Леонардо да Винчи и его время.
«Малый огонек, сохранившийся на угольке, среди теплого пепла, питался тягостно и скудно малой частицей жизни, которая еще тлела в нем. Когда появилась управительница кухни, дабы употребить огонек для обычных кухонных дел, положила она в очаг охапку дров и серной спичкой воскресила в почти потухающем угольке небольшое пламя, показавшееся среди сложенный поленьев, поставила на него котел и без дальнейших размышлений спокойно ушла.
Тогда огонь, радуясь лежащим поверх него поленьям, начал подниматься ввысь, гоня прочь воздух из щелей этих самых дров, среди которых он стал, шутя и веселясь, извиваться. И вот принялся он выглядывать наружу из поленьев, в которых проделал себе приятные оконца, и, выпустив на волю поблескивающие и искристые язычки, вдруг разогнал черную тьму кухни, и его выросшее пламя стало весело играть с воздухом, бегать промеж поленьев в праздничном, радостном беге, со сладким рокотом петь, образовывая пением нежный звон». (Л. да Винчи.)
Маленький Леонардо слушал и слушал этот звон, удобно пристроившись на низенькой скамеечке, малыш прислушивается и к пению огня, смотрит на его возникающие и тающие, растворяющиеся в воздухе ало-золотистые языки. Хорошо. Тепло. За окном зимний бурный ветер вступил в очередную ссору с не желающими покоряться ему ветвями деревьев. Они, рассерженные, хлещут-скрежещут по окну. Жутковато. «Ночь без звезд и без лунного света, набухшая тучами стоит снаружи. Земля прогнулась под тяжестью твердой тьмы, давление которой и пересоздало всю поверхность на свой лад, по иному подобию и в иных формах, чем было днем, когда Леонардо носился, словно угорелый, по лужайкам.
Сейчас тьма разбросала новые дороги, дороги неверные и уходящие в неизвестное, прорыла новые впадины в долинах, превратив их в пропасти, вздула новые холмы, возвышенности без крестов и придорожных святынь, вздыбила окрестные кручи, удлинив овраги, нагромоздила стены скал, которые, однако, можно распахнуть, отодвинуть, пройти среди них и не отыскать дороги обратно, — сплошные ночь, тьма и простор без границ.
Леонардо, задумавшийся о тьме, встал со своей скамеечки, подошел к окну, сложил ладони и прислонился к стеклу. Он вглядывался во тьму. Она все сгущалась. Казалось, можно было до нее дотронуться, взять ее в пальцы, как глину, помазать себе на руки и лицо, но мгновениями стена ее опять превращалась в текучий черный водопад. Леонардо испугался, подумал, что он в преисподней.
Вдруг под ударом налетевшего вихря разорвалась пелена туч, — появились луна и звезды. Лунный свет не проступал перед этим по краям туч, дробя их мглу настойчивыми порывами, а подобно светящемуся белому мечу – сразу рассек черный свод небес и слетел наземь. Вся окрестность оказалась залитой его лучами. Цинково-белая луна плыла по небу, и белила ее лучей обливали леса и холмы». (К. Шульц)
Леонардо отошел от окна и снова присел на свою скамеечку. Золотисто и тепло было в доме. Управительница кухни – милая бабушка собирается варить варенье. Она улыбнулась внуку, и ее морщинки весело разбежались в разные стороны по загорелому лицу. Она наливает воду в котел – вода искрится, серебрится, золотится. «Вода, самое необычное вещество на свете, — думает Нардо. – Она бывает совершенно разной». Ему об этом рассказал дедушка. Выросши, Леонардо напишет притчу о воде, вспоминая свои детский впечатления:
«Пребывала вода в своей стихии – в гордом море; но пришло ей желание подняться на воздух, и, подкрепившись стихией огня, вознеслась она тонким паром, и казалась почти такой же тонкости, что и воздух. Но, поднявшись в высоту, очутилась она среди воздуха, еще более тонкого и холодного, где ее и покинул огонь. И вот уже малые ее крупицы, теснимые друг к другу, стали соединяться между собой и обретать тяжесть; и при падении обратилась ее гордость в бегство.
Так вот и падает она с неба; а затем выпивает ее сухая земля, где в заточении на долгие времена отбывает она покаяние в грехе своем».
Однако, сейчас не о грехах, а о маленьких милых радостях. Вот уже вся кухня пропиталась столь искусно-вкусным ароматом, что на скамеечке усидеть невозможно. У бабушки почти готово варенье. Нардо пора брать ложку и снимать с него пенки. Это самое вкусное кушанье на свете. И самое красивое. Золотистые пузырьки весело и беспрестанно бегут и бегут со дна котла. Глаз не оторвать.
Сколько себя помнил Леонардо, он всегда смотрел и всматривался во все, что только было вокруг него. И видел. И написал: «Глаза называю окном души, — это главный путь, которым чувство может в наибольшем богатстве и великолепии рассматривать бесконечные творения природы. При их посредстве душа соглашается довольствоваться человеческой темницей, без них эта человеческая темница – пытка для нее».
Отец Леонардо был нотариусом, звали его Пьеро да Винчи. Городок Винчи, где он практиковал, небольшой, и Пьеро развернул свою деятельность не только в нем, но и в окрестных деревнях. «Дел попервоначалу оказалось, разумеется, не так много, молодой нотариус искал развлечений. И если дела в деревенской глуши были необременительные, то и развлечения – не изысканные. Одним из них стала мимолетная связь. Звали ее Катериной, и была она простая, здоровая, красивая крестьянская девушка. Плодом этой привольной любви стал Леонардо, родившийся в 1452 году». (А. Дживелегов)
Таким образом, будущий величайший художник мира оказался незаконнорожденным ребенком. В те времена побочных детей не стыдились, почти всегда воспитывали наравне с законными и даже, случалось, оказывали им предпочтение. Молока у матери не было, и чтобы прокормить младенца, для него взяли козу-кормилицу. Мать вскоре умерла, тогда-то дед и занялся воспитанием своего внука.
Дед его воспитал, бабушка приласкала, «от отца Леонардо унаследовал могучее телосложение, силу, здоровье, любовь к жизни; от матери — женственную прелесть, которой все существо его было пронизано. Жил он одиноко. Игры товарищей были ему чужды. Когда обрывали они крылья бабочки, любуясь, как она ползает, — болезненно морщился, бледнел и уходил. Увидев раз, как на скотном дворе старая ключница резала к празднику откормленного молочного поросенка, который бился и пронзительно визжал, — долго и упорно, не объясняя причины, отказывался от мяса.
Однажды школьники под предводительством смелого, умного и злого шалуна поймали крота и, насладившись его мучениями, полуживого привязали за лапку, чтобы отдать на растерзание овчаркам. Леонардо повалил тех мальчишек, — он был силен и ловок, — пользуясь ослаблением маленьких злодеев, которые не ожидали от него, всегда тихого, такой выходки, схватил крота и во весь дух помчался в поле. Опомнившись, мальчишки поспешили за ним, с криком, смехом, свистом и бранью, швыряя камнями. Началась драка. Если бы не подоспел дедушка-садовник, они бы избили его жестоко. Но Нардо достиг своей цели: во время схватки крот убежал и спасся. Спасителя же наказали, его заперли на несколько дней в чулан под лестницей.
Впоследствии, вспоминая об этой несправедливости, первой в бесконечном ряду других, которые суждено было ему испытать, он спрашивал себя в дневнике своем: «Если уже в детстве тебя сажали в тюрьму, когда ты поступал как следует, — что же сделают с тобой теперь, взрослым?»
Сидя в темном чулане, мальчик смотрел, как паук в сердце паутины, отливавшей радугой в луче солнца, высасывал муху. Жертва билась в лапах его с тонким, постепенно замирающим жужжанием. Нардо мог бы спасти ее, как спас крота. Но смутное, непобедимое чувство остановило его: не мешая пауку поедать добычу, наблюдал он алчность чудовищного насекомого с таким же беспристрастием и невинным любопытством, как и тайны нежного цветка.
Было у него воспоминание самого-самого раннего детства, из тех, которые кажутся другим нелепыми, а тому, кто хранит их в душе, полными тайною, как вещие сны. В одном из дневников он писал: «Подробно хочу рассказать о Коршуне, ибо помню, однажды снилось мне, что я лежу в колыбели и некий Коршун прилетел ко мне, и открыл мне уста, и много раз провел по ним перьями, как бы в знак того, что в жизни я буду говорить о крыльях».
Пророчество исполнилось: человеческие крылья стали целью его жизни.
Неподалеку от Винчи строилась большая вилла флорентийским зодчим Биаджо да Равенна. Леонардо часто бывал там. Однажды сире Биаджо, заговорив с мальчиком, был удивлен его ясным умом. Сначала мимоходом, шутя, потом мало-помалу увлекшись, стал он учить его первым основам арифметики, алгебры, геометрии, механики. Невероятной, почти чудесной казалась учителю легкость, с которой ученик схватывал все на лету, как будто вспоминая то, что и прежде знал сам без него.
Однако дед не замечал этих успехов. Он смотрел косо на разнообразные причуды внука. Не нравилось ему и то, что мальчик левша: это считалось недобрым знаком, потому как полагали, что люди, заключившие договор с дьяволом, колдуны и чернокнижники родятся левшами. Маленького Нардо стали считать уродом в добродетельной и будничной семье флорентийских нотариусов – белым птенцом в гнезде черных дроздов». (Д. Мережковский)
Но на этого одинокого птенца, не взирая на мнение родни, с восторгом взирали небесные светила. «Под воздействием этих небесных светил, чаще всего естественным, а то и сверхъестественным путем, на человеческие тела обильно изливаются величайшие дары, и иной раз одно и то же тело бывает с переизбытком наделено красотой, обаянием и талантом, вступившими друг с другом в такое сочетание, что, куда бы такой человек ни обращался, каждое его действие божественно настолько, что, оставляя позади себя всех прочих людей, он являет собою нечто дарованное нам Богом, а не приобретенное человеческим искусством.
В Леонардо из Винчи, помимо телесной красоты, так никогда, впрочем, и не получившей достаточной похвалы, была более чем безграничная прелесть в любом его поступке, таланта же в нем было столько и талант этот был таков, что к каким бы трудностям его дух ни обращался, он разрешал их с легкостью. Силы было в нем много, но в сочетании с ловкостью; его помыслы и его дерзания оказывались всегда царственны и великодушны, а слава его имени так разрослась, что ценим он был не только в свое время, но и после своей смерти, когда среди потомства приобрел еще большую известность. Поистине дивным и небесным был Леонардо».
Так сказал о нем Джорджо Вазари и продолжил:
«Несмотря на разнообразные увлечения, Леонардо никогда не бросал рисования и лепки, ибо это были вещи, которые более всего другого привлекали его воображение. Приметив это и приняв во внимание возвышенность характера своего сына, сер Пьеро, захватив с собой однажды несколько его рисунков, отнес их к Андреа Верроккьо, бывшему большим его приятелем, и убедительно просил его сказать, достигнет ли Леонардо, отдавшись рисованию, каких либо успехов. Андреа пришел в такое изумление, увидев, замечательные первые опыты мальчика, что посоветовал отцу дать возможность сыну посвятить себя этому искусству. Тогда Пьеро принял решение отдать Леонардо в мастерскую Андреа».
Во флорентийской мастерской Верроккьо обучались будущие художники Перуджино и Боттичелли. Они крепко сдружились с Леонардо, всегда были готовы и поспорить об искусстве, и попозировать друг другу и мастеру, и подставить плечо. Леонардо на время забыл об одиночестве.
«Я говорю и утверждаю, — не раз признавался он, — что рисовать в обществе много лучше, чем одному, и по многим основаниям. Первое – это то, что тебе будет стыдно, если в среде рисовальщиков на тебя будут смотреть как неуспевающего, и этот стыд будет причиной хорошего учения; во-вторых, хорошая зависть пробудит в тебе желание быть в числе наиболее восхваляемых, похвалы другим будут тебя пришпоривать; да еще ты уловишь от работы тех, кто делает лучше тебя; и если ты будешь лучше других, то извлечешь выгоду, избегая ошибок, и хвалы других увеличат твои достоинства».
Как чист он был душой — совсем не задумывался о завистниках. Да, видно, у Верроккьо в мастерской была такая уж доброжелательная атмосфера – редкостное чудо. Об этом чуде говорит и статуя прекрасного Давида, которого, по всей вероятности, учитель слепил с юного Леонардо.
«Когда Леонардо расстался с Верроккьо и зажил самостоятельной жизнью, Флоренция переживала самую блестящую пору своей культуры. Во главе города стояли вот уже несколько лет братья Лоренцо и Джулиано Медичи — внуки Козимо Медичи. Оба молодые, оба талантливые и жадные к удовольствиям, к знаниям, к власти, они словно взаправду взялись, как пели вокруг льстецы, сделать из Флоренции вторые Афины. Лоренцо, познакомившись с Леонардо, и не подозревал, что этот бедняк, умудрявшийся ходить щеголем, этот лентяй, без конца копавшийся над работами, станет величайшим художником своего времени, потому с легким сердцем выпроводил его в Милан». (А. Дживелегов)
Леонардо действительно творил не торопясь. Кроме того, его часто увлекали самые невероятные идеи, словно бы в мозгу этого великого человека нещадно спорили два полушария: одно влекло к искусству, другое — к технике. Его технические идеи созревали с невероятной быстротой, но разумного применения найти себе не могли, ибо то был еще век ремесленного производства, и разделение труда с применением машин маячило лишь где-то за далеким-далеким горизонтом. Машины же необходимы были для превращения его идей в осязаемые вещи. Леонардо, не дожидаясь прихода новой формации, ушел вперед.
Свой материальный достаток он получал от занятия искусством. «Однажды заказчик попросил его изобразить что-нибудь аллегорическое на круглом деревянном щите, который хотели употребить для украшения дома. Художник задумал изобразить чудовище, которое внушило бы ужас, подобно голове Медузы.
В комнате, куда никто не входил кроме него, собрал Леонардо ящериц, змей, жучков, пауков, сороконожек, ночных бабочек, скорпионов, летучих мышей и множество других безобразных животных. Выбирая, соединяя, увеличивая различные части их тел, образовал он сверхъестественное чудовище, не существующее и действительное, — постепенно вывел то, чего нет, из того, что есть, с такою же ясностью, с какой Евклид или Пифагор выводят одну теорему из другой.
Целые дни и ночи проводил Леонардо в запертой комнате, где невыносимое зловонье издохших гадов так заражало воздух, что трудно было дышать. Но в другое время чрезмерно, почти изнеженно-чувствительный ко всякому дурному запаху, теперь не замечал он его.
Наконец щит был нарисован. На нем видно, как животное выползает из расщелины утеса, и казалось, слышно, как шуршит по земле кольчатым черно-блестящим скользким брюхом. Зияющая пасть выхаркивала смрадное дыхание, очи – пламя, ноздри – дым. Но всего изумительнее было то, что ужас чудовища пленял и притягивал, подобно прелести.
Когда заказчику представлено было готовое произведение, он взглянул, вскрикнул и отступил в испуге: ему показалось, что перед ним живое исчадие ада. Пристальным взором следя, как страх на лице заказчика сменяется удивлением, Леонардо молвил с улыбкой:
— Картина достигла цели, действует именно так, как я того хотел. Возьмите ее – она готова.
Как-то в другой раз он взял огромную ящерицу, облепил красивыми рыбьими и змеиными чешуями, приделал ей рога, бороду, глаза, крылья, наполненные ртутью, посему трепещущие при каждом движении, посадил это чудовище в ящик и стал показывать гостям, которые, принимая его за дьявола и отшатывались от него в ужасе». (Д. Мережковский)
Так, забавляясь, Леонардо создавал невиданных существ. Это была шутка в мире, где чудовищ-уродцев изготовляли без зазрения совести из живых людей. Так, в Египте бинтовали головы младенцев, покуда их черепные кости были еще мягкие, чтобы удлинить овал лица. Критяне перетягивали талию ребенка до такой степени, будто желали разделить его надвое. Китаянкам нарочно укорачивали ступни с помощью деревянных колодок, а жители горного Тибета откармливали своих женщин так, что они не могли тронуться с места, и это считалось им и красивым, и чрезвычайно соблазнительным.
Потом Леонардо вдруг увлекся идеей создания толкового словаря итальянского языка и начал собирать для него материалы. Словарь этот был, безусловно, чрезвычайно нужен, ибо бурно развивавшаяся жизнь рождала во множестве все новые и новые понятия и термины, литература стремилась выйти из-под ставшего ей узким покрывала латинского языка. Итальянскому языку пора было самому создавать свою сокровищницу.
Когда к Леонардо приходило литературное вдохновение, он не находил в себе сил отмахнуться от него. Оно ему не надоедало. И из-под пера художника время от времени стали выходить прелестные басни.
Вот одна:
«Бритва, выскользнув однажды из рукоятки, которую она превратила себе в ножны, и, раскинувшись на солнце, увидела, что солнце отражается в ее теле; от этого возгордилась она и, обратившись мыслями к прошлому, принялась так рассуждать с собою: Неужели же возвращусь я опять в ту цирюльню, откуда недавно ушла? Разумеется, нет! Не угодно богам, чтобы столь блистающая красота спустилась до такой низменности духа. Какое это было бы безумство, ежели бы я оказалась обречена брить намыленные бороды простых крестьян! Мое ли тело употреблять для подобных упражнений? Разумеется, нет! Схоронюсь-ка я в каком-нибудь потайном месте и стану спокойно в отдыхе проводить жизнь».
И вот, спрятавшись так на несколько месяцев, вернулась она однажды на свет божий и, выйдя, увидела, что уподобилась заржавленной пиле, и что гладь ее уже не отражает блистающего солнца. В напрасном раскаянии оплакивала она непоправимую беду, говоря себе: «Увы! Насколько лучше было у брадобрея пускать в ход мое утраченное лезвие такой отменной тонкости! Где она, сверкающая гладь? Истинно, противная и грубая ржавчина пожрала ее».
То же случается с теми умами, которые, прекратив упражнения, предаются безделью; они наподобие вышесказанной бритвы, утрачивают режущую свою тонкость, и ржавчина невежества разъедает их облик».
Вот другая басня:
«Большой камень, недавно извлеченный из воды, лежал на некоем возвышенном месте, где заканчивалась приятная рощица, над вымощенной дорогой, среди красивых пестрых растений. И видел он великое множество камней, которые были собраны на лежащей под ним мостовой. И вот пришло ему желание упасть отсюда вниз, ибо говорил он себе так: Что делать мне здесь с этими растениями? Хочу жить вместе с теми моими братьями.
И, низвергнувшись вниз, окончил он среди желанного общества легкомысленный свой бег. Когда же полежал он так недолго, взяли его в неустанную работу колеса повозок, подкованные железом ноги лошадей и путников: тот его переворачивает, этот топчет, то его подбросят слегка, то его покроет грязь или помет каких-нибудь животных, — и тщетно взирает он на то спокойное и уединенное место, откуда ушел.
Так случается с теми, которые от жизни уединенной и сосредоточенной желают уйти жить в город, полный нескончаемых бед».
Вот третья басня:
«Случилось так, что комочек снега очутился на скале, прилепившись на вершине высочайшей горы, и, собравшись с мыслями, стал он говорить про себя так: Не следует ли считать меня зазнавшимся и гордецом из-за того, что я, малый ком снега, нахожусь на столь высоком месте, и допустимо ли, что такое великое множество снега, какое отсюда видно мне, лежит ниже меня? Поистине, ничтожная моя величина не заслуживает такой высоты, чему хорошим примером служит мне, малому комку, то, что вчера сделало солнце с моими сверстниками, которые в немногие часы были им растоплены. А произошло это потому, что заняли они более высокое место, нежели им приличествовало. Я же хочу спастись от гнева солнца, и принизить себя, и найти место, соответствующее моей ничтожной величине».
И ринулся он вниз, и стал спускаться, катясь с высоких откосов поверх другого снега; но чем ниже искал он себе место, тем больше росла его величина, а когда закончил он свой бег на некоем холме, там уже лежала едва ли меньшая масса его, нежели сам холм; и был он последним, которого в то лето растопило солнце.
Сказано для тех, кто смирен: те и вознесены будут».
Что и говорить, разносторонним человеком был Леонардо да Винчи. Лоренцо Медичи не сумел разглядеть его, и как уже было сказано выше – отправил в Милан к герцогу Лодовико Моро.
«Моро был умен, хитер, красив, обаятелен. Подобно большинству итальянских государей того времени он совершенно не стеснял себя никакими идеалами и никакими нравственными принципами. Особенно хорошо герцог чувствовал себя в торжествах, праздниках, веселье. Поэтому любил все, что придавало его двору пышность и блеск, а самого его окружало ореолом мецената — покровителя искусств, наук, техники.
Двор в Милане имел чрезвычайно фривольный характер. Лодовико не собирался вступать в брак и кружился в хороводе придворных красавиц, Это была пышная, блестевшая всеми прельщениями Ренессанса, беспрестанна украшаемая гениальными артистами холостяцкая квартира. Внешне жизнь там регулировалась неким церемониалом, но по существу царила распущенность, иногда изящная, а иногда неприкрытая и грубая. Нравы были таковы, что даже снисходительные судьи качали головами, а честного человека порой мутило по-настоящему.
В Милане Леонардо попал в настоящий придворный водоворот. И оказалось, что для той жизни, какая шла при дворе, — он – самый подходящий человек. Придворный художник импонировал уже одной наружностью. Он был силен и ловок; в телесных упражнениях никто не мог соревноваться с ним. Идеалы красоты, не только женской, но и мужской, становились в то время любимым предметом светских бесед. Леонардо представлял собой готовый образец идеально красивого человека. Он вышел уже из юного возраста, но не стал еще зрелым мужчиной. Жизненные силы кипели в нем, и, казалось, на глазах у всех порождали те многочисленные таланты, которые сливались так гармонично и разливали подле него такое неотразимое очарование.
Он чудесно пел, играл на своей серебряной лютне, имевшей форму лошадиной головы, и одерживал победу над всеми музыкантами. При случае мог написать сонет или балладу. Он был мастер вести какую угодно беседу: серьезную, легкомысленную, ученую, пустую – и всегда оказывался одинаково блестящ». (А. Дживелегов)
Вот Леонардо говорит о предназначении художника:
«Один живописец, никогда не должен подражать манере другого, так как в таком случае он будет называться внуком, а не сыном природы в отношении искусства. Ведь если вещи в природе существуют в столь великом изобилии, то скорее хочется и следует прибегнуть к природе, чем к мастерам, которые учились у нее же. Картина у живописца будет мало совершенна, если он вдохновляется картинами других; если же он будет учиться у природы, то произведет хороший плод.
Если живописец пожелает увидеть прекрасные вещи, внушающие ему любовь, то в его власти породить их, а если он пожелает увидеть уродливые вещи, которые устрашают, или шутовские и смешные, или, допустим, жалкие, то и над ними он властен и бог. И если пожелает породить населенные местности и пустыни, места тенистые или темные во время жары, то он их изображает, и равно знойные места во время холода. Все, что существует во вселенной как сущность, как явление или как воображаемое, он имеет вначале в душе, а затем в руках».
Это был образец речи для разумных бесед. Таковые произносятся в застольях редко. А вот веселую басню примут с удовольствием. У Леонардо припасена не одна такая история. В кругу застолья он поднимает бокал, вино кровавым рубином сверкает внутри него, и в честь искрящегося напитка произносит художник тост:
«Вино, божественный сок лозы, пребывая в золотой и богатой чарке на столе у Магомета и чувствуя себя вознесенным в славе от столь великой чести, вдруг было охвачено противоположным размышлением и сказало себе: Что делаю я? Чему радуюсь? Разве я не замечаю, что нахожусь близко к смерти, и покину золотое жилище чарки, и перейду в отвратительные и зловонные недра человеческие, и там превращусь из благоуханного и сладкого сока в отвратительную и жалкую мочу? А сверх того злосчастья буду я еще вынуждено долгий срок пребывать в отвратительном убежище вместе с другим зловонным и сгнившим веществом, вышедшим из человеческих внутренностей?»
Леонардо повысил голос:
«Вино вознесло крик к Небу, требуя отмщения за такую поруху, и, требуя также, чтобы впредь был положен конец такому посрамлению и чтобы после того, как эта страна произведет лозы прекраснее и лучше, чем весь остальной свет, плоды их не были превращены в вино. Тогда Юпитер сделал так, что вино, выпитое Магометом, одурманило душу его и мозг, сделало его безумным и породило столько заблуждений, что, придя в себя, он поставил законом, чтобы ни один азиат не пил вина. И с той поры были оставлены в покое виноградные лозы со своими плодами».
Застолье ликовало.
Если ты думаешь, мой дорогой читатель, что Леонардо произнес слишком фривольный анекдот при дамах, то глубоко ошибаешься. В том обществе это было нормой. Случалось, что художник позволял себе куда более откровенные вольности. Вот он показал весьма дерзкий шарж на Петрарку, «где тот вместе с Лаурою изображен в ужасном, оскорбительном виде похотливого старика и такой же старухи. Рисунок был пояснен скабрезным четверостишием». (А. Гостев)
Но если бы Леонардо оказался простым застольным балагуром, то много чести бы не получил. Таких было хоть отбавляй. А он — один. Это он по случаю приезда короля показал при дворе невиданную фантазию: сделал механического льва, который торжественным шагом подошел к Франциску, припал на одно колено, и в этот изумительный момент раскрылась его косматая грудь — оттуда посыпались лилии — геральдический знак французского королевского дома.
Что и говорить, король Франциск был безмерно изумлен. Но когда в залу вошла ослепительно прекрасная, высокомерная и бесконечно женственная Чечилия Галлерани, никто уже не замечал ни Леонардо, ни льва, ни всех остальных гостей. Царствовала лишь она, любовница-возлюбленная герцога Моро, его повелительница. Вокруг нее плескалось и щебетало целое море подруг. Очарованы были все, но один только Леонардо мог увековечить свое очарование на полотне. И сделал это. Знаменитая «Дама с горностаем» — это и есть прелестная Чечилия.
Ходили слухи, что Леонардо не только рисовал ее портрет, но между ними проскользнуло и нечто большее. Однако, скорее всего, художник и его героиня во время сеансов развлекались интереснейшими интеллектуальными беседами. Ведь Чечилия была великолепно образована, и ее латинские стихи остроумием и тонкостью превосходили произведения многих придворных поэтов. Судя по нежности и тонкости письма, Леонардо испытывал к ней милые и возвышенные чувства, относился как к женщине, обладающей божественными достоинствами.
Шло время. Леонардо работал над картонами для конной статуи Колосса, делал множество эскизов, создавал то, на что до него никто не осмеливался. Колоссальный памятник был установлен на миланской площади. Правда, отлить его в бронзе не удалось, но и глиняный он вызывал бурные восторги людей и вельмож.
Казалась, продуктивная и спокойная жизнь будет длиться вечно. «Но те времена были чреваты грозой и бурей. Ковы ковались всюду, и всюду шли приготовления к борьбе. Однако в это же время зрелища и увлечения бурлили шумной чередой, фанфары радости гремели не переставая, несмотря на то, что политические горизонты просматривались далеко не безоблачными.
Моро этого старался не замечать. Для него хорошо было то, что приносило ему выгоду, пользу, честь, удовольствие. Все остальное оказывалось плохим. При таких взглядах он мог бы добиться многого, если бы у него было больше смелости и решительности. Но именно этих качеств ему и не хватало. Он оказался трусом и открыто ввязываться в борьбу, когда успех не казался вполне обеспеченным, не любил. Он предпочитал пускать вперед других, а сам действовал издалека». (А. Дживелегов)
Герцога Моро назовут изобретателем и архитектором воздушных замков. Земные он не отстоял.
В 1499 году к Милану подступили французские войска. «Орды, наторевшие в убийствах и разбоях, благословляли короля, который привел их в этот богатый край. На сучьях деревьев, на балках обгорелых домишек повешенные – с обоженными подошвами, с вывернутыми в суставах коленями, с вырезанными языками – висели те, кто не сразу указал, где спрятаны деньги. Обнаженные тела женщин и девушек стыли вдоль горящих нив. На кольях изгородей, на тычинах виноградников насажены младенцы, детская кровь текла по тяжелым налившимся гроздьям, — люто было вино войны. На королевских знаменах вышит девиз: Воля божья – я послан Богом».
Во всей округе стоял вой от голода. Одна женщина отведала трупика своего ребенка и угостила соседок. Другие, почуяв запах жареного, убили женщин, и сами, усевшись на их место, принялись жадно глотать куски мяса, кидая обгрызенные кости себе за спину. Наевшись, сочли это страшным злодеянием и стали слезно просить господа бога смилостивиться над ними, но, изголодавшись в дальнейших безнадежных скитаниях, перестали думать, что это такой уж великий грех. Некоторые еще подвергали сами себя бичеванию, чтобы преодолеть алчбу, но дети и женщины в толпе продолжали исчезать.
В одной деревне сошел с ума священник, — он похоронил живого осла, всунув ему в пасть священное распятие. Тотчас от страшной бури разверзлись небеса, помешенный священник был убит молнией, а земля вокруг ослиной могилы почернела. И долго еще по ночам из могилы выбивался огонь, пока деревенские вне себя от страха и не имея, с кем посоветоваться, не убили на этом месте восьмилетнюю девочку-нищенку, бесприютную жертву военного времени, которую нашли в деревне. В день убийства в сумерках земля раскрылась и отдала остов осла. И все увидели, как душа девочки, вся прозрачная, светлая, с серебряным распятием в руках, воспевая чудную песню, вознеслась к вечернему небу и исчезла в облаках. И с тех пор на том месте стало спокойно и зазеленела трава». (К. Шульц)
Такие видения чудились обезумевшим от ужаса войны несчастным людям.
«Пока французские варвары бесчинствовали, из казнохранилища герцога Моро придворные вынимали деньги, драгоценности, жемчуг, который, как зерно, черпали ковшами. Моро сидел у входа в казнохранилище и бессмысленным взором смотрел на пламя свечи. Он думал о своих страданиях, о несправедливости судьбы, о неблагодарности своих людей, тоже восставших против него.
«Что я им сделал? За что они возненавидели меня? Говорят: злодей, убийца. Но ведь тогда и Ромул, умертвивший брата, и Цезарь, и Александр, все герои древности – только убийцы и злодеи! Я хотел им дать новый век — золотой. Еще бы немного и под моей державою в объединенной Италии расцвели бы древние лавры Аполлона, наступило бы царство вечного мира, царство божественных муз. Первый из государей я искал величия не в кровавых подвигах, а в плодах золотого мира – в просвещении. И то ли бы еще я сделал, если бы не это дикое полчище северных варваров! За что, за что же, Господи?»
Герцог Моро покинул Миланский замок. В Милан пришли французы». (Д. Мережковский)
Чем же занимался Леонардо в это страшное время, когда «иноземцы грабили и уничтожали города и судьба любимого Милана висела на волоске? О чем же думал Леонардо в те трагические дни? Да, да, тут мы и коснемся одной из самых странных и страшных загадок его характера и мировосприятия. Он записал в те тревожные, судьбинные дни: Спросить жену Бьяджино, как каплун высиживает куриные яйца, когда его напоят вином. Он жил в остросюжетное время и умел в это остросюжетное время решать и микрозагадки». (Е. Богат)
Для французского короля-победителя Леонардо устроил волшебное представление. «Франциск глядел, как завороженный, раскрывши рот, когда перед ним закружились огненные шары планет, стали подниматься в воздух, улетать и прилетать поющие гении, заговорили статуи, запылали фейерверки, забили разноцветные каскады воды и, растянутый во всю ширь дворца Моро ковер, вдруг ожил, вышитые на нем фигуры оказались живыми людьми, и напрасно пробовала бежать нагая Галатея, пришлось ей упасть в объятия короля-рыцаря, пускавшего слюну». (К. Шульц)
«А в это время в осажденном Милане у Восточных ворот на Рыбной площади вешали попавшего в плен барабанщика, мальчика лет шестнадцати. Веселый балагур исполнял должность палача. Накинув на шею веревку, произнес он с шутливой торжественностью:
— В Рыцари Пенькового Ожерелья посвящается! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
— Аминь! – ответила толпа.
Барабанщик, должно быть, плохо понимая, что с ним происходит, быстро и часто моргал глазами, как дети, готовые заплакать, — ежился и, крутя тонкой шеей, поправлял петлю. Вдруг, в последнее мгновение, как бы очнувшись от столбняка, повернул он к толпе свое удивленное, сразу побледневшее, хорошенькое личико, попытался что-то сказать, о чем-то попросить. Но толпа заревела. Мальчик слабо и покорно махнул рукой, вынул из-за пазухи серебряный крестик, подарок сестры или матери, и, торопливо поцеловав его, перекрестился. Веселый балагур – палач столкнул его с лестницы и весело крикнул:
— А ну-ка, покажи как пляшут гальярду!
При общем смехе тело мальчика сначала повисло, потом задергалось в предсмертной судороге, точно в самом деле заплясало.
Когда наутро после представления Леонардо вышел на улицу, он увидел старуху, одетую в лохмотья, которая, стоя перед ветхим домишком, только что развалившемся от пушечных ядер, среди нагромождений кухонной посуды, домашней рухляди, пуховиков и подушек, протягивала голые, костлявые руки и вопила:
— Ой! Ой! Ой! Помогите! Мальчика, мальчика задавило. В постельке лежал… Пол провалился… Может быть еще жив… Ой! Ой! Ой! Помогите!
Чугунное ядро, разрывая воздух с визгом и свистом, шлепнулось в покосившуюся кровлю домика. Балки треснули. Пыль взвилась клубом. Кровля рухнула и старуха умолкла.
Запахло гарью. Полуобгоревшие здания еще дымились, а по углам старинных кирпичных дворцов, на толстых кольцах чугунных факельных подсвечников, виднелись трупы висельников.
В один из дней группа иноземных вояк собралась у подножия статуи Колосса. Они кричали, дополняя слова телодвижениями, по которым Леонардо понял, что речь идет о предстоящем состязании двух стрелков, которые должны были стрелять по очереди на расстоянии пятидесяти шагов, выпив по четыре кружки крепкого вина. Мишенью служила родинка на щеке его Колосса.
Рядом с вояками стояла маркитантка и цедила вино. Оба стрелка выпили, не переводя дух, одну за другой, четыре условленных кружки. Первый отошел, прицелился, выстрелил и промахнулся. Стрела оцарапала щеку, отбила край левого уха, но родинку не задела.
«Еще не поздно! – подумал Леонардо, — надо бежать, просить…»
Но он стоял, не двигаясь, чувствуя такую неспособность к действию, такое непреодолимое оцепенение, расслабление воли, что казалось, если бы в эту минуту дело шло о спасении жизни его, — не пошевельнул бы и пальцем. Страх, стыд, отвращение овладели им при одной мысли о том, что надо протискиваться сквозь толпу лакеев, бежать за вельможей…
Второй стрелок выстрелил. Стрела свистнула и вонзилась в родинку. У Колосса продолжилось состязание.
Леонардо хотел уйти, но, прикованный к месту точно в страшном и нелепом сне, покорно смотрел, как разрушается создание шестнадцати лучших лет его жизни, — быть может, величайшее произведение ваяния со времен Праксителя и Фидия. Варварство продолжалось. Под градом пуль, стрел и камней глина осыпалась мелким песком, крупными глыбами и разлеталась пылью, обнажая скрепы, точно кости железного остова.
Солнце вышло из-за туч. В радостно брызнувшем блеске казалась еще более жалкой развалина Колосса с обезглавленным туловищем героя на безногом коне, с обломком царственного скипетра в уцелевшей руки и надписью внизу у подножия: «Се Бог!»
«Надо было отлить Колосса из бронзы», — подумал Леонардо». (Д. Мережковский)
Но это уже прошлое. А что в будущем?
«Как правило, Леонардо занимался тем, что ему в данный момент больше нравилось, и принимался за выполнение взятых на себя обязательств только тогда, когда было у него настроение. Теперь он тосковал по государю, по меценату. С его характером жить без постоянного мецената было трудно. Но, убедившись в невозможности его найти, он соглашался примириться со скучной жизнью пока не отыщется снова щедрый государь». (А. Дживелегов)
И он нашелся. Это был Чезаре Борджиа герцог Валентино. «Август 1502 года – время наибольшего взлета могущества Чезаре. Он овладевал все новыми и новыми городами, мечтая мечом проложить путь к своему объединенному королевству. Его коварство, жесткость, вероломство и хитрость в это время не только беспримерны, но и высоко виртуозны.
Его бурная личная отвага, ум, демоническое обаяние, абсолютное равнодушие к моральным нормам, тонкий артистизм не знали границ. Дикая жестокость в сочетании с любовью к искусству и наукам – вот экзотическая особенность этого человека. Это сам образ тирана ХУ века. Надо признать, что при всех своих порочных склонностях эпоха времен Возрождения обладала одной замечательной чертой, которая затерялась со временем и сменилась посредственностью посленаполеоновской эпохи. Ушло время титанов таланта и титанов зла». (Е. Богат)
Чезаре Борджиа стал титаном зла, но до лавров Нерона ему было далеко. Запомнилось его крылатое выражение: «То, что не удалось за обедом, совершится за ужином». Речь в нем шла о кровавых убийствах. «Сам Чезаре тоже был не в чем не уверен: ни в поцелуе своей возлюбленной, ни в священнике, который подносил ему святые дары, ни в паже, который одевал ему шпоры». (Ф. Монье)
«Итак, после крушения герцога Моро Леонардо пригласили работать к Чезаре. И он стал одним из главных его приближенных. Украшал завоеванные города великолепными зданиями, дворцами, школами, книгохранилищами, строил обширные казармы, вырыл гавань, лучшую на всем западном берегу Адриатического моря, заложил могущественную крепость, сооружал боевые машины, рисовал военные карты и, следуя всюду за герцогом, присутствуя во всех местах, где совершались кровавые подвиги Чезаре, по обыкновению, вел короткий точный дневник. Но ни единым словом не упоминал в тех заметках о Чезаре, как будто не видя, или не желая видеть того, что совершалось вокруг.
У двадцатишестилетнего тирана было осунувшееся лицо: резкие черты, белокурые волосы, глаза с черно-синим блеском вороной стали – твердые и непроницаемые, удлиненный нос напоминал клюв хищной птицы. И совершенная ясность царила в нем, выражение стремительной отваги, ужасающей остроты, как в обнаженном отточенном лезвии.
Образ жизни герцога был странен. Время его распределялось так: летом и зимой ложился он спать в четыре или пять часов утра, в три пополудни у него только что брезжила утренняя заря, в четыре вставало солнце, в пять часов вечера он одевался, тотчас обедал, иногда лежа в постели, во время обеда и после занимался делами. Всю свою жизнь окружал тайной непроницаемой, не только по естественной скрытности, но и по расчету. Из дворца выезжал редко, почти всегда в маске. Зато каждое из его явлений было поражающим, как явление полубога: он любил и умел удивлять.
О щедрости его ходили слухи невероятные. Когда Чезаре проезжал по улицам городов, толпа бежала за ним, зная, что он подковывал лошадей своих особыми, легко спадающими серебряными подковами, чтобы нарочно терять их по пути, в подарок народу.
Чудеса рассказывали и о телесной силе его: однажды, будто бы в Риме, во время боя быков, юный Чезаре разрубил череп быку ударом палаша. В то же время он совершенный кавальере, законодатель светских мод. Однажды ночью, в день свадьбы сестры своей, мадонны Лукреции, прискакал во дворец жениха Альфонсо д Эсте; никем не узнанный, весь в черном бархате, в черной маске, прошел толпу гостей, один, под звуки музыки, начал пляску и сделал несколько кругов по зале с таким изяществом, что тотчас все его узнали.
Не обращая внимания на гостей и хозяина, он отвел невесту в сторону и, наклонившись, стал что-то шептать ей на ухо. Лукреция потупила глаза, вспыхнула, потом побледнела, как полотно, и сделалась еще прекраснее, вся нежная, бледная, как жемчужина, быть может, невинная, но слабая, бесконечно покорная страшной воле брата, как уверяли, даже до кровосмешения.
Чезаре требовал, чтобы ему представляли не только хвалебные гимны, но и сатиры. Тогда секретарь подал ему эпиграмму неаполитанского поэта Манчони, схваченного в Риме и посаженного в тюрьму – сонет, наполненный жестокой бранью, где Чезаре назывался лошаком, отродьем блудницы и папы, восседающего на престоле, которым некогда владел Христос, ныне же владеет сатана, — турком, обрезанцем, кардиналом-расстригою, кровосмесителем, братоубийцей и богоотступником.
«Чего ты ждешь, о Боже терпеливый, — восклицал поэт, — или не видишь, что святую церковь он в стойло мулов обратил и в непотребный дом».
— Я сумею научить писателей вежливости, — сказал, услышав это, Чезаре.
Известен был способ, которым Чезаре «учил писателей вежливости»: за менее тяжкие обиды отрубал им руки и прокалывал языки раскаленным железом.
Леонардо слышал о злодействах своего покровителя. Хотя явных улик не было, никто не сомневался, что он убил брата, наскучив быть младшим, желая сбросить кардинальский пурпур и наследовать звание военачальника – гонфалоньера церкви. Ходили слухи еще более невероятные, будто бы причиной Каинового злодеяния было соперничество братьев не только из-за милостей отца, но так же из-за кровосмесительной похоти к родной сестре, мадонне Лукреции.
Лукреция оказалась игрушкой в руках родных, Замуж ее выдавали исключительно из политических соображений. Отцом Лукреции и Чезаре был папа Александр У1 Борджиа, который превратил папский престол в сплошной вертеп. Случка жеребцов и кобыл стала одной из любимых потех его святейшества: вот ворота конюшни распахнулись, бичи захлопали; послышалось веселое ржание и целый табун рассыпался по двору; жеребцы преследовали и покрывали кобыл. Окруженный кардиналами и вельможами церкви, долго любовался папа этим зрелищем.
Но мало-помалу лицо его омрачилось. Он вспомнил, что несколько лет назад любовался той же самой потехой вместе с мадонной Лукрецией. Образ дочери встал перед ним как живой: белокурая, голубоглазая, с немного припухлыми чувственными губами – в отца, вся свежая, нежная, как жемчужина, бесконечно покорная, тихая, во зле не знающая зла, в последнем ужасе греха непорочная и бесстрастная. Зачем он отдал ее, зачем согласился на брак?
Не случись этого, пришла бы в покои Ватикана на пир. Сегодня здесь присутствовало пятьдесят прекраснейших римских «благородных блудниц». После ужина со столов сняли огромные серебряные подсвечники и поставили их на пол. Чезаре, папа и гости кидали жаренные каштаны блудницам, и они подбирали их, ползая на четвереньках, совершенно голые, между бесчисленным множеством горящих свечей: дрались, смеялись, визжали, падали; скоро на полу, у ног святейшества зашевелилась голая груда смуглых, белых и розовых тел в ярком, падавшем снизу, блеске догоравших свечей. Семидесятилетний папа забавлялся, как ребенок, хлопал в ладоши и называл блудниц своими «птичками-трясогузками».
Леонардо присутствовал на этом ужине и видел все. В ту же ночь, вернувшись домой, писал он в дневнике: «Мне кажется, что люди с низкими душами, с презренными страстями не достойны такого прекрасного и сложного строения тела, как люди великого разума и созерцания: довольно было бы с них и мешка с двумя отверстиями, одним – чтобы принимать, другим – чтобы выбрасывать пищу, ибо воистину они не более, как проход для пищи, как наполнители выгребных ям. Только лицом и голосом похожи на людей, а во всем остальном хуже скотов».
А утром его ученик, застал своего учителя в мастерской за работой над святым Иеронимом.
Папе вскоре стало худо. Врачи определяли болезнь одни – разлитием желчи, другие – кровяным ударом. По городу ходили слухи об отравлении папы. С каждым часом он ослабевал. Решили прибегнуть к кардинальному средству – лекарству из толченых драгоценных камней. От него больному сделалось еще хуже. Потом его подвергли необычайному способу лечения: распороли брюхо мулу и погрузили больного, потрясаемого ознобом, в окровавленные дымящиеся внутренности, потом окунули его в ледяную воду. Не столько лечением, сколько неимоверным усилием воли, папа победил болезнь.
Не избежал недугов и его сын Чезаре. Он был болен «французской болезнью» – сифилисом. Поговаривали, что испанские жиды и мавры занесли ее. Придворный астролог утверждал: последний припадок французской болезни у герцога зависел от дурного действия сухой планеты Марс. Затем посоветовал, в случае, если его высочество намерен предпринять какое-либо важное действие относительно лечения, выбрать 31 число декабря, так как соединение светил в этот день знаменуют счастье Чезаре.
Однако болезни не останавливали его, а злодеяния сопутствовали. В Риме, в Тибре найдены были мертвые тела юного государя Фаэнцы и брата его, удавленных, с веревками и камнями на шее, выброшенных в реку из тюрьмы Святого Ангела. Тела эти, столь прекрасны, что подобных не нашлось бы среди тысяч других, хранили знаки противоестественного насилия. Народной молвой злодеяние приписали Чезаре.
Он же заботился лишь об одном: чтобы не было явных улик. Может быть, молва преувеличивала злодеяния герцога, хотя, возможно, действительность была еще ужаснее молвы? Во всяком случае, герцог умел прятать концы в воду.
Однажды Леонардо заглянул в собор посмотреть на фреску, изображающую пришествие Антихриста Луки Синьорелли. Лицо Антихриста поражало. Сначала показалось злым, но при более пристальном взгляде оно оказалось не только не злое, а бесконечно страдальческое. В ясных глазах с тяжелым кротким взором отражалось последнее отчаяние мудрости, отрекшейся от Бога. Несмотря на уродливые острые уши сатира, исковерканные пальцы, напоминающие когти зверя, — он был прекрасен. И перед Леонардо из-под этого лица выступило иное, до ужаса сходное, Божественное Лицо.
Кто был сатана? Кто был бог? Кто был Чезаре?
В это время Леонардо отметил в своем дневнике: «В Романье употребляются повозки на четырех колесах; два передних – маленькие, два задних – большие; устройство нелепое, ибо по законам физики – смотри пятый параграф моих Элементов – вся эта тяжесть упирается в передние колеса».
Так, умалчивая о величайших нарушениях законов духовного равновесия, возмущался он нарушением законов механики и устройства романьольских телег». (Д. Мережковский)
Постепенно стал создаваться миф о безразличии Леонардо к жестокости, миф о его ледяном сердце. «Обычно его иллюстрируют одной страницей из его записной книжки. В дни своей молодости художник пришел на казнь, нарисовал повешенного человека и записал о повешенном: Шапочка каштанового цвета. Фуфайка из черной саржи, черная куртка на подкладке, турецкий кафтан, подбитый лисьим мехом. Воротник куртки обшит черным и красным бархатом с крапинами. Чулки черные. Язык почернел, распух и весь покрылся мухами».
Он описывает повешенного, как описывал бы естествоиспытатель расцветку экзотической бабочки, насаженной на иголку в своей коллекции». (Е. Богат)
Что есть добро? Что есть зло?..
Об этом Леонардо не раз беседовал со своим другом — политиком и мыслителем Никколо Макиавелли. Тот говорил ему:
— «С точностью исследуя природу добра и зла, приходишь к заключению, что многое кажущееся добродетелью уничтожает, а кажущееся пороком возвеличивает. Между тем, как люди поступают, и тем, и как должно поступать, такая огромная разница, что забывать ее значит обрекать себя на верную гибель, ибо все люди по природе своей злы и порочны, ежели выгода или страх не принуждают их к добродетели. Вот почему я говорю, чтобы избегнуть гибели, надо, прежде всего, научиться искусству быть добродетельным, но быть или не быть им, смотря по нужде, не страшась укоров совести.
Тот, кто раз покинул путь добра, должен, если не хочет погибнуть, ступить на эту роковую стезю без возврата, чтобы идти по ней до конца, ибо люди мстят только за малые и средние обиды, тогда как великие отнимают у них силы для мщения. Вот почему государь может причинить своим подданным только безмерные обиды, воздерживаясь от малых и средних. Но, большей частью выбирая срединный путь между злом и добром, самый пагубный, люди не смеют быть ни добрыми, ни злыми до конца. Когда злодейство требует величия духа, они отступают перед ним и с естественною легкостью совершают только обычные подлости».
Однажды, прогуливаясь, Леонардо и Макиавелли вошли в древний полуразрушенный Колизей.
— Да, — проговорил Никколо, глядя на исполинские глыбы камня в стенах амфитеатра, — те, кто умел строить такие здания, не нам чета. Только здесь, в Риме, чувствуешь, какая разница между нами и древними. Куда уж нам соперничать с ними! Мы и представить себе не можем, что это были за люди…
— Мне кажется, — возразил Леонардо медленно, как будто с усилием, выходя из задумчивости, — мне кажется, Никколо, вы не правы. Есть у нынешних людей сила не меньшая, чем у древних, только иная…
— Уж не христианское ли смирение?
— Да, между прочим, и смирение…
— Я полагаю, что людям следовало бы или принять или отвергнуть Христа. Мы же не сделали ни того, ни другого. Мы не христиане и не язычники. От одного отстали, к другому не пристали. Быть добрыми — силы не имеем, быть злыми — страшимся. Мы не черные, ни белые – только серые; ни холодные, ни горячие – только теплые. Так изолгались, измалодушествовались, виляя, хромая на обе ноги между Христом и Зевсом, что нынче уж и сами, кажется, не знаем, чего хотим, куда идем.
Древние, по крайней мере, знали и делали все до конца – не лицемерили, не подставляли правой щеки тому, кто ударил их по левой. Ну, а с тех пор, как люди поверили, что ради блаженства на небе должно терпеть всякую неправду на земле, негодяям открылось великое и безопасное поприще. И что же, в самом деле, как не это новое учение, обессилило мир и отдало его в жертву мертвецам?..
Голос его дрожал, глаза горели почти безумной ненавистью, лицо исказилось как бы от нестерпимой боли. Леонардо молчал. В душе его проходили ясные, детские мысли, такие простые, что он не сумел бы их выразить: он смотрел на голубое небо, сиявшее сквозь трещины стен Колизея и думал о том, что нигде не кажется лазурь небес такой вечно юной и радостной, как в щелях полуразрушенных зданий.
Он не возражал Макиавелли, чувствуя, что тот не поймет, ибо все, что для него, Леонардо, было радостью, для Никколо было скорбью; мед его был желчью Никколо; великая ненависть – дочерью великого познания.
— А знаете ли, мессер Леонардо, — произнес Никколо, желая по обыкновению кончить разговор шуткою, — я теперь только вижу, как ошибаются те, кто считает вас еретиком и безбожником. Попомните слово мое: в день Страшного Суда, когда разделят нас на овец и на козлищ, быть вам со смиренными овечками Христовыми, быть вам в раю со святыми угодниками!
— И с вами, мессер Никколо! – подхватил художник, смеясь, — Если уж я попаду в рай, то и вам его не миновать.
— Ну, нет, слуга покорный! Заранее уступаю место мое всем желающим. Довольно с меня скуки земной…
И лицо его вдруг озарилось добродушной веселостью.
— Послушайте, друг мой, вот какой вещий сон приснился мне однажды: привели меня, будто бы, в собрание голодных и грязных оборванцев, монахов, блудниц, рабов, калек слабоумных и объявили, что это те самые, о коих сказано: блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное. Потом привели меня в другое место, где увидел я сонм величайших мужей: здесь были полководцы, императоры, папы, законодатели, философы, они беседовали о науке, искусстве, делах государственных. И мне сказали, что это ад, и души грешников, отвергнутых Богом за то, что возлюбили они мудрость века сего, которое есть безумие перед Господом. И спросили: куда я желаю – в ад или в рай? «В ад! – воскликнул я, — конечно в ад, к мудрецам и героям!»
— Да, если все это действительно так, как вам приснилось, — призадумался Леонардо, — то ведь и я, пожалуй, не прочь…
— Ну нет, поздно! Теперь уж не отвертитесь. Насильно потащат. За христианские добродетели наградят вас и раем христианским, — смеясь, сказал Никколо». (Д. Мережковский)
Шло время.
От миланского монастыря Санта-Мария делле Грацие Леонардо получил заказ на роспись фрески «Тайная вечере». Он приступил к работе, но, надо признать, продвигалась она не споро. Затягивалась и затягивалась. «Леонардо говорил, что написать ему осталось две головы: голову Христа, образец которой он не хочет искать на земле, и голова Иуды, которая так же вызывает его размышления, ибо он не в силах выдумать форму, которая выразила бы черты того, кто после стольких полученных им благодеяний все же нашел в себе достаточно жестокости, чтобы предать своего господина и создателя мира; эту голову он хотел бы еще поискать; но, в конце концов, если не найдется ничего лучшего, готов использовать голову того самого приора, что торопил его с работой и оказавшегося столь назойливым и нескромным. Этот ответ весьма рассмешил заказчика». (А. Дживелегов)
Неторопливость Леонардо объяснялась главным его качеством – постоянной неудовлетворенностью. «То, что профану уже кажется шедевром, для творца художественного произведения все еще не достигло воплощение своего замысла; перед ним носится то совершенство, которое передать в изображении ему никак не удается». (Зигмунд Фрейд)
«В один из дней Леонардо, как обычно, войдя в трапезную, подошел к фреске. Краски остались ясными, сочными. Прозрачные, нежные, не водяные, а масляные, они были его собственным изобретением. Опытные мастера предсказывали непрочность масляных красок на сырой стене, сложенной в болотистой местности. Но Леонардо, со свойственным ему пристрастием к новым опытам, к неведомым путям в искусстве, упорствовал, не обращая внимания на советы и предостережения.
От стенописи водяными красками отвращало его и то, что работа на только что наведенной влажной извести требовала быстроты и решительности, которые были ему чужды. «Многого ли достигает художник не сомневающийся», — утверждал он. Эти необходимые для него сомнения, поправки, искания ощупью, бесконечная медлительность работы возможны были только в живописи масляными красками.
Наклонившись к стене, художник рассматривал в увеличительное стекло поверхность фрески. Вдруг, в левом нижнем углу, под скатертью стола, за которой сидели апостолы, у ног Варфоломея, увидел маленькую трещину и рядом, на чуть поблекших красках, бархатисто-белый, как иней, налет выступающей плесени.
Леонардо побледнел. С гибелью «Тайной вечере» и «Колоса», порывались последние нити, которые связывали его с живыми людьми, теперь одиночество его становилось еще безнадежнее.
«Неужели, — думал Леонардо, — все погибнет бесследно, бесславно? Неужели никто никогда не услышит голоса моего, и вечно буду я один. — Но эта мысль не заглушила в нем радости. – Пусть – один. Пусть во мраке, в молчании, в забвении. Пусть никто никогда не узнает. Я знаю!».
Такое чувство силы и победы наполнило его, как будто те крылья, которых он жаждал всю жизнь, были уже созданы и поднимали ввысь». (Д. Мережковский)
«Тайная вечеря» принесла Леонарду славу, прогремевшую по всей Италии. Король Франциск 1 хотел разобрать стену трапезной, чтобы перевести фреску к себе во Францию. Прекрасное произведение, судьба, не пощадив вначале, преследовала нещадно и потом: генерал Бонапарт устроил в трапезной конюшню, потом там был склад сена, тюрьма, и фашистская бомба не обошла ее стороной, но фреска все же выдержала, хотя все перипетии ее существования отложили на ней неизгладимый след, точно след времени на лице долго и трудно жившего человека.
Вернувшись из трапезной, прославленный живописец опустил свои уставшие ноги в таз с горячей водой, который подал ему кузнец Зороастро, и постарался изгнать горестные мысли. Зороастро же нерешительно потоптался в стороне, погодил, а потом не выдержал и сказал:
— «Простите, мессере. Я все мешаю вам. Верите ли, как вспомню о французах, о герцоге Моро, о короле, так вот меня разбирает, — и смешно, и жалко: копошатся, бедненькие, дерутся, и ведь тоже, поди, думают, — великие дела творят, — черви ползучие, козявки бескрылые. И никто из них не ведает, какое чудо готовится. Вы теперь представьте себе, как выпучат они глаза, рты разинут, когда увидят крылатых, летящих по воздуху, — сказал и отошел в угол, где стояли, прислоненные к стене огромные крылья, сделанные Леонардо.
Ведь это уже не деревянные ангелы, что крыльями машут на потеху черни! Увидят и не поверят. Боги, — подумают. Ну, то есть, меня-то, пожалуй, за бога не примут, скорее за черта, а вот вы с крыльями воистину будите, как бог. Или, может быть, скажут – Антихрист. И ужаснутся, падут и поклонятся вам. И сделаете вы с ними, что хотите.
Леонардо усмехнулся.
— Я так полагаю, учитель, что тогда уже не будет ни войн, ни законов, ни господ, ни рабов – все переменится, наступит все новое, такое, о чем мы теперь и подумать не смеем. И соединятся народы, и, паря на крыльях, подобно ангельским хорам, воспоют единую осанну. Господи, Господи, да неужели вправду?!
Он говорил точно в бреду.
«Бедный, — подумал Леонардо. – Как верит! Чего доброго, в самом деле с ума сойдет. И что мне с ним делать, как ему правду сказать, что до полетов еще очень далеко».
Через несколько дней после этого разговора Зороастро несли на громадном, измятом, продранном и сломанном крыле новой летательной машины, подобном крылу исполинской ласточки, в разорванной, окровавленной одежде, с мертвенно-бледным лицом. Случилось то, чего боялся учитель: кузнец решил испытать крылья, полетел, сделал два-три взмаха, упал и убился бы до смерти, если бы одно крыло машины не зацепилось за ветви рядом стоящего дерева.
Леонардо помог внести раненого в дом и бережно уложил его в постель. Когда же наклонился к нему, чтобы осмотреть раны, Зороастро пришел в себя и прошептал, взглянув на Леонардо с бесконечной мольбою:
— Простите, учитель!
Леонардо вышел из дома. Он поднял голову, сурово сжал тонкие губы, сдвинул брови и стал подниматься, побеждая ветер и гору. Еще одно усилие, последний шаг – и он остановился на краю обрыва. Дальше идти было некуда, можно было только лететь. Скала окончилась, и открылась доселе неведомая бездна. Воздушная, мглистая, мутно-лиловая, зияла она, как будто внизу, под ногами, была не земля, а такое же небо, пустота, бесконечность, как вверху, над головою.
Ветер превратился в ураган, гудел и грохотал в ушах, подобно оглушающему грому, — точно невидимые, быстрые, злые птицы пролетали мимо, рой за роем, трепеща и свистя исполинскими крыльями. Леонардо наклонился, заглянул в бездну, и вдруг опять, но с такой силою, как еще никогда, знакомое с детства чувство естественной необходимости, неизбежности полета охватило его.
— Будут, — прошептал он, — будут крылья! Не я, так другой, все равно – человек полетит. Познавшие, крылатые будут, как боги!
И ему представился царь воздуха, победитель всех пределов и тяжестей, сын человеческий во славе и силе своей, Белый лебедь, летящий на крыльях, исполинских, сверкающих, как снег, в лазури неба.
И душа его наполнилась радостью, подобной ужасу…
Однажды в конце весны стоял теплый, тихий, туманный день. Солнце просвечивало сквозь влажную дымку облаков тусклым, почти подводным светом, с тенями нежными, тающими, как дым – любимым светом Леонардо, дающим прелесть женским лицам.
«Неужели не придет?» – думал он о той, чей портрет писал почти три года с небывалым для него постоянством и усердием.
Он приготовил мастерскую для ее приема, пустил фонтан посредине двора, устроенный для ее забавы. В нем ниспадающие струи, ударяясь о стеклянные полушария, вращали их и производили странную тихую музыку. Поправил пушистый ковер перед ее креслом. На этом ковре, привычном месте своем, уже свернулся и мурлыкал белый кот редкой породы, купленный для ее забавы.
Лучших музыкантов, певцов, рассказчиков, поэтов, самых остроумных собеседников приглашал Леонардо в свою мастерскую, чтобы они развлекали ее, во избежание скуки, свойственной лицам тех, с кого пишут портреты. Он изучал в ее лице игру мыслей и чувств, возбуждаемых беседами, повествованиями и музыкой.
«Неужели не придет?» – думал он.
Вдруг легкое дыхание ветра отклонило струю фонтана, лепестки белых ирисов под водяной пылью вздрогнули. Чуткая лань, вытянув шею, насторожилась. Леонардо прислушался, понял – это она…
Сначала со смиренным поклоном вошла монахиня, вслед за ней та, которую здесь ожидали. Тихая, скромная, благочестивая, строго соблюдавшая обряды церкви, милосердная к бедным, была она доброю хозяйкой, верною женой, и не столько мачехой для своей падчерицы, сколько нежной матерью. Злые языки – а таких во Флоренции было не мало – не могли сказать ничего дурного о Джоконде.
Но мона Лиза казалась ученику Леонардо Джованни совсем другой женщиной. Время не истощило, а, напротив, усугубило это странное чувство – при каждом ее появлении он испытывал удивление, подобное страху, как перед чем-то призрачным. Иногда он объяснял это чувство тем, что до такой степени привык видеть лицо ее на портрете, и столь велико искусство учителя, что живая мона Лиза кажется ему менее действительной, чем изображенная на полотне. Он чувствовал, что у учителя и его натуры есть тайна, которая сближает и уединяет их. Он знал, что это не тайна любви, или, по крайней мере, не той, что люди называют любовью.
Джованни слышал от Леонардо: все художники имеют наклонность в изображаемых ими телах и лицах подражать собственному телу и лицу. Учитель видел причину этого в том, что человеческая душа, будучи создательницей своего тела, каждый раз, как ей предстоит изобрести новое тело, стремится и в нем повторить то, что уже некогда было создано ею, — и так сильна эта наклонность, что, порой даже в портретах, сквозь внешнее сходство с изображаемым, мелькают, если не лицо, то, по крайней мере, душа самого художника». (Д. Мережковский)
Вазари написал о Джоконде: «В этом лице глаза обладали тем блеском и той влажностью, какие мы видим в живом человеке, а вокруг них была сизая красноватость и те волоски, передать которые невозможно без владения величайшими тонкостями живописи. Рот, с его особым разрезом и своими концами, соединенными алостью губ, поистине казался живой плотью. А всякий, кто внимательным образом вглядывался в дужку шеи, видел в ней биение пульса, и действительно, можно сказать, что она была написана так, чтобы заставить содрогнуться и испугать всякого самонадеянного художника, кто бы он ни был».
Грюйе написал о Джоконде: «Зрителей привлекали именно демонически чары улыбки Джоконды. Сотни поэтов и писателей говорили об этой женщине, которая кажется то обольстительно улыбающейся, то холодно и бездушно смотрящей в пространство, и никто не разгадал ее улыбки, никто не прочел ее мыслей».
Мюнц написал о Джоконде: «Известно, какое загадочное очарование производит улыбка моны Лизы на толпящихся перед ней поклонников. Никогда художнику не удавалось передать так самую сущность женственности: нежность и кокетство, стыдливость и глухую страсть, всю тайну скрытого сердца, мыслящего мозга и прячущейся индивидуальности, в которой виден один отблеск».
Конти написал о Джоконде: «Женщина спокойно улыбается, выражая в этой улыбке инстинкты хищницы и наследственную жестокость своего пола, стремление соблазнять, красоту порока и доброту жестокой натуры, все то, что попеременно то появляется, то исчезает в ее смеющемся лице, сплавляясь в поэму этой улыбки. Она добра и порочна, жестока и сострадательна, грациозна и уродлива, она смеется…»
Зигмунд Фрейд написал о Джоконде: «На странно прекрасном лице флорентийки Джоконды улыбка больше всего привлекала и приводила в замешательство зрителей. Мысль, что в ней соединены два различные элемента, является у многих критиков. Они видят в мимике совершеннейшее изображение противоречий, господствующих в любви женщины: сдержанность и обольстительность, полную преданности нежность и черствую, требовательную, захватывающую мужчину, как нечто чужое, чувственность».
Евгений Богат написал о Джоконде: «Джоконда – это лицо женщины, понявшей, как понимал и сам Леонардо, что красота в отрыве от добра не изменит мир к лучшему, даже если это ослепительная, тотальная красота. И, может быть, именно поэтому Джоконда обладает одним непостижимым качеством: она одновременно красива и некрасива, человечна и бесчеловечна, очаровательна и уродлива. Портрет – наваждение. Портрет — тайна».
Инженер Георгий Павлинов написал о Джоконде: «Внезапное чувство незащищенности. Стареющая женщина со слабыми плечами. Нежность, а через несколько шагов неприятное узнавание в ней мужчины, мужского лукавства. Что-то мефистофелевское, бесовское. А совсем в упор уже не мужчина и не женщина, а существо иного порядка. Веселая жестокость… Уходя, я обернулся и увидел опять стареющую беззащитную женщину, страшно уставшую, тоскующую по пониманию».
Всматриваясь в лицо моны Лизы, на одной из репродукций, где оно полностью заполняло пространство я увидела иное… Произошло чудо – оно оказалось лицом ребенка — чуть припухшим, точно спросонья. Девочка смотрит на утренний мир и, бесконечно доверяя ему, чуть лукаво улыбается. Она – надежда на беззлобное будущее. Быть может, Леонардо потому так глубоко запрятал это ощущение, что сам не надеялся на по-детски наивные представления моны Лизы?..
Любил ли ее Леонардо земной любовью? Кто знает?.. И надо ли это знать?..
К проявлениям любви у него было свое особое отношение. «Ничего кроме скуки и смеха, не возбуждали в Леонардо тогдашние бредни, томные вздохи небесных любовников, слащавые сонеты во вкусе Петрарки. Не менее чуждо было ему и то, что большинство людей называют любовью. Так же как не ел он мяса, потому что оно казалось ему не запретным, но противным, воздерживался и от женщин, потому что всякое телесное обладание – все равно в супружестве или в прелюбодеянии – казалось ему не грешным, но грубым. Действия совокупления, — писал он в своих анатомических заметках, — и члены, служащие ему, отличаются таким уродством, что если бы не прелесть лиц и не сила похоти, род человеческий прекратился бы».
Он не любил обычных грубых мужских разговоров о женщинах, избегал их с чувством непреодолимой стыдливости. Этот бестрепетный испытатель тайн природы, проводивший людей на смертную казнь, чтобы следить за выражением последнего ужаса на лицах, иногда терялся от легкомысленной шутки, не знал, куда девать глаза и краснел, как мальчик.
И он удалился от этого «уродства», от сладострастной борьбы самцов и самок, точно так же как от кровавой бойни пожирающих и пожираемых, не возмущаясь, не порицая и не оправдывая, признавая закон естественной необходимости в борьбе любви и голода, только сам не желая участвовать в ней, подчиняясь иному закону – любви и целомудрия.
Мог ли бы он желать более совершенного соединения с возлюбленной, чем в этих глубоких и таинственных красках – в создании бессмертного образа, нового существа, которое зачиналось, рождалось от них, как дитя рождается от отца и матери?
Только тогда, когда мона Лиза волею Божей преставилась, как будто смерть открыла ему глаза – понял он, что ее прелесть была все, чего искал он в природе с таким ненасытным любопытством, — понял, что тайна мира была тайной моны Лизы…» (Д. Мережковский)
В мадоннах Леонардо нет ничего от плоти человеческой, да и не должно быть. Ведь Мария родила Бога. Она чиста словно маленькая девочка, она утонченнейшее женское существо не ведающее, что есть суетность мира сего. Она сама непорочность в высшем смысле этого слова. К этим полотнам Леонардо словно бы прикасался своим белоснежным крылом чистый ангел.
О парадокс жизни, сталкивающий прекрасное и ужасное! Художнику для того, чтобы создавать своих героев необходимо изучить анатомию тела до мельчайших подробностей: косточек и прожилок. Во времена Леонардо сделать это было крайне сложно. Анатомирование трупа разрешалось только в крайних случаях и исключительно по разрешению церкви. Свобода действий в этом вопросе во времена Гиппократа, увы, канула в вечность.
«Леонардо занимался анатомией с одним еще очень молодым, лет восемнадцати, но уже знаменитым ученым Марко-Антонио, у которого любовь к науке была наследственной. Стремления в науке у художника и врача оказались общими. Но один только ученый, другой – ученый и художник вместе.
Марко-Антонио милосерден. Нередко, отказывая богатым, ходил к беднякам, лечил их даром, помогал деньгами и готов был отдать им все, что имел. У него была доброта, свойственная людям ни от мира сего. Но когда речь заходила о невежестве монахов и церковников, врагов науки, лицо его искажалось, глаза сверкали неукротимой злобой, и Леонардо чувствовал, что этот милосердный человек, если бы дали ему власть, посылал бы людей на костер во имя разума, точно так же, как враги его, монахи и церковники, сжигали их во имя Бога.
Марко-Антонио увлекал толпу, зажигал сердца, как пророк, творил чудеса, воскрешал больных не столько лекарствами, сколько верою. И юные слушатели, как и все ученики его, доводили до крайности мысли своего учителя. Они уже не боролись, а беспечно отрицали тайну мира, думали, что не сегодня, так завтра наука все победит, все разрушит, не оставит камня на камне от ветхого здания веры. Хвастали безверием, как дети обновкою, буйствовали, как школьники – и победоносная резвость их напоминала визгливую резвость щенят.
Для Леонардо изуверство мнимых служителей знания было столь же противно, как изуверство мнимых служителей Бога. «Когда наука восторжествует, — думал он с грустью, — и чернь войдет в ее святилище, не осквернит ли она своим признанием и науку, точно так же, как осквернила церковь, и будет ли менее пошлым знание толпы, чем вера толпы?»
Хотя добывание мертвых тел для анатомических сечений было делом трудным и опасным, слушателей Марко-Антонио это не смущало. Они оказались не робкого десятка. Не останавливались ни перед какими опасностями и даже преступлениями, добывая свежие трупы: не только покупали за большие деньги у палачей и больничных гробовщиков, но и силой отнимали, крали с виселиц, вырывали из могил на кладбищах и, если бы учитель позволил, убивали бы прохожих по ночам в глухих предместьях.
Анатомируя, Леонардо делал много рисунков. Они оказывались так точны и в то же время так прекрасны, что трудно было решить, где кончается искусство и начинается наука: одно входило в другое, одно сливалось с другим в нераздельное целое.
«Тому, кто мне возразит, — писал он в своих заметках, — что лучше изучать анатомию на трупах, чем по моим рисункам, я отвечу: это было бы так, если бы ты мог видеть в одном сечении все, что изображает рисунок; но какова бы ни была твоя проницательность, ты увидел бы лишь несколько вен. Я же, дабы иметь совершенное знание, произвел сечение более чем десяти человеческих тел различных возрастов, разрушая все члены, снимая до последних частиц все мясо, окружавшее вены, не проливая крови. И когда одного тела не хватало, потому что оно разлагалось во время исследования, я рассекал новые трупы, их было столько сколько требовало совершенное знание предмета. Умножая рисунки, я даю изображение каждого члена и органа так, как будто ты их имел в руках и, повертывая, рассматривал со всех сторон, внутри и снаружи, сверху и снизу».
Ясновидение художника давало глазу и руке ученого точность математического прибора.
И еще Леонардо писал: «Ежели ты имеешь любовь к науке – не помешает ли тебе чувство брезгливости? И ежели ты преодолеешь брезгливость – не овладеет ли тобой страх в ночные часы перед мертвецами, истерзанными, окровавленными? И если победишь ужас, окажется ли у тебя совершенно ясный предварительный замысел, необходимый для такого изображения тел? И, наконец, хватит ли у тебя самого главного – терпения и точности? Насколько я обладаю всеми этими качествами, покажут сто двадцать книг Анатомии, которые я сочинил. И причина того, что я не привел труда моего к желанному концу – не корысть или небрежность, а только недостаток времени».
И еще Леонардо писал: «Человек назван древними малым миром, и нет спора, что название это уместно, ибо как человек составлен из земли, воды, воздуха и огня, так и тело земли. Если в человеке есть кости, служащие ему опорой, покровы из мяса – в мире есть скалы, опоры земли; если в человеке есть кровяное озеро – там, где легкое растет и убывает при дыхании, — у тела земли есть свой океан, который тоже растет и убывает каждые шесть часов, при дыхании мира; если от названного кровяного озера берут начало жилы, которые, ветвясь, расходятся по человеческому телу, то точно так же и океан наполняет тело земли бесконечными водными жилами. В теле земли отсутствуют сухожилия, которых нет потому, что сухожилия созданы ради движения, а так как мир находится в постоянном равновесии, то движения здесь не бывает, и так как не бывает движения, то и сухожилия не нужны. Во всем прочем они весьма сходны».
Приходится только удивляться, что священная инквизиция неведомо каким чудом не заинтересовалась Леонардо. Инквизиции он, конечно, боялся, но это его не останавливало. А там чего только не происходило. В зале суда девочка лет десяти без стыда и страха рассказывала судьям, как однажды вечером, на скотном дворе, хозяйка ее, дала ей кусок хлеба с маслом, посыпанный чем-то кисло-сладким, очень вкусный. Это был черт. Когда она съела хлеб, подбежал к ней черный кот с глазами, горевшими, как уголья, и начал ластиться, мурлыкая и выгибая спину колесом.
Она вошла с ним в ригу и здесь на соломе отдалась ему и много раз, шаля, не думая, что это дурно, позволяла ему все, что он хотел. И потом родился у нее большой, величиной с грудного дитя, белый червь с черной головой. Она зарыла его в навоз. Но кот явился к ней, исцарапал ее и человеческим голосом велел кормить ребенка, прожорливого червяка, парным молоком. – Все это рассказывала девочка так точно и подробно, глядя на инквизитора такими невинными глазами, что трудно было решить, лжет ли она странной бесцельной ложью, иногда свойственной детям, или бредит.
А старая колдунья рассказывала про то, как, будучи повивальной бабкой, она, нажимая большим пальцем, продавливала темя новорожденных и умертвила этим способом более двухсот младенцев без всякой цели, только потому, что ей нравилось, как мягкие детские черепа хрустят, подобно яичной скорлупе. Описывая эту забаву, она смеялась таким смехом, от которого мороз пробегал по коже.
Главный инквизитор, фра Джорджо да Казале был старичок: сгорбленный, с худеньким, бледным личиком, добрым, тихим и простым, напоминавшим святого Франциска. По словам близко знавшим его, это был «кротчайший из людей на земле» великий бессребреник, постник, молчальник и девственник. Однако, когда он присутствовал при пытках, глаза немощного старичка загорались точно таким же сладострастным огнем, как и у испытуемых сумасшедших ведьм.
Безумие, которое царствовало в застенках Инквизиции среди жертв и палачей, распространялось по городу. Здравомыслящие люди верили тому, над чем в обычное время смеялись как над глупыми баснями. Доносы множились. Потому сожгли на площади 139 колдунов и ведьм.
Как же было не бояться Инквизиции? Леонардо боялся и… делал свое дело. Нельзя прожить жизнь в вечном страхе.
Вот и в захудалой таверне о нем, о леденящем душу страхе забыли. Здесь один весельчак, протяжным голосом, подражая церковному чтению, затянул:
— Приступили к папе ученики его, кардиналы и спросили: что нам делать, чтобы спастись. И сказал папа: что спрашиваете меня, в законе написано, и я говорю вам: люби золото и серебро всем сердцем твоим и всею душой твоею, и люби богатого, как самого себя. Сие творите и живы будите. И восстал папа на престоле своем и сказал: блаженны имущие, ибо зрят лицо мое, блаженны приносящие, ибо нарекутся сынами моими, блаженны грядущие во имя серебра и золота, ибо тех есть Курия папская. Горе бедным, приходящим с пустыми руками, лучше было бы им, если бы навесили им жернов на шею и ввергли в море. Кардиналы ответили: сие исполним. И сказал папа: дети, пример вам даю, чтобы, как я, грабили с живого и с мертвого.
Все рассмеялись словам весельчака». (Д. Мережковский)
Смехом прогнали страх.
Леонардо вышел из таверны и решил заглянуть в публичный дом. Отнюдь не за тем, за чем заходят туда остальные мужчины. Он искал уродливые лица для своих рисунков. Их у него было множество и они потрясали. В уродстве художник видел обратную сторону красоты. Когда Леонардо проходил через этот омерзительнейший для него дом свиданий, в нем проснулся архитектор. Дело в том, что планировка дома никак не устроила его, оставляла желать лучшего. Тут же возникла идея другой: он спланировал дом с прямыми коридорами и тремя отдельными входами, чтобы клиент мог спокойно войти и выйти, не опасаясь нежелательных встреч.
Столь неожиданные идеи, рождающиеся на ходу, возникали у Леонардо постоянно. Мысль его не желала отдыхать. Однажды художник предложил турецкому султану построить колоссальный мост через Босфор, столь высокий, что под ним могли бы проходить суда. Нет сомнения, что Леонардо построил бы его, да вот султан не заказал.
А заказали ему написать «Битву при Ангиари». «И вот уже на стене залы Совета создана часть картины: четыре всадника сцепились и дерутся из-за боевого знамени; на конце длинной палки треплются лохмотья. Пять рук ухватились за него и с яростью тащат в разные стороны. В воздухе скрещены сабли. По тому, как рты разинуты, видно, что неистовый крик вылетает из них. Искаженные человеческие лица не менее страшны, чем звериные морды баснословных чудовищ на медных панцирях.
Люди заразили коней своим бешенством: те взвились на дыбы, сцепились передними ногами и с прижатыми ушами, сверкая дико скошенными зрачками, оскалив зубы, как хищные звери, грызутся. Внизу, в кровавой грязи, под копытами, один человек убивает другого, схватив его за волосы, ударяя головой о землю и не замечая, что тотчас они оба вместе будут раздавлены.
Война показана во всем своем ужасе: бессмысленная бойня, самая зверская из глупостей, которая не оставляет ни одного ровного места на земле, где бы не было следов, наполненных кровью.
Микеланджело предложили расписать противоположную стену залы. Он, возражая на картину Леонардо, изобразил войну не как бессмысленную бойню – самую зверскую из глупостей, но как мужественный подвиг, совершение вечного долга – борьбу героев из-за славы и величия родины.
За поединком художников следили флорентийцы с любопытством, свойственным толпе при соблазнительных зрелищах. И так как все, в чем не было политики, казалось им пресным, как блюдо без перца и соли. Вскоре спор перенесен был на улицы, площади, и участие в нем приняли те, кому не было никакого дела до искусства. Произведения художников стали боевыми знаменами двух враждующих лагерей. Дошло до того, что по ночам неизвестные люди стали швырять камнями в статую «Давида» Микеланджело. Вскоре пошли слухи — негодяев, швырявших камнями, подкупил Леонардо.
А он как-то сказал ученику Джованни:
— Мне кажется иногда, что если бы я поговорил с Микеланджело с глазу на глаз, все объяснилось бы само собой, и не осталось бы следа для этой глупой ссоры: он понял бы, что я ему не враг, и что нет человека, который бы мог полюбить его, как я…
— Полно, так ли, мессер Леонардо? Понял ли бы он?
— Понял бы! – воскликнул учитель, — не может такой человек не понять! Все горе в том, что он слишком робок и неуверен в себе. Мучится, ревнует и боится, потому что сам еще не знает себя. Это бред и безумие! Ему ли бояться меня? Когда я увидел его рисунок – глазам своим не поверил. Никто и представить себе не может, кто он и чем он будет. Я знаю, что он уже и теперь не только равен мне, но сильнее, да, да, я это чувствую, сильнее меня!..
«Давид» Микеланджело казался тем Пророком, тем Героем, которого ждал Макиавелли. В этом создании своего соперника Леонардо чувствовал душу, быть может, равную своей душе, но навеки противоположную, как действие противоположно созерцанию, страсть – бесстрастью, буря – тишине. И эта чуждая сила влекла его к себе, возбуждало в нем любопытство и желание приблизиться к ней, чтобы познать ее до конца.
Предыстория создания скульптуры была такова: в строительных складах собора лежала огромная глыба белого мрамора, испорченная неискусным ваятелем: лучшие мастера отказывались от нее, полагая, что она уже ни на что не годится. Когда Леонардо приехал в Рим, ее предложили ему. Но пока, с обычной медлительностью, обдумывал он, вымерял, высчитывал и колебался, другой художник, на двадцать три года моложе его, Микеланджело Буонарроти перехватил заказ и с необыкновенной быстротою, работая не только днем, но и ночью при огне, кончил своего Исполина в течение двадцати пяти месяцев. Шестнадцать лет Леонардо работал над глиняным Колоссом, а сколько времени понадобилось бы ему для мрамора такой величины, как Давид, он и подумать не смел.
Флоренция объявила Микеланджело в искусстве ваяния соперником Леонардо. И Буонарроти без колебания принял вызов. Он приступил к написанию военной картины в зале Совета, хотя до тех пор не брал кистей в руки, с отвагою, которая могла казаться безрассудной, начал состязание с Леонардо в живописи.
Чем большую кротость и благоволение встречал Буонарроти в сопернике, тем беспощаднее становилась ненависть его. Спокойствие Леонардо казалось ему презрением. С болезненной мнительностью он прислушивался к сплетням, выискивал предлоги для ссор, пользовался каждым случаем, чтобы уязвить врага.
В разговоре с папой Львом Х Микеланджело сказал: «Я человек простой, не словесный, тонкостей философических не разумею. Белое привык называть белым, черное черным. И презреннейшим из негодяев кажется мне тот, кто не чтит своей матери, отрекается от родины. Я знаю, мессер Леонардо считает себя выше всех законов человеческих. Но по какому праву? Он все обещает, собирается мир удивить чудесами. Не пора ли и за дело? Где они, чудеса его и знамения?
Уж не эти ли шутовские крылья, на которых вздумал летать один из его учеников, и как дурак, сломал себе шею? Доколе же нам верить ему на слово? Не вправе ли мы, простые смертные, усомниться и полюбопытствовать, что же такое скрывается, наконец, под всеми загадками его и тайнами?.. Э, да что говорить? В старину, бывало, проходимцев так и называли проходимцами, негодяев негодяями, а ныне зовут их мудрецами, гражданами вселенной, и скоро, кажется, не будет такого плута и бездельника, который бы не корчил из себя титана Прометея!..
Папа, уставившись на Микеланджело своими светлыми лягушачьими глазами, спокойно и холодно наблюдал его, и, размышляя о тщете всего земного, о суете суетствий, созерцал унижение гордого, ничтожество великого. Он уже мечтал о том, как бы свести обоих соперников, натравить друг на друга, устроить зрелище невиданное, вроде петушиного боя в исполинских размерах — философскую потеху, которой бы он, любитель всего редкого и чудовищного, наслаждался с таким же эпикурейским, немного брезгливым и скучающим любопытством, как дракой шутов своих, калек, юродивых, обезьян и карликов». (Д. Мережковский)
Леонардо и Микеланджело встречались редко, хотя жили в одно время и в одном городе. И всякий раз эти встречи были неприятны обоим.
«Однажды около церкви стояли несколько человек. Они обсуждали какие-то непонятные стихи у Данте. Спорящие подозвали Леонардо и попросили разъяснить им это место. Но Леонардо, увидев в этот момент, что идет Микеланджело, ответил им: Вот Микеланджело объяснит вам». А тому при его мнительности показалось, что Леонардо хочет посмеяться над ним. И он сердито крикнул ему: «Разъясняй сам, раз ты сделал модель Коня, чтобы отлить его из бронзы, не сумел отлить и в таком положении позорно его оставил». «Сказавши это, — прибавляет анонимный биограф, — он повернулся и ушел, а Леонардо остался стоять весь красный от его слов».
Сценка очень типичная для Леонардо. Богатырь, который мог бы руками раздавить, как цыпленка, тщедушного Микеланджело, опытный балагур, никогда не лезший за словом в карман, он не захотел даже ответить вскипевшему неизвестно почему художнику. Что и говорить — два разных темперамента». (А. Дживелегов)
Еще два разных вида деятельности стояло между ними. В те времена шел бесконечный спор живописцев со скульпторами.
«Скульптор при работе над своим произведением силою рук и ударами должен уничтожать лишний мрамор или иной камень, выступающий за пределы фигуры, заключенной внутри него, посредством механических действий, часто сопровождаемых великим потом, который, смешиваясь с пылью, превращается в грязь, залепляет лицо, как тестом, а скульптор весь, словно мукой, обсыпанный мраморной пылью, кажется пекарем; весь он покрыт мелкими осколками, словно его занесло снегом; а жилище его запачкано: оно полно пыли и кусков камня.
Совершенно противоположное этому происходит у живописца, ведь живописец с большим удобством сидит перед своим произведением, хорошо одетый, и движет легчайшую кисть с чарующими красками. И жилище его чисто и полно чарующих картин. Нередко туда приходят музыканты или чтецы разнообразных и прекрасных произведений, которых слушать с большим удовольствием не мешает ни стук молотка, ни другой шум», — писал Леонардо.
Но Микеланджело был не только скульптором.
«Однажды Леонардо зашел в собор, взглянул не фрески Микеланджело и замер. Как ни боялся, все-таки не ожидал того, что увидел.
Перед исполинскими образами, будто видениями бреда – перед Богом Саваофом, отделяющим тьму от света в лоне хаоса, благословляющим воды и растения, творящим Адама из персти, Еву из ребра Адамова, перед грехопадением, потопом, перед прекрасными юношами, стихийными демонами, сопровождавшими вечною игрою и пляскою трагедию Вселенной, борьбу человека и Бога – перед всеми этими созданиями своего соперника Леонардо не судил, не мерил, не сравнивал, только чувствовал себя уничтоженным. Теперь было все поздно… Несмотря на весь неимоверный труд своей жизни, не уподобился ли он лукавому рабу, зарывшему талант свой в землю?
Тут он вспомнил слова моны Лизы о Микеланджело – о том, что сила его подобна бурному ветру, раздирающему горы, сокрушающему скалы перед Господом, и что он, Леонардо, сильнее Микеланджело, как тишина сильнее бури, потому что в тишине, а не в буре – Господь. Теперь ему было яснее, чем когда-либо, что это так: мона Лиза не ошибалась, рано или поздно дух человеческий вернется на путь, указанный им, Леонардо, от хаоса к гармонии, от раздвоения к единству, от бури к тишине». (Д. Мережковский)
Так хотелось тишины, но приходили бури. И не только созданные деяниями человеческими, но и стихией природы.
«Флоренция страдала от страшных ливней. Дождь шел не переставая, все хляби небесные разверзлись, и поток вод пролился на измокшую землю. Вязкая глина поползла по гниющим, зловонным каналам за городом, и берега Арно были размыты полыми водами, затопившими оставшийся без благословения урожай. Вода, словно хищный зверь с блестящим и непрестанно раздувающимся брюхом, пожирала все, встречавшееся на ее извилистом пути. Тела утопленников распухали перед городскими воротами. И глаза их, устремленные в себя, напоминали глаза рыб. Вода стала бичом, а распахнутые небеса изливали все новые и новые потоки.
Небосклон обложной, земля без плотин, все убегало в бесконечность. Люди ходили, шатаясь, мучимые теперь еще и голодом, а вода хоть и не имела тяжести, была претяжелая, сгибала плечи, ломала их. Она падала и падала, жабам – и то много, они прятались под стены домов, в изножья кроватей, в патрицианские сени. Солнце растаяло в седых туманах – его нет. Тучи, тяжелые и всегда налитые, спускаются все ниже и ниже к земле, размытой и воняющей рыбой. И напрасны процессии с обвисающими хоругвями, погашенными свечами и пением молитв, падающих обратно в топь земную». (К. Шульц)
Проходила слякотная зима, наступала приветливая весна.
«Как-то погруженный в свои мысли Леонардо шел, словно в забытьи, потупив глаза, опустив голову. Но вот ему пришлось остановиться, уступая дорогу толпе человек в шестьдесят, пеших и всадников в роскошных нарядах, которая двигалась навстречу. Леонардо взглянул сначала рассеянно, думая, что это выезд какого-нибудь римского вельможи. Но его поразило лицо молодого человека, одетого роскошнее других, ехавшего на белой арабской лошади с позолоченной сбруей, усыпанной драгоценными каменьями. Где-то, казалось ему, он уже видел это лицо. Вдруг вспомнил тщедушного бледного мальчика в черном камзоле, запачканном красками, с истертыми локтями, который лет восемь назад во Флоренции говорил ему с робким восторгом: Микеланджело недостоин развязать ремень вашей обуви, мессер Леонардо!» – Это был он, теперешний соперник его и Микеланджело, — Рафаэль Санти.
Лицо его, хотя все еще такое же детское, невинное и бессмысленное, уже несколько менее, чем прежде, походило на лицо херувима – едва заметно пополнело, отяжелело и обрюзгло.
Леонардо задумался о Рафаэле, быть может, не менее страшном для него сопернике, чем Буонарроти. Он видел оконченные фрески молодого художника в верхних приемных покоях Ватикана и не мог решить, чего в них больше – величия в исполнении или ничтожества в замысле, неподражаемого совершенства, напоминавшего самые легкие и светлые создания древних, или раболепного заискивания с сильными мира сего?
Папа Юлий П мечтал об изгнании французов из Италии: Рафаэль представил его взирающим на изгнание оскорбителя святыни силами небесными. Так превращал художник искусство в необходимую часть папского двора, в приторный фимиам царедворческой лести.
Этот Санти пришел из Урбино, мечтательный отрок, с лицом непорочной Мадонны, казавшийся ангелом, слетевшим на землю, как нельзя лучше устроил свои земные дела. «Счастливый мальчик» – так называли его, достигал славы, богатства, почестей точно играя. Злейших врагов и завистников обезоруживал любезностью. Не претворялся, а сам был действительно другом всех. И все удавалось ему; дары фортуны как будто сами шли ему в руки: получил выгодное место при постройке нового собора; доходы его росли с каждым днем; кардинал сватал за него свою племянницу, но Рафаэль выжидал, так как ему самому обещали кардинальский пурпур.
Выстроил себе изящный дворец и зажил в нем с царственной пышностью. С утра до ночи топтались у него в приемной сановные люди, посланники иностранных государств, желавшие иметь свой портрет или, по крайнем мере, какую-нибудь картину, рисунок на память. Заваленный работаю, отказывал всем. Но просители не унимались, осаждали его.
Давно он уже не имел времени закончить своих произведений; только начинал, делал два-три мазка и тотчас передавал ученикам, которые подхватывали и кончали как бы на лету. Мастерская Рафаэля сделалась огромной фабрикою, где ловкие дельцы превращали холст и краски в звонкую монету с необыкновенной быстротою, с рыночной наглостью. Сам же он уже не заботился о совершенстве, довольствуясь посредственным. Молва объявила его величайшим художником всех времен и народов: Рафаэль стал богом живописи.
И хуже всего было то, что в своем падении он все еще был велик, обольстительно прекрасен, и не только для толпы, но и для избранных. Принимая блестящие игрушки из рук богини счастья, с простодушною беспечностью, оставался чистым и невинным, как дитя. «Счастливый мальчик» сам не ведал, что творит.
И пагубнее для грядущего искусства, чем разлад и хаос Микеланджело, была эта легкая гармония Санти, академически-мертвая, — лживое примирение. Леонардо предчувствовал, что за этими двумя вершинами, за Микеланджело и Рафаэлем, нет путей к будущему – далее обрыв, пустота. (Хочу обратить твое внимание, мой дорогой читатель, что столь категоричное мнение скорее всего относится к автору книги Дмитрию Мережковскому, нежели к его герою Леонардо да Винчи).
Леонардо сознавал, сколь многим они обязаны ему: они взяли у него науку о тени и свете, анатомию, перспективу, познание природы человека — и, выйдя из него, уничтожили его.
Леонардо чувствовал усталость. У него не было ни семьи, ни особых средств к существованию. В приемных вельмож, среди других посетителей, смиренно ожидал он очереди, хотя, с наступающей старостью, все круче казались чужие ступени, все горше вкус чужого хлеба. И он чувствовал себя на службе государей таким же лишним, как на службе народа, — всегда, везде чужим. Неизвестность, ожидание, вынужденное бездействие утомили его. Обычные занятия – книги, машины, опыты, живопись – опротивели.
Леонардо считал, что близким ему людям он испортил жизнь. Зороастро стал калекой и теперь жил с ним постоянно. Целыми часами в забытьи, с бессмысленной улыбкой, раскачиваясь и махая руками, точно крыльями, мурлыкал себе под нос одну и ту же песенку: «Курлы, курлы, журавли, орлы…»
Не менее жалел он и другого ученика своего, может быть, самого близкого сердцу его – Чезаре да Сесто. Не довольствуясь подражанием, Чезаре хотел быть самим собой. Но учитель уничтожал его, поглощал, претворял в себя. Недостаточно слабый, чтобы покориться, недостаточно сильный, чтобы победить, Чезаре только безысходно мучился, озлоблялся и не мог до конца ни спастись, ни погибнуть. Подобно Зороастро был калекою – ни живым, ни мертвым, одним из тех, которых Леонардо, как он считал, «сглазил», «испортил».
Леонардо не смог спасти и своего ученика Джованни, который повесился после того как побывал в застенках инквизиции, куда забрали его любимую девушку, вынужденную признаться в том, что она занималась черной магией». (Д. Мережковский)
У Леонардо не осталось богатых покровителей, а мелкие заказчики порой унижали безмерно. Среди и тех и других были и такие, кто старался большую долю своих средств опустить в карман не художника, а священника, дабы тот смог как можно более выгоднее поторговаться с небесами и снискать у них снисхождения к несметному сонму грехов смертного.
Однажды случился вот такой неприятный момент. «Один из очередных платежей заказчик прислал Леонардо в виде тяжелого мешка с мелкой монетой: очевидно, ее накопилось в казне очень много. При всей мягкости и сдержанности характера Леонардо, его взорвало от этой торгашеской бесцеремонности так, что он отправил посланника назад со словами: Я не копеечный художник». (А. Дживелегов)
В 1516 году французский король Франциск 1 вошел с войсками в Италию, папа Лев Х с ним пошел на мировую и все обошлось без кровопролития. Тогда-то Франциск 1 и убедил стареющего Леонардо оставить Италию ради Франции, где он будет свободен ото всех своих забот и сможет делать все, что ему будет угодно. Единственное, о чем просил французский король живописца, это изредка доставлять ему радость общения. И Леонардо дал согласие, ибо свобода для него была высшим благом, а давать ее ему могли только королевские дворы. Франциск поселил его рядом с собственным дворцом в Амбуазе, в замке Клу, и устроил тайный подземный переход, чтобы в любой час навещать высокого гостя и дорогого друга.
«Так 64-летний Леонардо – вечный изгнанник без надежды и без сожаления покинул родину и уехал во Францию. Здесь однажды он посетил старый королевский замок с тюремной башнею, где восемь лет томился в заточении и умер герцог Ломбардии Моро. Старый тюремщик рассказывал Леонардо, как он пытался бежать, спрятавшись в телеге под ржавою соломою; но, не зная дороги, заблудился в соседнем лесу; на следующее утро нагнала погоня, и охотничьи собаки нашли его в кустах.
Услышал Леонардо и о гибели другого своего покровителя Чезаре Борджиа.
С ловкостью и отвагою неимоверной спустился он по веревке из окна темницы с головокружительной высоты. Тюремщики успели перерезать веревку. Он упал, расшибся, но сохранил достаточно присутствия духа, чтобы, очнувшись, доползти до лошадей, приготовленных сообщниками, и ускакать. Услышав о побеге Чезаре папа затрепетал и оценил голову герцога в десять тысяч дукатов.
Однажды зимним вечером в стычке с французскими наемниками, врезавшись во вражеский строй, Чезаре был покинут своими, загнан в овраг, и здесь, как затравленный зверь, обороняясь до конца с отчаянной храбростью, пал, наконец, пронзенный больше чем двадцатью ударами. Наемники, прельстившись пышностью доспехов и платья, сорвали их с убитого и оставили голый труп на дне грязного оврага.
Герцогиня Феррарская, мадонна Лукреция Борджа всю жизнь оплакивала брата, а когда умерла, нашли на теле ее власяницу.
Сравнивая свою жизнь с жизнью этих людей, полной великого действия и промелькнувшей, как тень, без следа, свою собственную жизнь, полную великого созерцания, Леонардо находил ее менее бесплодной и не роптал на судьбу». (Д. Мережковский)
Но стал роптать на здоровье. Старость со своими недугами, мало ему знакомыми по прожитой жизни, решительно и крепко ухватила его да и начала трепать так, что художнику было уже не до искусства. Одним из немногих занятий стали длинные вечера, заполненный беседами с Франциском, который никогда не уставал слушать Леонардо. Король и художник удобно устраивались в креслах около пылающего очага и Леонардо начинал рассказывать свои притчи, басни, шутки.
Он рассуждал на тему: первое художественное произведение: «Первая картина состояла из одной единственной линии, которая окружила тень человека, отброшенную солнцем на стену».
Потом добавил: «Хороший живописец должен писать две главные вещи – человека и представление его души».
Он рассказал басню о груше.
«Лавр и мирт, увидев, что срубают грушу, вскричали громкими голосами: О груша! Куда повлекут тебя? Где былая гордость твоя? Отныне ты уже не будешь бросать вокруг густою тень своей листвой!» Тогда груша ответила: «Меня возьмет с собой тот крестьянин, что рубит меня, и понесет в мастерскую лучшего ваятеля, при помощи своего искусства ваятель придаст мне форму бога Юпитера, и я буду посвящена храму, и все станут вместо Юпитера поклоняться мне. Вы же будьте готовы к тому, что часто вам придется оставаться искалеченными и лишенными ветвей, — люди станут ими окружать меня, дабы высказать мне почтение».
Рассказал басню об орехе.
«Случилось, что орех был унесен грачом на высокую колокольню; однако щель, куда он упал, спасла его от смертоносного клюва. Тогда стал он просить стену во имя Бога, даровавшего ей такую высоту и величие, чтобы помогла она ему: раз уж не довелось ему, ореху, упасть под зеленые ветви старого своего родителя и укрыться в тучной земле под опадающими листьями, то теперь не хочет он расставаться со стеною. Из-за таких слов стена, движимая состраданием, дозволила ореху остаться в той щели, куда он упал.
Но немного времени спустя стал орех раскрываться и запускать корни промеж каменных скреп, и расширять их, и высовывать наружу из своей обители побеги; а вскоре, когда корням стало тесно, поднялись они над зданием и окрепли, начали раздвигать древние камни и сбрасывать их с исконных мест. Тогда-то, поздно и тщетно, стала оплакивать стена причину изъяна своего, а вскоре, расколовшись, обронила большую долю своих частей».
Рассказал басню о плохих друзьях.
«Некто перестал общаться с одним своим другом, потому что тот часто говорил дурное о своих друзьях. Этот же, покинутый, стал как-то раз жаловаться ему и попросил его сказать, что за причина заставила забыть столь великую дружбу. Тот ему ответствовал: Я не хочу больше с тобой общаться потому, что желаю тебе добра, и не хочу, чтобы после того, как ты наговоришь дурного про меня, друга твоего, у чужих будет, как у меня, дурное мнение о тебе из-за того, что ты говоришь дурно о своем друге; а когда мы перестанем друг с другом общаться, люди будут думать, что мы стали враждовать между собой, и ежели ты станешь чернить меня, как обычно делаешь, то тебя не будут так порицать, как если бы мы продолжали общение».
Рассказывал Леонардо королю и о некоторых своих весьма своеобразных проектах относительно изготовления дурного запаха и избавления от него.
«Если хочешь сделать зловоние, возьми человеческий кал и мочу, вонючую лебеду, если же у тебя ее нет – капусту и свеклу, и все вместе положи в стеклянную бутылку, хорошо закупоренную, и в течение месяца держи под навозом, затем брось, где хочешь произвести зловоние, так, чтобы она разбилась».
«Сделай крышку для нужника наподобие дверцы, которой священники пользуются для исповеди, и привесь груз. Тогда дашь ей возможность легко открываться и плотно закрываться, и тем воспрепятствуешь распространению дурного запаха».
Король долго смеялся над этими советами и обещал по мере необходимости обязательно воспользоваться ими.
В одной из басен Леонардо крепко досталось священнослужителям.
«Один священник, обходя в страстную субботу свой приход, чтобы разнести, как то принято, святую воду по домам, зашел в комнату к одному живописцу, окропил водой несколько его картин; а живописец, обернувшись к нему, с некоторым раздражением спросил, для чего он мочит водой его картины. На это священник ответствовал, что таково обыкновение и его обязанность так поступать, что поступает он благостно, а кто поступает благостно, тот должен и себе добра ждать сторицей, что так-де обещал Господь, и что за всякое добро, которое делается на земле, воздается свыше стократ.
Тогда живописец выждав, чтоб священник ушел, высунулся сверху из окна и вылил ему на голову преизрядное ведро воды, промолвив: «Вот тебе, получи выше стократ, согласно твоему слову, как ты мне сказал; воздаю за благо, что ты мне сделал своей святой водой, которой ты наполовину испортил мои картины».
Леонардо сетовал по поводу исповедания женщин.
«Несчастные женщины по собственной воле пойдут обнаруживать мужчинам все свои похоти и свои постыдные и сокровеннейшие дела».
Потом Леонардо переходил на более серьезный лад.
«По моему мнению, пусты и полны заблуждений те науки, которые не порождены опытом, отцом всякой достоверности, и не завершаются в наглядном опыте, то есть те науки, начало, середина и конец которых не проходит ни через одно из пяти чувств. И если мы подвергаем сомнению достоверность всякой ощущаемой вещи, тем более должны мы подвергать сомнению то, что восстает против ощущений, как, например, вопросы о сущности Бога, души и тому подобные, по поводу которых всегда спорят и сражаются.
И поистине, всегда там, где недостает разумных доводов, там их заменяет крик, чего не случается с вещами достоверными. Вот почему мы скажем, что там, где кричат, там нет истинной науки, ибо истина имеет одно-единственное решение, и, когда оно оглашено, спор прекращается навсегда, А если спор возникает снова и снова, то это наука лживая и путанная».
Леонардо поведал королю то, чего опасался:
«Как и почему не пишу я о своем способе оставаться под водой столько времени, сколько можно оставаться без пищи? Этого я не обнародую и не оглашу из-за злой природы людей, которые мой способ использовали бы для убийства на дне морей, проламывая дно кораблей и топя их вместе с находящимися в них людьми».
Леонардо любил задавать королю свои знаменитые загадки.
«Те, кто умрут, будут спустя тысячи лет теми, кто содержит на свой счет многих живых». Отгадка — монахи, живущие на счет умерших святых.
Загадка: «Бесчисленные толпы будут открыто и мирно продавать без разрешения самого хозяина вещи величайшей ценности, которые никогда им не принадлежали и не были в их владении, и в это не будет вмешиваться человеческое правосудие». Отгадка – торговля раем.
Загадка: «Люди будут ходить и не будут двигаться; будут говорить с тем, кого нет; будут слушать того, кто не говорит». Отгадка – сон.
А вот притча о бумаге: «Увидела бумага, что она покрыта чернотой чернил и стала жаловаться на это; а люди доказывают, что из-за слов, которые на ней нанесены, ее и сохраняют».
А вот совет юности: «Приобретай в юности то, что с годами возместит тебе ущерб, причиненный старостью. И, поняв, что пищей старости является мудрость, действуй в юности так, чтобы старость не осталась без пищи».
Но вот приходит время глубокой старости, и восклицаешь: «О время, истребитель вещей, и старость завистливая, ты разрушаешь все вещи и все вещи пожираешь твердыми зубами годов, мало-помалу, медленной смертью».
Медленной смерти предшествует тягучая болезнь.
«И Леонардо казалось, что неимоверные тяжести, подобные каменным глыбам, падают, валятся, давят его; он хочет приподняться, сбросить их, не может – и вдруг, с последним усилием освобождается, летит на исполинских крыльях вверх; но снова камни валятся, громоздятся, давят; снова он борется, побеждает, летит, — и так без конца. С каждым разом тяжесть все страшнее, усилие неимовернее. Наконец, чувствует, что уже не может бороться, и с криком последнего отчаяния: Боже мой! Боже мой! Для чего Ты оставил меня? – покоряется. И только что покорился, — понял, что камни и крылья, давления тяжести и стремление полета, вверх и вниз – одно и то же: все равно — летать или падать. И он летит и падает, уже не зная, колеблют ли его тяжелые воды бесконечного движения, или мать качает на руках, баюкая». (Д. Мережковский)
«Наконец достиг Леонардо глубокой старости; проболел многие месяцы и, чувствуя приближение смерти, стал усердно изучать все, что касается религии, истинной и святой христианской веры, а затем с обильными слезами исповедовался и покаялся, хотя и не в силах был стоять на ногах, все же, поддерживаемый руками друзей и слуг, пожелал благоговейно причаститься святых даров вне своей постели.
Когда же прибыл король, который имел обыкновение часто и милостиво его навещать. Леонардо из почтения к королю, выпрямившись, сел на постели и рассказывал ему о своей болезни и о ее ходе, доказывая при этом, насколько он был грешен перед Богом и перед людьми тем, что работал в искусстве не так, как подобало.
Тут с ним случился припадок, предвестник смерти, во время которого король, поднявшись с места, придерживал ему голову, дабы этим облегчить страдание и показать свое благоволение. Божественная же его душа, сознавая, что большей чести удостоиться она не может, отлетает в объятиях этого короля – на семьдесят пятом году жизни». (Д. Вазари)
Леонардо был погребен в монастыре Сен-Флорентин. Но так как вскоре забытая могила сравнялась с землей, память о ней исчезла бесследно, потому для грядущих поколений место, где покоится прах Леонардо осталось неизвестным.
«Прошло время и дети играли вблизи монастыря вместо игрушек человеческими костями. Может быть они играли и костями Леонардо… Но поклонники великого художника и ученого, пользуясь старинными документами и рисунками, искали его могилу и, как им казалось, нашли. То, что некогда было телом, приняло необычную позу. Голова опиралась на руку. Леонардо будто бы по ту сторону жизни размышлял.
Когда-то давно он написал портрет мальчика, видевшего в жизни лишь добро и бесстрашно доверившегося ему. Это непостижимое лицо, непостижимая душа казалось было лицом и душой самого Леонарда. И когда смотришь трагический автопортрет, написанный им в старости, чувствуешь, что попал в страну мудрости и одиночества, высшей сосредоточенности и высшей печали, безумного любопытства к тайнам жизни и горечи от сознания их непознаваемости. У врат в эту страну тихо и доверчиво, коленопреклоненно и с поднятой головой стоит ангел — мальчик Леонардо». (Е. Богат)
И еще остался людям один рисунок Леонардо, пожалуй, самый известный – это вписанный в круг человек – сам центр Вселенной.