаза усталые смежил;
Но мысль ее он возмутил мечтой пророческой и странной.
Пришлец туманный и немой, красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью: и взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел, как будто он об ней жалел.
То не был ангел-небожитель, ее божественный хранитель:
Венец из радужных лучей не украшал его кудрей.
То не был ада дух ужасный, порочный мученик – о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..

Идут к Тамаре со всех концов света женихи, но она отказывает всем, говоря отцу:


— День от дня я вяну, жертва злой отравы,
Меня терзает дух лукавый неотразимою мечтой;
Я гибну, сжалься надо мной!
Отдай в священную обитель дочь безутешную твою;
Там защитит меня спаситель, пред ним тоску мою пролью.
На свете нет уж мне веселья… Святыни миром осеняя
Пусть примет сумрачная келья, как гроб, заранее меня.
И в монастырь уединенный ее родные увезли,
И власяницею смиренной грудь молодую облекли.
Но и в монашеской одежде, как под узорною парчой,
Все беззаконною мечтой в ней сердце билося, как прежде.
Когда ложилась ночь в ущелье, сквозь лист мелькала в окнах кельи
Лампада грешницы младой. По камням прыгали, шумели
Ключи студеною волной, и под нависшею скалой,
Сливаясь дружески в ущелье, катились дальше меж кустов,
Покрытых инеем цветов.
Но, полно думою преступной, Тамары сердце недоступно
Восторгам чистым. Перед ней весь мир одет угрюмой тенью;
И все ей в нем предлог мученью – и утра луч, и мрак ночей.
Бывало только ночи сонной прохлада землю обоймет,
Перед божественной иконой она в безумье упадет
И плачет, и в ночном молчанье ее тяжелое рыданье
Тревожит путника вниманье; и мыслит он: «То горный дух,
Прикованный в пещере, стонет!» И чуткий напрягая слух,
Коня измученного гонит.


Вечерней мглы покров воздушный уж холмы Грузии одел.
Привычке сладостной послушный в обитель Демон прилетел.
Но долго, долго он не смел святыню мирного приюта
Нарушить. И была минута, когда, казалось, он готов
Оставить умысел жестокий. Задумчив у стены высокой
Он бродит: от его шагов без ветра лист в тени трепещет.
Он поднял взор: ее окно, озарено лампадой, блещет,
Кого-то ждет она давно! Тут звуки песни раздались,
И звуки те лились, лились, как слезы, мерно друг за другом;
И эта песнь была нежна, как будто для земли она
Была на небе сложена! Не ангел ли с забытым другом
Вновь повидаться захотел, сюда украдкою слетел
И о былом ему пропел, чтоб усладить его мученье?..
Тоску любви, ее волненье постигнул Демон в первый раз;
Он хочет в страхе удалиться… его крыло не шевелится!
И чудо! Из померкших глаз слеза тяжелая катится…
Поныне возле кельи той насквозь прожженный виден камень
Слезою жаркою, как пламень, нечеловеческой слезой!..

Тамара спрашивает Демона:


— Кто ты? Речь твоя опасна, тебя послал мне ад иль рай?

Демон отвечает:


— Я тот, которому внимала ты в полуночной тишине,
Чья мысль душе твоей шептала, чью грусть ты смутно отгадала,
Чей образ видела во сне.
Я тот, чей взор надежду губит; я тот, кого никто не любит;
Я бич рабов моих земных, я царь познанья и свободы,
Я враг небес. Я зло природы, и, видишь, я у ног твоих!
Тебе принес я в умиленье молитву тихую любви,
Земное первое мученье и слезу первые мои.
О! Выслушай – из сожаленья! Меня добру и небесам
Ты возвратить могла бы словом. Твоей любви святым покровом
Одетый, я предстал бы там, как новый ангел в блеске новом.
Лишь только я тебя увидел – я тайно вдруг возненавидел
Бессмертие и власть мою. Я позавидовал невольно
Неполной радости земной; не жить, как ты, мне стало больно,
И страшно – розно жить с тобой.
В бесславном сердце луч нежданный
Опять затеплился живей, и грусть на дне старинной раны
Зашевелилася, как змей. Что без тебя мне эта вечность?
Моих владений Бесконечность? Пустые звучные слова
Обширный храм – без божества.

Тамара умоляет Демона:


— Оставь меня. О дух лукавый! Молчи, не верю я врагу…
Творец… Увы, я не могу молиться… гибельной отравой
Мой ум слабеющий объят! Послушай, ты меня погубишь;
Твои слова – огонь и яд… скажи, зачем меня ты любишь!


— Зачем, красавица? Увы, не знаю. Полон жизни новой
С моей преступной головы я гордо снял венец терновый,
Я все былое бросил в прах: мой рай, мой ад в твоих очах.
Люблю тебя не здешней страстью, как полюбить не сможешь ты:
Всем упоением, всей властью бессмертной мысли и мечты.

Тамара стенает:

— Нас могут слышать!.

— Мы одни.

— А бог!

— На нас не кинет взгляда: он занят небом, не землей.

— А наказанье, муки ада?

— Так что ж? Ты будешь там со мной!


— Кто б ни был ты, мой друг случайный, —
Покой навеки погубя, невольно я с отрадой тайной,
Страдалец, слушаю тебя. Клянися мне… от злых стяжаний
Отречься ныне дай обет. Ужель ни клятв, ни обещаний
Ненарушимых больше нет?..


— Клянусь я первым днем творенья, клянусь его последним днем,
Клянусь позором преступленья и вечной правды торжеством.
Клянусь паденья горькой мукой, победы краткою мечтой;
Клянусь свиданием с тобой и вновь грозящею разлукой.
Клянуся небом я и адом, земной святыней и тобой,
Клянусь твоим последним взглядом, твоею первою слезой.
Я отрекся от старой мести, я отрекся от гордых дум;
Отныне яд коварной лести ничей уж не встревожит ум;
Хочу я с небом примириться, хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать добру. Слезой раскаянья сотру
Я на челе твоем достойном следы небесного огня –
И мир в неведенье спокойном пусть доцветает без меня!
О! Верь мне: я один поныне тебя постиг и оценил:
Избрав тебя своей святыней я власть у ног твоих сложил.
И вечность дам тебе за миг; в любви, как в злобе, верь, Тамара,
Я неизменен и велик.
Тебя, я вольный сын эфира, возьму в нездешние края;
И будешь ты царицей мира, подруга первая моя;
Без сожаленья, без участья смотреть на землю станешь ты,
Где нет ни истинного счастья, ни долговечной красоты,
Где преступленья лишь да казни, где страсти мелкой только жить;
Где не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить.
Нет! Не тебе, моей подруге, узнай, назначено судьбой,
Увянуть молча в тесном круге, ревнивой грубости рабой,
Средь малодушных и холодных друзей притворных и врагов,
Боязней и надежд бесплодных, пустых и тягостных трудов!
Печально за стеной высокой ты не угаснешь без страстей,
Среди молитв, равно далеко от божества и от людей.
О нет, прекрасное созданье, к другому ты присуждена;
Тебя иное ждет страданье, иных восторгов глубина;
Оставь же прежние желанья и жалкий свет его судьбе:
Пучину гордого познанья взамен оставлю я тебе.
И для тебя с звезды восточной сорву венец я золотой;
Возьму с цветов росы полночной; его усыплю той росой;
Лучом румяного заката твой стан, как лентой, обовью,
Дыханьем чистым аромата окрестный воздух напою;
Я опущусь на дно морское, я полечу за облака,
Я дам тебе все, все земное – люби меня!..


И он слегка коснулся жаркими устами ее трепещущим губам;
Соблазна полными речами он отвечал ее мольбам.
Могучий взор смотрел ей в очи! Он жег ее. Во мраке ночи
Над нею прямо он сверкал, неотразимый, как кинжал.
Увы, злой дух торжествовал! Смертельный яд его лобзанья
Мгновенно в грудь ее проник. Мучительный ужасный крик
Ночное возбудил молчанье. В нем было все: любовь, страданье,
Упрек с последнею мольбой и безнадежное прощанье –
Прощанье с жизнью молодой.


Как пери спящая мила, она в гробу своем лежала,
Белей и чище покрывала был томный цвет ее чела.
Навек опущены ресницы… но кто б, о небо, не сказал,
Что взор под ними лишь дремал и, чудный, только ожидал
Иль поцелуя, иль денницы? Но бесполезно луч дневной
Скользит по ним струей златой, напрасно их в немой печали
Уста родные целовали… Нет! Смерти вечную печать
Ничто не в силах уж сорвать!


В пространстве синего эфира один из ангелов святых
Летел на крыльях золотых, и душу грешную от мира
Он нес в объятиях своих. И сладкой речью упованья
Ее сомненья разгонял. И след проступка и страданья
С нее слезами он смывал. Издалека уж звуки рая
К ним доносилися – как вдруг, свободный путь пересекая,
Взвился из бездны адский дух. Он был могуч, как вихрь шумный,
Блистал, как молнии струя, и гордо в дерзости безумной
Он говорит: «Она моя!»
К груди хранительной прижалась, молитвой ужас заглуша,
Тамары грешная душа. Судьба грядущего решалась,
Пред нею снова он стоял, но, боже, кто б его узнал?
Каким смотрел он злобным взглядом, как полон был смертельным ядом,
Вражды, не знающей конца, — и веяло могильным хладом
От неподвижного лица. «Исчезни, мрачный дух сомненья! –
Посланник неба отвечал: — довольно ты торжествовал;
Но час суда теперь настал – и благо божее решенье!
Дни испытания прошли; с одеждой бренною земли
Оковы зла с нее ниспали. Узнай! Давно ее мы ждали!
Ее душа была из тех, которых жизнь – одно мгновенье
Невыносимого мученья, недосягаемых утех:
Творец из лучшего эфира соткал живые струны их,
Они не созданы для мира, и мир их создал не для них!
Ценой жестокой искупила она сомнения свои…
Она страдала и любила – и рай открылся для любви».
И Ангел светлыми очами на искусителя взглянул
И, радостно взмахнув крылами, в сиянье неба потонул.
И проклял Демон побежденный мечты безумные свои,
И вновь остался он, надменный, один, как прежде, во вселенной
Без упованья и любви!..

И вот дух изгнанья изгнан из пространств Любви.

Белинский сказал о Демоне: «Тут нет ни легкомысленного пушкинского похмелья, ни сладкого безделья, ни лени золотой, ни вина и шалостей амура, — нет, это – сатанинская улыбка на жизнь, искривляющая младенческие его уста, это – презрение рока и предчувствие его неизбежности. Львиная натура! Страшный и могучий дух!».

Великий князь Михаил Павлович, отличавшийся, как известно, остроумием, сказал о «Демоне», что были, мол, у нас итальянский Вельзевул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, теперь явился русский Демон, значит нечистой силы прибыло. Я только никак не пойму, кто кого создал: Лермонтов ли духа зла или же дух зла Лермонтова».

Но кажется: дух самого Поэта, чуждый земным просторам, бьется в демонических страстях. Он, мятежный все просит и просит бури. Мечется в пространствах жизни и Поэзии, страдает, чувствует:


Холодной буквой трудно объяснить боренье дум. Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить желания блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов не нахожу, и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в другую грудь.

Поэт мечтал, чтобы подобно Творцу «из лучшего эфира соткать живые струны» строк.

Лермонтов, живущий во времена Пушкина, мало кому известный, страдающий от своей неприкаянности среди людей и чувствующий ту же неприкаянность своей страстной поэзии, признавался: «Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит».


Его душа была из тех, которых жизнь – одно мгновенье
Невыносимого мученья…

Знакомясь с поэтическими строками мятущегося душой поэта, мы несколько заглянули вперед, обратим же теперь свой взгляд на прошедший морозный день, ненавистный всему русскому народу.

Лермонтов жаждал выплеснуть свои сомнения и свои стремления самому дорогому для себя человеку, он жаждал встречи с Пушкиным. И страшился ее. Но вот настал день, когда он точно определил для себя: сегодня я пойду к Нему.

«Еще далеко было до солнца, еще в темноте скрипели и пищали возы, в немногих магазинах со скрежетом отворялись двери и ставни, еще безжизненно-холодны были огромные окна дворцов и особняков. Но по темным, с редкими пятнами тускнеющих фонарей улицам толпился уж мелкий чиновный люд. В подвалах, на чердаках, в обшарпанных бедных домах загорались слабые желтые огни, и свет из окон сквозь замороженные стекла туманно падал на снег, а по лиловому небу летели первые черные галки, и все в одну сторону, все молча. И колебался над городом – далеко и близко, явственно, густо и отдаленно, еле различимо, — колебался ровно и ритмично колокольный звон: звонили к заутрене.

Чуть ли не к десяти часам взошло наконец солнце, и поднималось оно медленно – свирепо-холодное, дымное, к десяти часам только засияли под ним розовым серебром купол и колонны Исакия, замглилась тусклой иглой Петропавловская крепость, неестественно выпрямился медный всадник, восстал Зимний дворец, и бросила на дворцовую площадь тень свою шестерка коней на арке главного штаба. Солнце взошло будто за тем только, чтобы взглянуть, не исчезла ли, не рассыпалась ли прахом за ночь великолепная столица. И, увидев, что не исчезла, тут же подернулось мглой облаков. Так начинался этот ослепительный с утра и тотчас померкший зимний петербургский день.

В день этот Лермонтов положил-таки себе ехать к Пушкину.

Да, давно уж болел он смертельной тоской бесцельности жизни. И что было любить ему! Парады да разводы для военных? Придворные балы выходы для кавалеров и дам? Мерный шаг учений, пустой пронзительный звук флейты, дробь барабанов, однообразные выкрики команды, наигранная ярость генералов, муштровка и запах лошадиного пота в манеже, холостые офицерские пирушки? Что любить?

Была другая жизнь. Он любил ее, поэзию, мучительно и жарко. А в поэзии царствовал Пушкин, о котором нельзя было думать без слез. Болезненно завидовал он людям, знакомым с ним, и краснел при одном только имени его. Он тоже мог бы познакомиться – и уж давно! – но не хотел светского пустого знакомства. Он хотел прийти к нему как поэт и не мог еще, не смел, не был уготован. И только сегодня наконец какой-то вещий голос сказал ему: «Иди!» — и чувство веселости и страха охватило его. Было что-то странное в этом решении, будто вдруг лопнула со звоном, распрямилась и повелительно засвистела стальная пружина – резкий, жаркий толчок ощутил он в сердце: ехать!

Тут вспомнился сегодняшний сон. Он отворил дверь и вошел в большую комнату, но за ней была другая, третья. Он шел по комнатам, каждую минуту ожидая увидеть что-то, что его поразит, боясь увидеть и, кажется, уже нетерпеливо желая этого. Наконец он дошел до комнаты, в которой стоял гроб. Он увидел бабушку. Она лежала в гробу и смотрела на него. Он подошел к ней и заговорил, она села, и они обнялись. Она жадно смотрела на него, а он целовал ей холодные руки. Она тоже стала целовать его руку. И он почувствовал, как она старается прокусить ему кожу.

Этот сон предвещал дурное.

В пять приехал он на Мойку, в пять, жарко покраснев, как мальчик, выскочил у ворот.

— Нет дома, — сказали ему.

Он вытер лицо платком, испытывая даже некоторое облегчение от того, что еще не сейчас произойдет встреча. Стало темнеть, стало все блекнуть, мертветь, глохнуть – и пошел редкий, медленный, пушистый снег. Фонарщики уже стали зажигать фонари на улицах. В окнах загорались огни, и теплым и милым был их желтый свет на всем холодном и синем. К дому Пушкина подъехала карета. Она показалась ему катафалком. Подъезд в парадную открыли, и тут что-то пронесли, что-то тяжелое, неудобное – слышалось надсадное дыхание, слышен был слабый прерывающийся голос. А из-за спин людей видна была на короткий миг откинутая, пытающаяся держаться прямо, дрожащая голова Пушкина.

— Что? – как сквозь сон спросил Лермонтов. – Убит? Скажите, ради Бога!

Лермонтов схватил Данзаса за отвороты шинели и затряс его. Данзас плакал. Лермонтов, хромая, пошел прочь.


Не верь, не верь себе, мечтатель дорогой,
Как язвы, бойся вдохновенья…
Оно – тяжелый бред души твоей больной
Иль пенной мысли раздраженье.
В нем признака небес напрасно не ищи –
То кровь кипит, то сил избыток!
Скорее жизнь свою в заботах истощи, разлей отравленный напиток.
Случалось ли тебе в заветный, чудный миг
Открыть в душе давно безмолвной
Еще неведомый и девственный родник
Простых и сладких звуков полный, —
Не вслушивайся в них, не предавайся им,
Набрось на них покров забвенья:
Стихом размеренным и словом ледяным не передашь ты их значенья.
Закроется ль печаль в тайник души твоей,
Зайдет ли страсть с грозой и вьюгой,
Не выходи тогда на шумный пир людей с своею бешеной подругой;
Не унижай себя. Стыдися торговать то гневом, то тоской послушной
И гной душевных ран надменно выставлять
На диво черни простодушной.
Какое дело им, страдал ты или нет? На что им знать твои волненья,
Надежды глупые первоначальных лет, рассудка злые сожаленья?
Взгляни: перед тобой играючи идет толпа дорогою привычной;
На лицах праздничных чуть виден след забот,
Слезы не встретишь неприличной
А между тем из них едва ли есть один тяжелой пыткой не измятый
До преждевременных добравшийся морщин
Без преступленья иль утраты!..
Поверь: для них смешон твой плач и твой укор с
С твоим напевом заученным,
Как разрумяненный трагический актер, махающий мечом картонным…

Лермонтов, хромая, шел прочь от дома Пушкина. Он облизывал усы – они были холодные и соленые. Стихи на смерть Поэта он написал в ту же ночь». (Ю. Казаков)


Погиб поэт! – невольник чести – пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света один, как прежде… и убит!
Убит… К чему теперь рыданья, пустых похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор!
Не вы ль сперва так злобно гнали его свободный, смелый дар
И для потехи раздували чуть затаившийся пожар?
Что ж? веселитесь… — он мучений последних вынести не мог:
Угас, как светоч, дивный гений, увял торжественный венок.
Его убийца хладнокровно навел удар… спасенья нет:
Пустое сердце бьется ровно. В руке не дрогнул пистолет.
И что за диво?.. Издалека, подобный сотням беглецов,
На ловлю счастья и чинов заброшен к нам по воле рока;
Смеясь, он дерзко презирал земли чужой язык и нравы;
Не мог щадить он нашей славы; не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!
И он убит – и взят могилой, как тот певец, неведомый, но милый,
Добыча ревности глухой, воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой.
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет, завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным,
Он, с юных лет постигнувший людей?..
И прежний сняв венок, — они венец терновый,
Увитый лаврами, одели на него:
Но иглы тайные сурово язвили славное чело;
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шепотом насмешливых невежд,
И умер он – с последней жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
Замолкли звуки чудных песен, не раздаваться им опять:
Приют певца угрюм и тесен, и на устах его печать.

«Это стихотворение, до краев переполненное гневом, страстью, болью, отчаянием, желанием влепить пощечину убийцам Поэта, тотчас в списках облетело весь Петербург. Шеф жандармов Бенкендорф безапелляционно произнес: „Вступление к сему сочинению дерзко, а конец – бесстыдное вольнодумство, более чем преступное“». Резолюция Николая 1 была краткой: «Приятные стихи, нечего сказать; я послал в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешен ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Закон гласил: арестовать. И арестовали. Под арестом к Лермонтову пускали только его камердинера, приносившего обед. Арестант велел ему завертывать хлеб в серую бумагу, и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички, он писал и писал.

Да, жизнь его сделала крутой поворот, изменилось совершенно. «Кем был он два месяца тому назад? Молодым человеком, писавшим недурные стишки. „Смерть поэта“» сделала знаменитым. Но Лермонтов понимал, что это аванс, который он не мог сейчас, немедленно отплатить. Не могла не смущать его и безапелляционность литературной элиты, без колебаний зачислившей его – неведомого еще и самому себе избранника – во вторые Пушкины! Не слишком ли все получилось поспешно: «Король умер, да здравствует король!» По иронии судьбы смерть Пушкина поставила Лермонтова с великим Поэтом – ступенькой ниже, конечно, но рядом же, затылок в затылок художника, в котором все было антипушкинским: образ, склад мыслей, чувство мира в себе и чувство себя в мире, Так, развязав одну трагедию, жизнь тут же, без передышки, завязала следующую». (А. Марченко)

О чем думал арестованный поэт? Быть может о своей такой жестокой и такой горемычной родине? Он писал:


Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Но я люблю — за что, не знаю сам — ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье, разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень;
Люблю дымок спаленной жнивы, в степи ночующий обоз
И на холме средь желтой нивы чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой, я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой, с резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым, смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков.

Горькую думу думает поэт:


Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию — презренные рабы.
Так тощий плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
Висит между цветов, пришлец осиротелый,
И час их красоты — его паденья час!
Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей.
Едва касались мы до чаши наслажденья,
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщенья,
Мы лучший сок навеки извлекли.
Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства —
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом.

Поэт-провидец предсказывает будущее России:


Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек: в тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймешь, зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.

Николай 1 повелевает отправить опального поэта на Кавказ. «С Лермонтовым император поступил почти по-отечески. Бабушка Елизавета Алексеевна, которой мерещилась и Сибирь, и Вятка, и солдатчина, — вздохнула с облегчением. Командировки на Кавказ добивались многие гвардейцы. Вообще в те времена было в ходу военное удальство. Лермонтов прощается с родиной». (А. Марченко)


Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые, и вы, им преданный народ.
Быть может, за стеной Кавказа укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей.

Лермонтов едет на Кавказ, так хорошо знакомый ему с детства.


Как я любил, Кавказ мой величавый,
Твоих сынов воинственные нравы,
Твоих небес прозрачную лазурь
И чудный вой мгновенных, громких бурь,
Когда пещеры и холмы крутые как стражи окликаются ночные;
И вдруг проглянет солнце, и поток озолотится, и степной цветок,
Душистую головку поднимая, блистает, как цветы небес и рая…

Когда последовал приказ о переводе Лермонтова на Кавказ, офицеры гусарского полка хотели дать ему прощальный обед по подписке, но полковой командир не разрешил, находя, что подобные проводы могут быть рассмотрены как протест. Лермонтов не огорчился. Для него в конце-то концов открылись двери тюрьмы, вздохнула душа. И помчались над ним


Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Кто же вас гонит: судьбы ли решение?
Зависть ли тайная? злоба ль открытая?
Или на вас тяготит преступление?
Или друзей клевета ядовитая?
Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.

Изгнанник рад своему изгнанию. Он рассуждает: «До сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принес неблагодарному своему кумиру, и вот теперь я – воин. Быть может, это особая воля провидения; быть может, это путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, приведет к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди – это стоит медленной агонии старика».

Умереть… Жажда смерти… Как с малолетства мучила она поэта. Он, встав на ее сторону, часто глядел на жизнь, как на ничтожный плод, и мечтал:


Придет сей верный друг могил с своей холодной красотой:
Об чем страдал, что я любил, тогда лишь будет мне мечтой.
Не обвиняй меня, всесильный, и не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный с ее страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит живых речей твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит мой ум далеко от тебя;
За то, что лава вдохновенья клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен, к тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень, всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень, останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья к тебе я снова обращусь.

Лермонтов посвящает Ангелу Смерти свою поэму.


Я дни мои влачу, тоскуя, и в сердце образ твой храня,
Но об одном тебя прошу я: будь ангел смерти для меня.
Явись мне в грозный час страданья, и поцелуй пусть будет твой
Залогом близкого свиданья в стране любви, в стране другой!
Есть ангел смерти; в грозный час последних мук и расставанья
Он крепко обнимает нас, но холодны его лобзанья,
И страшен вид его для глаз бессильной жертвы; и невольно
Он заставляет трепетать, и часто сердцу больно, больно
Последний вздох ему отдать. Но прежде людям эти встречи
Казались – сладостный удел. Он знал таинственные речи,
Он взором утешать умел, и бурные смирял он страсти,
И было у него во власти больную душу как-нибудь
На миг надеждой обмануть!
Равно во все края вселенной являлся ангел молодой;
На все, что только прах земной, глядел с презрением, нетленный;
Его приход благословенный дышал небесной тишиной;
Лучами тихими блистая, как полнолуния звезда,
Манил он смертных иногда, и провожал он к дверям рая
Толпы освобожденных душ, и сам был счастлив. Почему ж
Теперь томят его объятье, и поцелуй его – проклятье.


Недалеко от берегов и волн ревущих океана
Под жарким небом Индостана синеет длинный ряд холмов.
Последний холм высок и страшен, скалами серыми украшен
И вдался в море, и на нем орлы да коршуны гнездятся,
И рыбаки к нему боятся подъехать в сумраке ночном.
Покрыта дикими кустами на нем пещера есть одна –
Жилище змей – хладна, темна, как ум, обманутый мечтами,
Как недосказанный очами убийцы хитрого привет.
Ее лампада – месяц полный, с ней говорят морские волны,
И у отверстия стоят сторожевые пальмы в ряд.
Давным-давно в ней жил изгнанник, пришелец, юный Зораим.
Он на земле был только странник, людьми и небом был гоним.
Он мог быть счастлив, но блаженства искал в забвеньях он пустых,
Искал он в людях совершенства, а сам – сам не был лучше их;
Искал великого в ничтожном, страшась надеяться, жалел
О том, что было счастьем ложным, и став без пользы осторожным,
Поверить никому не смел.
Любил он ночь, свободу, горы, и все в природе – и людей
Но избегал их. С ранних дней к презренью приучил он взоры,
Но сердце пылкое не мог заставить так же охладиться:
Любовь насильства не боится, она – хоть презрена – все бог.
Одно сокровище, святыню имел под небесами он;
С ним раем почитал пустыню… Но что ж? всегда ли верен сон?..
На горных высотах Ливана растет могильный кипарис,
И ветви плюша обвивались вокруг его прямого стана;
Пусть вихрь мчится и шумит и сломит кипарис высокий, —
Вкруг кипариса плющ обвит: он не погибнет одиноко!..
Так, миру чуждый Зораим не вовсе беден — Ада с ним!
Она резва, как лань степная, мила, как цвет душистый рая.
Все страстно в ней: и грудь и стан, глаза – два солнца южных стран.
И деве было все забавой, покуда не явился ей
Изгнанник бледный, величавый, с холодной дерзостью очей;
И ей пришло тогда желанье огонь в очах его родить,
И в мертвом сердце разбудить любви безумное страданье.
И удалось ей. Зораим любил – с тех пор как был любим;
Судьбина их соединила, а разлучит – одна могила!


На синих небесах луна с звездами дальними сияет,
Лучом в пещеру ударяет; и беспокойная волна,
Ночной прохладою полна, утес, белея, обнимает.
И помню – в этот самый час обыкновенно нежный глас,
Сопровождаемый игрою, звучал, теряясь за горою:
Он из пещеры выходил. Какой же демон эти звуки
Волшебной властью усыпил?
Почти без чувств, без дум, без сил лежит на ложе смертной муки
Младая Ада. Ветерок не освежит ее ланиты,
И томный взор полуоткрытый напрасно смотрит на восток,
И утра ждет она напрасно: ей не видать зари прекрасной,
Она до утра будет там, где солнца уж не видно нам.
У изголовья пораженный боязнью тайной, Зораим
Стоит – коленопреклоненный, тоской отчаянья томим.
В руках изгнанника белеет девицы хладная рука,
И жизни жар ее не греет. «Но смерть, — он мыслит, – не близка!
Рука – не жизнь; болезнь простая – все не кончина роковая!»
Так иногда надежды свет являет то, чего уж нет;
И нам хотя не остается для утешенья ничего,
Она над сердцем все смеется, не исчезает из него.


В то время смерти ангел нежный летел чрез южный небосклон;
Вдруг слышит ропот он мятежный, и плач любви – и слабый стон,
И, быстрый как полет мгновенья, к пещере подлетает он.
Тоску последнего мученья дух смерти усладить хотел
И на устах покорной Ады свой поцелуй запечатлел:
Он дать не мог другой отрады! Или, быть может, Зораим
Еще замечен не был им… Но скоро при огне лампады
Недвижный, мутный встретил взор и в нем прочел себе укор;
И ангел смерти сожаленье в душе почувствовал святой.
Скажу ли? – даже в преступленье он обвинял себя порой.
Он отнял все у Зараима; она была лишь им любима,
Его любовь была сильней всех дум и всех иных страстей.
И он не плакал, — но понятно по цвету бледного чела,
Что мука смерть превозмогла, хоть потерял он невозвратно.
И ангел знал – и как не знать? Что безнадежности печать
В спокойном холоде молчанья, что легче плакать, чем страдать
Без всяких признаков страданья. И ангел мыслью поражен,
Достойною небес: желает вознаградить страдальца он.
Ужель создатель запрещает несчастных утешать людей?
И девы труп он оживляет душою ангельской своей.
И, чудо! Кровь в груди остылой опять волнуется, кипит;
И взор, волшебной полон силой в тени ресниц ее горит.
Так ангел смерти съединился со всем, чем только жизнь мила;
Но ум границам подчинился, и власть – не та уж, как была,
И только в памяти туманной хранит он думы прежних лет;
Их появленье Аде странно, как ночью метеора след,
И ей смешна ее беспечность, и ей грядущее темно,
И чувства, вечные как вечность соединились все в одно.
Желаньям друга посвятила она все радости свои,
Как будто смерть и не гасила в невинном сердце жар любви!..


Однажды на скале прибрежной, внимая плеск волны морской,
Задумчив, рядом с Адой нежной сидел изгнанник молодой.
Лучи вечерние златили широкий синий океан,
И видно было средь туман, как паруса вдали бродили.
Большие черные глаза на друга дева устремляла,
Но в диком сердце бушевала, казалось, тайная гроза.
Порой рассеянные взгляды на красный запад он кидал
И вдруг, взяв тихо руку Ады и обратившись к ней, сказал:
«Нет! Не могу в пустыне доле однообразно дни влачить;
Я волен – но душа в неволе; ей должно цепи раздробить…
Что жизнь? – давай мне чашу славы, хотя бы в ней был смертный яд,
Я не вздрогну – я выпить рад: не все ль блаженства лишь отравы?
Когда-нибудь все ж должен я оставить ношу бытия…
Скажи, ужель одна могила ничтожный в мире будет след
Того, чье сердце столько лет мысль о ничтожестве томила?
И мне покойну быть? – О нет!.. Взгляни: за этими горами
С могучим войском под шатрами стоят два грозные царя;
И завтра только что заря успеет в облаках проснуться,
Труба войны и звук мечей в пустыне нашей раздадутся.
И к одному из тех царей идти как воин я решился.
Но ты не жди, чтоб возвратился я побежденным. Нет, скорей
Волна, гонимая волнами по бесконечности морей,
В приют родимых камышей воротится. Но если с нами
Победа будет, я принесть клянусь тебе жемчуг и злато,
Себе одну оставлю часть… И буду счастлив, и тогда-то
Мы заживем с тобой богато… Я знаю: никогда любовь
Геройский меч не презирала, но если б даже ты желала…
Мой друг, я должен видеть кровь! Верь: для меня ничто угрозы
Судьбы коварной и слепой. Как? Ты бледнеешь?.. Слезы? Слезы?
О чем ты плачешь, ангел мой?»


И ангел-дева отвечает:
«Видал ли ты, как отражает ручей склонившийся цветок?
Когда волна не шевелится, он неподвижно в ней глядится,
Но если свежий ветерок волну зеленую встревожит,
И всколебается волна, ужели тень цветочка может
Не колебаться, как она? Мою судьбу с твоей судьбою
Соединил так точно рок, волна – мой образ, твой – цветок.
Ты грустен – я грустна с тобою! Как знать? – быть может, этот час
Последний счастливый для нас!..
Зачем в долине сокровенной он миртов дышит аромат?
Зачем?.. Властители Вселенной, природу люди осквернят.
Цветок измятый обагрится их кровью, и стрела промчится
На место птицы в небесах, и солнце отуманит прах.
Крик победивших, стон сраженных принудят мирных соловьев
Искать в пределах отдаленных иных долин, иных кустов,
Где красный день, как ночь, спокоен, где их царицу, их любовь,
Не стопчет розу мрачный воин, и обагрить не может кровь».


Чу!.. топот… пыль клубится тучей, и вот звучит труба войны,
И первый свист стрелы летучей раздался с каждой стороны!
Новорожденное светило с лазурной неба вышины
Кровавым блеском озарило доспехи ратные бойцов.
Меж тем войска еще сходились все ближе… ближе – и сразились;
И треску копий и щитов, казалось, сами удивились.
Но мщенье – царь в душах людей и удивления сильней.
Была ужасна эта встреча, подобна встрече двух громов
В грозу меж дымных облаков. С успехом равным длилась сеча,
И все теснилось. Кровь рекой лилась везде, мечи блистали,
Как тени знамена блуждали над каждой темною толпой,
И с криком смерти роковой на трупы трупы упадали…
Но отступает наконец одна толпа; и побежденный
Уж не противится боец; и по траве окровавленной
Скользит испуганный беглец. Один лишь воин, окруженный
Враждебным войском, не хотел еще бежать. Из мертвых тел
Вокруг него была ограда… И тут остался он один.
Он не был царь иль царский сын, хоть одарен был силой взгляда
И гордой важностью чела. Но вдруг коварная стрела
Пронзила витязя младого, и шумно навзничь он упал,
И кровь струилась… и не слова он, упадая, не сказал,
Когда победный крик раздался, как погребальный крик над ним,
И мимо смелый враг промчался огнем пылая боевым.


На битву издали взирая с горы кремнистой и крутой,
Стояла Ада молодая одна, волнуема тоской,
Высоко перси поднимая, боязнью сердце билось в ней,
Всечасно слезы набегали на очи, полные печали…
О боже!.. Для таких очей кто не пожертвовал бы славой?
Но Зароиму был милей девичьей ласки путь кровавый!
Безумец, ты цены не знал всему, всему, чем обладал,
Не ведал ты, что ангел нежный оставил рай свой безмятежный,
Чтоб сердце Ады оживить; что многих он лишил отрады
В последний миг, чтоб усладить твое страданье. Бедной Ады
Мольбу отвергнул хладно ты; возможно ль? Ангел красоты
Тебе, изгнанник, не дороже надменной и пустой мечты?..
Она глядит и ждет… но что же?
Давно уж в поле тишина, враги умчались за врагами,
Лишь искаженными телами долина битвы устлана…
Увы! Где ангел утешенья? Где вестник рая молодой?
Он мучим страстию земной и не услышит их моленья!..
Уж солнце низко – Ада ждет… Все тихо вкруг… он все нейдет!..
Она спускается в долину и видит страшную картину.
Идет меж трупов, чуть дыша; как у невинного пред казнью,
Надеждой, смешанной с боязнью, ее волнуется душа.
Она предчувствовать страшится и с каждым шагом воротиться
Она желала б; но любовь превозмогла в ней ужас вновь.

Бродит бедная Ада промеж куч мертвых тел. Вдруг слышит голос, что сильно душу ей потряс? То был голос Зораима.


«Ты здесь? Теперь? – и ты ли, Ада? О! твой приход мне не отрада!
Зачем? – Для ужасов войны твои глаза не созданы,
Смерть не должна быть их предметом; тебя излишняя любовь
Вела сюда – что пользы в этом?.. Лишь я хотел увидеть кровь
И вижу… и приход мгновенья, когда усну без сновиденья.
Никто – я сам тому виной… я гибну! Первою звездой
Нам возвестит судьба разлуку. Не бойся крови, дай мне руку:
Я виноват перед тобой… Прости! Ты будешь сиротой,
Ты не найдешь родных, ни крова, и даже… на груди другого
Не будешь счастлива опять: кто может дважды счастье знать?
Мой друг, к чему теперь лобзанья теперь, столь полные огня?
Они не оживят меня и увеличат лишь страданья,
Напротив, как я счастлив был, о если б, если б я забыл,
Что в мире есть воспоминанья! Я чувствую, в груди моей
Все ближе, ближе смертный холод. О, кто б подумал? Как я молод!!
Как много я провел бы дней с тобою, в тишине глубокой,
Под тенью пальм береговых, когда б сегодня рок жестокий
Не обманул надежд моих!.. Еще в стране моей родимой
Гадатель мудрый, всеми чтимый, мне предсказал, что час придет –
И громкий подвиг совершу я, и глас молвы произнесет
Мое названье, торжествуя, но…» Тут как арфы дальний звон
Его слова невнятны стали, глаза всю ясность потеряли,
И ослабел приметно он. Страдальцу Ада не внимала,
Лишь молча крепко обнимала, забыв, что у нее уж нет
Чудесной власти прежних лет; что поцелуй ее бессильный,
Ничтожный, как ничтожный звук не озаряет тьмы могильной,
Не облегчит последних мук.


Меж тем на своде отдаленном
Одна алмазная звезда явилась в блеске неизменном,
Чиста, прекрасна, как всегда, и мнилось: луч ее не знает,
Что на земле он озаряет: так он игриво нисходил
На жертву тленья и могил. И Зораим хотел напрасно
Последним ласкам отвечать; все, все, что может он сказать,
Уныло, мрачно, — но не страстно! Уж пламень слез ее не жжет,
Ланиты холодны как лед, уж тихо каплет кровь из раны;
И с криком, точно дух ночной, над ослабевшей головой
Летает коршун, гость нежданный. И грустно юноша взглянул
На отдаленное светило, взглянул он в очи девы милой,
Привстал – и вздрогнул – и вздохнул – и умер. С синими губами
И с побелевшими глазами, лик – прежде нежный – был страшней
Всего, что страшно для людей. Чья тень прозрачной мглой одета,
Как заблудившийся луч света, с земли возносится туда,
Где блещет первая звезда? Венец играет серебристый
Над мирным, радостным челом, и долго виден свет огнистый
За нею в сумраке ночном…


Но ангел смерти, смертью тленной
От уз земных освобожденный!.. Он тело девы бросил в прах:
Его отчизна в небесах. Там все, что он любил земного,
Он встретит и полюбит снова!.. Все тот же он, и власть его
Не изменила ничего; прошло печали в нем волненье,
Как улетает призрак сна, и только хладное презренье
К земле оставила она; за гибель друга в нем осталась
Желанье мира мстить всему; и ненависть к другим казалась,
Была любовию к нему. Все тот же он – и бесконечность,
Как мысль он может пролетать, и может взором измерять
Лета, века и даже вечность. Но ангел смерти молодой
Простился с прежней добротой; людей узнал он: «Состраданья
Они не могут заслужить; не награжденье – наказанье
Последний миг их должен быть. Они коварны и жестоки,
Их добродетели – пороки, и жизнь им тягость с юных лет…»
Так думал он – зачем же нет?.. Его неизбежимой встречи
Боится каждый с этих пор, как меч – его пронзает взор;
Его приветственные речи тревожат нас, как злой укор,
И льда хладней его объятье, и поцелуй его – проклятье.

Вот таким жестоким стал Ангел Смерти, познавший жестокость людей. Его все боятся, его бегут, а поэт – нет.


Я счастлив! – тайный яд течет в моей крови
Жестокая болезнь мне смертью угрожает!..
Дай бог, чтоб так случилось!..
Ни любви, ни мук умерший уж не знает.

Итак, Лермонтов снова на Кавказе, знакомом ему с детских лет. Он в гвардии. Он призван воевать с чеченами. Казалось бы, вот она, отрада его жизни – смерть – рядом. Где как не на войне гуляет она, не зная ни чести ни совести. Но, по воспоминаниям современников о поэте, он не искал ее. Напротив: «Он был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых кавказских джигитов, но удаль эта не была безрассудной. В горячем деле он проявлял торжество хладнокровия и ледяного мужества над дикой, не знающей препон отвагою горцев, один лишь взгляд которых смертельный яд». (К. Мамацев) Горцы неуловимы, как и хребты их родины, неверны, странны:


То разойдутся — то сольются… Уж час прошел, и двух уж нет!
Они над путником смеются, они едва меняют цвет!
Здесь вырос он между землей и небесами,
Не зная, принужденья и забот;
Привык он тучи видеть под ногами,
А над собой один лазурный свод;
И лишь орлы да скалы величавы с ним разделяли юные забавы.

В свободных людях покоряемого, но никак и никем не покоренного юга, Лермонтов видел блаженных варваров и завидовал тем,


Кто приучен был на хребте коней,
Косматых, легких, вольных, как над нами
Златые облака, от ранних дней носиться;
Кто, главой припав на гриву.
Летал, подобно сумрачному диву,
Через пустыню, чувствовал, считал,
Как мерно конь о землю ударял копытом звучным, и вперед землею
Упругой был кидаем с быстротою. Блажен!.. Его душа всегда полна
Поэзией природы, звуков чистых; он не успеет вычерпать до дна
Сосуд надежд; в его кудрях волнистых
Не выглянет до время седина;
Он, в двадцать лет желающий чего-то,
Не будет вечной одержим зевотой,
И в тридцать лет не кинет край родной
С больною грудью и больной душой,
И не решится от одной лишь скуки
Писать стихи, марать в чернилах руки, —
Или, трудясь, как глупая овца,
В рядах дворянства, с рабским униженьем,
Прикрыв мундиром сердце подлеца, —
Искать чинов, мирясь с людским презреньем,
И поклоняться немцам до конца… И чем же немец лучше славянина?
Не тем ли, что куда его судьбина ни кинет, он везде себе найдет
Отчизну и картофель?.. Вот народ:
И без таланта правит и за деньги служит,
Всех давит сам, а бьют его — не тужит!

Здесь, на Кавказе народ иной. Здесь свобода и гордость превыше всего. Здесь даже мать сына-предателя, сына-труса проклянет его и взор ее не наполнится ни единой слезой. Она бросит ему в лицо гневные слова:


«Молчи, молчи! гяур лукавой, ты умереть не мог со славой,
Так удались, живи один. Твоим стыдом, беглец свободы,
Не омрачу я стары годы, ты раб и трус — и мне не сын!..»
Умолкло слово отверженья, и все кругом объято сном.
Проклятья, стоны и моленья звучали долго под окном;
И наконец удар кинжала пресек несчастного позор…
И мать поутру увидала… И хладно отвернула взор.
И труп, от праведных изгнанный, никто к кладбищу не отнес,
И кровь с его глубокой раны лизал, рыча, домашний пес;
Ребята малые ругались над хладным телом мертвеца,
В преданьях вольности остались позор и гибель беглеца.
Душа его от глаз пророка со страхом удалилась прочь;
И тень его в горах востока поныне бродит в темну ночь,
И под окном поутру рано он в сакли просится, стуча,
Но, внемля громкий стих Корана, бежит опять под сень тумана,
Как прежде бегал от меча.

Михаил Лермонтов, словно мальчишка, резвился на просторах Кавказа. «Иногда по утрам он уезжал на своем лихом Черкесе за город, уезжал рано и большей частью вдруг, не предуведомив заблаговременно никого: встанет, велит обуздать лошадь и умчится один. Он любил бешеную скачку и предавался ей на воле с какой-то необузданностью. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, как головоломная джигитовка по необозримой степи, раскинувшейся у подножия гор, где он, забывая весь мир, носился, как ветер, перескакивая с ловкостью горца через встречавшиеся на пути рвы, канавы и плетни. Но при этом им руководила не одна только любительская страсть к езде, он хотел выработать из себя лихого наездника-джигита, в чем неоспоримо и преуспел. Знакомые дамы приходили в восторг от его удали и неустрашимости, когда он, сопровождая их на прогулках, показывал им высшую школу наездничества, ему рукоплескали, а он ставил своего Черкеса на дыбы и заставлял его чуть ли не плясать лезгинку». (Н. Раевский)

Поэт и телом и душой проникся духом горных вершин. Этот дух поселился и в его поэме «Кавказский пленник».


В большом ауле, под горою, близ саклей дымных и простых
Чечены позднею порой сидят – о конях удалых
Заводят речь, о метких стрелах, о разоренных ими селах;
И с ними как дрался казак, и как на русских нападали,
Как их пленили, побеждали. Курят беспечно свой табак,
И дым, виясь, летит над ними, иль, стукнув шашками своими,
Песнь горцев громко запоют. Меж тем черкешенки младые
Взбегают на горы крутые и в темну даль глядят — но пыль
Лежит спокойно по дороге; и не шелохнется ковыль,
Не слышно шума, ни тревоги. Там Терек издали кружит,
Меж скал пустынных протекает и пеной зыбкой орошает
Высокий берег; лес молчит.


Тут раздалось мычанье стад и ржанье табунов веселых;
Они с полей идут назад… Но что за звук цепей тяжелых?
Зачем печаль сих пастухов? Увы! то пленники младые,
Утратив годы золотые, в пустыне гор, в глуши лесов,
Близ Терека пасут уныло черкесов тучные стада,
Воспоминая то, что было, и что не будет никогда!
Несчастные! в чужом краю! Исчезли сердца упованья;
В одних слезах, в одном страданье отраду зрят они свою.

И вот в аул привозят еще одного пленного. Он молод, ранен и чуть жив.


Вот он, вздохнувши, приподнялся, и взор его уж открывался!
Вот он взглянул!.. затрепетал… Он с незабытыми друзьями! —
Он, вспыхнув, загремел цепями… Ужасный звук все, все сказал!!
Несчастный залился слезами, на грудь к товарищам упал
И горько плакал и рыдал. Он слышал слово «навсегда!».
И обреченный тяжкой долей, почти сдружился он с неволей.
С товарищами иногда он пас черкесские стада.
Глядел он с ними, как лавины катятся с гор и как шумят;
Как лавой снежною блестят, как ими кроются долины;
Хотя цепями скован был, но часто к Тереку ходил.
И слушал он, как волны воют, подошвы скал угрюмых роют,
Текут средь дебрей и лесов… И там-то пленник мой глядит;
Как иногда орел летит, по ветру крылья простирает,
И видя жертвы меж кустов, когтьми хватает вдруг, — и вновь
Их с криком кверху поднимает…
«Так! — думал он, — я жертва та,
Котора в пищу им взята».

Однажды молодого пленника смутил невнятный шорох.


Кто там в ночной тени мелькает? Кто легкой тенью меж кустов
Подходит ближе, чуть ступает, все ближе… ближе… через ров
Идет бредучею стопою?.. Вдруг видит он перед собою:
С улыбкой жалости немой стоит черкешенка младая!
Дает заботливой рукой хлеб и кумыс прохладный свой,
Пред ним колена преклоняя. И взор ее изобразил
Души порыв, как бы смятенной. И пищу принял русский пленный
И знаком ей благодарил. И долго, долго, как немая,
Стояла дева молодая. И взгляд как будто говорил:
«Утешь себя, невольник милый; еще не все ты погубил».
Подумал он: но почему она к несчастью моему
С такою жалостью склонилась? Он не хотел ее любить,
Хотел лишь благодарным быть.


Всегда он с думою унылой в ее блистающих очах
Встречает образ вечно милый, в ее приветливых речах
Знакомые он слышит звуки… И к призраку стремятся руки;
Он вспомнил все — ее зовет… Но вдруг очнулся. Ах! несчастный,
В какой он бездне здесь ужасной; уж жизнь его не расцветет.
Он гаснет, гаснет, увядает, как цвет прекрасный на заре;
Как пламень юный, потухает на освященном алтаре!
Не понял он ее стремленья, ее печали и волненья;
Не думал он, чтобы она из жалости одной пришла,
Взглянувши на его мученья; не думал также, чтоб любовь
Точила сердце в ней и кровь.

И вот настала роковая ночь.


Поднялся ветер той порою, качал во мраке дерева,
И свист его подобен вою — как воет полночью сова.
Но вот над ним луна златая на легком облаке всплыла;
По сводам голубым играя, блестящий шар свой провела.
Покрылись пеленой сребристой холмы, леса и луг с рекой.
Но кто печальною стопой идет один тропой гористой?
Она… с кинжалом и пилой; зачем же ей кинжал булатный?
Ужель идет на подвиг ратный! Ужель идет на тайный бой!..
Ах нет! наполнена волнений, печальных дум и размышлений,
К пещере подошла она, слова печальны начала:


«Ах русский! русский! что с тобою! Почто ты с жалостью немою,
Печален, хладен, молчалив на мой отчаянный призыв.
Еще имеешь в свете друга — еще не все ты потерял,
Готова я часы досуга с тобой делить. Но ты сказал,
Что любишь, русский, ты другую. Ее бежит за мною тень,
И вот о чем, и ночь и день, я плачу, вот о чем тоскую!..
Забудь ее, готова я с тобой бежать на край вселенной!
Забудь ее, люби меня, твоей подругой неизменной…»
Но пленник сердца своего не мог открыть в тоске глубокой,
И слезы девы черноокой души не трогали его…


Тут вдруг поднялся он; блеснули его прелестные глаза,
И слезы крупные мелькнули на них, как светлая роса:
«Ах нет! оставь восторг свой нежный,
Спасти меня не льстись надеждой;
Мне будет гробом эта степь; не на остатках, славных, бранных,
Но на костях моих изгнанных заржавит тягостная цепь!»
Он замолчал, она рыдала; но ободрилась, тихо встала,
Взяла пилу одной рукой, кинжал другою подавала.
И вот, под острою пилой скрипит железо; распадает,
Блистая, цепь и чуть звенит. Она ее приподымает;
И так, рыдая, говорит: «Да!.. пленник… ты меня забудешь…
Прости!.. прости же… – навсегда.
Прости! — навек.. Как счастлив будешь,
Ах!.. вспомни обо мне тогда… Тогда!.. быть может, уж могилой
Желанной скрыта буду я, быть может… скажешь ты уныло:
«Она любила и меня!..» И девы бледные ланиты,
Почти потухшие глаза, смущенный лик, тоской убитый,
Не освежит одна слеза!.. И только рвутся вопли муки…
Она берет его за руки и в поле темное спешит,
Где чрез утесы путь лежит. Идут, идут; остановились,
Вздохнув, назад оборотились; но роковой ударил час…
Раздался выстрел — и как раз мой пленник падает. Не муку,
Но смерть изображает взор; кладет на сердце тихо руку…
Так медленно по скату гор, на солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая, как вместе с ним поражена,
Без чувства падает она; как будто пуля роковая
Одним ударом, в один миг, обеих вдруг сразила их.


Но вот она очнулась вдруг; и ищет пленника очами.
Черкешенка! где, где твой друг… Его уж нет.
Она слезами не может ужас выражать, не может крови омывать.
И взор ее как бы безумный порыв любви изобразил;
Она страдала. Ветер шумный, свистя, покров ее клубил!..
Встает… и скорыми шагами пошла с потупленной главой,
Через поляну — за холмами сокрылась вдруг в тени ночной.
Она уж к Тереку подходит, увы, зачем, зачем она
Так робко взором вкруг обводит, ужасной грустию полна?..
И долго на бегущи волны она глядит. И взор безмолвный
Блестит звездой в полночной тьме. Она на каменной скале:
«О, русский! русский!!!» — восклицает. Плеснули волны при луне,
Об берег брызнули оне!.. И дева с шумом исчезает.
Покров лишь белый выплывает, несется по глухим волнам;
Остаток грустный и печальный плывет, как саван погребальный,
И скрылся к каменным скалам.


Но кто убийца их жестокой? Он был с седою бородой;
Не видя девы черноокой, сокрылся он в глуши лесной.
Увы! то был отец несчастный! Быть может, он ее сгубил;
И тот свинец его опасный дочь вместе с пленником убил?
Не знает он, она сокрылась, и с ночи той уж не явилась.
Черкес! где дочь твоя? глядишь, но уж ее не возвратишь!

Так поэт воспевает гордый горный народ. И совсем по-иному пишет о своем современнике в романе «Герой нашего времени». В предисловии он обращается к читателю:

«Прочитав эту книгу иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!

Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает, и к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж бог знает!

Однажды я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастью для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел. Осетины шумно обступили меня и требовали на водку; но мой попутчик штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они вмиг разбежались.

— Ведь этакий народ! — сказал он, — и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие…

До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое ущелье; за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно, мне показалось, что оно гораздо выше, чем у нас на севере.

Уж мы различали почтовую станцию, кровли окружающих ее саклей, и перед нами мелькали приветные огоньки, когда пахнул сырой, холодный ветер, ущелье загудело и пошел мелкий дождь. Едва успел я накинуть бурку, как повалил снег. Я с благоговением посмотрел на штабс-капитана…

— Придется здесь ночевать, — сказал он с досадою, — в такую метель через горы не переедешь.

За неимением комнаты для проезжающих на станции, нам отвели ночлег в дымной сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной был чугунный чайник — единственная отрада моя в путешествиях по Кавказу.

— А, чай, много с вами бывало приключений? — сказал я, подстрекаемый любопытством.

— Как не бывать! бывало…

Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался. Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку — желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям. Между тем чай поспел; я вытащил из чемодана два походных стаканчика, налил и поставил один перед ним. Он отхлебнул и сказал как будто про себя: «Да, бывало!» Это восклицание подало мне большие надежды. Я знаю, старые кавказцы любят поговорить, порассказать; им так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет «здравствуйте» (потому что фельдфебель говорит «здравия желаю»). А поболтать было бы о чем: кругом народ дикий, любопытный; каждый день опасность, случаи бывают чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают.

Мой попутчик набил трубку, затянулся и начал рассказывать:

— Вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой — этому скоро пять лет. Раз, осенью пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, молодой человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на Кавказе у нас недавно. «Вы, верно, — спросил я его, — переведены сюда из России?» — «Точно так, господин штабс-капитан», — отвечал он. Я взял его за руку и сказал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно… ну да мы с вами будем жить по-приятельски… Да, пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и, пожалуйста, — к чему эта полная форма? приходите ко мне всегда в фуражке». Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости. Звали его Григорий Александрович Печорин.

Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод целый день на охоте; все иззябнут, устанут — а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнет, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха… Да-с, с большими был странностями, и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!..

— А долго он с вами жил? — спросил я опять.

— Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он мне хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!

— Необыкновенные? — воскликнул я с видом любопытства, подливая ему чая.

— А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь. Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездит: всякий день, бывало, то за тем, то за другим; и уж точно, избаловали мы его с Григорием Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. «Эй, Азамат, не сносить тебе головы, — говорил я ему.

Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», — сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» — отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на уме.

У князя в сакле собралось уже множество народа. Азиаты, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашают на свадьбу. Нас приняли со всеми почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая.

Мы с Печориным сидели на почетном месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати, и пропела ему… как бы сказать?.. вроде комплимента, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.

Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорию Александровичу: «Ну что, какова?» — «Прелесть! — отвечал он. — А как ее зовут?» — «Ее зовут Бэлою», — отвечал я.

И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали нам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен.

Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево, никогда не торговался: что запросит, давай, — хоть зарежь, не уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий… А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, — и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги — струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят верст; а уж выезжена — как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!..

В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него под бешметом надета кольчуга. «Недаром на нем эта кольчуга, — подумал я, — уж он, верно, что-нибудь замышляет».

Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на горы, и туман начинал бродить по ущельям. Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть, есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал. Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал: это был повеса Азамат.

— Послушай, Казбич, — говорил, ласкаясь к нему, Азамат, — ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, — а шашка его настоящая гурда: приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется.

Казбич молчал.

— В первый раз, как я увидел твоего коня, — продолжал Азамат, когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! — сказал Азамат дрожащим голосом.

В ответ послушалось что-то вроде смеха.

— Послушай! — сказал уже твердым голосом Азамат, — видишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! А вышивает золотом — чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха… Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?

Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную песню вполголоса:


Много красавиц в аулах у нас,
Звезды сияют во мраке их глаз.
Сладко любить их, завидная доля;
Но веселей молодецкая воля.
Золото купит четыре жены,
Конь же лихой не имеет цены:
Он и от вихря в степи не отстанет,
Он не изменит, он не обманет.

Напрасно упрашивал его Азамат согласиться, и плакал, и льстил ему, и клялся; наконец Казбич нетерпеливо прервал его:

— Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне? На первых трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок об камни.

Максим Максимыч продолжал свой рассказ:

— Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорию Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся, — такой хитрый! — а сам задумал кое-что.

Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к Григорию Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут. Начался разговор о лошадях, и Печорин стал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, — ну, просто, по его словам, этакой и в целом мире нет. Засверкали глазенки у татарчонка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о другом, а он, смотришь, тотчас собьет разговор на лошадь Казбича. Эта история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя стал я замечать, что он бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах-с. Что за диво?..

Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того его задразнил, что хоть в воду. Раз Азамат ему и скажи:

— Я тебе ее достану, только с условием… Поклянись, что ты его исполнишь…

— Клянусь, ты будешь владеть конем; только за него ты должен отдать мне сестру Бэлу: Карагез будет тебе калымом. Надеюсь, что торг для тебя выгоден.

Азамат молчал.

— Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок: рано тебе ездить верхом…

— Согласен, — прошептал Азамат, бледный как смерть.

Вот они и сладили это дело… по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, и что — Казбич разбойник, которого надо было наказать. Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Вечером Григорий Александрович вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, — только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова окутана чадрой.

— А лошадь? — спросил я у штабс-капитана.

— Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим кунаком. Стали мы болтать о том, о сем: вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице — и к окну.

— Моя лошадь!.. лошадь!.. — сказал он, весь дрожа, заревел и опрометью бросился вон, как дикий барс. В два прыжка был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил ему путь ружьем; он перескочил через ружье и кинулся бежать по дороге… Вдали вилась пыль — Азамат скакал на лихом Карагезе; на бегу Казбич выхватил из чехла ружье и выстрелил, с минуту он остался неподвижен, пока не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил его вдребезги, повалился на землю и зарыдал, как ребенок…

Вот кругом него собрался народ из крепости — он никого не замечал; постояли, потолковали и пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов – он их не тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?.. Только на другое утро пришел в крепость и стал просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат отвязал коня и ускакал на нем, не почел за нужное скрывать. При этом имени глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата. Азамат же смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!..

Как я только проведал, что черкешенка у Григория Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошел к нему.

— Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо.

— Что нехорошо?

— Да то, что ты увез Бэлу…

— Да когда она мне нравится?.. Послушайте, Максим Максимыч! — сказал Печорин, приподнявшись, — ведь вы добрый человек, — а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано.

— Да покажите мне ее, — сказал я.

— Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть; сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня, — прибавил он, ударив кулаком по столу.

Я и в этом согласился… Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно должно согласиться. Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она молча гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и возбуждали ее красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную тряпичку!..

Ну, да это в сторону… Долго бился с нею Григорий Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать по-нашему. Мало-помалу приучилась на него смотреть, сначала исподлобья, искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты.

Никогда не забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке, повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею.

— Послушай, моя пери, — говорил он, — ведь ты знаешь, что рано или поздно ты должна быть моею, — отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, то я тебя сейчас отпущу домой. — Она вздрогнула едва приметно и покачала головой. — Или, — продолжал он, — я тебе совершенно ненавистен? — Она вздохнула. — Или твоя вера запрещает полюбить меня? — Она побледнела и молчала. — Поверь мне, аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью?

Она посмотрела ему пристально в лицо, как будто пораженная этой новой мыслию; в глазах ее выразились недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто два угля.

— Послушай, милая, добрая Бэла! — продолжал Печорин, — ты видишь, как я тебя люблю; я все готов отдать, чтоб тебя развеселить: я хочу, чтоб ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты будешь веселей?

Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтоб она его целовала; она слабо защищалась и только повторяла: «Поджалуста, поджалуйста, не нада, не нада». Он стал настаивать; она задрожала, заплакала.

— Я твоя пленница, — говорила она, — твоя раба; конечно ты можешь меня принудить, — и опять слезы.

Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую комнату.

— Дьявол, а не женщина! Я вам даю мое честное слово, что она будет моя… Хотите пари? — сказал он, — через неделю!

— Извольте!

Мы ударили по рукам и разошлись. На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками; привезено было множество персидских материй, всех не перечесть.

— Как вы думаете, Максим Максимыч! — сказал он мне, показывая подарки, — устоит ли азиатская красавица против такой батареи?

— Вы черкешенок не знаете, — отвечал я, — это совсем не то, что грузинки или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: они иначе воспитаны. —

Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш. Подарки подействовали только вполовину; она стала ласковее, доверчивее — да и только; так что он решился на последнее средство. Раз утром велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски, вооружился и вошел к ней. «Бэла! — сказал он, — ты знаешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь; я ошибся: прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь, вернись к отцу, — ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать себя; прощай, я еду — куда? почему я знаю? Авось недолго буду гоняться за пулей или ударом шашки; тогда вспомни обо мне и прости меня». — Он отвернулся и протянул ей руку на прощание.

Она не взяла руки, молчала. Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль — такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал — и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтобы заплакал, а так — глупость!.. Да, признаюсь, мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила.

— И продолжительно было их счастье? — спросил я.

— Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил на нее такого впечатления. Да, они были счастливы!

— Как это скучно! — воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!..

— Славная была девочка, эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила. Я и рад был, что нашел кого баловать. Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку… А уж как плясала! видал я наших губернских барышень, я раз был-с и в Москве в благородном собрании, лет двадцать тому назад, — только куда им! совсем не то!.. Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на щеках… Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница, подшучивала… Бог ей прости!..

Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж, кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за кабанами или козами, — а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, — целое утро пропадал; раз и другой, все чаще и чаще… «Нехорошо, — подумал я, верно между ними черная кошка проскочила!» Одно утро захожу к ним — как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался.

— А где Печорин? — спросил я.

— На охоте.

— Сегодня ушел? — Она молчала, как будто ей трудно было выговорить.

— Нет, еще вчера, — наконец сказала она, тяжело вздохнув, и заплакала, потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала: — Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его — я княжеская дочь!..

Я стал ее уговаривать.

— Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как пришитому к твоей юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, — походит, да и придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь.

— Правда, правда! — отвечала она, — я буду весела. — И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.

Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался: думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали…

Вечером я имел с Григорием Александровичем длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Вот об этом-то я и стал ему говорить. «Послушайте, Максим Максимыч, — отвечал он, — у меня несчастный характер; воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое утешение — только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия эти мне опротивели.

Тогда мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимание на комаров, — и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою… Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, — только мне с нею скучно… Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она.

Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти часов шныряли по камышам и по лесу, — нет зверя. «Эй, не воротиться ли? — говорил я, — к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!» Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно, в детстве был маменькой избалован… Наконец в полдень отыскали проклятого кабана: паф! паф!… не тут-то было: ушел в камыши… такой уж был несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой.

Мы ехали рядом, молча и были уж почти у самой крепости: только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел… Мы взглянули друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение… Опрометью поскакали на выстрел — смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла — и туда; я за ним.

К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе… И наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «Это Казбич!.. „Он посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью. Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего Карагеза…

Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья… «Не стреляйте! — кричу я ему. — берегите заряд; мы и так его догоним». Уж эта молодежь! Вечно некстати горячится… Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу лошади: она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на колени; Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих женщину, окутанную чадрою… Это была Бэла… бедная Бэла! Он что-то нам закричал по-своему и занес над нею кинжал… Медлить было нечего: я выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому что вдруг он опустил руку… Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно кошка, карабкался на утес;

Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями… Такой злодей; хоть бы в сердце ударил — ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину… самый разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы — ничто не могло привести ее в себя.

— И Бэла умерла? – спросил я.

— Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. — «Я здесь, подле тебя, моя джанечка, — отвечал он, взяв ее за руку. „Я умру!“» — сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..

Печорин сидел молча, опустив голову на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.

Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась уверить Григория Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу… Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно…

Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец… ну да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?

Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам — гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся… У меня мороз пробежал по коже от этого смеха… Я пошел заказывать гроб.

Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же? Месяца три спустя его назначили в е…й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех пор не встречались.

Вскоре и я расстался с Максим Максимычем. Прошло некоторое время. Как-то остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя добиться. Я для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!..

Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на двор повозка… А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!.. Тут во двор въехала дорожная коляска; ее легкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток.

— Чья коляска? – спросил я слугу.

— Печорина, — был ответ.

— Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. – забеспокоился Максим Максимыч. Так ведь его зовут?.. Мы с твоим барином были приятели, — прибавил он, ударив дружески по плечу лакея, так что заставил его пошатнуться…

— Позвольте, сударь, вы мне мешаете, — сказал тот, нахмурившись.

— Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья закадычные, жили вместе… Да где же он сам остался?..

Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н…

— Да не зайдет ли он вечером сюда? — сказал Максим Максимыч, — или ты, любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи… уж он знает… Я тебе дам восьмигривенный на водку…

Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение.

— Ведь сейчас прибежит!.. — сказал мне Максим Максимыч с торжествующим видом, — пойду за ворота его дожидаться… Эх! жалко, что я не знаком с Н…

Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату. Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина; по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне замечательными. Уже было поздно и темно, когда я отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, — он ничего не отвечал.

На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня. Я нашел его у ворот, сидящего на скамейке. «Мне надо сходить к коменданту, — сказал он, — так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной…»

Я обещался. Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы ожидали. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, — верный признак некоторой скрытности характера. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость: он сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства.

О глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! — Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак — или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам светским.

Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость, глядя на синие зубцы Кавказа, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. Тут я увидел, что Максим Максимович бежал к нему что есть мочи.

Через несколько минут он был уже возле нас; едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки, приклеились ко лбу его; колени его дрожали… он хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: он еще не мог говорить.

— Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? — спросил Печорин.

— А… ты?.. а вы? — пробормотал со слезами на глазах старик… — сколько лет… сколько дней… да куда это?..

— Еду в Персию — и дальше…

— Неужто сейчас?.. Да подождите, дражайший!.. Неужто сейчас расстанемся?.. Столько времени не видались…

— Мне пора, Максим Максимыч, — был ответ.

— Боже мой, боже мой! да куда это так спешите?.. Мне столько бы хотелось вам сказать… столько расспросить… А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять… А Бэла?..

Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся…

— Да, помню! — сказал он, почти тотчас принужденно зевнув… — Однако прощайте, мне пора… я спешу… Благодарю, что не забыли… — прибавил он, взяв его за руку.

Старик нахмурил брови… он был печален и сердит, хотя старался скрыть это.

— Ну, да бог с вами!.. Не так я думал с вами встретиться…

— Ну полно, полно! — сказал Печорин, обняв его дружески, — неужели я не тот же?.. Что делать?.. всякому своя дорога… Удастся ли еще встретиться, — бог знает!.. — Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал подбирать вожжи.

— Постой, постой! — закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы коляски, — совсем было забыл… У меня остались ваши бумаги, Григорий Александрович… я их таскаю с собой… думал найти вас в Грузии, а вот где бог дал свидеться… Что мне с ними делать?..

— Что хотите! — отвечал Печорин. — Прощайте…

Коляска была уж далеко; а бедный старик еще стоял на том же месте в глубокой задумчивости.

— Да, — сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресницах, — конечно, мы были приятели, — ну, да что приятели в нынешнем веке!.. Что ему во мне? Я не богат, не чиновен, да и по летам совсем ему не пара… Вишь, каким он франтом сделался, как побывал опять в Петербурге… Да я всегда знал, что он ветреный человек, на которого нельзя надеяться… А, право, жаль, что он дурно кончит… да и нельзя иначе!.. Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей забывает!.. — Тут он отвернулся, чтоб скрыть свое волнение, пошел ходить по двору около своей повозки, показывая, будто осматривает колеса, тогда как глаза его поминутно наполнялись слезами.

— Максим Максимыч, — сказал я, подошедши к нему, — а что это за бумаги вам оставил Печорин?

— А бог его знает! какие-то записки…

— Что вы из них сделаете?

— Что? а велю наделать патронов.

— Отдайте их лучше мне.

Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде было что-то детское; мне стало смешно и жалко…

— Вот они все, — сказал он, — поздравляю вас с находкою…

— И я могу делать с ними все, что хочу?

— Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело?.. Что, я разве друг его какой?.. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей… А мало ли с кем я не жил?..

Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся. Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить свое имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог! Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? — Мой ответ — заглавие этой книги. «Да это злая ирония!» — скажут они. — Не знаю.

В тетрадке был рассказ про Тамань.

Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще в добавок меня хотели утопить. Здесь мы с провожатым никак не могли найти квартиру для постоя. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!» — закричал я провожатому. «Есть еще одна фатера, — отвечал десятник, почесывая затылок, — только вашему благородию не понравится; там нечисто!» Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед и после долгого странствования по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой хате на самом берегу моря.

Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона. «Суда в пристани есть, — подумал я, — завтра отправлюсь в Геленджик».

Велев денщику выложить чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина — молчат; стучу — молчат… что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати. «Где хозяин?» — «Нема». — «Как? совсем нету?» — «Совсем». — «А хозяйка?» — «Побигла в слободку». — «Кто же мне отопрет дверь?» — сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо мною неподвижно, и я начал рассматривать черты его лица.

Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь чувство. Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать на лице, у которого нет глаз? Долго я глядел на него с небольшим сожалением, как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю отчего, она произвела на меня самое неприятное впечатление. В голове моей родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям…

«Ты хозяйский сын?» — спросил я его наконец. — «Ни». — «Кто же ты?» — «Сирота, убогой». — «А у хозяйки есть дети?» — «Ни; была дочь, да утикла за море с татарином». — «С каким татарином?» — «А бис его знает! Крымский татарин, лодочник из Керчи».

Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли всю его мебель. На стене ни одного образа — дурной знак! В разбитое стекло врывался морской ветер. Я вытащил из чемодана восковой огарок и, засветив его, стал раскладывать вещи, поставил в угол шашку и ружье, пистолеты положил на стол, разостлал бурку на лавке, денщик свою на другой; через десять минут он захрапел, но я не мог заснуть: передо мной во мраке все вертелся мальчик с белыми глазами.

Так прошло около часа. Месяц светил в окно, и луч его играл по земляному полу хаты. Вдруг на яркой полосе, пересекающей пол, промелькнула тень. Я привстал и взглянул в окно: кто-то вторично пробежал мимо его и скрылся Бог знает куда. Я не мог полагать, чтоб это существо сбежало по отвесу берега; однако иначе ему некуда было деваться. Я встал, накинул бешмет, опоясал кинжал и тихо-тихо вышел из хаты; навстречу мне слепой мальчик. Я притаился у забора, и он верной, но осторожной поступью прошел мимо меня. Под мышкой слепой нес какой-то узел, и повернув к пристани, стал спускаться по узкой и крутой тропинке. «В тот день немые возопиют и слепые прозрят», — подумал я, следуя за ним на таком расстоянии, чтоб не терять его из вида.

Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет, но видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин. Наконец он остановился, будто прислушиваясь к чему-то, присел на землю и положил возле себя узел. Я наблюдал за его движениями. Спустя несколько минут с противоположной стороны показалась белая фигура; она подошла к слепому и села возле него. Ветер по временам приносил мне их разговор.

«Что, слепой? — сказал женский голос, — буря сильна. Янко не будет». «Янко не боится бури», — отвечал тот. – «Туман густеет», — возразил опять женский голос с выражением печали. – «В тумане лучше пробраться мимо сторожевых судов», — был ответ. – «А если он утонет?» — «Ну что ж? в воскресенье ты пойдешь в церковь без новой ленты». Последовало молчание; меня, однако поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски.

— Видишь, я прав, — сказал опять слепой, ударив в ладоши, — Янко не боится ни моря, ни ветров, ни тумана, ни береговых сторожей; это не вода плещет, меня не обманешь, — это его длинные весла.

Женщина вскочила и стала всматриваться в даль с видом беспокойства.

— Ты бредишь, слепой, — сказала она, — я ничего не вижу.

Признаюсь, сколько я ни старался различить вдалеке что-нибудь наподобие лодки, но безуспешно. Так прошло минут десять; и вот показалась между горами волн черная точка; она то увеличивалась, то уменьшалась. Медленно поднимаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближалась к берегу лодка. Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к тому побудившая! Думая так, я с невольном биением сердца глядел на бедную лодку; но она, как утка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями, выскакивала из пропасти среди брызг пены; и вот, я думал, она ударится с размаха об берег и разлетится вдребезги; но она ловко повернулась боком и вскочила в маленькую бухту невредима.

Из нее вышел человек среднего роста, в татарской бараньей шапке; он махнул рукою, и все трое принялись вытаскивать что-то из лодки; груз был так велик, что я до сих пор не понимаю, как она не потонула. Взяв на плечи каждый по узлу, все трое пустились вдоль по берегу, и скоро я потерял их из вида. Надо было вернуться домой; но, признаюсь, эти странности меня тревожили, и я насилу дождался утра.

Денщик мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на дальний берег я отправился узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик. Но, увы; комендант ничего не мог сказать мне решительного. «Может быть, дня через три, четыре придет почтовое судно, сказал он, — и тогда — мы увидим». Я вернулся домой угрюм и сердит. Меня в дверях встретил денщик мой с испуганным лицом.

— Плохо, ваше благородие! — сказал он мне.

— Да, брат, Бог знает когда мы отсюда уедем! — Тут он еще больше встревожился и, наклонясь ко мне, сказал шепотом:

— Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника, он мне знаком — был прошлого года в отряде, как я ему сказал, где мы остановились, а он мне: «Здесь, брат, нечисто, люди недобрые!..» Да и в самом деле, что это за слепой! ходит везде один, и на базар, за хлебом, и за водой… уж видно, здесь к этому привыкли.

— Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка?

— Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь.

— Какая дочь? У нее нет дочери.

— А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в своей хате.

Я взошел в лачужку. Печь была жарко натоплена, и в ней варился обед, довольно роскошный для бедняков. Старуха на все мои вопросы отвечала, что она глухая, не слышит. Что было с ней делать? Я обратился к слепому, который сидел перед печью и подкладывал в огонь хворост. «Ну-ка, слепой чертенок, — сказал я, взяв его за ухо, — говори, куда ты ночью таскался с узлом, а?» Вдруг мой слепой заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив?.. никуды не ходив… с узлом? яким узлом?» Старуха на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да еще на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки.

Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся… Так прошло около часа, может быть и более… Вдруг что-то похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский, свежий голосок, — но откуда?.. Прислушиваюсь — напев старинный, то протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь — никого нет кругом; прислушиваюсь снова — звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала снова песню. Я запомнил эту песню от слова до слова:


Как по вольной волюшке — по зелену морю,
Ходят все кораблики белопарусники.
Промеж тех корабликов моя лодочка,
Лодка неснащенная, двухвесельная.
Буря ль разыграется — старые кораблики
Приподымут крылышки, по морю размечутся.
Стану морю кланяться я низехонько:
«Уж не тронь ты, злое море, мою лодочку:
Везет моя лодочка вещи драгоценные.
Правит ею в темну ночь буйная головушка».

Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, девушка громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь.

Решительно, я никогда подобной женщины не видывал. Она была далеко не красавица, но я имею свои предубеждения также и насчет красоты. В ней было много породы… порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это открытие принадлежит Юной Франции. Она, то есть порода, а не Юная Франция, большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос много значит. Правильный нос в России реже маленькой ножки. Моей певунье казалось не более восемнадцати лет. Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей только свойственное наклонение головы, длинные русые волосы, какой-то золотистый отлив ее слегка загорелой кожи на шее и плечах и особенно правильный нос — все это было для меня обворожительно. Хотя в ее косвенных взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя в ее улыбке было что-то неопределенное, но такова сила предубеждений: правильный нос свел меня с ума.

Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор.

— «Скажи-ка мне, красавица, — спросил я, — что ты делала сегодня на кровле?» — «А смотрела, откуда ветер дует». — «Зачем тебе?» — «Откуда ветер, оттуда и счастье». — «Что же? разве ты песнею зазывала счастье?» — «Где поется, там и счастливится». — «А как неравно напоешь себе горе?» — «Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко». — «Кто же тебя выучил этой песне?» — «Никто не выучил; вздумается — запою; кому услыхать, тот услышит; а кому не должно слышать, тот не поймет». — «А как

тебя зовут, моя певунья?» — «Кто крестил, тот знает». — «А кто крестил?» — «Почему я знаю?» — «Экая скрытная! а вот я кое-что про тебя узнал». — Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто не об ней дело. — «Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег».

И тут я очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее — нимало! Она захохотала во все горло. «Много видели, да мало знаете, так держите под замочком». — «А если б я, например, вздумал донести коменданту?» — и тут я сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние мои слова были вовсе не у места, я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел случай в них раскаяться.

Только что смеркалось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрипнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, — то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание.

Эта комедия начинала меня надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», — и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. «Экой бес-девка!» — закричал денщик, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился.

Часа через два, когда все на пристани умолкло, я разбудил своего денщика. «Если я выстрелю из пистолета, — сказал я ему, — то беги на берег». Он выпучил глаза и машинально отвечал: «Слушаю, ваше благородие». Я заткнул за пояс пистолет и вышел. Она дожидалась меня на краю спуска; ее одежда была более нежели легкая, небольшой платок опоясывал ее гибкий стан.

«Идите за мной!» — сказала она, взяв меня за руку, и мы стали спускаться. Не понимаю, как я не сломил себе шеи; внизу мы повернули направо и пошли по той же дороге, где накануне я следовал за слепым. Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем своде. Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой, едва приподымая одинокую лодку, причаленную к берегу. «Взойдем в лодку», — сказала моя спутница; я колебался, я не охотник до сентиментальных прогулок по морю; но отступать было не время. Она прыгнула в лодку, я за ней, и не успел еще опомниться, как заметил, что мы плывем. «Что это значит?» – сказал я сердито. «Это значит, — отвечала она, сажая меня на скамью и обвив мой стан руками, — это значит, что я тебя люблю…»

И щека ее прижалась к моей, и я почувствовал на лице моем ее пламенное дыхание. Вдруг что-то шумно упало в воду: я хвать за пояс — пистолета нет. О, тут ужасное подозрение закралось мне в душу, кровь хлынула мне в голову! Оглядываюсь — мы от берега около пятидесяти сажен, а я не умею плавать! Хочу ее оттолкнуть от себя — она как кошка вцепилась в мою одежду, и вдруг сильный толчок едва не сбросил меня в море. Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости… «Чего ты хочешь?» — закричал я, крепко сжав ее маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура выдержала эту пытку.

«Ты видел, — отвечала она, — ты донесешь!» — и сверхъестественным усилием повалила меня на борт; мы оба по пояс свесились из лодки, ее волосы касались воды: минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны.

Было уже довольно темно; голова ее мелькнула раза два среди морской пены, и больше я ничего не видал… На дне лодки я нашел половину старого весла и кое-как, после долгих усилий, причалил к пристани. Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою русалку. Она выжимала морскую пену из длинных волос своих; мокрая рубашка обрисовывала гибкий стан ее и высокую грудь.

Скоро показалась вдали лодка, быстро приблизилась она; из нее, как накануне, вышел человек в татарской шапке, но стрижен он был по-казацки, и за ременным поясом его торчал большой нож. «Янко, — сказала она, — все пропало!» Потом разговор их продолжался так тихо, что я ничего не мог расслышать. «А где же слепой?» — спросил, наконец, Янко, возвыся голос. «Я его послала», — был ответ. Через несколько минут явился и слепой, таща на спине мешок, который положили в лодку. «Послушай, слепой! — сказал Янко, — ты береги то место… знаешь? Там богатые товары… скажи (имени я не расслышал), что я ему больше не слуга; дела пошли худо, он меня больше не увидит; теперь опасно; поеду искать работы в другом месте, а ему уж такого удальца не найти. Да скажи, кабы он получше платил за труды, так и Янко бы его не покинул; а мне везде дорога, где только ветер дует и море шумит! — После некоторого молчания Янко продолжал: — Она поедет со мною; ей нельзя здесь оставаться; а старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит». – «А я?» — спросил слепой жалобным голосом. – «На что мне тебя?» — был ответ.

Между тем моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то положил слепому в руку, примолвив: «На, купи себе пряников». — «Только?» — сказал слепой. — «Ну, вот тебе еще», — и упавшая монета зазвенела, ударясь о камень. Слепой ее не поднял. Янко сел в лодку, ветер дул от берега, они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал парус между темных волн; слепой мальчик плакал, долго, долго… Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!

Я возвратился домой. В сенях трещала догоревшая свеча, денщик мой, вопреки приказанию, спал крепким сном, держа ружье обеими руками. Я его оставил в покое, взял свечу и пошел в хату. Увы! Моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал — подарок приятеля — все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восемнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?

Слава Богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань. Что сталось с старухой и с бедным слепым — не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!..

Следующим рассказом в тетрадке был рассказ о княжне Мери.

Я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, — а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом… Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине — чего бы, кажется, больше? — зачем тут страсти, желания, сожаления?.. Однако пора. Пойду к Елизаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное общество.

Спустившись в середину города, я пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно подымающихся в гору; то были большею частью семейства степных помещиков; об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей. Жены местных властей, так сказать хозяйки вод, были благосклонны ко мне; они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум. Эти дамы очень милы; и долго милы! Всякий год их обожатели сменяются новыми, и в этом-то, может быть, секрет их неутомимой любезности.

Несколько дам возле колодца с кислосерными водами скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке, ожидая действия вод. Между ними были два-три хорошеньких личика. Под виноградными аллеями, покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем, потому что всегда возле такой шляпки я замечал или военную фуражку или безобразную круглую шляпу. Я остановился, запыхавшись, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос:

— Печорин! давно ли здесь?

Оборачиваюсь: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня. Грушницкий — юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду франтовства, толстую солдатскую шинель. У него георгиевский солдатский крестик. Он хорошо сложен, смугл и черноволос; ему на вид можно дать двадцать пять лет, хотя ему едва ли двадцать один год. Он закидывает голову назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания.

Производить эффект — их наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами — иногда тем и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. У Грушницкого страсть была декламировать: он закидывал вас словами, как скоро разговор выходил из круга обыкновенных понятий; спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле есть только продолжение его собственной речи.

Он довольно остер: эпиграммы его часто забавны, но никогда не бывают метки и злы: он никого не убьет одним словом; он не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним собою. Его цель — сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился. Оттого-то он так гордо носит свою толстую солдатскую шинель. Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле; он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!.. Я его не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать.

Приезд его на Кавказ — также следствие его романтического фанатизма: я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут, он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: «Нет, вы этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас! Поймете ли вы меня?» — и так далее. Он мне сам говорил, что причина, побудившая его вступить в полк, останется вечною тайной между ним и небесами.

Впрочем, в те минуты, когда Грушницкий сбрасывает трагическую мантию, он довольно мил и забавен. Мне любопытно видеть его с женщинами: тут-то он, я думаю, старается! Мы встретились старыми приятелями. Я начал его расспрашивать об образе жизни на водах и о примечательных лицах.

— Мы ведем жизнь довольно прозаическую, — сказал он, вздохнув, — пьющие утром воду — вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру — несносны, как все здоровые. Женские общества есть; только от них небольшое утешение: они играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски. Нынешний год из Москвы одна только княгиня Лиговская с дочерью; но я с ними не знаком. Моя солдатская шинель — как печать отвержения. Участие, которое она возбуждает, тяжело, как милостыня.

В эту минуту прошли к колодцу мимо нас две дамы: одна пожилая, другая молоденькая, стройная.

— Вот княгиня Лиговская, — сказал Грушницкий, — и с нею дочь ее Мери, как она ее называет на английский манер. Они здесь только три дня. Признаюсь, я не желаю с ними познакомиться. Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?

— Бедная шинель! — сказал я, усмехаясь. Ты озлоблен против всего рода человеческого.

— И есть за что…

— О! право?

В это время дамы отошли от колодца и поравнялись с нами. Грушницкий успел принять драматическую позу с помощью костыля и громко отвечал мне по-французски. Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взором. Выражение этого взора было очень неопределенно, но не насмешливо, с чем я внутренне от души его поздравил.

— Эта княжна Мери прехорошенькая, — сказал я ему. — У нее такие бархатные глаза — именно бархатные: я тебе советую присвоить это выражение, говоря об ее глазах; нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно! жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу.

— Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лошади, — сказал Грушницкий с негодованием.

Я повернулся и пошел от него прочь. С полчаса гулял по виноградным аллеям. Проходя мимо источника, остановился у крытой галереи, чтоб вздохнуть под ее тенью, это доставило мне случай быть свидетелем довольно любопытной сцены. Княжна, вероятно допив уж последний стакан, прохаживалась задумчиво. Грушницкий стоял у самого колодца; больше на площадке никого не было. Я подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Грушницкий уронил свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога ему мешала. Бежняжка! как он ухитрялся, опираясь на костыль, и все напрасно. Выразительное лицо его в самом деле изображало страдание.

Княжна Мери видела все это лучше меня. Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видала, тотчас же успокоилась. Когда Грушницкий открыл рот, чтоб поблагодарить ее, она была уже далеко. Тут бедный юнкер заметил мое присутствие.

— Ты видел? – спросил он.

— Видел: она подняла твой стакан. Если бы был тут сторож, то он сделал бы то же самое, и еще поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем, очень понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу, когда ступил на простреленную ногу…

— И ты не был нисколько тронут, глядя на нее в эту минуту, когда душа сияла на лице ее?..

— Нет.

Я лгал; но мне хотелось его побесить. У меня врожденная страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя. Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство — было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек,который бы не был этим поражен неприятно.

Мы молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а мой дерзкий лорнет рассердил ее не на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну?..

Нынче поутру зашел ко мне доктор; его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец. Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и материалист, как все почти медики, а вместе с этим поэт, и не на шутку, — поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием; так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки! Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом… Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы лишнего шагу: он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника.

У него был злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных, — больные взбеленились, почти все ему отказали. Его приятели, то есть все истинно порядочные люди, служившие на Кавказе, напрасно старались восстановить его упадший кредит. Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых индивидов; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной: оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин.

Вернер был мал ростом, и худ, и слаб, как ребенок; одна нога у него короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова казалась огромна: он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаруженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Его маленькие черные глаза, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердился за это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию.

Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги! Вот как мы сделались приятелями: я встретил Вернера в С… среди многочисленного и шумного круга молодежи; разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление.

— Что до меня касается, то я убежден только в одном — рано или поздно в одно прекрасное утро я умру. — сказал доктор.

— Я богаче вас, сказал я, — у меня, кроме этого, есть еще убеждение — именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.

Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером.

Я лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок, когда Вернер взошел в мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол, зевнул и объявил, что на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня беспокоят мухи, — и мы оба замолчали.

— Заметьте, любезный доктор, — сказал я, — что без дураков было бы на свете очень скучно!.. Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя. Итак, размена чувств и мыслей между нами не может быть: мы знаем один о другом все, что хотим знать, и знать больше не хотим. Остается одно средство: рассказывать новости. Скажите же мне какую-нибудь новость.

Утомленный долгой речью, я закрыл глаза и зевнул…

— Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из приехавших на воды, и я уж догадываюсь, о ком вы это заботитесь, потому что об вас там уже спрашивали.

— Доктор! решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг друга. — Что вам сказала княгиня Лиговская обо мне?

— Вы очень уверены, что это княгиня… а не княжна?..

— Совершенно убежден.

— Почему?

— Потому что княжна спрашивала о Грушницком.

— У вас большой дар соображения. Княжна сказала, что она уверена, что этот молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль.

— Надеюсь, вы ее оставили в этом приятном заблуждении…

— Разумеется.

— Завязка есть! — закричал я в восхищении, — об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно.

— Я предчувствую, — сказал доктор, — что бедный Грушницкий будет вашей жертвой…

— Дальше, доктор…

— Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она говорит вздор.

— Достойный друг! — сказал я, протянув ему руку. Доктор пожал ее с чувством и продолжал:

— Если хотите, я вас представлю…

— Помилуйте! — сказал я, всплеснув руками, — разве героев представляют? Они не иначе знакомятся, как спасая от верной смерти свою любезную…

— И вы в самом деле хотите волочиться за княжной?..

— Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец я торжествую: вы меня не понимаете!.. Это меня, впрочем, огорчает, доктор, — продолжал я после минуты молчания, — я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться. Однако ж вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они за люди?

— Во-первых, княгиня — женщина сорока пяти лет, — отвечал Вернер, — она любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери нет в комнате. Она мне объявила, что дочь ее невинна как голубь. Какое мне дело?.. Я хотел ей отвечать, чтоб она была спокойна, что я никому этого не скажу! Княгиня, питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и знает алгебру: Княгиня очень любит молодых людей: княжна смотрит на них с некоторым презрением: московская привычка!

В гостях у них была какая-то дама из новоприезжих, родственница княгини по мужу, очень хорошенькая, но очень, кажется, больная… Не встретили ль вы ее у колодца? — она среднего роста, блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке черная родинка; ее лицо меня поразило своей выразительностью.

— Родинка! — пробормотал я сквозь зубы. — Неужели?

Доктор посмотрел на меня и сказал торжественно, положив мне руку на сердце:

— Она вам знакома!..

Мое сердце точно билось сильнее обыкновенного.

— Теперь ваша очередь торжествовать! — сказал я, — только я на вас надеюсь: вы мне не измените. Я ее не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину… Не говорите ей обо мне ни слова; если она спросит, отзовитесь обо мне дурно.

— Пожалуй! — сказал Вернер, пожав плечами.

Когда он ушел, то ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня здесь встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною: всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, — ничего!

После обеда я пошел на бульвар: там была толпа; княгиня с княжной сидели на скамье, окруженные молодежью, которая любезничала наперерыв. Я поместился в некотором расстоянии на другой лавке, остановил двух знакомых офицеров и начал им что-то рассказывать; видно, было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-помалу все ее покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства… Я продолжал увеселять публику до захода солнца. Несколько раз княжна под ручку с матерью проходила мимо меня, сопровождаемая каким-то хромым старичком; несколько раз ее взгляд, упадая на меня, выражал досаду, стараясь выразить равнодушие…

— Что он вам рассказывал? — спросила она у одного из молодых людей, возвратившихся к ней из вежливости, — верно, очень занимательную историю — свои подвиги в сражениях?.. — Она сказала это довольно громко и, вероятно, с намерением кольнуть меня. «А-га! — подумал я, — вы не на шутку сердитесь, милая княжна; погодите, то ли еще будет!»

Грушницкий следил за нею, как хищный зверь, и не спускал ее с глаз: бьюсь об заклад, что завтра он будет просить, чтоб его кто-нибудь представил княгине. Она будет очень рада, потому что ей скучно.

В продолжение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительно ненавидит; мне уже пересказали две-три эпиграммы на мой счет, довольно колкие, но вместе очень лестные. Ей ужасно странно, что я, который привык к хорошему обществу, не стараюсь познакомиться с нею. Мы встречаемся каждый день у колодца, на бульваре; я употребляю все свои силы на то, чтоб отвлекать ее обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, — и мне почти всегда удается. Я всегда ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день полон дом, обедают, ужинают, играют, — и, увы, мое шампанское торжествует над силою магнетических ее глазок!

Вчера я ее встретил в магазине; она торговала чудесный персидский ковер. Княжна упрашивала свою маменьку не скупиться: этот ковер так украсил бы ее кабинет!.. Я дал сорок рублей лишних и перекупил его; за это был вознагражден взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство. Около обеда я велел нарочно провести мимо ее окон мою черкесскую лошадь, покрытую этим ковром. Вернер был у них в это время и говорил мне, что эффект этой сцены был самый драматический. Княжна хочет проповедовать против меня ополчение; я даже заметил, что уж два адъютанта при ней со мною очень сухо кланяются, однако всякий день у меня обедают.

Грушницкий принял таинственный вид: ходит, закинув руки за спину, и никого не узнает; нога его вдруг выздоровела: он едва хромает. Он нашел случай вступить в разговор с княгиней и сказал какой-то комплимент: она, видно, не очень разборчива, ибо с тех пор отвечает на его поклон самой милой улыбкою.

Как-то я сказал ему:

— Уверен, княжна в тебя уж влюблена!

Грушницкий покраснел до ушей и надулся.

О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!..

— У тебя все шутки! — сказал он, показывая, будто сердится, — во-первых, она меня еще так мало знает…

— Женщины любят только тех, которых не знают.

— Да я вовсе не имею претензии ей нравиться: я просто хочу познакомиться с приятным домом, и было бы очень смешно, если б я имел какие-нибудь надежды… Вот вы, например, другое дело! — вы победители петербургские: только посмотрите, так женщины тают… А знаешь ли, Печорин, что княжна о тебе говорила?

— Как? она тебе уж говорила обо мне?..

— Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно; третье слово ее было: «Кто этот господин, у которого такой неприятный тяжелый взгляд?» Мой друг, Печорин! Я тебе не поздравляю; ты у нее на дурном замечании… А, право, жаль! Потому что Мери очень мила!..

Я принял серьезный вид и отвечал ему:

— Да, она недурна… только берегись, Грушницкий! Русские барышни большею частью питаются только платонической любовью, не примешивая к ней мысли о замужестве; а платоническая любовь самая беспокойная. Княжна, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли; если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор — никогда не удовлетворять его вполне; ты должен ее тревожить ежеминутно. Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобою накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с тобой, потому что на тебе была солдатская шинель, хотя под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное…

Грушницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад и вперед по комнате. Я внутренне хохотал и даже раза два улыбнулся, но он, к счастью, этого не заметил. Явно, что влюблен, потому что стал еще доверчивее прежнего; у него даже появилось серебряное кольцо с чернью, здешней работы: оно мне показалось подозрительным… Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери было вырезано на внутренней стороне, и рядом — число того дня, когда она подняла знаменитый стакан. Я утаил свое открытие; я не хочу вынуждать у него признаний, я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои поверенные, и тут-то я буду наслаждаться…

Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу — никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Машука дымилась, как загашенный факел; кругом него вились и ползали, как змеи, серые клочки облаков, задержанные в своем стремлении и будто зацепившиеся за колючий его кустарник. Воздух был напоен электричеством. Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно.

Я думал о той молодой женщине с родинкой на щеке, про которую говорил мне доктор… Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках? Размышляя таким образом, я подошел к самому гроту. Смотрю: в прохладной тени его свода, на каменной скамье сидит женщина, в соломенной шляпке, окутанная черной шалью, опустив голову на грудь; шляпка закрывала ее лицо. Я хотел уже вернуться, чтоб не нарушить ее мечтаний, когда она на меня взглянула.

— Вера! — вскрикнул я невольно.

Она вздрогнула и побледнела.

— Я знала, что вы здесь, — сказала она.

Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами; в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек.

— Мы давно не видались, — сказал я.

— Давно, и переменились оба во многом!

— Стало быть, уж ты меня не любишь?..

— Я замужем! — сказала она.

— Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но между тем…

Она выдернула свою руку из моей, и щеки ее запылали.

— Может быть, ты любишь своего второго мужа или он очень ревнив?

Молчание.

— Что ж? Он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты боишься… — я взглянул на нее и испугался; ее лицо выражало глубокое отчаянье, на глазах сверкали слезы.

— Скажи мне, — наконец прошептала она, — тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… — Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою.

«Может быть, — подумал я, — ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда…» Я ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй; ее руки были холодны как лед, голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере.

Я уже прошел тот период жизни душевной, когда ищут только счастья, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь, — теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими; даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно: жалкая привычка сердца!..

Однако мне всегда было странно: я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? — оттого ли что я никогда ничем очень не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это — магнетическое влияния сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером? Надо признаться, что я точно не люблю женщин с характером: их ли это дело!..

Гроза застала нас в гроте и удержала лишних полчаса. Она не заставляла меня клясться в верности, не спрашивала, любил ли я других с тех пор, как мы расстались… Она вверилась мне снова с прежней беспечностью, — я ее не обману; она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть. Я знаю, мы скоро разлучимся опять и, может быть, на веки: оба пойдем разными путями до гроба; но воспоминание о ней останется неприкосновенным в душе моей; я ей это повторял всегда и она мне верит, хотя говорит противное.

Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли со своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок — на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…

Возвратясь домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес.

В это время показалась на дороге шумная и блестящая кавалькада: дамы в черных и голубых амазонках, кавалеры в костюмах, составляющих смесь черкесского с нижегородским; впереди ехал Грушницкий с княжною Мери. Дамы на водах еще верят нападениям черкесов среди белого дня; вероятно, поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он был довольно смешон в этом геройском облачении. Высокий куст закрывал меня от них, но сквозь листья его я мог видеть все и отгадать по выражениям их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их разговора:

— И вы целую жизнь хотите остаться на Кавказе? — говорила княжна.

— Что для меня Россия! — отвечал ее кавалер, — страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь — здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами…

— Напротив… — сказала княжна, покраснев.

Лицо Грушницкого изобразило удовольствие. Он продолжал:

— Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один, подобный тому…

В это время они поравнялись со мной; я ударил плетью по лошади и выехал из-за куста… Княжна вскрикнула в ужасе.

— Не бойтесь, сударыня, — я не более опасен, чем ваш кавалер, — сказал я.

Она смутилась, — но отчего? Не от того ли, что мой ответ ей показался дерзким?

Поздно вечером я пошел гулять по липовой аллее бульвара. Вдруг слышу быстрые и неровные шаги… Верно, Грушницкий… Так и есть!

— Откуда?

— От княгини Лиговской, — сказал он очень важно. — Как Мери поет!.. А знаешь ли, что ты нынче ее ужасно рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу мог ее уверить, что ты так хорошо воспитан и так хорошо знаешь свет, что не мог иметь намерение ее оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно, о себе самого высокого мнения.

— Она не ошибается… А ты не хочешь ли за нее вступиться?

— Мне жаль, что не имею еще этого права…

«О-го! — подумал я, — у него, видно, есть уже надежды…»

— Теперь тебе трудно будет познакомиться с ними, — а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю…

Я внутренне улыбнулся.

— Самый приятный дом для меня теперь мой, — сказал я, зевая, и встал, чтоб идти.

— Однако признайся, ты раскаиваешься?

— Какой вздор! если я захочу, то завтра же буду вечером у княгини… Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной…

— Да, если она захочет говорить с тобой…

— Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит… Прощай!..

Прошла почти неделя, а я еще не познакомился с Лиговскими. Жду удобного случая. Грушницкий, как тень, следует за княжной везде; их разговоры бесконечны: когда же он ей наскучит?.. Мать не обращает на это внимания, потому что он не жених. Вот логика матерей! Я подметил два, три нежных взгляда, — надо этому положить конец.

Вчера у колодца в первый раз явилась Вера… Она, с тех пор как мы встретились в гроте, не выходила из дома. Мы в одно время опустили стаканы, и, наклонясь, она мне сказала шепотом:

— Ты не хочешь познакомиться с Лиговскими?.. Мы только там можем видеться…

Упрек! скучно! Но я его заслужил…

Вечером в зал ресторации съехались все. Я тотчас подошел к княжне, приглашая ее вальсировать, пользуясь свободой здешних обычаев, позволяющих танцевать с незнакомыми дамами. Она едва могла принудить себя не улыбнуться и скрыть свое торжество; ей удалось, однако, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид: она небрежно опустила руку на мое плечо, наклонила слегка головку набок, и мы пустились. Я не знаю талии более сладострастной и гибкой! Ее свежее дыхание касалось моего лица; иногда локон, отделившийся в вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке моей… После нескольких минут молчания я сказал ей, приняв самый покорный вид:

— Я слышал, княжна, что, будучи вам вовсе незнаком, я имел уже несчастье заслужить вашу немилость… что вы меня нашли дерзким… неужели это правда?

— И вам бы хотелось теперь меня утвердить в этом мнении? — отвечала она с иронической гримаской, которая, впрочем, очень шла к ее подвижной физиономии.

— Если я имел дерзость вас чем-нибудь оскорбить, то позвольте мне иметь еще большую дерзость просить у вас прощения… И, право, я бы очень желал доказать вам, что вы насчет меня ошибались…

— Вам это будет довольно трудно…

Хохот и шушуканье нас окружающих заставили меня обернуться. В нескольких шагах от меня стояла группа мужчин, из их среды отделился господин во фраке с длинными усами и красной рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хриплым дискантом:

— Я ангажирую вас на мазурку…

Я видел, что она готова упасть в обморок от страху и негодования, подошел к пьяному господину, взял его довольно крепко за руку и, посмотрев ему пристально в глаза, попросил удалиться, — потому, прибавил я, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку со мною. Я был вознагражден глубоким, чудесным взглядом. Княжна подошла к своей матери и рассказала ей все, та отыскала меня в толпе и благодарила.

Наконец мы с княжной уселись. Я дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она мне давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела.

— Я не хотел с вами знакомиться, — сказал я, — потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно.

— Вы напрасно боялись! Они все прескучные…

— Все! Неужели все? Даже мой друг Грушницкий?

— А он ваш друг? — сказала она, показывая некоторое сомнение. — Он, конечно, не входит в разряд скучных…

— Но в разряд несчастных, — сказал я смеясь.

— Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте…

— Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей жизни!

— А разве он юнкер?.. — сказала она быстро и потом прибавила: — А я думала…

Тут разговор переменил направление и к этому уж более не возвращался.

При встрече Вернер сказал мне:

— А-га! — так-то вы! А еще хотели не иначе знакомиться с княжной, как спасши ее от верной смерти.

— Я сделал лучше, — отвечал я ему, — спас ее от обморока на бале!..

Около семи часов вечера я гулял на бульваре. Грушницкий, увидав меня издали, подошел ко мне: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом:

— Послушай, пожалуйста, не подшучивай над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем… Видишь: я ее люблю до безумия… и я думаю, я надеюсь, она также меня любит… У меня есть до тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером… обещай мне замечать все; я знаю, ты опытен в этих вещах, ты лучше меня знаешь женщин… Женщины! женщины! кто их поймет? Их улыбки противоречат их взорам, их слова обещают и манят, а звук их голоса отталкивает… То они в минуту постигают и угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самых ясных намеков… Вот хоть княжна: вчера ее глаза пылали страстью, останавливаясь на мне, нынче они тусклы и холодны…

— Это, может быть, следствие действия вод, — отвечал я.

— Ты во всем видишь худую сторону… материалист! прибавил он презрительно. — Впрочем, переменим материю, — и, довольный плохим каламбуром, он развеселился.

В девятом часу мы вместе пошли к княгине. Проходя мимо окон Веры, я видел ее у окна. Мы кинули друг другу беглый взгляд. Она вскоре после нас вошла в гостиную Лиговских. Княгиня меня ей представила как свою родственницу. Пили чай; гостей было много; разговор общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял ее несколько раз смеяться от души; княжне также не раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли; она находит, что томность к ней идет, — и, может быть, не ошибается. После чая все пошли в залу.

— Довольна ль ты моим послушанием, Вера? — сказал я, проходя мимо ее.

Она мне кинула взгляд, исполненный любви и благодарности. Я привык к этим взглядам; но некогда они составляли мое блаженство. Между тем княжне мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду… О, я удивительно понимаю этот разговор немой, но выразительный, краткий, но сильный!..

Когда княжну Мери попросили спеть, Вера подошла ко мне.

— Послушай, — сказала она, — ты знаешь, что я твоя раба; я никогда не умела тебе противиться… и я буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере я хочу сберечь свою репутацию… не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу тебя: не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью: я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день… и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе. Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки, а я, клянусь тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его.

Между тем княжна Мери перестала петь. Ропот похвал раздался вокруг нее; я подошел к ней после всех и сказал что-то насчет ее голоса довольно небрежно.

— Мне это тем более лестно, — сказала она, — что вы меня вовсе не слушали; но вы, может быть, не любите музыки?..

— Напротив… после обеда особенно.

— Грушницкий прав, говоря, что у вас самые прозаические вкусы… и я вижу, что вы любите музыку в гастрономическом отношении…

— Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело. То и другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость неприлична…

Она не дослушала, отошла прочь. У меня было предчувствие… Знакомясь с женщиной, я всегда безошибочно отгадывал, будет ли она меня любить или нет…

Остальную часть вечера я провел возле Веры и досыта наговорился о старине… За что она меня так любит, право, не знаю! Тем более, что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями… Неужели зло так привлекательно?..

Все эти дни я ни разу не отступил от своей системы. Княжне начинает нравиться мой разговор; я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она видит во мне человека необыкновенного. Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами: это начинает ее пугать. Она при мне не смеет пускаться с Грушницким в сентиментальные прения и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой; но я всякий раз, как Грушницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоем; в первый раз была она этому рада или старалась показать; во второй — рассердилась на меня, в третий — на Грушницкого. Решительно, Грушницкий ей надоел.

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностью предприятия… Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство — истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности — только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.

Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка, он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!»

А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви.

Зло порождает зло; первое страдание дает понятие об удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.

Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов; душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие.

Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлекся от своего предмета… Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и, следовательно, все, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием.

Пришел Грушницкий и бросился мне на шею: он произведен в офицеры. Мы выпили шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним.

— Я вас не поздравляю, — сказал он Грушницкому.

— Отчего?

— Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего, вы подойдете под общее правило.

— Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает, — прибавил Грушницкий мне на ухо, — сколько надежд придали мне эти эполеты… О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звездочки… Нет! я теперь совершенно счастлив.

Вечером я отправился гулять с княжной. Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя взволновалась. Я начал шутя — и кончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.

— Вы опасный человек! — сказала она мне, — я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я думаю, это вам не будет очень трудно.

— Разве я похож на убийцу?..

— Вы хуже…

Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:

— Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался.

И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.

В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание — чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, — а это великий признак!

— Любили ли вы? — спросил я ее наконец.

Она посмотрела на меня пристально, покачала головой — и опять впала в задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют ее сердце к принятию священного огня, а все-таки первое прикосновение решает дело.

Мы расстались.

Княжна недовольна собой: она себя обвиняет в холодности… о, это первое, главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть — вот что скучно! Нынче я видел Веру. Она замучила меня своею ревностью. Княжна вздумала, кажется, ей поверять свои сердечные тайны: надо признаться, удачный выбор!

— Я отгадываю, к чему все это клонится, — говорила мне Вера, — лучше скажи мне просто теперь, что ты ее любишь.

— Но если я ее не люблю?

— То зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?.. О, я тебя хорошо знаю! Послушай, если ты хочешь, чтоб я тебе верила, то приезжай через неделю в Кисловодск; послезавтра мы переезжаем туда. Княгиня остается здесь дольше. Найми квартиру рядом. Приедешь?..

Я обещал — и тот же день послал занять квартиру.

Грушницкий пришел ко мне в шесть часов вечера и объявил, что завтра будет готов его мундир, как раз к балу.

— Наконец я буду с нею танцевать целый вечер… Вот наговорюсь! — прибавил он.

Накануне бала я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме Веры и одного презабавного старичка. На ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла… Мне стало жаль ее… Тогда я рассказал всю драматическую историю нашего знакомства с нею, нашей любви, — разумеется, прикрыв все это вымышленными именами. Я так живо изобразил мою нежность, мои беспокойства, восторги; я в таком выгодном свете выставил ее поступки, характер, что она поневоле должна была простить мне мое кокетство с княжной. Она встала, подсела к нам, оживилась… и мы только в два часа ночи вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать.

За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий полном сиянии армейского пехотного мундира. Он бросил фуражку с перчатками на стол и сказал, довольно небрежно и не глядя на меня.

— Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной?

— Где нам, дуракам, чай пить! — отвечал я ему, повторяя любимую поговорку одного из самых ловких повес прошлого времени, воспетого некогда Пушкиным.

— Скажи-ка, хорошо на мне сидит мундир?.. Ох, проклятый жид!.. как под мышками? режет!.. Нет ли у тебя духов?

— Помилуй, чего тебе еще? от тебя и так уж несет розовой помадой…

— Ничего. Дай-ка сюда…

Он налил себе полсклянки за галстук, в носовой платок, на рукава.

Через полчаса и я отправился на бал, шел медленно; мне было грустно… Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле — разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов — или в сотрудники поставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать?.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?..

Войдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения. Грушницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его рассеянно слушала, смотрела по сторонам, приложив веер к губкам; на лице ее изображалось нетерпение, глаза искали кругом кого-то; я тихонько подошел сзади, чтоб подслушать их разговор.

— Вы меня мучите, княжна! — говорил Грушницкий, — вы ужасно переменились с тех пор, как я вас не видал… О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты дадут мне право надеяться… Нет, лучше бы мне век остаться в этой презренной солдатской шинели, которой, может быть, я обязан вашим вниманием…

— В самом деле, вам шинель гораздо более к лицу…

В это время я подошел и поклонился княжне; она немножко покраснела и быстро проговорила:

— Не правда ли, мсье Печорин, что серая шинель гораздо больше идет к мсье Грушницкому?..

— Я с вами не согласен, — отвечал я, — в мундире он еще моложавее.

Грушницкий не вынес этого удара; как все мальчики, он имеет претензию быть стариком; он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют отпечаток лет. Он бросил на меня бешеный взгляд, топнул ногою и отошел прочь. Потом целый вечер преследовал княжну. Она его сторонилась.

— Зачем же подавать надежды? – спрашивал он.

— Зачем же ты надеялся? – отвечал я. — Желать и добиваться чего-нибудь — понимаю, а кто ж надеется?

— Ты выиграл пари — только не совсем, — сказал он, злобно улыбаясь.

Стали разъезжаться. Сажая княжну в карету, я быстро прижал ее маленькую ручку к губам своим. Было темно, и никто не мог этого видеть. Я возвратился в залу очень доволен собой. Когда вошел, все замолчали: видно, говорили обо мне и решительно составляли против меня враждебную шайку под командой Грушницкого. У него такой гордый и храбрый вид… Очень рад; я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, — вот что я называю жизнью.

Нынче поутру Вера уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда шел к княгине Лиговской. Она мне кивнула головой: во взгляде ее был упрек. Кто ж виноват? зачем она не хочет дать мне случай видеться с нею наедине? Любовь, как огонь, — без пищи гаснет. Авось ревность сделает то, чего не могли мои просьбы. Возвратясь домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Княжны? Я не видал ее! Она больна! Уж не влюбился ли я в самом деле?.. Какой вздор!

Утром я вошел в переднюю и без доклада, пользуясь свободой здешних нравов, пробрался в гостиную. Тусклая бледность покрывала милое лицо княжны. Она стояла у фортепьяно, опершись одной рукой на спинку кресел: эта рука чуть-чуть дрожала; я тихо подошел к ней и сказал:

— Вы на меня сердитесь?..

Она подняла томный, глубокий взор и покачала головой; ее губы хотели проговорить что-то — и не могли; глаза наполнились слезами; она опустилась в кресла и закрыла лицо руками.

— Вы меня не уважаете!.. О! Оставьте меня!..

Я сделал несколько шагов… Она выпрямилась в креслах, глаза ее засверкали… Я остановился, взявшись за ручку двери и сказал:

— Простите меня, княжна! Я поступил как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей! Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте.

Уходя, мне кажется, я слышал, что она плакала. Потом до вечера бродил пешком по окрестностям Машука, утомился ужасно и, пришедши домой, бросился на постель в совершенном изнеможении. Ко мне зашел Вернер.

— Правда ли, — спросил он, — что вы женитесь на княжне Лиговской? Весь город говорит об этом; все мои больные заняты этой важной новостью, а уж эти больные такой народ: все знают!

— Чтоб вам доказать, доктор, ложность этих слухов, объявляю по секрету, что завтра я переезжаю в Кисловодск… Доктор, доктор! посмотрите на меня: неужели я похож на жениха или на что-нибудь подобное?

— Я этого не говорю… но вы знаете, есть случаи… — прибавил он, хитро улыбаясь, — в которых благородный человек обязан жениться. Я вам советую, как приятель, быть осторожнее! Здесь, на водах, преопасный воздух: сколько я видел прекрасных молодых людей, достойных лучшей участи и уезжавших отсюда прямо под венец… Даже, поверите ли, меня хотели женить! Одна уездная маменька, у которой дочь была очень бледна. Я имел несчастие сказать ей, что цвет лица возвратится после свадьбы; тогда она со слезами благодарности предложила мне руку своей дочери и все свое состояние — пятьдесят душ, кажется. Но я отвечал, что я к этому не способен…

Вернер ушел в полной уверенности, что он меня предостерег. Из слов его я заметил, про меня и княжну уж распущены в городе разные дурные слухи: это Грушницкому даром не пройдет!

Вот уж я в Кисловодске. Каждый день вижу Веру у колодца и на гулянье. Утром, просыпаясь, сажусь у окна и навожу лорнет на ее балкон; она давно уж одета и ждет условного знака; мы встречаемся, будто нечаянно, в саду, который от наших домов спускается к колодцу. Живительный горный воздух возвратил ей цвет лица и силы. Недаром Нарзан называется богатырским ключом. Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. И в самом деле, здесь все дышит уединением; здесь все таинственно — и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты на плиту, прорезывает себе путь между зеленеющими горами, и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны, и свежесть ароматического воздуха, отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации, и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок.

Грушницкий с своей шайкой бушует каждый день в трактире и со мной почти не кланяется. Он только вчера приехал, а успел уже поссориться с тремя стариками, которые хотели прежде его сесть в ванну: решительно — несчастия развивают в нем воинственный дух.

Наконец приехали Лиговские. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты: у меня сердце вздрогнуло… Что же это такое? Неужто я влюблен? Я так глупо создан, что этого можно от меня ожидать. Вера ревнует меня к княжне: добился же я этого благополучия! Чего женщина не сделает, чтоб огорчить соперницу! Я помню, одна меня полюбила за то, что я любил другую. Нет ничего парадоксальнее женского ума; женщин трудно убедить в чем-нибудь, надо их довести до того, чтоб они убедили себя сами; порядок доказательств, которыми они уничтожают свои предупреждения, очень оригинален; чтоб выучиться их диалектике, надо опрокинуть в уме своем все школьные правила логики.

С тех пор, как поэты пишут и женщины их читают, их столько раз называли ангелами, что они в самом деле, в простоте душевной, поверили этому комплименту, забывая, что те же поэты за деньги величали Нерона полубогом… Не кстати было бы мне говорить о них с такою злостью, — мне, который, кроме их, на свете ничего не любил, — мне, который всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнью… Но ведь я не в припадке досады и оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них, есть только следствие.


Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.

Женщины должны бы желать, чтоб все мужчины их так же хорошо знали, как я, потому что я люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг их мелкие слабости.

Сегодняшний вечер был обилен происшествиями. Многочисленная кавалькада отправилась посмотреть на закат солнца сквозь каменное окошко сгрудившихся гор. Я ехал возле княжны; взял под уздцы ее лошадь и свел ее в горную речку; мы тихонько стали подвигаться наискось против течения. Известно, что, переезжая быстрые речки, не должно смотреть на воду, ибо тотчас голова закружится. Я забыл об этом предварить княжну Мери. Мы были уж на середине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» — проговорила она слабым голосом… Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх! — шепнул я ей, — это ничего, только не бойтесь; я с вами». Ей стало лучше; она хотела освободиться от моей руки, но я еще крепче обвил ее нежный мягкий стан; моя щека почти касалась ее щеки; от нее веяло пламенем.

— Что вы со мною делаете? Боже мой!..

Я не обращал внимания на ее трепет и смущение, губы мои коснулись ее нежной щечки; она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади; никто не видал. Когда выбрались на берег, то все пустились рысью. Княжна удержала свою лошадь; я остался возле нее; видно было, что ее беспокоило мое молчание, но я поклялся не говорить ни слова — из любопытства. Мне хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения.

— Или вы меня презираете, или очень любите! — сказала она наконец голосом, в котором были слезы. – Может быть, вы хотите посмеяться надо мной, возмутить мою душу и потом оставить. — Это было бы так подло, так низко, что одно предположение… о нет! не правда ли, — прибавила она голосом нежной доверенности, — не правда ли, во мне нет ничего такого, что бы исключало уважение? Ваш дерзкий поступок… я должна, я должна вам его простить, потому что позволила… Отвечайте, говорите же, я хочу слышать ваш голос!..

В последних словах было такое женское нетерпение, что я невольно улыбнулся; к счастью, начинало смеркаться. Я ничего не отвечал.

— Вы молчите? — продолжала она, — вы, может быть, хотите, чтоб я первая вам сказала, что я вас люблю?..

Я молчал…

— Хотите ли этого? — продолжала она, быстро обратясь ко мне… В решительности ее взора и голоса было что-то страшное…

— Зачем? — отвечал я, пожав плечами.

Она ударила хлыстом свою лошадь и пустилась во весь дух по узкой, опасной дороге; это произошло так скоро, что я едва мог ее догнать, и то, когда она уж присоединилась к остальному обществу. До самого дома княжна говорила и смеялась поминутно. В ее движениях было что-то лихорадочное; На меня не взглянула ни разу. Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня внутренне радовалось, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира. А еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия!

У водопада я напоил коня, жадно вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный путь. Я ехал через слободку, в одном из ее домов заметил чрезвычайное освещение; по временам раздавался нестройный говор и крики, изобличавшие военную пирушку. Я слез и подкрался к окну; неплотно притворенный ставень позволил мне видеть пирующих и расслышать их слова. Говорили обо мне. Драгунский капитан, разгоряченный вином, ударил по столу кулаком, требуя внимания.

— Господа! — сказал он, — это ни на что не похоже. Печорина надо проучить! Эти петербургские слетки всегда зазнаются, пока их не ударишь по носу! Он думает, что он только один и жил в свете, оттого что носит всегда чистые перчатки и вычищенные сапоги. И что за надменная улыбка! А я уверен между тем, что он трус, — да, трус!

— Я думаю тоже, — сказал Грушницкий. — Он любит отшучиваться. Я раз ему таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил на месте, а Печорин все обратил в смешную сторону. Я, разумеется, его не вызвал, потому что это было его дело; да не хотел и связываться…

— Грушницкий на него зол за то, что он отбил у него княжну, — сказал кто-то.

— Вот еще что вздумали! Я, правда, немножко волочился за княжной, да и тотчас отстал, потому что не хочу жениться, а компрометировать девушку не в моих правилах.

— Да я вас уверяю, что он первейший трус, то есть Печорин, а не Грушницкий, — о, Грушницкий молодец, и притом он мой истинный друг! – сказал опять драгунский капитан. — Господа! никто здесь его не защищает? Никто? Тем лучше! Хотите испытать его храбрость? Это нас позабавит…

— Хотим; только как?

— А вот слушайте: Грушницкий на него особенно сердит — ему первая роль! Он придерется к какой-нибудь глупости и вызовет Печорина на дуэль… Только вот где закорючка: в пистолеты мы не положим пуль. Уж я вам отвечаю, что Печорин струсит — на шести шагах их поставлю, черт возьми! Согласны ли, господа?

Все согласились. Трудно было бы описать восторг всей честной компании. Холодная злость овладела мною при мысли, что если б не случай, то я мог бы сделаться посмешищем этих дураков. Я вернулся домой, волнуемый двумя различными чувствами. Первое было грусть. «За что они все меня ненавидят? — думал я. — За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство?» И я чувствовал, что ядовитая злость мало-помалу наполняла мою душу. «Берегись, господин Грушницкий! — говорил я, прохаживаясь взад и вперед по комнате. — Со мной этак не шутят. Вы дорого можете заплатить за одобрение ваших глупых товарищей. Я вам не игрушка!..»

Я не спал всю ночь. К утру был желт, как померанец. Поутру встретил княжну у колодца.

— Видите ли, я много думала, старалась объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего; когда они узнают… — ее голос задрожал — я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня не презираете, не правда ли? — Она схватила меня за руки. Княгиня шла впереди нас с мужем Веры и ничего не видала; но нас могли видеть гуляющие больные, самые любопытные сплетники из всех любопытных, и я быстро освободил свою руку от ее страстного пожатия.

— Я вам скажу всю истину, — отвечал я княжне, — я вас не люблю…

Ее губы слегка побледнели…

— Оставьте меня, — сказала она едва внятно.

Я пожал плечами, повернулся и ушел.

Необходимо признать, что надо мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь поставлю на карту… но свободы моей не продам. Отчего я так дорожу ею? что мне в ней?.. куда я себя готовлю? чего я жду от будущего?.. Право, ровно ничего. Это какой-то врожденный страх, неизъяснимое предчувствие… Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мышей…

Признаться ли?.. Когда я был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она мне предсказала смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило; в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе… Между тем что-то мне говорит, что ее предсказание сбудется; по крайней мере буду стараться, чтоб оно сбылось как можно позже.

Нынче после обеда я шел мимо окон Веры; она сидела на балконе одна; к ногам моим упала записка: «Сегодня в десятом часу вечера приходи ко мне по большой лестнице; муж мой уехал в Пятигорск и завтра утром только вернется. Моих людей и горничных не будет в доме. Я жду тебя; приходи непременно».

«А-га! — подумал я, — наконец-таки вышло по-моему». В исходе десятого вышел. На дворе было темно, хоть глаз выколи. Тяжелые, холодные тучи лежали на вершинах окрестных гор: лишь изредка умирающий ветер шумел вершинами тополей, окружающих ресторацию. Вдруг мне показалось, что кто-то идет за мной. Я остановился и осмотрелся. В темноте ничего нельзя было разобрать; однако я из осторожности обошел, будто гуляя, вокруг дома. Проходя мимо окон Веры, услышал снова шаги за собою; человек, завернутый в шинель, пробежал мимо меня. Это меня встревожило; однако я прокрался к крыльцу и поспешно взбежал на темную лестницу. Дверь отворилась; маленькая ручка схватила мою руку…

— Никто тебя не видал? — сказала шепотом Вера, прижавшись ко мне. — Теперь ты веришь ли, что я тебя люблю? О, я долго колебалась, долго мучилась… но ты из меня делаешь все, что хочешь.

Ее сердце сильно билось, руки были холодны как лед. Начались упреки ревности, жалобы, — она требовала от меня, чтоб я ей во всем признался, говоря, что она с покорностью перенесет мою измену, потому что хочет единственно моего счастья. Я этому не совсем верил, но успокоил ее клятвами, обещаниями и прочее.

— Так ты не женишься на Мери? не любишь ее?.. А она думает… знаешь ли, она влюблена в тебя до безумия, бедняжка!..

Около двух часов пополуночи я отворил окно Веры и, связав две шали, спустился с верхнего балкона на нижний, придерживаясь за колонну. У княжны еще горел огонь. Что-то меня толкнуло к этому окну. Занавес был не совсем задернут, и я мог бросить любопытный взгляд во внутренность комнаты. Мери сидела на своей постели, скрестив на коленях руки; ее густые волосы были собраны под ночным чепчиком, обшитым кружевами; большой пунцовый платок покрывал белые плечики, ее маленькие ножки прятались в пестрых персидских туфлях. Она сидела неподвижно, опустив голову на грудь; пред нею на столике была раскрыта книга, но глаза ее, неподвижные и полные неизъяснимой грусти, казалось, в сотый раз пробегали одну и ту же страницу, тогда как мысли были далеко…

В эту минуту кто-то шевельнулся за кустом. Я спрыгнул с балкона на дерн. Невидимая рука схватила меня за плечо.

— Ага! — сказал грубый голос, — попался!.. будешь у меня к княжнам ходить ночью!..

— Держи его крепче! — закричал другой, выскочивший из-за угла.

Это были Грушницкий и драгунский капитан. Я ударил последнего по голове кулаком, сшиб его с ног и бросился в кусты. Все тропинки сада, покрывавшего отлогость против наших домов, были мне известны. Через минуту я был уже в своей комнате, разделся и лег. Едва мой лакей запер дверь на замок, как ко мне начали стучаться Грушницкий и капитан. Я им не открыл.

Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все зашевелилось; стали искать черкесов во всех кустах — и, разумеется, ничего не нашли. Но многие, вероятно, остались в твердом убеждении, что если б гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка два хищников остались бы на месте. Поутру у колодца только и было толков, что о ночном нападении черкесов.

Выпивши положенное число стаканов нарзана, пройдясь раз десять по длинной липовой аллее, я встретил мужа Веры, который только что приехал из Пятигорска. Он взял меня под руку, и мы пошли в ресторацию завтракать; он ужасно беспокоился о жене. «Как она перепугалась нынче ночью! Ведь надобно ж, чтоб это случилось именно тогда, как я в отсутствии». Мы уселись завтракать возле двери, ведущей в угловую комнату, где находилось человек десять молодежи, в числе которых был и Грушницкий. Судьба вторично доставила мне случай подслушать разговор, который должен был решить его участь. Он меня не видал, и, следственно, я не мог подозревать умысла; но это только увеличивало его вину в моих глазах.

— Я вам расскажу всю историю, — говорил Грушницкий, — вот как это было: вчерась один человек, которого я вам не назову, приходит ко мне и рассказывает, что видел в десятом часу вечера, как кто-то прокрался в дом к Лиговским. Надо вам заметить, что княгиня была здесь, а княжна дома. Вот мы с ним и отправились под окна, чтоб подстеречь счастливца, взявши с собой ружье, заряженное холостым патроном, только так, чтобы попугать. До двух часов ждали в саду. Наконец, видим сходит кто-то с балкона… Какова княжна? а? Ну, уж признаюсь, московские барышни! После этого чему же можно верить? Мы хотели его схватить, только он вырвался и, как заяц, бросился в кусты; тут я по нем выстрелил. Вокруг Грушницкого раздался ропот недоверчивости.

— Вы не верите? — продолжал он, — даю вам честное, благородное слово, что все это сущая правда, и в доказательство я вам, пожалуй, назову этого господина.

— Скажи, скажи, кто ж он! — раздалось со всех сторон.

— Печорин, — отвечал Грушницкий.

В эту минуту он поднял глаза — я стоял в дверях против него; он ужасно покраснел. Я подошел к нему и сказал медленно и внятно:

— Мне очень жаль, что я вошел после того, как вы уж дали честное слово в подтверждение самой отвратительной клеветы. Мое присутствие избавило бы вас от лишней подлости.

Грушницкий вскочил с своего места.

— Прошу вас, — продолжал я тем же тоном, — прошу вас сейчас же отказаться от ваших слов; вы очень хорошо знаете, что это выдумка. Я не думаю, чтобы равнодушие женщины к вашим блестящим достоинствам заслуживало такое ужасное мщение. Подумайте хорошенько: поддерживая ваше мнение, вы теряете право на имя благородного человека и рискуете жизнью.

Грушницкий стоял передо мною, опустив глаза, в сильном волнении. Но борьба совести с самолюбием была непродолжительна. Драгунский капитан, сидевший возле него, толкнул его локтем; он вздрогнул и быстро отвечал мне, не поднимая глаз:

— Милостивый государь, когда я что говорю, так я это думаю и готов повторить… Я не боюсь ваших угроз и готов на все…

— Последнее вы уж доказали, — отвечал я ему холодно и, взяв под руку драгунского капитана, предложив ему стать секундантом.

На крыльце ресторации я встретил мужа Веры. Кажется, он меня дожидался, схватил мою руку с чувством, похожим на восторг.

— Благородный молодой человек! — сказал он, с слезами на глазах. — Я все слышал. Экой мерзавец! неблагодарный!.. Принимай их после этого в порядочный дом! Слава богу, у меня нет дочерей! Но вас наградит та, для которой вы рискуете жизнью. Будьте уверены в моей скромности до поры до времени, — продолжал он. — Я сам был молод и служил в военной службе: знаю, что в эти дела не должно вмешиваться. Прощайте.

Бедняжка! радуется, что у него нет дочерей…

Я пошел прямо к Вернеру и рассказал ему все. Доктор согласился быть моим секундантом. Вскоре ему удалось узнать, что мои противники хотят зарядить пулею один пистолет Грушницкого. Это похоже на убийство, но в военное время, и особенно в азиатской войне, хитрости позволяются; только Грушницкий, кажется, поблагороднее своих товарищей предположил Вернер и спросил меня стоит ли говорить, что мы обо всем догадались.

— Ни за что на свете, доктор! будьте спокойны, я им не поддамся.

— Что же вы хотите делать?

— Это моя тайна.

Два часа ночи… не спится… А надо бы заснуть, чтоб завтра рука не дрожала. Впрочем, на шести шагах промахнуться трудно. А! господин Грушницкий! ваша мистификация вам не удастся… мы поменяемся ролями: теперь мне придется отыскивать на вашем бледном лице признаки тайного страха. Зачем вы сами назначили эти роковые шесть шагов? Вы думаете, что я вам без спора подставлю свой лоб… но мы бросим жребий!.. и тогда… тогда… что, если его счастье перетянет? если моя звезда наконец мне изменит?.. И не мудрено: она так долго служила верно моим прихотям; на небесах не более постоянства, чем на земле.

Что ж? умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я — как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова… прощайте!..

Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений — лучший свет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления…

Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия: я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их радости и страданья — и никогда не мог насытиться. Так, томимый голодом в изнеможении засыпает и видит перед собой роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче; но только проснулся — мечта исчезает… остается удвоенный голод и отчаяние!

И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!

Наконец рассвело. Нервы мои успокоились. Я посмотрелся в зеркало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен собою.

Пришел Вернер и мы отправились к месту дуэли. Там я предложил моим противникам свое условие:

— Так как мы будем драться насмерть, то мы обязаны сделать все возможное, чтоб это осталось тайною и чтоб секунданты наши не были в ответственности. Согласны ли вы?..

— Совершенно согласны.

— Итак, вот что я придумал. Видите ли на вершине этой отвесной скалы, направо, узенькую площадку? оттуда до низу будет сажен тридцать, если не больше; внизу острые камни. Каждый из нас станет на самом краю площадки; таким образом, даже легкая рана окажется смертельной. Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдребезги; пулю доктор вынет. И тогда можно очень легко объяснить эту скоропостижную смерть неудачным прыжком. Мы бросим жребий, кому первому стрелять. Объявляю вам в заключение, что иначе я не буду драться.

— Пожалуй! — сказал драгунский капитан, посмотрев выразительно на Грушницкого, который кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежеминутно менялось. Я его поставил в затруднительное положение. Стреляясь при обыкновенных условиях, он мог целить мне в ногу, легко меня ранить и удовлетворить таким образом свою месть, не отягощая слишком своей совести; но теперь он должен был выстрелить на воздух, или сделаться убийцей, или, наконец, оставить свой подлый замысел и подвергнуться одинаковой со мною опасности. В эту минуту я не желал бы быть на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал говорить ему что-то с большим жаром; я видел, как посиневшие губы его дрожали; но капитан от него отвернулся с презрительной улыбкой. «Ты дурак! — сказал он Грушницкому довольно громко, — ничего не понимаешь! Отправимтесь же, господа!»

Дойдя до узкой площадки я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были торжествовать… Я хотел дать себе полное право не щадить его, если бы судьба меня помиловала. Кто не заключал таких условий с своею совестью?

Бросили жребий, Грушницкому предстояло стрелять первым. Он покраснел; ему было стыдно убить человека безоружного; я глядел на него пристально; с минуту мне казалось, что он бросится к ногам моим, умоляя о прощении; но как признаться в таком подлом умысле?.. Ему оставалось одно средство — выстрелить на воздух; я был уверен, что он выстрелит на воздух! Одно могло этому помешать: мысль, что я потребую вторичного поединка.

— Пора! — шепнул мне доктор, дергая за рукав, — если вы теперь не скажете, что мы знаем их намерения, то все пропало… если вы ничего не скажете, то я сам…

— Ни за что на свете, доктор! — отвечал я, удерживая его за руку, — вы все испортите; вы мне дали слово не мешать… Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит…

Он посмотрел на меня с удивлением. Капитан между тем зарядил свои пистолеты, подал один Грушницкому, с улыбкою шепнув ему что-то; другой мне. Я стал на углу площадки, крепко упершись левой ногою в камень и наклонясь немного наперед, чтобы в случае легкой раны не опрокинуться назад. Грушницкий стал против меня и по данному знаку начал поднимать пистолет. Колени его дрожали. Он целил мне прямо в лоб… Неизъяснимое бешенство закипело в груди моей. Вдруг он опустил дуло пистолета и, побледнев как полотно, повернулся к своему секунданту.

— Не могу, — сказал он глухим голосом.

— Трус! — отвечал капитан.

Выстрел раздался. Пуля оцарапала мне колено. Я невольно сделал несколько шагов вперед, чтоб поскорей удалиться от края.

— Ну, брат Грушницкий, жаль, что промахнулся! — сказал капитан, — теперь твоя очередь, становись! Обними меня прежде: мы уж не увидимся! – Они обнялись; капитан едва мог удержаться от смеха. — Не бойся, — прибавил он, хитро взглянув на Грушницкого, — все вздор на свете!.. Натура — дура, судьба — индейка, а жизнь — копейка!

После этой трагической фразы, сказанной с приличною важностью, он отошел на свое место. Я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого роду чувство кипело тогда в груди моей: то было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса. Я несколько минут смотрел ему пристально в лицо, стараясь заметить хоть легкий след раскаяния. Но мне показалось, что он удерживал улыбку.

— Я вам советую перед смертью помолиться богу, — сказал я тогда.

Не заботьтесь о моей душе больше чем о своей собственной. Об одном вас прошу: стреляйте скорее.

Грушницкий был в нерешительности.

— Доктор, подойдите ко мне, — попросил я.

Доктор подошел. Бедный доктор! он был бледнее, чем Грушницкий десять минут тому назад. Следующие слова я произнес нарочно с расстановкой, громко и внятно, как произносят смертный приговор:

— Доктор, эти господа, вероятно, второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова, — и хорошенько!

— Не может быть! — кричал капитан, — не может быть! я зарядил оба пистолета; разве что из вашего пуля выкатилась… это не моя вина! Вы не имеете права перезаряжать… никакого права… это совершенно против правил; я не позволю…

— Хорошо! — сказал я капитану, — если так, то мы будем с вами стреляться на тех же условиях… Он замялся.

Грушницкий стоял, опустив голову на грудь, смущенный и мрачный.

— Оставь их! — сказал он наконец капитану, который хотел вырвать пистолет мой из рук доктора… — Ведь ты сам знаешь, что они правы.

Напрасно капитан делал ему разные знаки, — Грушницкий не хотел и смотреть. Между тем доктор зарядил пистолет, подал мне. Увидев это, капитан плюнул и топнул ногой.

— Дурак же ты, братец, — сказал он, — пошлый дурак!.. Уж положился на меня, так слушайся во всем… Поделом же тебе! околевай себе, как муха… — Он отвернулся и, отходя, пробормотал: — А все-таки это совершенно против правил.

— Грушницкий! — сказал я, — еще есть время; откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все. Тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено, — вспомни — мы были когда-то друзьями…

Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали.

— Стреляйте! — отвечал он, — я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места…

Я выстрелил…

Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва. Все в один голос вскрикнули.

— Конец комедии, — сказал я доктору.

Он не отвечал и с ужасом отвернулся. Я пожал плечами, раскланялся с секундантами Грушницкого. Дома лакей подал мне два письма. В одном Вернер сообщал, что он все сделал как надо и беспокоится не о чем. Другое письмо было от Веры. Она писала: «Я пишу к тебе в полной уверенности, что мы никогда больше не увидимся. Это письмо будет вместе прощаньем и исповедью: я обязана сказать тебе все, что накопилось на моем сердце с тех пор, как оно тебя любит. Я не стану обвинять тебя — ты поступил со мною, как поступил бы всякий другой мужчина: ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна. Я это поняла сначала… Но ты был несчастлив, и я пожертвовала собою, надеясь, что когда-нибудь ты оценишь мою жертву, что когда-нибудь ты поймешь мою глубокую нежность, не зависящую ни от каких условий. Прошло с тех пор много времени: я проникла во все тайны души твоей… и убедилась, что то была надежда напрасная. Горько мне было! Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла.

Мы расстаемся навеки; однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды. Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном.

Теперь я должна тебе объяснить причину моего поспешного отъезда; она тебе покажется маловажна, потому что касается до одной меня. Нынче поутру мой муж вошел ко мне и рассказал про твою ссору с Грушницким. Видно, я очень переменилась в лице, потому что он долго и пристально смотрел мне в глаза; я едва не упала без памяти при мысли, что ты нынче должен драться и что я этому причиной; мне казалось, что я сойду с ума… но теперь, когда я могу рассуждать, я уверена, что ты останешься жив: невозможно, чтоб ты умер без меня, невозможно! Мой муж долго ходил по комнате; я не знаю, что он мне говорил, не помню, что я ему отвечала… верно, я ему сказала, что я тебя люблю… Помню только, что под конец нашего разговора он оскорбил меня ужасным словом и вышел. Я слышала, как он велел закладывать карету… Вот уж три часа, как я сижу у окна и жду твоего возврата… Но ты жив, ты не можешь умереть!.. Карета почти готова… Прощай, прощай… Я погибла, — но что за нужда?.. Если б я могла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить, — не говорю уж любить, — нет, только помнить… Прощай; идут… я должна спрятать письмо…

Не правда ли, ты не любишь Мери? ты не женишься на ней? Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете…»

Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял измученного коня, который, хрипя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге.

Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ей руку… Я молился, проклинал, плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете — дороже жизни, чести, счастья! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей… И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж спотыкнулся на ровном месте… Оставалось пять верст до Ессентуков — казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь.

Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод — напрасно: едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду; попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и как ребенок заплакал.

И долго я лежал неподвижно и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.

Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горячую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться. Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.

Все к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих.

Я возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился на постель и заснул сном Наполеона после Ватерлоо. Когда проснулся, на дворе уже было темно. Я сел у отворенного окна, расстегнул архалук — и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи густых лип, ее осеняющих, мелькали огни в строеньях крепости и слободке. На дворе у нас все было тихо, в доме княгини было темно. Взошел доктор: лоб у него был нахмурен; и он, против обыкновения, не протянул мне руки.

— Откуда вы, доктор?

— От княгини Лиговской; дочь ее больна — расслабление нервов… Да не в этом дело, а вот что: начальство догадывается, и хотя ничего нельзя доказать положительно, однако я вам советую быть осторожнее. Княгиня мне говорила нынче, что она знает, что вы стрелялись за ее дочь. Я пришел вас предупредить. Прощайте. Может быть, мы больше не увидимся, вас ушлют куда-нибудь.

Он на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку… и если б я показал ему малейшее на это желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень — и он вышел.

Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, — а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!..

На другой день утром, получив приказание от высшего начальства отправиться в крепость Н., я зашел к княгине проститься. Ясно было, что она не знала, с чего начать; лицо ее побагровело, пухлые ее пальцы стучали по столу; наконец она начала так, прерывистым голосом:

— Послушайте, мсье Печорин! я думаю, что вы благородный человек. Вы защитили дочь мою от клеветы, стрелялись за нее, — следственно, рисковали жизнью… Я не смею осуждать вас, потому что дочь моя хотя невинно, но была этому причиною. Она мне все сказала… я думаю, все: вы изъяснились ей в любви… она вам призналась в своей. Но она больна, и я уверена, что это не простая болезнь! Печаль тайная ее убивает; она не признается, но я уверена, что вы этому причиной… Послушайте: вы, может быть, думаете, что я ищу чинов, огромного богатства, — разуверьтесь! Я хочу только счастья дочери. Ваше теперешнее положение незавидно, но оно может поправиться: вы имеете состояние; вас любит дочь моя, она воспитана так, что составит счастье мужа, — я богата, она у меня одна… Говорите, что вас удерживает?.. Видите, я не должна бы была вам всего этого говорить, но я полагаюсь на ваше сердце, на вашу честь; вспомните, у меня одна дочь… одна… — Она заплакала.

— Княгиня, — сказал я, — мне невозможно отвечать вам; позвольте мне поговорить с вашей дочерью наедине…

— Никогда! — воскликнула она, встав со стула в сильном волнении.

— Как хотите, — отвечал я, приготовляясь уйти.

Она задумалась, сделала мне знак рукою, чтоб я подождал, и вышла. Прошло минут пять; сердце мое сильно билось, но мысли были спокойны, голова холодна; как я ни искал в груди моей хоть искры любви к милой Мери, но старания мои были напрасны. Вот двери отворились, и вошла она. Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее, — а давно ли? Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел ее до кресел. Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, исполненные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее на надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные на коленах, были так худы и прозрачны, что мне стало жаль ее.

— Княжна, — сказал я, — вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня.

На ее щеках показался болезненный румянец.

Я продолжал:

— Следственно, вы меня любить не можете…

Она отвернулась, облокотилась на стол, закрыла глаза рукою, и мне показалось, что в них блеснули слезы.

— Боже мой! — произнесла она едва внятно.

Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее.

— Итак, вы сами видите, — сказал я сколько мог твердым голосом и с принужденной усмешкой, — вы сами видите, что я не могу на вас жениться, если б вы даже этого теперь хотели, то скоро бы раскаялись. Мой разговор с вашей матушкой принудил меня объясниться с вами так откровенно и так грубо; я надеюсь, что она в заблуждении: вам легко ее разуверить. Вы видите, я играю в ваших глазах самую жалкую и гадкую роль, и даже в этом признаюсь; вот все, что я могу для вас сделать. Какое бы вы дурное мнение обо мне ни имели, я ему покоряюсь… Видите ли, я перед вами низок. Не правда ли, если даже вы меня и любили, то с этой минуты презираете?

Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза ее чудесно сверкали.

— Я вас ненавижу… — сказала она.

Я поблагодарил, поклонился почтительно и вышел. Через час курьерская тройка мчала меня из Кисловодска. За несколько верст до Ессентуков я узнал близ дороги труп моего лихого коня; седло было снято — вероятно, проезжим казаком, — и вместо седла на спине его сидели два ворона. Я вздохнул и отвернулся…

И теперь, здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани…»


Есть сумерки души, несчастья след,
Когда ни мрака в ней, ни света нет.
Она сама собою стеснена,
Жизнь ненавистна ей и смерть страшна;
И небо обвинить нельзя ни в чем, и
И как назло все весело кругом!
В прекрасном мире — жертва тайных мук,
В созвучии вселенной — ложный звук,
Она встречает блеск природы всей,
Как встретил бы улыбку палачей
Приговоренный к казни!

Два себялюбивых героя — лермонтовский Печорин и пушкинский Онегин. Оба холодны, как северные реки. Оба не умеют жертвовать собой, а значит любить. Но душа Онегина, страдая от неразделенной любви, начинает мучиться, метаться и согреваться, Печорину же это не дано: у него в душе сумерки.

Прочитав роман Лермонтова, большинство людей, знавших его автора, решило, что герой нашего времени и есть сам автор. «Читайте „Героя нашего времени“, — писал Герцен, — ибо все это ничто иное, как его исповедь, его признание, и какое признание! Какие грызущие душу терзания! Его герой – он сам. И как он с ним поступил? Он посылает его на смерть в Персию, подобно тому, как Онегин погибает в трясине русской жизни. Их судьба столь же ужасна, как судьба Пушкина и Лермонтова».

Николая 1 ужаснулся: «Я прочел „Героя“ до конца и нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойную быть в моде. Это то же преувеличенное изображение презренных характеров, которое находим в нынешних иностранных романах. Такие романы портят нравы и портят характер, потому что, хотя подобную вещь читаешь с досадой, все же она оставляет тягостное впечатление, ибо в конце концов привыкаешь думать, что свет состоит только из таких индивидуумов, у которых кажущиеся наилучшими поступки проистекают из отвратительных и ложных побуждений. Что должно являться последствием? Презрение или ненависть к человечеству! Но эта ли цель пребывания нашего на земле?»

Белинский возмущен: «Вы предаете Печорина анафеме не за пороки, — в вас их больше и в вас они чернее и позорнее, — но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которою он говорит о них. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самих пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, подобен поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него. Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти – бури, очищающие сферу духа, его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Душа Печорина не каменистая почва, не засохшая от зноя пламенной жизни земля: пусть взрыхлит ее страдание и оросит благодатный дождь, — и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви».

Вот такие разные противоречивые мнения о противоречивом герое романа. Несомненно, Лермонтов и Печорин схожи между собой. «С лица Лермонтова, как и с лица Печорина не сходила сардоническая улыбка, а речь его шла на ту же тему, что и у Чадского, когда тот, разочарованный Москвою, бранил ее беспощадно». (И. Забелла) Лермонтов так же одинок, как и Чадский.


И скучно и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды…
Желанья!., что пользы напрасно и вечно желать?..
А годы проходят — все лучшие годы!
Любить… но кого же?., на время — не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно…
Что страсти? — ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка;
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка…

Однако складывается весьма и весьма грустная картина о жизни Лермонтова. А вот воспоминание современников о его пребывании в Пятигорске, куда поэт приехал с полей военных действий поправить свое здоровье, раскрывает его совсем другим.

«Молодежь задумала дать бал. Составилась подписка, и затея приняла громадные размеры. Все дружно помогали в устройстве праздника на одной из площадок аллеи у огромного грота, великолепно украшенного природой и искусством. Свод грота убрали разноцветными шарами, соединив их в центре в красивый узел и прикрыв круглым зеркалом, стены обтянули персидскими коврами, повесили искусно импровизированные люстры из простых обручей и веревок, обвитых чрезвычайно красиво великолепными живыми цветами и вьющейся зеленью. Снаружи грота развесили, как говорят, 2500 разноцветных фонарей. Роскошный буфет тоже был не забыт. Природа, как бы согласившись с общим желанием и настроением, выказала себя в самом благоприятном виде. Все общество было как-то особенно настроено к веселью. Лермонтов необыкновенно много танцевал на этом балу». (Н. Лорер) И поднимал заздравную чашу.


Если, друг, тебе сгрустнется, ты не дуйся, не сердись:
Все с годами пронесется — улыбнись и разгрустись.
Дев измены молодые и неверный путь честей,
И мгновенья скуки злые стоят ли тоски твоей?
Не ищи страстей тяжелых; и покуда бог дает,
Нектар пей часов веселых; а печаль сама придет.
И, людей не презирая, не берись учить других;
Лучшим быть не вображая, скоро ты полюбишь их.
Сердце глупое творенье, но и с сердцем можно жить,
И безумное волненье можно также укротить…
Беден, кто, судьбы в ненастье все надежды испытав,
Наконец находит счастье, чувство счастья потеряв.

Ах, как быстро веселость у поэта проскальзывает в грусть. «По свидетельству многих очевидцев Лермонтов во время одного из ужинов был чрезвычайно грустен и говорил о близкой, ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим он посетил известную тогда ворожею, предсказавшую смерть Пушкина, и спросил, будет ли он выпущен в отставку от службы? В ответ услышал, что в Петербурге ему больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, после коей уже ни о чем просить не станешь. Сначала Лермонтов очень этому смеялся. Тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. „Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят“, — говорил он. Но когда неожиданно пришел приказ ему ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание ворожеи». (П. Висковатый)

И вскоре начали сбываться. «Летом 1841 года собралось в Пятигорске много молодежи из Петербурга, между ними и Мартынов, очень красивый собой, ходивший всегда в черкеске с большим дагестанским кинжалом на поясе. Лермонтов, по старой привычке трунить, выдумал ему прозвание Горец с большим кинжалом; оно было бы, кажется, и ничего, но когда часто повторяется, может и наскучить. Мартынов однажды в большом обществе сказал Лермонтову: „Господин Лермонтов, я много раз просил вас воздержаться от шуток на мой счет, по крайней мере в присутствии женщин. «Полно-те, — отвечал Лермонтов, — вы действительно сердитесь на меня и вызываете меня?» — «Да, я вас вызываю!» — ответил Мартынов и вышел. На другой день условились встретиться у подножия Машука; стали на двадцать шагов. Мартынов выстрелил первым; пуля попала в правый бок, пробила легкое и вылетела насквозь. Лермонтов был убит наповал». (А. Шан-Гирей)

Тяжкие тучи, еще с утра кружившее над горами, разразились неистовой грозой. Трагическая декорация гибели поэта. Грохот грома слился с грохотом выстрела. Тело Поэта омыто было небесной водой. Так величаво встретила его Природа. Душа Поэта воспарила. Песнь зазвучала:


Твоих вершин зубчатые хребты меня носили в царстве урагана,
И принимал меня, лелея, ты в объятия из синего тумана.
И я глядел в восторге с высоты, и подо мной, как остов великана,
В степи обросший мохом и травой, лежали горы грудой вековой.
Над детской головой моей венцом свивались облака твои седые;
Когда по ним, гремя, катался гром,
И, пробудясь от сна, как часовые,
Пещеры откликалися кругом. Я понимал их звуки роковые,
Я в край надзвездный пылкою душой летал на колеснице громовой!..
Моей души не понял мир. Ему Души не надо. Мрак ее глубокий,
Как вечности таинственную тьму, ничье живое не проникнет око.
И в ней-то недоступные уму живут воспоминанья о далекой
Святой земле…

«Прощайте же, прощайте – я не совсем хорошо себя чувствую; счастливый сон, божественный сон испортил мне весь день… не могу ни говорить, ни писать. Странная вещь эти сны! Оборотная сторона жизни, часто более приятная, нежели реальность…» Или это не сон?..


О вечность, вечность! Что найдем мы там
За неземной границей мира?
Смутный, безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа; где бесприютны
Блуждают звезды вслед другим звездам.
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем, пожалуй, клясться станут
Ужасно сам похож на обезьяну.

Узнав о гибели Лермонтова, Николай 1 сказал с нескрываемой радостью в кругу своей семьи: «Собаке – собачья смерть». А Россия скорбела еще по одному своему убитому поэту. Но больше всех скорбела его бабушка, убитая гибелью ее Мишеньки и продолжавшая с этой болью жить через силу. Когда в Тарханах стало известно о несчастном исходе дуэли Михаила Юрьевича с Мартыновым, по всему селу раздался неподдельный плач. С бабушкой сделался припадок, и она была несколько дней без памяти, после чего долгое время страдала бессонницей. Год прошел, и привезли тело любимого внука в Тарханы. Еще раз похоронила бабушка своего внучонка и пожелала Елизавета Алексеевна, чтобы расписали купол усыпальницы ликом Архангела Михаила, списанным с портрета внука.

Еще при жизни он мечтал:


Ах, если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, — памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком, и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится — и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
Так царства дивного всесильный господин —
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветет на влажной их пустыне.
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник незванную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..

Погиб еще один Поэт. А что же его убийца? «Гнев людской перенесся с убийцы Пушкина Дантеса на Мартынова, всею силою обрушился на него; никакие оправдания не могли смягчить его. Сия преемственность сообщалась от поколения к поколению и испортила жизнь этого несчастного человека, дожившего до преклонного возраста. В глазах большинства Мартынов был каким-то прокаженным, и лишь небольшой кружок людей, знавших лично его и Лермонтова, судил о нем иначе. Ведь не единожды представлялся случай убедиться в несносности характера Лермонтова. Как-то он ехал с тремя гусарскими офицерами в одной фуре и сумел со всеми своими попутчиками до того перессориться по дороге и так каждого оскорбить, что все трое сделали ему вызов, он должен был наконец вылезти из фургона и шел пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади. С таким несчастным характером Лермонтову надо было всегда ожидать печальной развязки, которая и явилась при дуэли с Мартыновым». (И. Забела)

О чем мог думать Мартынов в конце своей долгой жизни? Быть может, об этом?

«Ну вот, кажется, все подходит к концу. Финита ля комедия. В прошлое воскресенье, когда задыхался, тошнота, словно жгутом, вытягивала внутренности, и смерть, страшная, пугающая чернота уже начала поглощать в свое бездонное пространство мои тело и душу, я с ужасом, со слезами шептал: „Господи, пусть хоть не много, только не сегодня, не сейчас, дай мне Боже хоть месяц, хоть неделю, я ведь и не жил совсем!“»

Это со стороны смотреть – старик. Я еще могу, я еще хочу, как мгновенно все промелькнуло, детство – будто оно было вчера, молодость – мятежная пора, она вовсе не проходила, благо позаботилось порядочное общество, чтобы я ни на час, ни на минуту не забывал о той моей молодости, положившей на меня печать общественного проклятия каинову печать.

Счастливый несчастливиц, — было брошено однажды по моему поводу Лермонтовым. Судьба не дала ему возможность убедиться в какой степени он был прав. Откуда, как он мог догадаться тогда? Не в пример ему я был красив и строен, неплохо пел, пользовался вниманием прекрасного пола, военная карьера протекала удачно. А после?.. Разве в дальнейшем судьба меня не баловала? Богатый барин, имения в различных губерниях страны, одним из первых в Московском уезде выстроил на своих землях фабрики, рысаки из моей конюшни брали призы на скачках. Жена, хоть и нелюбимая, но преданная. Приятель говорит, что все золото бы отдал за благодать быть в моем семействе.

Так думают обо мне многие. Таким видят меня вокруг. О том, что я несчастливиц, знаю только я. Об этом знал и он. Счастливый! Но – несчастливиц.

Однажды мне доложили, что подъехала молодая дама. «Вы — Мартынов!» Это было сказано таким вызывающим тоном, что я понял: ничего хорошего ожидать мне не приходится. Дама вела себя так, будто решилась проникнуть в логово лютого зверя и даже пожертвовать собой во имя высшей справедливости.

— Если бы вы были мужчиной, — высказала она мне в лицо, — я не задумываясь бросила бы вам перчатку.

— Сударыня, — ответил я. – Я был бы счастлив получить на память перчатку со столь очаровательной руки.

Моя посетительница смешалась. Потом отведала кахетинского вина, того самого, которое любил он. И очень скоро забыла, что послужило поводом для ее первой встречи со мной. Она не вспоминала об этом и на нанятой для наших встреч маленькой квартирке. Женщины всегда были неравнодушны ко мне.

Невезенье, злой рок преследовал меня. Судьба! Я верю в судьбу, в предопределение, в те события, которые погубили меня и стоили жизни другому человеку – это была сплошная цепь роковых случайностей. В день похорон мне хотелось куда-нибудь спрятаться, заткнуть уши, чтобы не слышать звуков погребальной церемонии, пения молитвы – «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас». И даже, казалось, шорох сухих листьев и травы под ногами похоронной процессии доносится до меня…

Долгие годы я живу как бы затаившись, избегаю нового общества, стал неразговорчив, прослыл угрюмым. Я думал, надеялся, что все это временно, отшумит, и я выйду из своего заточения. Не получилось. Слава его растет, а вместе с ней и повышенное внимание к моей особе…

Ни в одно полезное дело не сумел вложить я энергии души, отчего все благие начинания остались незавершенными, брошенными на полдороге. Не хватило страсти, силы устремления, твердости натуры в достижении цели, не было должной одержимости чувства. Лишь один раз за всю мою жизнь этого чувства хватило и дело мне удалось довести до конца. То был положивший на меня каинову печать выстрел в Лермонтова.

Я уверен, что растущая его известность среди тупой и малочитающей публики в немалой мере относится за счет обстоятельств его кончины. И приходится усмехаться про себя, достаточно, впрочем, горько: «Вот так-то, брат Майошка! Мне, своему врагу, обязан ты половиной своей славы». А я? Ведь я старался жить праведно, благочестиво, приносить посильную пользу отечеству и в сельском хозяйстве и в промышленности на первых шагах ее развития.

И все-таки я счастливый несчастливец. А он?» (А. Родин)

А он словно бы успокаивает:


Горные вершины спят во тьме ночной
Тихие долины полны свежей мглой;
Не пылит дорога, не дрожат листы…
Подожди немного, отдохнешь и ты.