Они сошлись: Джордж Гордон Байрон (1788 – 1824 г.г.) и Перси Биши Шелли (1792 – 1822 г.г.).


</p> <p>Они сошлись: Джордж Гордон Байрон (1788 – 1824 г.г.) и Перси Биши Шелли (1792 – 1822 г.г.).</p> <p>

Начиная рассказ о великом английском поэте Джордже Гордоне Байроне, я хочу напомнить строки из Уильяма Шекспира о Шервудском лесе. Здесь ведьмы готовят свое колдовское варево к приходу Макбета. Он просит их вызвать ему призрака, во что бы то ни стало, который


Пускай перемешает семена
Всего, что существует во вселенной,

и откроет ему его судьбу. Ведьмы вызывают призрака, и призрак говорит Макбету:


— Будь смел, как лев. Никем и никаким
Врагом и бунтом ты не победим.
Пока не двинется наперерез
На Дунсинанский холм Шервудский лес.

Макбет сначала не поверил, а потом возрадовался такому предсказанию:


— Но этого не может быть! Я рад.
Нельзя нанять деревья, как солдат.
Нельзя стволам скомандовать: вперед.
Пророчество мне духу придает.
Цари, Макбет, покамест не полез
На Дунсинанский холм Шервудский лес.

Шервудский лес и до сих пор стоит на своем исконном месте, а в его окрестностях находится замок рода Байронов. Так как же было пропустить столь славное совпадение, символически не соединить двух великих поэтов посредством этого, ставшего на весь мир известным, быть может, не такого уж и обширного леса?..

В стародавние времена в этом чудесном лесу несколько монахов задумали построить монастырь святого Августина. В течение трех веков аббаты монастыря жили на берегу лесного озера. Потом случилось королю Генриху УШ полюбить мадам Анну Болейн, но римский папа не позволил уничтожить буллу, узаконивающую брак короля с Екатериной Арагонской. Генрих УШ основал в своей стране англиканскую церковь, и монахам монастыря святого Августина в Англии нечего стало делать, ибо сей монастырь конфисковали в пользу королевской короны.

«В ХУ1 веке король продал аббатство своему верному подданному сэру Джону Байрону, известному под именем Маленький сэр Джон Большая Борода. Он был главой одной из самых старинных фамилий графства, которая прославилась еще со времен войны Вильгельма Завоевателя. Сей сэр, поселившийся на смену монахам, был отважен во всем. Он и не думал слушать суеверных крестьян, которые, вспоминая аббатов в черных рясах, поговаривали, что они, мол, непременно будут являться в пустых и гулких кельях и что монастырь обязательно принесет несчастье тому, кто осмелится в нем жить. Предок будущего великого поэта осмелился.

Дед поэта был адмиралом. Его старшего сына звали Джоном. Он окончил военную академию и совсем почти ребенком участвовал в американских войнах. За бешеный характер, безумные поступки и невероятное количество долгов его прозвали Безумный Джек. Двадцати лет Безумный Джек покорил сердце маркизы Кармэрсин, муж которой был человеком весьма образованным, со спокойным характером. Его же супруге был, по-видимому, больше по душе сумасшедший нрав молодого Байрона. И она убежала с ним, бросив мужа с тремя детьми. Вскоре маркиза произвела на свет дочь, ее светлость Августу. Не прошло и непродолжительного промежутка времени, как молодая мать умерла. В светских кругах говорили, что она не выдержала дурного обращения супруга, но Байроны утверждали: причиной ее смерти стала собственная неосторожность – она выехала на охоту, едва оправившись от родов.

Молодой вдовец отправился на воды, чтобы рассеять свое горе. Там он познакомился с богатой наследницей мисс Кэтрин Гордон Грай. Низенькая, толстенькая, длинноносая, чересчур румяная, она не могла похвастаться красотой, но обладала большими капиталами, акциями банка и родовым поместьем.

Если Кэтрин, не могла похвастаться своей красотой, о чем мы уже упоминали, то гордилась как Люцифер своим родом, одним из самых старинных и самых диких в Шотландии. Яростные представители этого рода были повешены, как говорится, на всех ветвях своего генеалогического древа. Одному из Гордонов – представителю аристократов-бандитов, ничего не стоило открыто убить человека за то, что он всего лишь осмелился схватить под уздцы лошадь его закадычного друга. Темперамент Гордонов проявлялся с самого детства. Их инстинкты были сильнее их самих. Они такими родились. Шестой лорд, бывший сознательным преступником, говорил сам о себе: «Я не могу удержаться. Я знаю, что умру на эшафоте. У моей руки дурные инстинкты».

Шотландские баллады до краев были полны так называемыми подвигами этих жестоких, обольстительных и циничных людей. Насильственная смерть не прекращалась в роду Гордонов, и дело кончилось тем, что осталась лишь Кэтрин Гордон. Она-то и воспылала безумной любовью к прекрасному капитану Байрону, любовью такой же несчастной, как любовь героинь шотландских баллад. Молодожены отправились в прекрасное поместье Гайдов, где были весьма неприветливо встречены родными невесты. В балладах появились новые строки:


Из Англии приплелся
Гуляка и злодей…

Гуляка и злодей не растерялся. Он быстро уничтожил все богатства своей жены. Байронам пришлось покинуть родовое поместье, где жить им стало не по средствам. Они некоторое время скитались по Англии, но когда судебные приставы стали слишком уж назойливы, решились переплыть через Ла-Манш. Во Франции отец будущего поэта, запросто бывавший у маршала Бирона, вошел в круг аристократов, стал жить на широкую ногу и… вскоре ему пришлось-таки снова сузить шаг.

А тем временем 22 января 1788 года на свет появился его сын, которого назвали Джордж Гордон Байрон, так как завещание требовало, чтобы наследник Гордонов Гайтских носил их имя. Это было все, что досталось в наследство младенцу. Ободранная дочиста своим мужем, Кэтрин в отчаянии рвалась в Швейцарию, хотя у нее там не осталось и клочка земли, но на родной суровой родине, она, по крайней мере, могла не чувствовать себя иностранкой. Здесь мать будущего поэта сняла за умеренную плату меблированные комнаты. Капитан Байрон не спешил присоединиться к своей семье. Он не хотел вдеть себя связанным по рукам и ногам с женщиной, которую разорил, которая теперь, благодаря своей толщине, казалась просто смешной и, не смотря на царственную кровь, текущую в ее жилах, стала похожей на жену деревенского лавочника.

Дитя же капитана Байрона и его жены было красивым в отца. Однако, как только мальчик начал ходить, его мать с ужасом обнаружила, что он хромает. Ступни ребенка были правильной формы, ноги одинаковой длины, но вот напасть: как только он ступал, одна нога подвертывалась. Джордж мог стоять только на носках. Вот такие дела.

Ребенок был очень развитой и отзывчивый, но в то же время отличался крайней вспыльчивостью и способен был внезапно приходить в безудержное бешенство. Однажды, когда малыша отсчитали за испачканное платьице, он схватился за него обеими ручонками и, молча, в ярости, разорвал ни в чем не повинное одеяние сверху донизу.

Джордж наблюдал своих родителей с глубоким любопытством. У других мальчиков были мамы и папы, которые жили вместе и любили друг друга. А его детское сознание пробуждалось среди злобных выкриков, слезных жалоб и горьких упреков, приступов ярости, во время которых фарфоровая посуда летала по всему дому. Он видел, что простые служанки считают его родителей людьми сумасшедшими, а иногда просто-напросто смеются над ними. Ему было стыдно.

Отец из своего далекого далека писал жене письма. «У меня нет ни одной сорочки, ни одного су денег». Когда булочник и мясник перестали давать ему продукты в кредит, он снова написал: «У меня спина едва прикрыта лохмотьями… Я бы предпочел быть на галерах… Мне буквально нечего одеть, последние лохмотья, что были на мне, совсем истлели…» Спустя несколько дней отец Байрона умер. Говорили, что от нищеты он покончил с собой. Трехлетний Джордж не забыл его, он всегда относился к нему с детским восхищением. Теперь малышу предстояло вступить в жизнь наполовину сиротой с матерью – сумасбродной женщиной, у которой град поцелуев сменялся градом побоев.

Когда Джорджу читали Библию, он жадно слушал ее повествования. Мальчик еще не понимал некоторых слов, но наслаждался непонятной и страшной поэзией этой книги. «Почему Всевышний не принял жертвы бедного Каина?» – спрашивал он. — «Из-за греха», — отвечали ему. «Грех! Что это такое? Ведь Каин еще не убил Авеля? Нет, но уже был осужден. Странно. Все так странно в этой божественной книге».


Возник ли мир по Ветхому Завету
Иль сам собой, без божьего труда, —
Мыслители не вскрыли тайну эту
И, может быть, не вскроют никогда.
Но мы недолго странствуем по свету
И все однажды явимся туда,
Где очень точно все узнаем – или
Навеки успокоимся в могиле.
Во-первых, я уверился, как водится,
В спасителя и даже в сатану,
Потом поверил в девство богородицы
И, наконец, в Адамову вину…
Вот с троицей трудненько мне приходится.
Но скоро я улаживать начну
Посредством благочестья и смиренья
И это цифровое затрудненье.

Как только ребенок оставался один в своей кроватке, на него нападал страх. Ведь по всей Шотландии бродили призраки, а прямо рядом с домом кладбище. В темноте, казалось, что за окном восставшие мертвецы идут с этого кладбища прямо к его дому. Уж-а-а-с!


Чу! Осторожный шорох за дверьми!
Чу! Половица скрипнула немножко!
И снова шорох… Ветра дуновенье?
Шуршанье беспокойное листвы?
Нет… Неподвижны люди и растенья…
Из лунной возникая синевы,
Монаха роковое приведенье
Идет, не поднимая головы.
Все ближе, ближе, ближе… не томи!
Мелькнула тень у самого окошка…
Кто это, это все же, черт возьми?!
Да это, в самом деле, просто кошка,
Спешащая, как ветреная мисс,
На первое свиданье – на карниз!

Малыш, приняв кошку за приведение, опрометью уносился из своей комнаты. Иногда мать забирала его в холодном коридоре и, продрогшего до мозга костей, возвращала в постель. Иногда она кричала на него: «Гадкий щенок, настоящий Байрон, такой же злой, как отец». Она внушала ему, что он потомок Гордонов, что это были могущественные сеньоры королевской крови, а няня рассказывала ему, что, напротив: его потомки были убийцами, висельниками и утопленниками. А он думал: «Наверно, они были осуждены, как Каин, и, конечно же, их захватил дьявол».

Мать мало рассказывала Джорджу о роде Байронов, она считала их род низшим. Но от няни он слышал, что из этого старинного рода вышли великие воины и мореплаватели. Он считал, что быть Байроном – это значит быть выше матери и всех этих маленьких шотландских детишек с их крепкими ножками. Как-то раз, бросив камнем в воробья, Джордж попал в девочку и ушиб ее. Малыш тотчас замкнулся в упрямой злобе.

— Знаешь ли ты. что я сын Байрона? – гордо заявил он ей.

А через час принес своей нечаянной жертве конфеты. На том и помирились.

Когда Джорджу не исполнилось еще и пяти лет, его отдали в школу, которая представляла собой низкую грязную комнату с дырявым полом – прекрасным лазом для крыс. Дети учились здесь читать по слогам. У Байрона была прекрасная память, он скоро запомнил наизусть первую страницу и заявил, что научился читать. Без запинки пробарабанил матери первую страницу, чем привел ее в восторг, но когда она перевернула ее, и он начал снова: «Бог сотворил человека – возлюбим Бога…», разъяренная миссис Байрон закатила сыну весьма увесистую затрещину. Придя на следующий день в школу, маленький ученик узнал, что было написано на второй странице. Там было написано: «Бог сотворил Сатану – Сатана создал грех». Вот так-то.

Однажды, когда Джорджу было шесть лет, миссис Байрон пила чай у соседей. Кто-то из присутствующих гостей спросил ее, знает ли она, что младший сын лорда Байрона умер. Кэтрин вскочила вне себя от изумления: казалось невероятным, что ее сын оказался наследником титула, поместья и всего родового имущества, но никто даже не подумал поставить ее о том в известность. Какое унижение узнавать такую новость от чужих!

Теперь между титулом пэра и ее сыном стоял только его дед – полусумасшедший старик, который забавлялся на озере игрой в морские сражения или, укладываясь в кухне на полу, устраивал со своим слугой скачки сверчков. Главным же его занятием было стремление как можно больше разорить свое имение, чтобы не оставить наследства.

Мисс же Байрон решила: «Само собой разумеется, что лорд Байрон теперь должен помочь матери будущего главы рода дать ему воспитание и образование, приличествующее настоящему положению». Однако лорд Байрон не иначе как с жестоким злорадством думал об этом жалком хромом мальчишке, дожидавшимся его смерти. Он ничего не желал для него делать и с еще большим упорством продолжал бессмысленно и методично разрушать свое поместье.

Миссис Байрон, как она ни неистовствовала, не удалось отдать своего сына в аристократический колледж. Тогда Джордж отправился хотя и в среднюю школу, но престижную: у нее были почетные традиции. Здесь будущий поэт изучал главным образом латынь, превосходно играл на бильярде, и все его звали не иначе как хромой рыжий чертенок. Этот чертенок рос сиротой, при малейшей обиде вспыхивал, как порох, впадая в ярость, он метал громы и молнии. Казалось, усидеть на месте было для Джорджа совершенно невозможно, однако, Байрон вспоминает: «Меня никто не видел за чтением, все считали, что я только болтаюсь, играю и шалю. На самом же деле я читал за едой, в постели, в часы, когда никто не читает, и я прочел все, что можно было прочесть с пятилетнего возраста».

Однажды учитель дал ему книгу с названием «Авелевая смерть», и он обрадовался случаю вновь перечесть загадочную историю Каина, которая по-прежнему не давала покоя. Трагедия показалась мальчику очень скучной, Джордж подумал, что избавление мира от такого идиотского существа, как Авель, не может считаться преступлением. Но загадка Каина по-прежнему продолжала мучить его. В своей детской жажде справедливости он жалел обреченного. Почему все же Бог допустил, чтобы Каин убил своего брата Авеля? Почему Бог допустил, что ему, Джорджу Байрону, хочется иногда быть жестоким, нечестивым? Почему? Почему? Почему?.. Когда мальчик вырастет, он еще раз вернется к этим своим детским вопросам.

В слабом телесно и гордом духовно Джордже все время происходило внутреннее сражение: страсть сражалась с робостью.


Я брошен был в борьбу со дня рожденья,
И жизни дар меня всю жизнь гнетет, —

признается он потом.

Когда Байрон вспоминал о своей хромой ноге, о своей подпрыгивающей походке, то чувствовал себя несносно смешным и мучительно страдал от чувства постылого стыда. Он готов был спрятаться куда угодно, хотя бы даже и провалиться под землю. Мечтательный, сентиментальный, Джордж вдруг внезапно, без всякой видимой причины, впадал в ярость. Однажды за столом ребенок схватил нож и сильно ударил им себя в грудь. Мать замерла от ужаса. Причины таких действий угадать было трудно, потому что Джордж был злопамятен и долго скрывал обиды. Поводом для такого приступа злобы нередко оказывался какой-нибудь старый, всеми давно забытый инцидент.

Раз и навсегда установившаяся жизнь нарушилась, когда мальчику минуло десять лет. Пришло неожиданное известие о смерти двоюродного деда — владельца нескольких поместий и носителя титула, который теперь, за неимением иных наследников, принадлежал Джорджу Гордону Байрону. Злой Лорд простился с земной жизнью. «Наверно, он отправился в преисподнюю?» — подумал новоиспеченный шестой лорд Байрон. Первым признаком этого неожиданного изменения положения стали вино, пирожные и почтительный тон учителя. И вот шестой лорд подошел к зеркалу и спросил мать, находит ли она в нем какую-нибудь перемену, которой он сам пока, может быть, не замечает. Мать ответила, что конечно же находит. Она была горда и счастлива.

Вскоре мать и сын отправились в свое поместье. Карета с путешественниками въехала в Шервудский лес, в лесную чащу, миновала сосновый бор, и внезапно путешественникам открылся Ньюстед. На берегу большого озера, наполовину заросшего камышом, возвышалось грациозное готическое здание аббатства, серое на фоне серого неба, спокойное и строгое. Как и все дети, одаренные богатым воображением, Байрон в своих мечтах рисовал себе замок, в котором хотел бы жить и царствовать, но… Ньюстед превзошел все его даже самые смелые мечты.

Однако при ближайшем рассмотрении готический замок оказался пребывающим в страшном запустении и производил впечатление романтических руин. Крыши, стены и полы не ремонтировались здесь десятки лет. Всюду царили невероятная грязь и хаос. Слуги в свое оправдание рассказывали о безумствах старого лорда, а маленький лорд с восхищением слушал их.

Но вскоре наступило разочарование. Матери и сыну пришлось поселиться в Ноттингеме на темной и узкой улице в крошечном домике. Так обстоятельства обыденной жизни превратили сказочный дворец в хибару. Кроме того, когда мать уехала в Лондон, чтобы выхлопотать для сына пенсию до его совершеннолетия, няня Джорджа повела себя самым непристойным образом: она беспрестанно его била до синяков, приводила в дом людей самого низкого разбора, уходила поздно вечером пьянствовать в кабаках с кучерами, и мальчику приходилось ложиться спать одному в пустом доме.

Кроме того больную ногу Байрона стал лечить доктор-шарлатан. Лечение заключалось вот в чем: врач массировал ее, вращая в каком-то неказистом деревянном аппарате. Его мучитель видел искаженное от этих пыток лицо ребенка и сочувствовал ему. На слова сочувствия мальчик отвечал:

— Не обращаете внимания, я постараюсь не обнаруживать больше, что мне больно.

После уроков и врачебных процедур врач посылал юного лорда за пивом, и жители Ноттингема возмущались, видя, как хозяин поместья, прихрамывая, шел по улице, бережно неся пинту пива для своего мучителя. В его фигуре к этому времени стала обнаруживалась некоторая склонность к полноте, но зато были прекрасные черты лица, изумительные глаза, брови и вьющиеся чуть-чуть рыжеватые волосы.

Когда миссис Байрон удалось выхлопотать у короля пенсию, мать с сыном перебрались в Лондон. Теперь Байрона отдали в закрытую школу. Снова появились новые товарищи. И снова Джордж испытывал страх перед ними, страх за то, что его физический недостаток вызовет к нему презрительное отношение. Потому он сам заставлял себя держаться высокомерно, вызывающе и властно. Уроков не готовил, но благодаря тому, что много читал, знания у него оказались обширными. Итак, он был начитан и ленив. Первую победу в школе Джордж одержал над воистину милым ее директором. Несколько опытов убедили последнего, что эту кровную лошадку легче вести на шелковом поводу, чем на канате. Это был первый человек, власть которого Байрон признал, считая ее суровой, но справедливой. А справедливости он жаждал давно.

И не только жаждал, а и стоял за нее. Однажды один из школьных тиранов решил наказать палками младшего ученика. Удары сыпались один за другим. Малыш корчился от боли. Байрон был недостаточно силен, чтобы побить старшеклассника, и тогда он со слезам на глазах и прерывающимся от ужаса и негодования голосом спросил:

— Сколько ударов вы собираетесь ему дать?

— А почему ты, щенок, суешься не в свое дело? – грубо осадили его.

— Потому что я очень прошу вас позволить мне взять на себя половину.

Строгие судьи характеров – школьники скоро распознали, что перед ними стоял товарищ настоящей закалки. Байрон оказался зачинщиком всяких шалостей, боксировал, прекрасно плавал и нырял. Дикий жеребенок натягивал свои шелковые поводья так, что они грозили лопнуть. Таковы были все Байроны.

Джордж хотел быть похожим на них. Он мечтал о военной славе, с увлечением вспоминал своих воинственных предков, участвовавших в крестовых походах, своего деда – моряка, объездившего весь свет и пережившего множество приключений. Он мечтал о романтической жизни.

Одно из пацаньих каникул Джорджа прошло под знаком по-детски пламенной любви к прелестной кузине. У нее было лицо греческой статуи. Он говорил: «Я не припоминаю ничего, что могло бы сравниться с прозрачной красотой этой девочки. Казалось, она создана из кусочка радуги, вся – спокойствие и красота».

В следующие каникулы, живя в Ньюстеде, Байрон познакомился с соседкой Мэри Чаворт и влюбился в нее. Какие это были счастливые каникулы! Любить безумно! По утрам видеть, как она появляется на террасе, вся еще пронизанная сном. Взнуздать двух лошадей и вместе галопом мчаться по лугам. Случалось, что на прогулке ее рука задевала его руку – от этого прикосновения у мальчика бушевала кровь. А вечером во время танцев ему приходилось сидеть, пока Мэри вальсировала со своим кавалером, и он тяжко ревновал. Она же лишь благосклонно смотрела на этого ребенка.

Каникулы кончились, но Байрон не уехал в школу. Он пропустил полный триместр. Мать писала директору: «Положение таково, что я не могу заставить его выехать, несмотря на то, что прилагаю к этому все усилия. Он ничем не болен, кроме безнадежной любви, а это, на мой взгляд, худшая из болезней». Джордж испытывал горький осадок от несбывшихся желаний!


О, если бы судьба моя
Сплелась с твоей, как нам мечталось,
Я пил бы радость бытия
А не похмельную усталость.
Навек похищен мой покой
Твоею прелестью расцветной.
Что я нашел в тебе одной,
Искал потом во многих – тщетно.

Как бы он хотел убить в себе, вырвать из своего сердца это мучительное чувство. Джордж выбирал для чтения книги, где о любви говорилось равнодушно, с иронией или сарказмом, которые советовали в любви искать лишь страсти, а не чувства. Чуть позже он напишет сам:


В порыве жаркого лобзанья,
К твоим губам хочу припасть;
Но я смирю свои желанья,
Свою кощунственную страсть!
Я не скажу тебе ни слова,
Ты знаешь – я огнем объят;
Твердить ли мне о страсти снова,
Чтоб рай твой превратился в ад?

У Байрона появился страх перед женщинами. Когда его представляли какой-нибудь даме, он так терялся, что бормотал про себя: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…» Он восхищался женщинами и ненавидел их. Ему хотелось властвовать над этими загадочными существами, унизить, заставить их страдать, как страдал он, отомстить за себя. Но как? Он был калекой, бедняком и сам себе казался смешным.

Наступила зима.


Окрестные холмы
Бушующий одел косматой тенью холод
Бунтующей зимы…
Конец! Все было только сном.
Где счастье, где очарованье?
Дрожу под ветром злой зимы,
Рассвет мой скрыт за тучей тьмы,
Ушли любовь, надежд сиянье…
О, если б и воспоминанье!..

Джордж вернулся в школу только в январе. Теперь он старший ученик и имеет право пользоваться услугами младших. Но не позволяет себе третировать их, как когда-то третировали его. Он окружил себя красивыми детьми, ему доставляло большое удовольствие покровительствовать этим маленьким слабым созданиям, что льстило самолюбию и удовлетворяло потребность в нежной привязанности, которой он был лишен в детстве.

И вот у Байрона появилась еще одна приятельница – сводная сестра, дочь его отца Августа Байрон. Она была немного старше его – ей двадцать, ему шестнадцать, — и вдруг живо заинтересовалась своим братом, а он, чувствуя себя таким одиноким в мире около опасной матери, рядом с которой испытывал чувство неловкости за ее неказистый и одновременно высокомерный вид, теперь, узнав, что у него есть сестра – сестра! – был в восторге. Августа — изящная, элегантная, с мягкими изысканными манерами, наконец-то похожая на ту родню, о которой он мечтал и которой был лишен, была рядом. Они стали друзьями.

Девушка в то время собиралась выйти замуж за своего двоюродного брата полковника Джорджа Ли, которого любила так сильно, что ей это чувство иногда причиняло подлинное страдание, в чем бедняжка призналась своему сводному брату. Он писал ей: «Мысль о том, что вы страдаете, дорогая сестра, доставляет и мне страдание. Простите, но я, в конце концов, не могу не смеяться над вами, потому что любовь, по моему скромному мнению, это совершеннейшая нелепость, простой набор комплементов, выдумок и притворств. Что до меня. то если бы у меня было пятьдесят возлюбленных, я забыл бы их всех через две недели и благословил бы свою судьбу за то, что она избавила меня от коварного маленького слепого божка».

Это мнение Джоржда конечно же не было искренним. Сам-то он как неистово страдал от любовного недуга лишь накануне. Но теперь ему казалось, что любовное разочарование юных лет сменялось цинизмом. Окружающее считали: болезнь развивалась нормально.

В скором времени Августа оказалась поверенной самого большого несчастья своего брата – его мамаши, дьявольская раздражительность которой как будто возрастала с годами. Сын к матери уже давно относился с презрением. В их доме чуть ли не каждый день возникали ссоры, скандалы, по комнатам летали тяжелые предметы, раздавались пронзительные крики. Сын ненавидел мать, мать обижалась на сына.

Миссис Байрон чувствовала себя очень несчастной. В двадцать семь лет она осталась вдовой, разоренной мужем: жизнь ее была скомкана, она чувствовала себя изгнанницей в чуждом ей английском графстве, а все это ради чего? Ради интересов сына, который не щадил ее жертвы и был груб, как и его отец. А она чувствовала себя способной на самоотверженную любовь. Она охотно отдала бы все своему сыну. Но разве этот надменный чужестранец, который сторонится ее, ее сын? Ей так хотелось удержать его, но в своей беспросветной жизни она теряла голову и все чаще разражалась криками. И теряла сына.

Иногда Джордж старался оправдать мать. «Я от души сожалею, что мы с почтенной старушкой не можем ужиться мирно, как ягнята в стаде, думаю, что это моя вина». А вот совсем иное откровенное письмо Августе о своих взаимоотношениях с матерью: «Ни один чернокожий раб или военнопленный не жаждал освобождения с большей радостью и большим нетерпением, чем я жажду вырваться из материнского плена, и из этого проклятого места, истинного царства скуки, более сонного, чем берега Леты. Как-то я нелестно отозвался о нашем городе. Не успели эти мои злополучные слова, очевидно подсказанные мне злым гением, сорваться с языка, как пришлось выслушать речь, не имеющую себе равных ни в древности, ни в наше время, несравнимую даже в филиппиками против лорда Макиавелли.

Слушая милую даму, можно было бы подумать, что я государственный изменник; в этом чистилище я пробыл целый час, но наконец, слава святому Петру, буря стихла! Я заверяю тебя честью, что никто не поносил меня так непристойно и неистово, как эта женщина, которую я кажется обязан звать матерью, это существо, которое дало мне жизнь и которую я должен чтить и уважать, но, к сожалению, не могу любить. За один час она ошельмовала не только меня, но всю мою семью со стороны отца в таких выражениях, какие едва ли решился бы употребить даже злейший враг. И это моя мать! Отныне я отрекаюсь от нее.

Тебя, Августа, я считаю самым родным человеком, тебе я хочу поверять то, чего не могу сказать другим, и я уверен, ты меня пожалеешь; но умоляю тебя хранить все это в тайне и не разглашать несчастные слабости этой женщины».

Бедная мать. Ей часто хотелось утешать сына, но она умела только оскорблять.

Семнадцатилетний Байрон поступил в Кембридж. Впервые в своей жизни он почувствовал себя богатым: канцлер разрешил ему пользоваться ежегодно суммой в пятьсот фунтов. У новоиспеченного студента были теперь слуга и лошадь, и он чувствовал себя совершенно независимым. Говорил: «Я как немецкий принц, который чеканит собственные деньги, или как индейский вождь, который не чеканит никаких денег, но пользуется самым драгоценным благом – Свободой. Я с восторгом упоминаю об этой богине, потому что моя симпатичная мамаша такой деспот. Она уже давно растоптала и разрушила последние чувства, которые меня привязывали к ней, и потому я серьезно решил никогда не возвращаться в ее дом. Я должен поступить так ради собственного счастья и ради памяти своих самых близких родных, которые были гнусно опозорены ею».

Что и говорить, жестокое письмо, но детство Байрона было сплошной трагедией, в которой неистовая мать буйно проявляла свои самые яростные чувства. Ему не у кого было учиться ни стыдливости, ни мягкости». (А. Моруа)

«Он родился с нежным и любящим сердцем, но его чрезмерная экспансивность и чувствительность навлекали насмешки сверстников. Поэтому приучил себя тщательно скрывать все, что могли бы счесть по его мнению, за позорную слабость. Он достиг своей цели, но ему дорого обошлась эта победа. Он мог скрывать ото всех движения своего слишком чувствительного сердца, но они становились мучительнее во сто крат оттого, что спрятаны были в себе». (П. Мериме)

«В университете Джордж снова мечтал сделаться центральной фигурой, дабы защитить свою ранимость. Он страдал беспокойным честолюбием слабых людей, но оно смягчалось мечтательной ленью. С первых же дней Байрон понял, что за исключением нескольких приверженцев презренной науки, которые портят себе глаза, скандируя греческие стихи при свете тусклой свечи, все здесь признают хорошим тоном следующее занятие – ничегонеделание. Это было время, когда в Англии господствовала мода пить и вести азартные игры.

Байрон терпеть не мог вина, но ему хотелось нравиться и он произносил из раза в раз великолепный тост как никто другой:


Упущеньем Пандоры на тысячи лет
Стал наш мир достояньем печалей и бед.
Нет надежды, — но что в ней? – целуйте стакан,
И нужна ли надежда! Тот счастлив, кто пьян!
Пьем за пламенный сок! Если лето прошло,
Нашу кровь молодит винограда тепло.
Мы умрем, — кто бессмертен? – но в мире ином
Да согреет нас Геба кипящим вином!

Сотрапезники со звоном сдвигают бокалы, а Байрон продолжает:


Пускай твердят про трезвость болтуны, —
Пью за вино, за женщин, за веселье,
А проповедь послушаем с похмелья.

Он до поздней ночи просиживал со своими собутыльниками-студентами за карточной игрой. Но очень скоро проникся презрением к этому обществу: эрудиты без талантов, без душевного благородства – чем наслаждались они в жизни? Банальным острословием, ловкими шутками, сплетнями. Вот, представленная поэтом, жизнь некоего Дамета.


Бесправный, как дитя, и мальчик по летам,
Душою преданный убийственным страстям,
Не ведая стыда, не веря в добродетель,
Обмана бес и лжи сочувственный свидетель,
Искусный лицемер от самых ранних дней,
Изменчивый, как вихрь на вольности полей,
Обманщик скромных дев, друзей неосторожных,
От школьных лет знаток условий света ложных, —
Дамет изведал путь порока до конца.
Но страсти, до сих пор терзая сердце, властно
Велят ему вкушать подонки чаши страстной;
Пронизан похотью, он цепь за цепью рвет
И в чаше прежних нег свою погибель пьет.

Поэт не уподобляется Дамету.


Его мысли, страсти и грехи,
Сгорев, преображаются в стихи.

Байрон много времени уделял спорту. Любил забрасывать всевозможные предметы в воду, а потом плавать и нырять за ними, однажды даже переплыл Темзу, ездил верхом, хотя и неважно. Главной целью всех этих занятий было желание похудеть. Суровые упражнения и игры входили в режим полнеющего юноши. На каникулах он играл в крикет в семи жилетах и в пальто, ел раз в день, не разрешал себе ни мяса, ни пива и ценой этих лишений достиг того, что у него стали видны ребра, а черты лица сохранили утонченность и благородную бледность.

Надо признаться, что как только у Джорджа завелись деньги, он не только бросил учиться, но вообще покинул университет и завел себе любовницу довольно низкого разбора, одевал ее по-мужски, выдавая за своего брата и жил в квартире, которую миссис Байрон сняла для своих наездов в Лондон. Юноша не питал ничего кроме презрения ко всем этим Джулиям и Мэри, которые позволяли ему ласкать себя и удовлетворять его животные инстинкты, но его гордость заставляла домогаться их, однако в сокровенном храме своей души Джордж преклонялся перед чистотой. Да, он вел нелепую жизнь, которая его тяготила, разоряла, но из каких-то странных понятий о чести не мог ее изменить. Любовь для него перестала быть романтичной, он относился к ней насмешливо, а то, порой, и цинично.


Уж позади все испытанья:
Обеты, слезы расставанья.
Зачем же попусту стенать нам,
Зачем друг друга ревновать нам
С одной лишь мыслью фантастической
Любовь представить романтической?
Свой ум опасной пищей потчуя,
Вы пожелали, чтобы ночью я,
Окоченевший на морозе,
Вас долго ждал в смиренной позе
Под обнаженной сенью сада,
За то винить Шекспира надо,
Пославшего при лунном свете
Ромео в сад к его Джульетте.

Позже у Байрона изменился объект ироничного поклонения. Он признается:


Замечу кстати: я питаю сам
К девицам и любовь и уваженье,
Но в тет-а-тет ценю я больше дам,
Да и во всем отдам им предпочтенье,
Причем ко всем народам и краям
Относится равно мое сужденье:
И знают жизнь, и держатся смелей,
А нам всего естественность милей.
Хоть мисс, как роза, свежестью сверкает.
Но неловка, дрожит за каждый шаг,
Пугливо-строгим видом нас пугает,
Хихикает, краснеет, точно рак.
Чуть что, смеясь, к мамаше убегает,
Мол, я, иль вы, иль он ступил не так.
Все отдает в ней нянькиным уходом,
Она и пахнет как-то бутербродом.

Вскоре стало очевидным, что пятисот фунтов, которые до первой пробы независимой жизни казались Джорджу царским богатством, — небольшой капитал для студента, живущего на широкую ногу. Многое очень быстро приелось ему, он не во что не верил, смеялся и над Богом и над чертом, поистине истинное удовольствие доставляла ему только поэзия. Особенно он любил минуты, когда им овладевала ленивая задумчивость, в которой рождались рифмы, ритмы и строки. Он писал о первых своих потерях.


Царица снов и детской сказки,
Ребяческих веселий мать,
Привыкшая в воздушной пляске
Детей послушных увлекать!
Я чужд твоих очарований,
Я цепи юности разбил,
Страну волшебную мечтаний
На царство Истины сменил!
Проститься нелегко со снами,
Где жил я девственной душой,
Где нимфы мнятся божествами,
А взгляды их – как луч святой!
Где властвует воображенье,
Все в краски дивные одев.
В улыбках женщин – нет уменья
И пустота – тщеславье дев!
Когда б я мог в морях пустынных
Блуждать, опасностью шутя,
Жить на горах, в лесах, долинах,
Как беззаботное дитя, —
Душой, рожденной для свободы,
Сменить наперекор всему
На первобытный рай природы
Надменной Англии тюрьму.
Любил я – где мои богини?
Друзья – друзей пропал и след.
Тоскует сердце, как в пустыне,
Где путнику надежды нет.
Порою боль души глухую
Смирит вино на краткий срок,
И смех мой весел, я пирую,
Но сердцем – сердцем одинок.
Как скучно слушать за стаканом
Того, кто нам ни друг, ни враг,
Кто проведен богатством, саном
В страну безумцев и гуляк.
О, где же, где надежный, верный
Кружок друзей найти б я мог?
На что мне праздник лицемерный,
Веселья ложного предлог!
А ты, о Женщина, не ты ли
Источник жизни, счастья, сил,
Но я – все чувства так остыли! –
Твою улыбку разлюбил.
Без сожалений свет мишурный
Сменил бы я на мир другой,
Чтоб на груди стихии бурной
Желанный обрести покой.

Это поэзия. А вот проза: «Я прожился дочиста. Вино и женщины совсем доконали. Признаюсь, мне очень не везет, потому что от природы у меня, кажется, не злое сердце; но его столько мяли, терзали и топтали, что теперь оно жестко, как подошва шотландского горца».

К двадцати годам Байрону удалось составить первый сборник своих стихов, и уже были напечатаны первые экземпляры, как один из его друзей оказался настолько шокированным строками, посвященными Мэри, что счел совершенно недопустимым печатание этого сборника. Бедный Джордж, ожидавший похвал, получил строгое наставление с просьбой уничтожить все экземпляры. Поэт сжег все кроме одного. Это было жестокое испытание для молодого автора – отказаться от своей первой книги. И еще ему пришлось отказаться от славы. А это тоже было нелегко, он признавался:


Как желание славы волнует меня:
Пусть всей жизнью моей вдохновляются внуки!
Если б мог я, как феникс, взлететь из огня,
Я бы принял и смертные муки.

Вскоре он все же издает свой первый сборник. Книга называлась «Часы досуга – автор Джордж Гордон лорд Байрон, несовершеннолетний». Он был горд свеженапечатанной книгой. Деятельный автор, — позаботился сам послать книгу на самые модные курорты и радовался тому, что во всех книжных магазинах видел свое имя.

И вот вышел номер журнала, в котором критик писал: «Поэзия этого юного лорда принадлежит к разряду той, существование которой не могут допустить ни боги, ни смертные. Чтобы смягчить свое преступление, благородный автор прежде всего заявляет о своем несовершеннолетии. Может быть, он хочет сказать: полюбуйтесь, как пишет несовершеннолетний! Но увы! Всем нам памятны стихи, которые писал Поп в двенадцать лет, и мы отнюдь не удивились тому, что такие стихи написаны еще совсем мальчиком, считаем это самым заурядным явлением, полагая, что из десяти мало-мальски образованных англичан девять занимаются тем же, и даже десятый напишет стихи получше лорда Байрона. Но он может возразить: какое право имеем мы, жалкие ничтожества, предъявлять какие-то требования, итак слишком облагодетельствованные тем, кто носит титул лорда, не живет на чердаке, а владычествует в Ньюстедском аббатстве».

Что и говорить, статья была жестокой. В этой настойчивой манере попрекать юношу его происхождением проявился тот же снобизм, только наизнанку, но не менее нелепый, чем обычный. Сам тон статьи обнаруживал отсутствие меры и справедливости. Байрон был совершенно ошеломлен. Говорят, что он был недалек от самоубийства и буквально стонал:


Я тот, кто гнал тоску глухих ночей,
Безвестные нанизывая строки,
В шумихе современных рифмачей
Не прозвучит мой голос одинокий.
Пройдут судьбой отмеренные сроки,
Другие лавр увядший подберут,
Но что же мне хвалы или упреки
Без них, без тех, кто был мой высший суд,
Кого я мог любить, кому вверял свой труд.

Пройдет время, юноша окрепнет и по-иному станет реагировать на критические уколы лондонских журналистов. Он скажет им с пренебрежением:


Меня винят,
Как будто я смеюсь над всем подряд,
Хуля добро, превознося пороки!
Мне очень злые вещи говорит —
Вы знаете, как близкие жестоки, —
А я сказал лишь то, я убежден, —
Что Дант, Сервантес или Соломон.

Это он будет говорить позже, но пока Джордж в отчаянии. Казалось, жизнь затягивает его в ненавистную им обыденность.


Найдя свою привычную постель,
Спит человек, презрев привычные заботы,
Тоску любви и ненависти хмель,
И зависти отравленные соты.
Спит человек, предавшись забытью,
Не помня об отчаянье и злобе,
Забыв мечту заветную свою;
Спит человек в постели, как во гробе.
И в этот миг всеобщей наготы
Добра и зла сливаются черты,
И смерть неотличима от рожденья;
Спят мощь и немощь, доблесть и порок,
Но сладкий сон – особенно жесток:
Чем слаще он, тем горше пробужденье.

Однако, надо сказать, не все приняли столь жестокую критику. Знаменитый поэт Вордсворт заступился за юного Байрона: «Помилуй, критик. лорд, выпустил маленький томик стихов; и на него нападают так, словно никто не имеет права быть поэтом, ежели он не живет на чердаке. А я утверждаю, что из этого молодого человека будет прок, если он не остановится».

Байрон переступит через отчаяние и сам бросит в глаза своим критикам уничижительные строки:


Да, господа, вы в критике своей
Людей получше вас всегда чурались,
Друг друга вы читали, а потом
Друг другом изощренно восхищались.
И вы сошлись, естественно, на том,
Что лавры вам одним предназначались.
Но все-таки пора бы перестать
За океан озера принимать.
А я не смог бы до порога лести
Унизить самолюбие свое, —
Пусть заслужили вы потерей чести
И славу, и привольное житье.

Почем цена этого привольного житья Байрон знает:


Ты взятку положил в письмо к издателю
И даже получил его ответ:
Он мило обещал (хвала создателю!)
Статью – хвалебных отзывов букет!
Но если он (что свойственно приятелю)
Обманет и тебя, и целый свет
И желчью обольет тебя язвительно, —
Он деньги взял с меня, ему простительно.

Эти строки в адрес шельмовавших его критиков и издателей Байрон кинет позже. Действительно, первой мыслью ошельмованного поэта было желание написать и напечатать сатиру на своих врагов, но, к счастью, он понял, что разумнее повременить с этим, а лучшим ответом будет, если он напишет превосходную поэму. Поэт обращается к своим чернилам: они —


Бессмертия чудесная роса!
Она мильоны мыслей сохранила
И мудрецов почивших голоса
С мильонами живых соединила.
Как странно поступают небеса
С людьми: клочок бумаги малоценной
Переживет поэта непременно!
Исчезнет прах, забудется могила,
Умрет земля и даже весь народ
В пределах хронологии унылой
Последнее пристанище найдет;
Но вдруг из-под земли ученый хилый
Останки манускрипта извлечет –
И строчки возродят померкший разум,
Века забвенья побеждая разом!

Собираясь навсегда посвятить себя поэзии, Байрон закончил-таки университет, получил звание магистра и уехал в любимый им Ньюстед, который застал в невообразимо запущенном виде. Дубок, посаженный в детстве, заглох от сорной травы и погибал. Он бережно высвободил его, выходил и вернул к жизни. Ремонтировать все аббатство было бы разорительно да и бесполезно. Джордж оборудовал себе рабочий кабинет, несколько комнат для друзей и отделал спальню, посреди которой стояла огромная кровать с колоннами и балдахином. Дверь из спальни выходила в комнату с приведениями, где время от времени ночью пугливая служанка встречала монаха в черном клобуке. Из окон видны были заросшая камышом гладь воды, лебеди, зубастые укрепления аббатства и прекрасные холмы.


Стояла ночь, и светлая луна
На безмятежной глади отразилась.
Вода в реке почти остановилась,
А все, как счастье, прочь бежит она.
Ночных светил волшебная краса
Сияньем озарила – небеса,
Речную быстрину и луг прибрежный
Тенистые деревья и кусты,
И пчел усладу – милые цветы,
Которые Диана безмятежно
Вплела бы в свой венок…
Река, блестя, змеилась и текла,
И нега тихо землю обняла,
И даже призрак, вдруг явившись взору,
Казался б добрым духом в эту пору.

Здесь юноша-поэт не уставал мечтать, лежа на софе или в саду, сочиняя стихи и подыскивая рифмы.


Жизнь наша двойственна; есть область Сна,
Грань между тем, что ложно называют
Смертью и жизнью; есть у Сна свой мир
Обширный мир действительности странной.
И сны в своем развитье дышат жизнью,
Приносят слезы, муки и блаженство.
Они отягощают мысли наши,
Снимают тягости земных забот,
Они в существованье наше входят,
Как жизни нашей часть и нас самих.
Они как будто вечности герольды;
Как духи прошлого, вдруг возникают,
О будущем вещают, как сивиллы.
В их власти мучить нас и услаждать,
Такими делать нас, как им угодно,
Нас потрясать виденьем мимолетным
Теней исчезнувших – они такие ж?
Иль прошлое не тень? Так что же сны?
Сознания ума? Ведь ум творит
И может даже заселить планеты
Созданьями, светлее всех живущих,
И дать им образ долговечной плоти.
Виденье помню я, о нем я грезил
Во сне, быть может, — ведь безмерна мысль,
Ведь мысль дремотная вмещает годы,
Жизнь долгую сгущает в час один.

А вот стихи, посвященные сыну. Своему ли?..


Взор синий, золото кудрей –
Ты слепок с матери твоей,
Ты все сердца к себе привлек
Улыбкой, ямочками щек,
А для меня в них мир другой –
Мир счастья, сын мой дорогой!
Но ты не Байрон, так кого ж,
Мой мальчик, ты отцом зовешь?
Нет, Вильям, от забот отца
Не откажусь я до конца,
И мне простит мой грех один
Тень матери твоей, мой сын.
Укрыли прах ее цветы,
Чужою грудью вскормлен ты.
Насмешкой встречен, наг и сир,
Без имени вошел ты в мир,
Но не грусти, ты не один,
С тобою твой отец, мой сын.
И что мне злой, бездушный свет!
Природой пренебречь? О нет!
Пусть моралисты вне себя,
Дитя любви, люблю тебя.
От юных радостей один
Отцу остался ты, мой сын.
Недопит кубок жизни мой,
Не блещет волос сединой,
Так младшим братом будь моим,
А я, мой светлый херувим,
Всю жизнь, какая мне дана,
Как долг, отдам тебе сполна.
Пусть молод, ветрен я, ты все ж
Во мне всегда отца найдешь,
И мне ль остыть, когда мою
В тебе я Элен узнаю,
И мне, как дар счастливых дней,
Мой сын, ты дорог тем сильней.

В эту пору Байрон захотел подвергнуть себя испытанию встречи со своей Мэри. И встретился с ней. «Я обедал рядом с женщиной, которой ребенком был предан так, как только могут быть преданы дети, и гораздо больше, чем может позволить себе взрослый мужчина. Решил держаться мужественно и разговаривать хладнокровно; но как только ее увидел, все мое мужество и беспечность пропали, и я ни разу не разомкнул губ, чтобы улыбнуться, не то чтоб заговорить, и миледи держала себя почти так же нелепо, как я, отчего мы оба привлекали внимание общества гораздо больше, чем если бы вели себя с непринужденным равнодушием.

Боже, как мы глупы! Плачем об игрушке; как дети не можем успокоиться до тех пор, пока не сломаем ее, но мы, к несчастью, не можем, как они, отделаться от нее, бросив в огонь».

Боль души перелилась в поэтические строки:


Как грешник, изгнанный из рая,
На свой грядущий темный путь
Глядел, от страха замирая,
И жаждал прошлое вернуть,
Потом, бродя по многим странам,
Таить учился боль и страх,
Стремясь о прошлом, о желанном
Забыть в заботах и делах, —
Так я, отверженный судьбою,
Бегу от прелести твоей,
Чтоб не грустить перед тобою,
Не знать невозвратимых дней,
Чтобы, из края в край блуждая,
В груди своей убить змею.
Могу ль томиться возле рая
И не стремиться быть в раю!

Но двери рая, принадлежащего Мэри, были плотно закрыты. Единственные люди, с которыми Байрону хотелось увидеться, были его друзья из Кембриджа, чьи остро отточенные умы помогали сложиться его сознанию. Они в Ньюстеде собирались в тесный кружок. Их приезд приносил с собой дни сумасшедшего веселья. Вставали поздно, завтрак дожидался на столе. Потом развлекались на всю катушку. При входе в дом на лестнице по правую руку сидел на цепи медведь, по левую – волкодав. Если кто-нибудь входил в дом, не извещая о своем приходе, и если даже гостю удавалось благополучно миновать медведя и волкодава, он тут же попадал под обстрел веселой ватаги молодых стрелков, забавлявшейся стрельбой из пистолетов под сводами замка. Резвящиеся юноши волочились на прелестными окрестными девушками и слагали шутливые стихи:


Когда б нетленной
И неизменной,
Назло вселенной,
Любовь была,
Такого плена
Самозабвенно
И вдохновенно
Душа б ждала.
Но торопливы
Любви приливы.
Любовь не диво,
Как луч, быстра.
Блеснет зарница –
И мгла ложится,
Но как прекрасна лучей игра!

Не заставила себя долго ждать горестная минута. Взбесился любимый пес Ботсвайн. Джордж ухаживал за ним, как за больным товарищем, отирал голой рукой пену, которая бежала из открытой пасти несчастного пса. Ньюфаундленд остался верным своему хозяину до самой смерти и не укусил его. Когда пес околел, Байрон по странной и характерной для него склонности к браваде приказал построить склеп на месте алтаря в разрушенной церкви и похоронить там четвероногого друга.

На надгробной плите была высечена надпись: «Здесь покоятся останки существа, соединившего в себе красоту без тщеславия, силу без дерзости, храбрость без жестокости и все добродетели человека без его пороков. Это похвальное слово, которое было бы бессмысленной лестью, если бы оно было высечено над прахом человека. Здесь только надлежащая дань памяти Ботсвайна, собаки».

Быть может, поэт сам потом, потом, когда его не станет, хотел бы покоиться рядом с верным другом, но и в этом ему откажут.

Сделавшись совершеннолетним, Байрон должен был официально занять свое место в палате лордов. Он и занял его, но особого рвения не проявлял. Несколько позже этот новоиспеченный лорд выступит с критикой и напишет «Оду авторам билля против разрушителей станков», в которой произносились слова из уст правителей:


Орава ткачей, что стадо смутьянов
От голода воя, на помощь зовет –
Так вздернуть их оптом под дробь барабанов
И этим исправить невольный просчет!

В бесчеловечном билле возмущенный Байрон видит проявление бездушия, жестокости и варварства английского общества. Здесь «человеческая жизнь ценится дешевле чулка». И он спрашивает:


Сперва не безумцам ли шею свернуть,
Которые людям, что помощи просят,
Лишь петлю на шее спешат затянуть?

Байрон предупреждает:


Придворной лести похоронный звон,
Звучащий над монархами с рожденья
До той поры, пока в восторге мщенья
Не кинется к оружию народ,
Пока не взвесит рок его мученья
И, тяжесть их признав, не возведет
Позорящих свой трон владык на эшафот.

Байрон пытается писать о справедливом правителе:


Поборами не муча поселян,
Рабов не изнуряя тяжким гнетом,
Купцов не разоряя, а дворян –
Пусть худосочных – окружив почетом,
Он юных обещаньями привлек
Грядущей славы; и грядущей мести –
Тех, кто под игом власти изнемог;
Тем, кто напрасно грезил о невесте,
Сулил согласье знатного отца… —
Все станет победителям добычей,
Когда падет, разрушен до конца,
Позорного неравенства обычай.
Князь роздал людям тысячи мечей,
И те за ним на смерть идти готовы,
Срывая с рук недавние оковы
И проклиная прежних палачей.
«За справедливость!» – клич их боевой.
За веру? За отчизну? За свободу? –
Любой призыв, подсказанный народу,
Подхвачен будет яростной толпой, —
Взовьются стяги, застучат копыта,
И грянет бой, и черви будут сыты.

Байрон попытался написать о справедливом правителе, но вот итог: «И черви будут сыты…» Нет, он не доверяет власти.


Какие бездны есть в сердцах людских!
Какие в них пещеры и пустыни!
Как в душах всех правителей земных
Нагромоздились айсберги гордыни!
Храни нам, боже, короля! Храни
И королей, а то народ, пожалуй,
Хранить их не захочет в наши дни.
Ведь даже кляча, если досаждала
Ей сбруя и узда, как ни гони,
Брыкаться будет. Да, пора настала;
Народ почуял силу. Посему
Быть Иовом не захочется ему.
Он хмурится, бранится, проклинает
И камешки швыряет, как Давид,
В лицо врага – потом топор хватает
И все кругом безжалостно крушит
Тогда-то бой великий закипает;
Хоть мне война, как правило, претит,
Но только революция, наверно,
Избавит старый мир от всякой скверны.

Байрон понимает, что со своими обличающими власть стихами, ему нечего делать в этой стране. Ей нужны другие поэты.


Вельможе не приходится скупиться,
Коль хочет быть как следует воспет:
Поэтам и за лесть и за сатиры
Отлично платят все владыки мира!
И к партиям отнюдь не примыкая,
Любую я рискую оскорбить.
Пусть так; я откровенно заявляю,
Что не намерен флюгером служить.
Кто действует открыто, не желая
Других вязать и сам закован быть,
Тот никогда в разгуле рабства диком
Не станет отвечать шакальим крикам.
Мне хочется увидеть поскорей
Свободный мир – без черни и царей.

Юный лорд обличает и несметный легион взяточников, которые «за свой голос готовы луг иль лавку взять». Байрону нечего было делать и в палате лордов, и в свете, который ему порядком наскучил.


Здесь светская рассеянная праздность –
Особый метод пытки развлеченьем,
Стремленье украшать однообразность,
В которой счастье стало пресыщеньем!

Что делать в свете человеку с сердцем и душой…


Он в обществе был сумрачен и хмур,
Хоть не питал вражды к нему. Бывало,
И песнь споет, и протанцует тур,
Но сердцем в том участвовал он мало.
Лицо его лишь скуку выражало.
Не раз бросил он вызов сатане.

Свет требовал от юношей гибкости, льстивости, совесть здесь была не в почете. Он учил:


Не в силах мы судьбой повелевать,
Но есть один закон, который вечен:
Умей следить, рассчитывать и ждать –
И твой успех навеки обеспечен!
Умей давленью силы уступать –
И в жизни ты не будешь искалечен.
Пусть совесть будет гибкой, как атлет,
В рассчитанных движеньях – весь секрет.

Байрон не приемлет «сей ужасной и гадкой жвачки». Уже в гневе он бросает в лицо опостылевшему свету:


Пусть двуногий скот
Ее в корыто светское плюет.

Поэт не приемлет ни свет, ни обывателей.


Средь наших норм, условностей, приличий
Добро случайно, злу преграды нет,
Рабы успеха, денег и отличий,
На мысль и чувство наложив запрет,
Предпочитают тьму, их раздражает свет.
И так живут в тупой, тяжелой скуке,
Гордясь собой, и так во гроб сойдут.
Так будут жить и сыновья, и внуки,
И дальше рабский дух передадут,
И в битвах за ярмо свое падут.

Идиллии не морочат поэту голову.


Все те чудаки, что исправлять людей
Хотят при помощи возвышенных идей.

Горестны думы поэта:


О, сердце, сердце! О, сосуд священный,
Сосуд тончайший! Трижды счастлив тот,
Кому рука фортуны дерзновенной
Его одним ударом разобьет!
Ни долгих лет, ни горести бессменной,
Ни тяжести утрат он не поймет, —
Но жизнь, увы, цепляется упорно
За тех, кто жаждет смерти непритворно.
Богов любимцы долго не живут!

Так что же делать? Влачить и дальше наскучившее унывное существование? Нет! Байрон решил бросить вызов большим просторам – отправиться в путешествие. Для отъезда недоставало только денег. Были одни долги. Лучший выход – жениться на богатой наследнице. Но столь сложная проблема разрешилась совершенно неожиданно – займом у друга. Он был игроком, выигрывал и проигрывал громадные суммы. Нередко приятели, расставаясь с ним после полуночи, оставляли его пьяного в игорном доме, а утром он каким-то неведомым чудом оказывался у себя. Однажды они застали его среди бела дня спящим, а возле его кровати стоял ночной горшок, доверху набитый тысячами фунтов, выигранных бог знает как и где. В такое-то вот счастливое утро сей игрок смог одолжить поэту сумму, необходимую для путешествия.

Байрон, фетишист по натуре, ревнивый хранитель своего собственного сентиментального музея, заказал портреты своих друзей за свой счет самому лучшему портретисту того времени и забрал их с собой. С ним лично был его друг Хобхауз и верный слуга Вильям Флетчер.

Произнеся прощальную фразу: «Я подобно Адаму приговорен к изгнанию, но у меня нет Евы, и я не отведал ни одного яблока, которое не было бы кислым», — совершеннолетний лорд отправился морем в Лиссабон.


Лодочник, отдай швартовы!
Пассажиры собрались,
Вот багаж, и все готовы
Эй, на весла навались!
— Осторожней, тут спиртное!
— Ах, мне плохо! – Плохо вам?
Знайте, будет хуже вдвое,
Черт бы вас побрал, мадам!
Крики, слезы,
И угрозы
Слуг, матросов, дам, господ,
Ахи, взвизги –
Все слилось в водоворот.
Да, нелегкая работа
Догрести до пакетбота.
Наконец-то мы у цели!
Правит судном бравый Кид;
Мы каюты осмотрели –
Кто плюется, кто рычит:
— Эта вот дыра – каюта?!
— Гнума негде уложить!
— Есть тут три квадратных фута?
— Кто здесь, к черту, сможет жить?!
— Кто? Да каждый
Самый важный
Самый знатный из вельмож!
— Что, вельможа?
Правый боже!
Он с селедкой станет схож!
Нет, уюта не найдете –
Шум, жара на пакетботе.
При последнем издыханье,
Проклиная все вокруг,
Завтрак вместе со стихами
Выблевал Хобхауз в люк,
Словно в Лету…
— Мочи нету!
— Что, помочь сложить стишки?
— Чашку чаю!
— Погибаю!
— Дьявол! Лезут вон кишки!
Где тут выдержать! Умрете
На проклятом пакетботе.
Встречным ветром вдруг задуло,
В щепки может разнести.
«Жизнь сплошная клоунада», —
Учит философский том;
Значит, нам смеяться надо,
И смеяться вновь – потом;
В поле, в море,
В счастье, в горе,
Над природой и людьми;
Пей стаканом –
Смейся пьяным,
Что уж лучше, черт возьми!
Доброе вино в почете –
Хватит всем на пакетботе.

В Лиссабоне путешественники узрели Европу в огне войны. Мужчин останавливали на улице и забирали в солдаты. Байрон, не терпевший никакого насилия, готов был уже проповедовать восстание, но его увлек контраст между убогой жизнью и красотой португальского пейзажа. Ему нравились апельсиновые деревья, золотившие изумрудную глубь долин. Хотел было написать стихи о войне, но потом с иронией произнес:


Что проку – повесть смуты и резни
Поведать миру? Войны все – как сестры;
Победы, поражения – они
Мелькают и чредой проходят пестрой.

Здесь в церквях были выставлены покойники с металлическими тарелочками на груди; их не хоронили до тех пор, пока не набиралось достаточно денег, чтобы заплатить священнику. Инквизиция не была отменена. Плохо жили первооткрыватели далеких морских просторов.

Путешественники перебрались в Албанию. Она была в то время почти неизвестной никому страной, и компания Байрона продвигалась по этой дикой стране под охраной вооруженных дикарей. Здесь


В суровых добродетелях воспитан,
Албанец твердо свой закон блюдет.
Он горд и храбр, от пули не бежит он,
Без жалоб трудный выдержит поход.
Он – как гранит его родных высот.
Храня к отчизне преданность сыновью,
Своих друзей в беде не предает
И, движим честью, мщеньем или любовью,
Берется за кинжал, чтоб смыть обиду кровью.
Но их сердца для страждущих открыты –
Простые люди чтут своих гостей,
И лишь у вас, утонченные бритты,
Так часто не найдешь ни крова, ни защиты.

Сыны природы полюбились лорду Байрону.


Ни меч, ни брань, ни тайные невзгоды
Сей юный мир состарить не могли.
Не зная ни тоски, ни непогоды,
Они на лоне матери-земли
Хранили нравы вольного кочевья,
Свободные, как реки и деревья.
От карликовых жалких горожан
Их отличали мужество и сила,
Красивая походка, стройный стан
И простота души. Не превратила
Их мода в изощренных обезьян,
Их жалкое стяжанье не томило,
И браться за ружье по пустякам
Не разу не случалось их стрелкам.
Они трудились днем и сладко спали,
Когда спокойный вечер наступал;
Их ни разврат, ни роскошь не смущали,
Ни подкупа порок не обольщал;
Их сердце не тревожили печали,
Их светлый мир был и велик и мал;
В уединенье общины блаженной
Они вкушали радости вселенной.

Мужчины здесь носили короткие юбки и плащи из козьей шкуры. Али-паша, славившийся своей храбростью и жестокостью послал путешественникам приглашение. Грозный паша оказался маленьким семидесятилетним старичком с белой бородой, с учтивыми и полными достоинства манерами. Но всем было известно, что он не моргнув и глазом, поджарит врага на вертеле или утопит в озере дюжину женщин, которые хотя бы хоть чем-нибудь не угодят его невестке.

Из Албании путешественники намеревались отправиться в Грецию морем, но буря помешала им в этом. Байрон вспоминает: «Флетчер вопил и призывал свою жену. Греки на судне призывали всех святых, мусульмане – Аллаха. Капитан в слезах кричал нам, чтобы мы молились Богу». Паруса разорвались в клочья. Судно не стало выходить в открытое море. Тогда путешественники решили отправиться сушей. Это была чудесная горная прогулка верхом. Вот они у подножья обители поэтов.


О ты, Парнас! Ты мне сияешь въяве,
Не сновиденьем беглым, не мечтой,
Но здесь, во всей тысячелетней славе,
Запечатленный дикой красотой,
На этой почве древней и святой.
Так я ли, твой паломник, о могучий,
Тебя хоть краткой не почту хвалой!
О, пусть услышу отклик твой певучий,
И муза крыльями взмахнет над снежной кручей.
Как часто мне являлся ты во сне!
Я слышал звуки древних песнопений,
И час настал, и ты открылся мне.
Я трепещу и клонятся колени,
Передо мной – певцов великих тени,
И стыдно мне за слабый голос мой.
О, где найти слова для восхвалений?
И, бледный, умиленный и немой,
Я тихо радуюсь: Парнас передо мной!

Когда после долгого пути между сосен и оливковых деревьев перед путниками показалось селение, один из проводников крикнул:

— Господин, господин, деревня!

Это были Афины. Они в то время действительно представляли собой большую деревню. Турки, занявшие город, вели себя как победители, а не как правители, и предоставили столицу Греции самой себе.

Поэт горестно вздохнул:


Моя Эллада, красоты гробница!
Бессмертная и в гибели своей,
Великая в паденье!

Увидев варварскую картину разграбления Афин англичанами, поэт бросил в лицо своим соотечественникам свои куда более гневные строки:


Что пощадили время, турок, гот,
То нагло взято пиком современным.
Нет, холоднее скал английских тот,
Кто подошел с киркою к этим стенам,
Кто не проникся трепетом священным,
Увидев прах великой старины.
О, как страдали скованные пленом,
Деля богини скорбь, ее сыны,
Лишь видеть и молчать судьбой обречены!
Ужель признают, не краснея, бритты,
Что Альбион был рад слезам Афин,
Что Грецию, молившую защиты,
Разграбил полумира властелин!
Страна свободы, страж морских пучин,
Не ты ль слыла заступницей Эллады!
И твой слуга, твой недостойный сын
Пришел, не зная к слабому пощады,
Отнять последнее сокровище Паллады!
О ты, богиня, где же ты, чей взгляд
Пугал когда-то гота и вандала?
Где ты, Ахилл, чья тень, осилив ад
И вырвавшись из вечного провала,
В глаза врагу грозою заблистала?
Ужель вождя не выпустил Плутон,
Чтоб мощь его пиратов обуздала?
Нет, праздный дух, бродил над Стиксом он
И не прогнал воров, ломавших Парфенон.
Так все поправ, увозит силой он
Богов и зябких нимф под зимний небосклон.

Душа Байрона влеклась к Востоку. В Стамбуле он пленился берегами Европы и Азии, унизанными дворцами.


Мне воздух свежий успокоит мысли:
Ночь хороша; и южный ветер мглистый
В свою нору уполз, и ясный месяц
Взошел сиять. Какая тишина!

Здесь Джордж Гордом Байрон знакомится с гаремами.


Я признаю – бесспорно турки правы:
В гаремы жен полезно запирать.
На юге слишком ветреные нравы,
Чтоб женщине свободно доверять.
На севере – и то они лукавы,
Но там холодный климат – благодать!
Снега, морозы, вьюги завыванья
Препятствуют порока процветанью.
Закон Востока мрачен и суров:
Оковы брака он не отличает
От рабских унизительных оков;
И все-таки в гаремах возникает
Немало преступлений и грешков.

Вот путешественники в Испании. Чудесная страна, чудесный нрав!


С утра до ночи, с ночи до утра
Здесь праздный люд на улицах толпится,
Плащи, мантильи, шляпы, веера,
Гирлянды роз – весь город веселится.
Повсюду смех и праздничные лица,
Умеренность на стыд обречена.
Приехал – можешь с трезвостью проститься!
Здесь царство песни, пляски и вина
И, верите, любовь с молитвою дружна.
Все на корриду кинулись к арене,
Где пикадора, весь в кровавой пене,
Встречает бык, от бешенства слепой.
Прыжок! Удар! Конь рухнул на колени,
Кишки наружу. Хохот, свист и вой!
А женщины? Как все – поглощены борьбой!
Грехам у них давно потерян счет,
И все у Девы просят отпущенья
(Ведь дева здесь одна на весь народ!),
И в цирк несутся все без исключенья:
Гранд, нищий, стар и млад – все жаждут развлеченья,
И вновь коррида им дана для представленья.
Трубят протяжно трубы и мгновенно
Цирк замер. Лязг засова, взмах флажком –
И мощный зверь на желтый круг арены
Выносится в пролет одним прыжком.
На миг застыл. Не в бешенстве слепом,
Но в цель уставясь грозными рогами,
Идет к врагу, могучим бьет хвостом,
Взметает гравий и песок ногами
И яростно косит багровыми зрачками.
Но вот он стал. Дорогу дай, смельчак,
Иль ты погиб! Вам биться, пикадоры!
Смертелен здесь один неверный шаг,
Но ваши кони огненны и скоры.
На шкуре зверя чертит кровь узоры.
Свист бандерилий, пик разящих звон…
Гигантский круг описывает он
И мчится, бешенством и болью ослеплен.
И вновь назад! Бессильны пики, стрелы,
Конь раненый, взвиваясь, дико ржет.
Наездники уверенны и смелы,
Но тут ни сталь, ни сила не спасет,
Ужасный рог вспорол коню живот,
Другому – грудь. Как рана в ней зияет!
Разверст очаг, где жизнь исток берет.
Конь прянул, мчится, враг его бросает,
Он гибнет, падая, но всадника спасает.
Так вот каков испанец! С юных лет
Он любит кровь и хищные забавы.
В сердцах суровых состраданья нет,
И живы здесь жестоких предков нравы.

Испания – страна гордых людей. Здесь не только мужчины защищают ее честь, но и женщины.


Не от того ль, для битв покинув дом,
Гитару дочь Испании презрела,
Повесила на иву под окном
И с песней в жажде доблестного дела,
На брань с мужьями рядом полетела.
Та, кто иголкой палец уколов
Или заслышав крик совы, бледнела,
По грудам мертвых тел, под звон штыков
Идет Минервой там, где дрогнуть Марс готов.
Вот в грозный час – еще полуребенок –
С мужчиной рядом в бой идет она,
В самом ожесточении нежна,
Голубка в роли львицы разъяренной,
И тверже, но и женственней она
И благородней в прелести врожденной,
Чем наши сплетницы с их пошлостью салонной.


Испанка, словно Прометей,
Огонь похитила у неба,
И он летит из глаз у ней,
Стрелами черными Эреба.
А кудри – ворона крыла:
Вы б поклялись, что их извивы,
Волною падая с чела,
Целуют шею, дышат, живы…
Бртианки зимне-холодны,
И если лица их прекрасны,
Зато уста их ледяны
И на привет уста безгласны;
Но Юга пламенная дочь,
Испанка, рождена для страсти –
И чар ее не превозмочь,
И не любить ее – нет власти.
В ней нет кокетства: ни себя,
Ни друга лаской не обманет;
И, ненавидя и любя,
Она притворствовать не станет.
Ей сердце гордое дано:
Купить нельзя его за злато,
Но неподкупное – оно
Полюбит надолго и свято.
Ей чужд насмешливый отказ;
Ее мечты, ее желанья –
Всю страсть, всю преданность на вас
Излить в годину испытанья.
Когда в Испании война,
Испанка трепета не знает,
А друг ее убит – она
Врагам за смерть копьем отмщает.
Смеется смерть. Печально созерцать
Веселье устрашающее это;
Но почему б и жизни не плясать,
Не радоваться солнечному свету
И пузырьками пены не мелькать?
Ведь все равно системы и планеты,
Века, мгновенья, атомы, миры
Исчезнут в смене огненной игры.

Двухлетнее путешествие было трудным, опасным, Джорджа Байрона чуть не унесла на тот свет лихорадка, но просиди он целый век с трубкой в лондонских клубах или зевая где-нибудь в усадьбе, никогда бы не увидел таких чудес света. Что и говорить, великая суть жизни – это ощущения.

И одним из самых ярких оказалось вот какое: «Я посетил места военных действий в Испании и Португалии, побывал в самых угнетенных провинциях Турции, но нигде, даже под игом самой деспотичной державы, я не видел столь безвыходной, столь отчаянной нужды, какая была на моей родине».

Теперь Джордж Байрон возвращался в Англию. Как только смеркалось и на корабле загорались огни, он садился на палубе и часами смотрел на игру лунного света в волнах. Поэт искал прибежища среди безмолвного мира звезд и волн, потому что боялся людей. Представление о мире, из которого складывался теперь его внутренний пейзаж, было просто. Земной шар создан Богом с неизвестной нам целью. Более того, ему, по-видимому, нет никакого дела до наших страданий. Царства, империи поднимаются и падают, как волны. Все суета, кроме наслаждения. Люди, увлекаемые своими страстями или роком, гонятся за приятными ощущениями, что разумно, или за славой. что безрассудно.


О, глупый мир, обманутый словами!
О, гордый лавр! Не стоит обрывать
Твой лист бессмертный ради рек кровавых
И горьких слез, текущих в море славы.

Байрон задумывался о своей неудачной юности, потом начинал мечтать о том, что напишет поэму. С детства накопились в нем сильные чувства, и, соединяясь в бурной душе, уподобились кипящей лаве. Он рисовал себе героя, которого назовет старинным именем – Чайльд». (А. Моруа)

И написал поэму «Паломничество Чайльд-Гарольда». Он показал ее друзьям. Возникли жаркие споры. «Друзья, — писал Байрон, — мнение которых я высоко ценю, предостерегали меня, считая, что кое-кто может заподозрить, будто в этом вымышленном герое я изобразил реально существующую личность. Такое подозрение я позволю себе отвергнуть раз и навсегда. Чайльд Гарольд – дитя воображения. И какие бы возражения не вызывал его в высшей степени непривлекательный характер, он был, во всяком случае настоящим рыцарем».

Итак, поэма.


Жил в Альбионе юноша. Сей век
Он посвящал лишь развлеченьям праздным,
В безумной жажде радостей и нег
Распутством не гнушался безобразным,
Душою предан низменным соблазнам,
Он чужд равно и чести, и стыду,
Он в мире возлюбил многообразном,
Увы, лишь кратких связей череду
Да собутыльников веселую орду.
Вступая в девятнадцатый свой год,
Как мотылек, резвился он, порхая,
Не помышлял о том, что день придет –
И холодом повеет тьма ночная.
Но вдруг, в расцвете жизненного мая,
Заговорило пресыщенье в нем,
Болезнь ума и сердца роковая,
И показалось мерзким все кругом:
Тюрьмою – родина, могилой – отчий дом.
И часто в блеске, в шуме людных зал
Лицо Гарольда муку выражало.
Отвергнутую страсть он вспоминал
Иль чувствовал вражды смертельной жало –
Ничье живое сердце не узнало.
Ни с кем не вел он дружеских бесед.
Когда смятенье душу омрачало,
В часы раздумий, в дни сердечных бед
Презреньем он встречал сочувственный совет.
Да, в мире был он одинок. Хоть многих
Поил он щедро за столом своим,
Он знал их, прихлебателей убогих,
Друзей на час – он ведал цену им.
И женщинами не был он любим.
Но, боже мой, какая не сдается
Когда мы блеск и роскошь ей сулим!
Так мотылек на яркий свет несется,
И плачет ангел там, где сатана смеется.

Разочарованный Чайльд Гарольд решает отправиться в путешествие.


Все то, чем роскошь радует кутил,
Он поменял на ветры и туманы,
На рокот южных волн и варварские страны.

И все же герой признается:


Мне ничего не жаль в былом,
Не страшен бурный путь,
Но жаль, что бросил отчий дом,
Мне не о ком вздохнуть.

Путь Чайльд Гарольда нелегок.


Крутая тропка кружит и петлит,
И путник, останавливаясь чаще,
Любуется: какой чудесный вид!
Но вот обитель Матери Скорбящей,
Где вам монах, реликвии хранящий,
Расскажет сказки, что народ сложил:
Здесь несчастливца гром сразил разящий,
А там, в пещере, сам Гонорий жил
И сделал адом жизнь, чем рая заслужил.
Вот полный смуты, все вперед, вперед
Меж горных круч угрюмый Чайльд стремится.
Он рад уйти, бежать от всех забот,
Он рвется вдаль, неутомим, как птица.
Иль совесть в нем впервые шевелится?
Да, он клянет пороки бурных лет,
Он юности растраченной стыдится,
Ее безумств и призрачных побед,
И все мрачнее взор, узревший правды свет.

Итак,


Гарольд не раз любил, иль видел сон,
Да, сон любви, — любовь ведь сновиденье.
Но стал угрюмо-равнодушен он.
Давно в своем сердечном охлажденье
Он понял: наступает пробужденье,
И пусть надежды счастья нам сулят,
Кончается их яркое цветенье,
Волшебный исчезает аромат,
И что ж останется: кипящий в сердце яд.
В нем прелесть женщин чувства не будила,
Он стал к ним равнодушней мудреца,
Хотя его не мудрость охладила
Свой жар высокий льющая в сердца.
Изведав все пороки до конца,
Он был страстями, что отбушевали,
И пресыщеньем обращен в слепца,
И жизнеотрицающей печали
Угрюмым холодом черты его дышали.

В Албании Чайльд Гарольд


Следил за веселящейся толпой.
Не оскорбляли вкуса их движенья,
И не было вульгарности тупой
Во всем, что видел он перед собой.
На смуглых лицах пламя грозно рдело,
Спадали космы черною волной,
Глаза пылали сумрачно и смело,
И все, все было здесь, кричало, выло, пело.

Здесь была услышана песня разбойников:


Нам золото, роскошь и блеск ни к чему –
Что трус покупает, я саблей возьму.
Ей любо красавиц чужих отнимать,
Пусть горько рыдает о дочери мать.
Мне ласка красавицы слаще вина,
Кипящую кровь успокоит она
И в песне прославит мой подвиг и бой,
Где пал ее брат иль отец предо мной.

Чайльд Гарольд обращается к Греции:


Но и в оковах ты кумир веков,
К тебе – сердец возвышенных дороги,
Страна людьми низвергнутых богов,
Страна людей, прекрасных, точно боги.
Долины, рощи, гор твоих отроги
Хранят твой дух, твой гений, твой размах.
Разбиты храмы, рушатся чертоги,
Развеялся твоих героев прах,
Но слава дел твоих еще гремит в веках.

Вот строки в поэме, посвященные возлюбленной героя:


Возлюбленная, любящая вечно,
Единственная! Скорбь не устает
К былому возвращаться бесконечно.
Твой образ даже время не сотрет.
Хоть все похитил дней круговорот –
Друзей, родных, тебя, что мир вместила!
О, смерть, Так точен стрел ее полет!
Все, чем я жил, чудовищная сила
Внезапно унесла, навеки поглотила.

А вот строки, посвященные старости и одиночеству:


Что в старости быстрее всяких бед
Нам сеть морщин взрезает лоб надменный?
Сознание, что близких больше нет,
Что ты, как я, один во всей вселенной.
Склоняюсь над Карающим, смиренный, —
Дворцы надежды сожжены дотла.
Катитесь, дни, пустой, бесплодной сменой!
Все жизнь без сожаленья отняла,
И молодость моя, как старость тяжела.
Кто жизнь в ее деяниях постиг,
Кем долгий срок в земной юдоли прожит,
Кто ждать чудес и верить в них отвык,
Чье сердце жажда славы не тревожит,
И не любовь, ни ненависть не гложет,
Тому остался только мир теней,
Где мысль уйти в страну забвенья может,
Где ей, гонимой легче и вольней
Меж зыбких образов, любимых с давних дней.

Чайльд хочет удержать эти образы, облечь в живую плоть, чтобы их тень была живее самих живых людей. И все же жажда жизни побеждает и торжествует над смертью. Поэт восклицает:


Пусть я ничтожен – на крылах твоих,
О мысль, твоим рожденьем ослепленный,
Но, вдруг прозрев незримо для других,
Лечу я ввысь, тобой освобожденный,
От снов бесчувственных для чувства пробужденный.
Я мрачен был, душой печаль владела.
Теперь не то! В минувшие года
Ни в чем не ставил сердцу я предела.
Фантазия виденьями кипела,
И ядом стал весны моей приход.
Теперь душа угасла, охладела.
Учусь терпеть неотвратимый гнет
И не корить судьбу, вкушая горький плод.
На этом кончим, слишком много строф
О той поре, уже невозвратимой.


Из дальних странствий под родимый кров
Гарольд вернулся, раною томимый,
Хоть не смертельный, но неисцелимой.
Лишь Временем он сильно тронут был.
Уносит бег его неумолимый
Огонь души, избыток чувств и сил,
И, смотришь, пуст бокал, который пеной бил.
До срока чашу осушив свою
И ощущая только вкус полыни,
Он зачерпнул чистейшую струю,
Припав к земле, которой чтил святыни.
Он думал – ключ неистощим отныне,
Но вскоре снова стал грустней, мрачней,
И понял вдруг в своем глубоком сплине,
Что нет ему спасенья от цепей,
Врезающихся в грудь все глубже, все больней.

Безумству мыслей Чайльд Гарольда надобна узда, но ее нет. Он вновь мечется, как и прежде.


В дни молодости пел я об изгое,
Бежавшем от себя же самого,
И снова принимаюсь за былое,
Ношу с собой героя своего,
Как ветер тучи носит, — для чего?
Я был бы счастлив за мечтой в полет
И душу устремить. Но прах телесный
Пылать бессмертной мысли не дает,
Как не дает из нашей кельи тесной,
Из тяжких пут земных взлететь в простор небесный.

Гарольд утверждает:


О наша жизнь! Ты во всемирном хоре
Фальшивый звук. Ты нам из рода в род
Завещанное праотцами горе,
Анчар гигантский, чей отравлен плод.
Земля твой корень, крона – небосвод,
Струящий ливни бед неисчислимых:
Смерть, голод, рабство, тысячи невзгод,
И зримых слез, и хуже – слез незримых,
Кипящих в глубине сердец неисцелимых.

И все же –


В отчаянье есть жизнь – пусть это яд, —
Анчара корни только ядом жили.

Но жили…

И все же что есть яд?

Спокойствие для сильного духом – яд.

Получается: в яде – жизнь, и жизни – яд…

И полет героя с его возвышенной, неистребимой пламенем душой проклят был, но все ж


Он жил терзаньем смелым,
Огнем любви, чьи крылья ввысь манят,
Гоня покой, живя великим делом.

Вот Байрон обращает свой взор на сверхчеловека:


Сверхчеловек, то низок, то велик,
Беглец, герой, смиритель усмиренный,
Шагавший вверх по головам владык,
Шатавший императорские троны,
Хоть знал людей он, знал толпы законы,
Не знал себя, не знал он, где беда,
И, раб страстей, коварный жрец Белонны,
Забыл, что потухает и звезда
И что дразнить судьбу не надо никогда.
Им порожден безумцев род жестокий,
С ума сводящий тысячи людей,
Вожди, сектанты, барды и пророки, —
Владыки наших мнений и страстей,
Творцы систем, апостолы идей,
Счастливцы? Нет! Иль счастье им не лгало?
Людей дурача, всех они глупей
И жажды власти Зависть бы не знала,
Узнав, как жалит их душевной муки жало.
Их воздух – распря, пища их – борьба.
Крушит преграды жизнь их молодая,
В полете настигает их судьба,
В их фанатизме – сила роковая.
А если старость подошла седая
И скуки и бездействия позор –
Их смелый дух исчахнет, увядая:
Так догорит без хвороста костер,
Так заржавеет меч, когда угас раздор.

Взирая в пространства Вселенной, герой восклицает:


В кругу стихий мне тяжко лишь сознанье,
Что я всего лишь плотское звено
Меж тварей, населивших мирозданье,
Хотя душе сливаться суждено
С горами, звездами иль тучами в одно.
Иль горы, волны, небеса – не часть
Моей души, а я – не часть вселенной?
И, к ним узнав возвышенную страсть,
Не лучше ль бросить этот мир презренный,
Чем прозябать, душой отвергнув пленной
Свою любовь для здешней суеты,
И равнодушным стать в толпе надменной,
Как те, что смотрят в землю, как скоты,
Чья мысль рождается рабою темноты.
О звезды, буквы золотых письмен
Поэзии небесной! В них таится
И всех миров, и всех судеб закон
И тот, чей дух к величию стремится,
К ним рвется ввысь, чтоб с ними породниться.
В них тайна, ими движет Красота.
Но вот темнеет! Свет луны погас,
Летят по небу грозовые тучи.
Подобно блеску темных женских глаз,
Прекрасен блеск зарницы. Гром летучий
Наполнил все: теснины, бездны, кручи.
Горам, как небу, дан живой язык,
Разноречивый, бурный и могучий,
Ликуют Альпы в этот грозный миг,
И Юра в ночь, в туман им шлет ответный клик.
Какая ночь! Великая, святая,
Божественная ночь! Ты не для сна!
Я пью блаженство грозового рая,
Я бурей пьян, которой ты полна.
О, как фосфоресцирует волна!
Сверкая, пляшут капли дождевые.
И снова тьма, и вновь озарена
Гудит земля, безумствуют стихии,
И сотрясают мир раскаты громовые.

Звучит, звучит в душе жажда бури, бьются о берег строки, окрашенные в мрачную гамму чувств, энергию протеста.

«Умонастроение, которое еще при жизни поэта стали называть байронизмом, кратко и четко определил Пушкин: „Преждевременная старость души“». Сия старость – драма тех времен. Ее участник – юноша, чьи ранние годы, как и байроновские, прошли в отблесках исторических грез, пронесшихся над Европой. Идеалом был Наполеон. Война представлялась действом романтическим и веселым.


Великолепно зрелище сраженья,
Когда ваш друг в него не вовлечен.
О, сколько блеска, грома и движенья!
Цветные шарфы, пестрый шелк знамен.
Сверкает хищно сталь со всех сторон,
Несутся псы, добычу настигая.
Не всем триумф, но всем – веселый гон,
Всем будет рада Мать-земля сырая,
И шествует Война, трофеи собирая.

Еще будучи школьником, Джордж прятал у своего изголовья маленький бюст Наполеона и в кулачных схватках защищал своего кумира от насмешников. Но кумир пал.


Он был как все земные боги:
Из бронзы – лоб, из глины – ноги.

Как горько сознавать, когда


Смех презренья
Казнит любимца поколенья.
Все кончено! Вчера венчанный
Владыка, страх царей земных,
Ты нынче – облик безымянный!
Так низко пасть – и быть в живых!
Ты ль это, раздававший троны,
На смерть бросавший легионы?
Ты мог бы одарить богато,
Но всем платил единой платой
За верность: тишиной могил.
Ты доказал нам, что возможно
Тщеславие в душе ничтожной.
Да, низкой жаждой самовластья
Твоя душа была полна.
Ты думал: на вершину счастья
Взнесут пустые имена!

Поэт бросает в лицо Наполеону:


Победы шум и звон,
И пышных славословий благозвучье
Стихают, а за ними все слышней
Проклятья нищей родины твоей.
Ты многое для вечности свершил,
Но ты о чело-вечности забыл.
Ужель одно дано: покорность иль могила
Тирана смерть иль гибель всей страны?
Вы стать подножьем деспота должны!
Где бог? Иль он не видит вас, герои,
Иль стоны жертв на небе не слышны?
Иль тщетно все: искусство боевое
Кровь, доблесть, юный жар, честь, мужество стальное.

«Такое бесславное поражение Наполеона я не могу перенести. Это способ исторгнуть слезы расплавленного металла из глаз Сатаны. Буду теперь держаться древнеримского Суллы, ибо современники мои в любимцы не годятся». Обращаясь к людям, Байрон кидает и им гневный упрек:


Сыны рабов! Не знаете вы, что ли,
Что пленные оковы сами рвут.

Люди не слышат поэта.

Байрону невыносимо видеть «прежде чтимого мужа, упавшим с высот решимости в дряблость, снесшим падение, выбравшим пленение». Для поэта этот выбор «был смел до отвращения». Что и говорить, падение кумира и перерождение Французской революции, которая «казалась прелюдией к дальнейшим переменам», в тиранию вызвало тяжелое потрясение. Она породила великие чаяния, которых не оправдала. Наполеоновские войны стали причиной героических и бесплодных деяний. Миллионы людей на своем опыте познали несправедливость и безумие мира.

«Поэт опоздал родиться, не успел на эту величественную мировую драму и теперь терзался мыслями о бесцельности своего существования. Его стала томить мировая скорбь, ведь он нигде не нашел ни достойного дела, ни пристанища для изверившейся души, его настиг скепсис, эгоистическое своеволие – несчастный жребий человека, неспособного найти свой путь в жизни, а оттого страдающего глубоко и безисходно. Вот какой оказалась „болезнь ума и сердца роковая“, которую первым распознал романтик Джоржд Гордон Байрон». (А. Зверев)

«Известно, что для романтиков жизнь – это произведение искусства. И поскольку они ощущают себя, в силу различных причин, в разладе с миром, каков он есть, то стремятся вжиться в образы своих героев, принадлежащих к миру, которого нет. Байрон дебютировал в поэзии „Чайльд Гарольдом“», и эта поэма превратила своего автора в его собственном представлении в поклонника дьявола и бунтовщика. Конечно же, играть такие роли тяжело, но они измышлялись в момент, когда были созвучны истинным несчастьям.

Поэт, который ощущает противоречие между идеальным и действительным, страдает от него, доходит до того, что начинает сожалеть о временах горячечного бреда, вдохновившего его на шедевр. Он пытается воссоздать вокруг себя ту атмосферу, которая должна соответствовать его гениальности. Отсюда и начинается странное хождение по несчастьям, которые одновременно являются и хождением за мужеством. Однако тот, кто не боится фатальных последствий своих поступков и даже с горькой радостью приемлет их, легче всего становится героем.

Жизнь поэта, создавшего мятущегося Чайльд Гарольда, преобразилась внезапно, как судьба героя его любимой восточной сказки, по мановению волшебной палочки. «Я проснулся однажды утром и увидел себя знаменитым», — сказал он, и эти слова стали крылатыми. Накануне вечером Лондон был для Байрона пустыней, населенной двумя-тремя друзьями; на другой день утром он стал городом из «Тысячи и одной ночи», полным сверкающих дворцов, распахнувших свои двери перед ставшим знаменитейшим молодым англичанином. Байроном одновременно восхищались и возмущались.

Он отшучивался:


Придирчивая пресса разгласила,
Что набожности мне недостает;
Что я постиг таинственные силы,
Моя дорога на небо ведет.
Мне служат алтарями все светила,
Земля, и океан, и небосвод –
Везде начало жизни обитает,
Которое творит и растворяет.

А в каком же неописуемом восторге пребывали женщины! Они с замиранием сердца представляли себе обширное готическое аббатство, преступные страсти, кипевшие в обители безумствующего поэта и мраморное сердце Чайльд Гарольда, недоступное и потому особенно желанное. Они боялись его и наслаждались своим страхом.

Среди прекрасных представительниц света была леди Каролина Лэм, желавшая во что бы то ни стало увидеть поэта, будь он даже уродлив, как сам Эзоп. Беседуя с ней, Байрон с любопытством наблюдал эту новую для него породу – патрицианку. Высокая, хрупкая, большие вопрошающие глаза. Красивая? Нет, но обаятельная. Она говорила забавные вещи приятным голосом. Вечером в своем дневнике написала: «Это прекрасное бледное блюдо будет моей судьбой».

В вновь представшем для Байрона мире, оживленном и красочном, который так шумно приветствовал его после столь долгого пренебрежения, не было ни родных, ни друзей. Все окружающие его мужчины и женщины, казалось, знали друг друга с детства, они называли друг друга уменьшительными именами, прозвищами, данными еще много лет тому назад. А он ничего о них не знал, боялся показаться смешным своим неуклюжими манерами, своим увечьем, и самый этот страх увеличивал его обаяние, о чем он и не подозревал. Не подозревая же, представлялся новому обществу неким насмешником.


Я не хочу опаздывать к банкету,
Хотя банкетов много я видал.
Все как всегда – закуски, туалеты,
Холодное жаркое, жаркий зал;
Всем скучно, все – в границах этикета —
Британского веселья идеал:
Остроты слабы, разговоры мелки,
И гости – каждый не в своей тарелке.

Джордж Байрон теперь жил как бы двойной жизнью — жизнью светского донжуана, завсегдатая гостиных и модных литературных салонов, признаваясь при этом: «Я необщительное животное и буду чувствовать себя не в своей тарелке среди графинь и придворных дам». А еще он жил напряженной жизнью большого поэта.


Блаженства нас лишает мир – и ничего взамен.
И мысль и чувства сожжены и обратились в тлен.
Хоть грустно нам румянец щек навеки потерять,
Страшнее то, что прежних чувств не испытать опять.
В наследство выжившим в пути оставил ураган
Лишь покаянья топкий ил да блуда океан.
И верным курсом кораблям вовеки не идти,
К обетованным островам им больше нет пути.
И равнодушия металл, как смерть, сердца пронзил,
Изъяв безудержность мечты и состраданья пыл.
Источник слез застыл, в броню одетый навсегда,
И придали холодный блеск глазам узоры льда.
И хоть изящество и лоск не утеряла речь,
И наслаждение порой способно нас увлечь,
Мы – как руины, что обвил могучий виноград:
Снаружи буйная листва, внутри труха и смрад.
О, если б чувства прежних дней, и собственную суть,
И слезы прежние мои, и чаянья вернуть!..
В пустыне, как родник, свежа прогорклая вода –
На пепелище чувств слеза сладка, как никогда.

После возвращения из странствий Байрону казалось, что его взгляды на религию вполне определились: «Если где-нибудь, в какой-нибудь языческой стране ее жители никогда не слышали о Христе, смогут войти в царстие небесное, зачем тогда нужно христианство? Я бы предпочел не принадлежать ни к одной из религиозных сект, которые готовы разорвать друг друга во имя любви к Господу. А что касается бессмертия, то если мы должны ожить, зачем тогда умирать? Вы говорите, наши скелеты должны восстать из гробов в один прекрасный день. Да стоят ли они того? Во всяком случае, если мой скелет воскреснет, я надеюсь получить пару ног получше той, что мне была дана при рождении, или меня, а уж это как-то очень нелепо, совсем затолкают в хвост, который образуется перед раем».

Когда Байрон произнес эту шутливую фразу, ее услыхала леди Каролина Лэм, которая сыграла в судьбе поэта не последнюю роль. Надо сказать, что она была особой капризной, легко впадала в ярость и оказалась подвержена таким внезапным сменам настроение, что, бывало, родные опасались за ее рассудок. До пятнадцати лет леди ничему не обучали. Потом вдруг неожиданно она стала заниматься греческим и латинским языками, музыкой, заговорила по-французски, по-итальянски, увлеклась живописью, стала выступать в любительских спектаклях, рисовать, писать карикатуры, и таким образом в несколько лет превратилась в одну из самых интересных девушек столицы Альбиона.

В день своей свадьбы леди Каролина была восхитительна, но очень нервничала. Она рассердилась на венчающего их с женихом епископа, разорвала на себе подвенечное платье, упала в обморок, и ее пришлось от алтаря отнести в карету. Странное начало, но очаровательному супругу, казалось, доставляло удовольствие такое поведение. Да что говорить: всех восхищала ее способность переходить внезапно, подобно шекспировским феям от спокойствия к безумству, от меланхолии к веселью, от непринужденной шутки к поэтической задумчивости. Поклонники назвали Каролину Ариэль и восхищались ее очаровательной непоследовательностью.

Вскоре супружество, как и следовало ожидать, разочаровала леди Каролину. Она очаровалась лордом Байроном. Он же, в свою очередь, внезапно завел с ней более чем тесную дружбу. Любил ли он ее? Позднее поэт отрицал это. Она была не его типа: у нее не было «ни глаз газели, ни боязливости антилопы», ни грации, которую Байрон искал с детства. Она предавала своего мужа, умного и сильного человека, который доверчиво протягивал руку Байрону. Предательство женой мужа приводило в ужас любовника. Она писала ему в витиеватых выражениях, что сравнивает себя с цветком подсолнуха, который, «узрев однажды во всем блеске лучезарное солнце, удостоившее на одно мгновение озарить его, не может в течение всего своего существования допустить, что нечто менее прекрасное может быть достойно его сближения и поклонения». Байрон с трудом переносил этот сверх напыщенный пафос.

Его политика страсти была проста, можно сказать примитивна.


Кто лишь вздыхает – это всем известно, —
Не знает женщин и сердечных дел.
Ты побежден, и ей неинтересно,
Вздыхай, моли, но соблюдай предел.
Иначе лишь презренье твой удел.
Из кожи лезь – у вас не будет лада!
К чему моленья? Будь остер и смел,
Умей смешить, подчас кольни, где надо,
При случае польсти, и страсть – твоя награда!

Это был рецепт для тех мужчин, которые хотели бы понравиться женщинам циничным, считавшим, что разбитое сердце всего лишь признак плохого пищеварения.

Итак, Джордж овладел леди Каролиной совершенно хладнокровно.


Как королева мотыльков
На мягком бархате лугов
Весной восточною порхает
И за собою увлекает
Ребенка от цветка к цветку,
Потом нежданно исчезает,
Оставив слезы и тоску
Неутоленного желанья, —
Так женской красоты блистанье
Ребенка взрослого манит,
Волненье сладкое сулит, —
И он бросается за нею,
Одной надеждой пламенея,
Безумным вихрем поглощен,
Слезой всегда кончает он…
Но коль погоня удается,
То ждет не меньшая тоска
И девушку и мотылька –
Обоим горе достается;
Капризы взрослых и детей
Уносят счастье мирных дней.
Игрушкой хрупкой обладанье
Отгонит прочь очарованье.
Неосторожные персты
Сотрут блеск юной красоты,
Тогда конец: она свободна, —
Ступай, лети, куда угодно,
Иль падай сверху в пыльный прах…
Но где ж они, с тоской в сердцах
Иль с поврежденными крылами,
Найдут покой под небесами?
Иль может бабочка опять
Беспечно по лугам порхать
На крыльях, бурей поврежденных?

Для леди Каролины Байрон стал отвратительным суровым любовником, который смотрит на свою возлюбленную, не питая ни малейших иллюзий, с тем беспощадным и всепроницающим реализмом, который, когда он не любил, являлся естественной формой его мышления. Если он не удосуживался заглянуть к своей любовнице в течение дня, она тотчас посылала к нему одного из пажей, которыми была окружена. Иногда сама переодевалась пажом, чтобы отнести возлюбленному очередное витиеватое письмо. Байрон приходил в ужас от подобных эксцентричностей. Потом леди Каролина подружилась с его верным слугой Флетчером и умоляла впустить ее в дом. Если не получала приглашения на бал, где присутствовал Байрон, не стесняясь, дожидалась его на улице несмотря, бывало, и на непогоду.

Бедняжка леди Каролина Лэм была бесконечно влюблена в Джорджа Гордона Байрона. Она так исхудала, что от нее остались одни кости да кожа, и только глаза горели лихорадочным блеском. Несчастная влюбленная женщина стояла либо на пороге помешательства, либо на пороге самоубийства. Страдая от охлаждения Байрона, Каролина на одном из бальных вечеров не без сарказма спросила его:

— Мне кажется. что теперь вы позволите мне танцевать вальс?

— С каждым из всех мужчин по очереди, — более чем цинично ответил Байрон.

Она протанцевала один тур, потом схватила нож и бросилась на оставившего ее любовника.

— Пожалуйста. дорогая. пожалуйста, сказал он, — но если вы желаете разыграть классическую трагедию, пронзите свое сердце, а не мое. Мое вы уже пронзили.


Я отдохну; я так устал от бала;
Он всех шумнее был за эту зиму,
Но, странно, не развлек меня. Не знаю,
Что за тоска вошла мне в душу, но
И в вихре танца, взор во взор с любимой,
Ладонь в ладонь с прекрасной дамой сердца
И то меня давила тягость; холод
Сквозь душу в кровь сочился, проступая
На лбу как бы предсмертным потом. Я
Тоску пытался смехом гнать – напрасно.
Сквозь музыку мне ясно и раздельно
Звон погребальный слышался вдали,
Я и ушел в разгаре бала с целью
Добиться дома от моей подушки
Покоя в мыслях или просто сна.

Леди Каролина – несчастная жертва любви, глядя на скучающего любовника, в припадке отчаяния твердила, как заклинание:


Гори, огонь, игрушки жги,
Гори, огонь, гори,
Пока они на пламени блистают.

Байрон шутливо поучал леди Каролину:


Мужчина головою рассуждает,
А женщин сердце в бездны увлекает.

Она молила его помнить о ней. Он отвечал:


Мне – помнить тебя? Поверь, не забуду,
И муж твой попомнить еще о тебе,
Ни им и не мной ты забыта не будешь,
Ты – лгунья ему и чудовище – мне.

Вернувшись со знойного Востока, Байрон не очень-то доверял страстям его соотечественников:


О, нравственные северные люди!
О, мудрый климат, где любой порок
Мороз и успокоит, и остудит!

Он признавался: «Подобно Наполеону, я всегда чувствовал большое презрение к женщинам. Это мое мнение о них сложилось не наспех, а из рокового опыта. В моих произведениях, правда, есть тенденции превозносить этот пол; мое воображение всегда стремилось одарить женщину чертами прекрасного идеала, но это потому, что я, как художник или скульптор, изображаю их не такими, каковы они есть, но такими, какими они должны быть. Турки и все восточные народы поступают с женщинами гораздо лучше нас. Они держат их под замком, и те чувствуют себя неплохо. Дайте женщине зеркало и несколько конфет, и она будет довольна».


Вы говорите, что мужчина странен?
А женщина еще того странней:
Как легкий ум ее непостоянен!
Как много разных прихотей у ней!
Сегодня – взор слезою затуманен,
А завтра – зимней вьюги холодней.
Чему тут верить? Чем вооружиться?
А главное – на что тут положиться?

Ох уж эти женщины. Такие причудницы.


Мне кажется, у глаз бывают уши –
Иначе я не в силах объяснить,
Как удается женщинам подслушать
То, что никто не мог предположить.

Но и им приходится несладко.


Она любила мужа как умела,
Сизифовой любовью, так сказать:
Ведь собственное чувство то и дело
Ей приходилось в гору подгонять.
Но перемен миледи не хотела,
Предпочитая мирно тосковать;
Союз их был примерный, благородный,
Счастливый, только несколько холодный.

Что и говорить: любовные дела – дела нешуточные.


Любовь! Ты — злая богиня! Я немею,
Но дьяволом назвать тебя не смею!
Ты не щадишь супружеских цепей,
Рогами украшаешь лбы великих:
И Магомет, и Цезарь, и Помпей,
Могучие и славные владыки, —
Их судьбы поражают всех людей,
Все времена их знают, все языки;
Но, как геройство их не воспевать, —
Всех можно рогоносцами назвать.

Трудно в любви. А как без нее? И стоит ли жить без нее? Нет, конечно! У Байрона появляется доброжелательно-шутливая нотка в голосе:


Люблю я женщин и всегда любил –
И до сих пор об этом не жалею.
Один тиран когда-то говорил:
«Имей весь мир одну большую шею,
Я с маху б эту шею разрубил!»
Мое желанье проще и нежнее:
Поцеловать — наивная мечта!
Весь милый женский рот в одни уста.

Но более всех милых женских уст, Джорджа привлекали уста его сводной сестры Августы Ли. Он узнал, что она несчастна со своим мужем полковником, который оказался повесой и игроком. Десять месяцев в году сей муж отсутствовал и появлялся лишь затем, чтобы поиграть на бегах и сделать нового ребенка своей жене. Обязанности матери и хозяйки не оставляли Августе времени: она ухаживала за тремя своими детьми, из которых один уж непременно был чем-нибудь болен, отваживала кредиторов и букмекеров мужа, вела за него переписку – все эти мелкие повседневные заботы целиком поглощали ее жизнь. Вряд ли можно было бы найти другое человеческое существо, которое жило бы так изо дня в день, как она. И она же, столь загубленная браком, советовала своему сводному брату все-таки жениться.

Он отвечал циничными строками: «Единственный магнит, который притягивает меня – это деньги. Что же до женщин, то одна стоит другой, однако, чем старше, тем лучше, так как, по крайней мере, будет надежда узреть поскорее ее вознесение на небеса».

Так Байрон стремился убить в себе сентиментальность, которая в юности заставила его глубоко страдать. Благодаря своим сомнительным друзьям Джордж познакомился с сомнительными кабачками, стал посещать игорные дома и притоны, подавляя в себе чувство неловкости прирожденного пуританина. Однако, все его буйства не доставляли ему особого удовольствия. Он кутил, что называется из-под палки. И страдал. «В двадцать пять лет, когда лучшие годы позади, надо уж быть чем-то – а что на моем счету? Двадцать пять лет с месяцами – и только. Что я видел? Людей, повсюду одинаковых, и женщин – тоже одинаковых. По мне так уж лучше мусульманин – он не задает вопросов, и женщина той же веры – ее и спрашивать не о чем».

Однако страдание, делая нашу жизнь невыносимой, в то же время наполняет ее такими сильными переживаниями, что они представляют неощутимой всю ее бессмысленную пустоту. Джордж начал жизнь с большой и несчастливой любви. Эта любовь хотя и была горестной, однако внушила мальчику потребность в романтическом возбуждении, которое для него стало необходимым. Как ребенку, попавшему в сказочный дворец и избалованному сладостями, всякая здоровая пища кажется пресной, так Байрон в сердечном спокойствии не ощущал жизни. Он чувствовал себя способным погнаться за любой сильной страстью, пусть даже преступной, только бы она вернула ему вечно ускользающее ощущение смысла собственного бытия.

Когда после долгой разлуки Джордж встретился с Августой, то увидел их сходство во внешности и некоторых чертах характера. У нее был профиль Байронов, капризное и немножко детское выражение лица и та же манера хмурить брови, а кроме того застенчивость Байронов, довольно-таки диких животных. Для Джорджа, который так интересовался самим собой, оказалось удивительным и приятным ощущение встретить этого нового самого себя в хорошенькой женщине. К его чувствам примешивался чуть уловимый аромат нарциссизма.


Сестра! Мой друг! Под небесами
Нежнее слова, лучше слова нет!
Пускай моря и горы между нами,
Ты для меня все та же в смене лет.
И я, носимый ветром и волнами,
Прошу не слез, а нежности в ответ.
Два мира мне оставлены судьбою:
Земля, где я скитаюсь, дом – с тобою.

Их не защищала от любви, как это обычно бывает у нормальных братьев и сестер, привычность чувств. Они не росли вместе под одной кровлей и в бессознательной невинности детства видели друг друга редко. Августа в глазах Байрона сохранила всю прелесть неожиданного открытия. Он искал в любви сочетание веселой дружеской близости с чувственным наслаждением и почти материнской нежностью. Словно бы чуть-чуть своенравная сестра… Стоило Байрону вспомнить об этом, как мысль об инцесте стала преследовать его Не достаточно ли ему было только представить себе преступную связь, чтобы уже поверить в то, что она ему предопределена? Разве он не потомок Байронов, Гордонов, чьи истории не менее ужасны, чем истории Борджиа?

Что же касается Августы Ли, она, пожалуй, менее всех других была способна противостоять ему. Он покорил ее сразу. Она отдавалась не думая. Она была из тех женщин, которые прыгали, как воробышки, по поверхности собственных мыслей, подбирают там и сям крупицы счастья.


Они вдвоем, и любимый – у ног.
И что им люди, что времени бег!
Им ночь – как час, а час – как век.
Ни тварей живых, ни земли, ни небес.
Они вдвоем, и мир исчез.
Весь мир – и глубь, и вышина, —
Все, кроме них, для них мертво.
Он ею дышит, им – она.
Один – и больше никого!
И так их каждый вздох глубок,
Такая сила счастья в нем,
Что, длись он дольше, он бы сжег
Сердца их сладостным огнем.
Вину, опасность, грех, позор
Их сон, безумный сон их стер.
И поцелуям счета нет,
И губы в губы, взор во взор.
Ее лицо – небесный свет.
Не страшен ей небес укор.
Увы, и звезды, и луна
Видали, что она грешна.
И вновь объятья – грудь на грудь –
Стесненных рук не разомкнуть.
Но мчится ночь, — любовь иль страх,
Что перевесит на весах?
Тот леденящий страх, та дрожь,
Что выдает вину и ложь.

В этом приключении Джордж чувствовал себя преступником. Можно было бы, в сущности, сказать, что только он, он один, называя кровосмешением довольно естественную любовь к малознакомой сводной сестре, обратил проступок в преступление. Он обрел в этой любви наслаждение более острое и сильное, еще и потому что у него было ощущение греха. Все его прежние похождения показались такими пресными в сравнении с этим счастьем. Кровосмешение, дьявольское наваждение насилуя один из самых древних человеческих законов, как будто окружало наслаждение плоти ореолом бунтарства, смешанным с угрызениями совести.

Байрон в глубине души, несмотря на свое богоборчество, верил в изначальную предназначенность одних человеческих душ к спасению, а других — - к вечному проклятию, и себя безоговорочно причислял ко вторым, но Августа… Последствием их преступной любви стала новая жизнь, зародившаяся в теле Августы Ли.

Она видела у Джорджа заряженные пистолеты, которые он на ночь клал около своей постели, она слушала рассказы о его ночных кошмарах, таких ужасных, что он иногда звал Флетчера, который приходил и успокаивал его. Во сне он так сильно щелкал и скрежетал зубами, что клал салфетку в рот, чтобы не прикусить язык. Его мучила такая жажда, что он иногда ломал горлышки бутылок, чтобы поскорее напиться.

Что так терзало поэта?..

Августа родила девочку. Ее назвали Медорой. Байрон обеспечил мать и дочь. Он любил свою сестру больше, чем когда-либо, отчаявшейся и неудержимой любовью. Он посвятил ей стихи:


Не вздохну, не шепчу, не пишу твое имя, —
Скорбный звук, заклейменный устами чужими,
Но слеза, что сжигает мне щеку огнем, —
Это мысли, что прячутся в сердце моем.
Кратки были для счастья и для успокоенья
Те часы – их блаженство и их исступленье!
Отречемся, расстанемся, цепь оборвем –
И в разлуке утонем, чтоб вновь быть вдвоем.
Пусть тебе будет счастье, а мне – преступленье,
О, прости мое солнце!..

Прости за преступную любовь…

В поэме «Паризина», рассказывающей о любви пасынка к своей мачехе, Байрон представляет нам трагедию еще одной запретной любви. Эта запретная любовь так прекрасна, она так чудесно украшает влюбленную женщину.


От милых, но запретных грез
Ее румянец ярче роз.

В супружеской спальне Паризина вся еще во власти своего возлюбленного – Уго.


Вот мужа лаковой рукою
Обвив, — но с мыслью не о нем, —
Вдруг шепчет с нежностью, с тоскою
То имя, что таила днем.
Муж шепот слышит сонных губ.
Но боже! – зов небесных труб
Так Адзо ужаснуть не мог.
И разве будет гром страшней
В тот страшный день в исходе дней,
Когда архангела труба
Разбудит спящие гроба?
И разве Адзо, мир и дом
Не уничтожит этот гром?
Чье имя шепчет вновь она?
Его позор, ее вина –
Чье это имя? – Горе! Горе!
Оно обрушилось как шквал,
Который треплет судна в море
И гложет грудь гранитных скал,
И топит все в пучине гневной, —
Так рухнул мир его душевный.
Чье имя? – Уго! – Мерзкий тать!
О низость, так отца предать!
Он, он – позор его седин,
Сын Уго, да, любимый сын,
Им в буйстве юности рожденный
От Бьянки – той, что звал мадонной,
И бросил, теша пылкий нрав,
И стыд, и честь ее поправ.

Разъяренный отец наутро бросает в глаза сыну гневные слова:


— Вот здесь, где я дышу, ты впредь
Дышать не можешь. Гнев мой всюду
Тебя найдет, хоть я смотреть
На казнь и смерть твою не буду.
Зато она, змея, она,
Сосуд грехов, моя жена
И палача узреть должна,
И труп любовника безглавый,
И знать, что не в угоду мне,
А только по ее вине
Попал ты под топор кровавый.
С таким сознаньем пусть живет.
Я кончил. Мой предъявлен счет.

Сын гордо отвечает отцу:


— Отец, я смерти не боюсь,
Не раз конь о конь мы с тобою
Стремились, радостные, к бою.
Твои злодейства мне не внове.
Ты дал мне жизнь. При всей родне
Возьми свой дар, ненужный мне.
Я был рожден тобой в позоре:
У бедной матери моей
Ты отнял радость юных дней
И только стыд принес и горе
Ей, обесчещенной. С тех пор
За мной идет ее позор.
Подобно ей, в могилу вскоре
Сойдет твой сын, соперник твой.
Моей кровавой головой,
Ее растоптанной любовью
Я буду пред лицом творца
Свидетельствовать грех отца,
Который дом свой залил кровью,
Нарушив верность, долг и честь.
Да, зло за зло – вот сына месть!
Теперь о ней: твоя жена
Не мне ль была наречена?
Но ты ее возжаждал тела,
Тобою похоть овладела.
Зачем не умер я давно!
Ты ввергнул мать мою в бесчестье,
Ты мужем стал моей невесте,
Но ты отец мой. Это рок!
И пусть твой приговор жесток,
Он справедлив. Твой Уго вскоре,
Зачат в грехе, умрет в позоре.
Твоею волей мой уход
Таков, каким был мой приход.

Настал день казни.


Обрушенный с размаху,
Блеснул и зазвенел топор,
И тело тяжкое осело,
И крови хлынула струя
Из обезглавленного тела,
Сухой песок и пыль поя.
Скользнула дрожь вдоль губ и век,
И взор остекленел навек.
Он умер так, как умирать
Должны виновные – смиренный,
Молясь в надежде сокровенной
И веря в божью благодать.

Паризина в своем заточении все поняла.


Казнен! И точно в этот миг
Раздался дикий, долгий крик.
Как над ребенком мать кричит,
Когда внезапно он убит,
Так тишину прорезал вдруг
Тот вопль тоски, безумья, мук,
Потрясший даже князя дом.
Там за решетчатым окном
Она кричала, но когда
Все обратили взор туда,
Ее уж не было в окне,
И крик растаял в тишине.
Но боль была в нем так тяжка,
Такая горечь и тоска,
Что каждый слышавший просил,
Молясь владыке высших сил,
Чтоб этот крик последним был.


Так рыцарь умер. С этих пор
Ни в залы замка, ни во двор
Не выходила Паризина.
Исчезла, словно не была,
Боязнь и слухи пресекла.
Сам Адзо ни жену, ни сына
Не вспоминал. Был запрещен
И звук отверженных имен,
И замирали в многолюдстве
Слова о казнях и распутстве.
Он знает: жизнь замкнула круг!

Адзо в одиночестве влачит свои тусклые дни.


Бесчестье, честь ли – все равно.
Печаль и радость так давно
Приюта не находят в нем.
Нет ночью сна, отрады – днем.
А в сердце хаос, мутный бред.
Он чужд всему, но лишь на вид:
И мысль жива, и страсть горит.
Лишь сверху лед, но глубока
Под ним течет, кипит река.
Пусть на груди лежит печать,
Но сердцу не дано молчать,
Когда вложило Естество
Так много чувств и сил в него.
И слезы гнать – напрасный труд:
Они к источнику уйдут,
И там пребудет их поток
И чист, и светел, и глубок.
И чем он глубже затаен,
Тем чище, тем правдивей он.
Нет-нет, а князя вдруг пронзит
Тоска о тех, кто им убит.
И не заметить пустоту,
И мести понял он тщету,
И нет надежды встретить их
Меж светлых душ, в краях других.

Байрон уехал в Ньюстед. Здесь не было ни души. Как только он оставался один, начинал думать о женитьбе. Почему бы и нет? В этом аббатстве слишком уныло. Было бы полезно завести кого-нибудь, с кем время от времени можно было бы вместе зевать. Из всех видов любви он не испытал только брака. А ведь любил все необычайное, опасное. Жениться для человека с его репутацией – разве это не было необычайно? Даже веселая и беззаботная Августа предлагала ему в жены кого-то из своих подруг.

Между тем одна молоденькая умненькая девушка внимательно наблюдала за Байроном. Это была Анна Изабелла Милбенк – Аннабелла – девушка образованная, религиозная, которая не без презрения наблюдала столичную жизнь, ее обитательниц, звеневших неумолчной болтовней, и безумства своей кузины Каролины. В один из вечеров Аннабелла нашла Байрона высокомерным и не захотела знакомиться с ним. Но через несколько дней он показался ей застенчивым и она попыталась заставить его заговорить. Он заговорил и сказал ей:

— Удивляюсь, почему вы не испытываете отвращения к этому обществу, где нет ни одного человека, который вернувшись домой, имел бы мужество заглянуть в самого себя.

Ей понравилась эта фраза, отвечавшая ее чувствам, и она ответила:

— А что делать?

Аннабелла занималась математикой, слушала курс лекций о плотности Земли. Байрон, невольно испытывая чувство нежного уважения к этой девушке, считал немножко курьезной любовь женщины к науке и окрестил ее Принцессой Параллелограммов.

Она с грустью слушала рассказы о скандальных похождениях лорда Байрона со своей кузиной. «Падший ангел» — так он сам говорил о себе. Аннабелла, искренне верующая, думала, что сможет прийти ему на помощь и спасти павшего ангела. В ней было что-то необычное. Свежий цвет лица, круглые розовые щеки, невысокий рост, но прекрасно сложена.

Приятель Байрона сказал ему:

— Это богатая наследница. Женись на ней и спаси Ньюстед.

Решено – надо жениться. Все были в недоумении: можно ли было бы представить себе более противоположных существ, чем набожная математичка и Чайльд Гарольд? Но именно этот контраст и нравился Байрону. Дон Жуан – жених. Однако не только новизна приключения восхищала его, он действительно надеялся на счастье.

А Аннабелла думала, что она, такая серьезная, такая ученая, вернет лорда Байрона — такое эксцентричное, такого несчастное, такое заблудшее существо, на стезю добродетели. И как она страшно удивилась бы, если бы узнала, что в это же самое время Байрон больше всего на свете интересуется тем, решится или нет некая леди изменить с ним своему мужу.

Венчание уже свершилось. Байрон писал тетушке: «Вот и конец делу, и начало множеству других дел. Аннабелла выдержала все церемонии с большой стойкостью. Стоять на коленях было скучно и подушки были очень жесткие».

Но он все еще задавался вопросом: способна ли любить эта метафизичка? И усмехался: «Забавно было бы смутить столь суровый рассудок». Зря усмехался. Она превратит их любовь в уравнение. Вот началась семейная жизнь. Медовый месяц. Коляска уносит с собой влюбленную озабоченную женщину и нервного, впавшего в отчаяние мужчину. Ах, зачем он женился? Чтобы спасти Августу? Чтобы потешить свою гордость? Теперь он всю жизнь будет видеть около себя эту серьезную и неловкую незнакомку, которая уже наблюдает и критикует его. В нем поднималась какая-то сумасшедшая ненависть. Он начал дико петь. Так Байрон делал всегда, когда чувствовал себя несчастным.

Медовый месяц он назвал паточным. Никогда этот изменчивый месяц не светил так ярко и в то же время так часто не прятался за тучами. Байрон был самым ужасным и самым пленительным из мужей. На короткие мгновения его мрачное настроение рассеивалось, как туман. Тогда он становился простым и веселым, заставлял свою жену говорить ему всякий детский вздор, называл ее сочны яблочком. Эти короткие передышки становились для Аннабеллы еще более сладостными потому как были редки. Но стоило ему заметить, что какая-нибудь фраза из ее уст звучит чуть-чуть приподнято, решал, что она снова впадает в проповеди и сантименты, — и становился грубым. Говорил:

— Достаточно того, что вы моя жена, чтобы я ненавидел вас. Если бы вы были женой другого, может быть, я бы полюбил вас, но вы моя жена и этим все сказано. Теперь вы увидите, что стали женой демона.

Байрон с глубоким вздохом констатировал: «Невозможно жить ни с женщинами, ни без них. Мой идеал – женщина, имеющая достаточно ума, чтобы восхищаться мною, но не так много, чтобы требовать восхищения перед собой».

Он жалел свою жену и в то же время оставался беспощадным. Воистину, это была трагическая чета. Даже достоинства каждого из них в сочетании с недостатками другого не могли привести ни к чему, кроме несчастий. Аннабелла в своих рассуждениях обращала мужа к серьезной стороне жизни. Но заставлять Байрона думать об устройстве Вселенной – это и значило приводить его в ярость. Не без основания любил он веселых и немного сумасбродных женщин. Он говорил ей: «Я прошу от женщин только смеха, на все остальное – наплевать». Его спасение было в простоте, на которую Аннабелла оказалась совершенно не способна.

А Байрон признавался: «Любовь совсем не по моей части. Оглядываясь на потерю времени и гибель всех моих планов, я чувствую то, что давно пора было бы почувствовать. Привыкнув любить смолоду, любишь механически, так же как плаваешь. Некогда я очень любил оба эти занятия, а сейчас я совсем не плаваю, разве только когда падаю в воду, и любовью я не занимаюсь, разве только если меня почти принудят».


Кровь северян так холодна,
Любовь у них всегда спокойна…
Едва ль на севере достойна
Такого имени она.
Моя же страсть была потоком,
Рожденном в кратере глубоком
Горячей Этны… И всегда
Мне болтовня была чужда
О красоте, о страсти жаркой.
Но если щек румянец яркий,
Но коль пожар в моей крови,
Уста сомкнутые мои
И сердце, что так быстро бьется
И из груди на волю рвется,
Коль смутных мыслей ураган,
Отважный подвиг, ятаган,
Залитый вражескою кровью, —
Коль это все зовут любовью,
Так я любил и сердца пыл
Не раз на деле проявил.

Молодая женщина наивно продолжала пытаться понять мужа, пользуясь своими примитивными школьными методами. А ведь страсть его была подобна страсти восточного эмира, Однако необходимо найти неизвестное в задаче, в которой не было достаточного числа данных для ее решения. Ей казалось, что он женился для того, чтобы скрыть какое-то ужасное преступление. Она спрашивала себя, не было ли у него любовницы, в которой он узнал впоследствии родную дочь своего отца?»

Однажды Байрон захотел навестить Августу. Аннабелла настояла на том, что и она поедет с ним. Августа очень доброжелательно отнеслась к жене отца ее дочери. Аннабелла была поражена нежным и глубоким выражением лица Байрона, когда он смотрел на маленькую Медору. «Вы знаете, что это моя дочка?» — спросил он. Но так как девочка была крестницей своего дяди, фраза могла показаться жене довольно естественной.

После совместного обеда Байрон попросил бренди, начал пить и посоветовал Аннабелле лечь спать. «Мы можем провести время и без вас, красавица моя, — сказал он. – Теперь, когда моя сестра со мной, я во всех случаях могу обойтись и без вас. Я ведь говорил вам, что вы сглупили, когда захотели приехать сюда». Жена отправилась спать.

Джордж сказал Августе: «Каким я был дураком, что вступил в брак, да и ты, сестра, немногим умней меня. А ведь мы могли бы прожить так счастливо – старой девой и старым холостяком; мне нигде не найти такой, как ты, а тебе – такого, как я. Будь даже ты монахиней, а я монахом, мы могли бы беседовать через решетку. Голос и сердце мое всегда будут лететь к тебе. Но их осудят: „Что смертным – грех, лишь Зевсу – адюльтер!“»

Видно было невооруженным глазом, что у Аннабеллы мало надежд на будущее. У Байрона и того меньше. Он вздыхал: «Надежда – это только румяна, которыми тусклое существование мажет себе лицо. Легчайшее прикосновение истины заставляет их исчезнуть, и мы видим тогда, какую распутную девку с провалившимися щеками сжимали в своих объятьях».

Нет надежды на любовь.


Любовь! Не для земли ты рождена,
Но верим мы в земного серафима,
И мучеников веры имена –
Сердец разбитых рать неисчислима.

Аннабелла тоже в конце концов пришла к этой горькой философии. Материнские гены бушевали в теле Байрона. Однажды в припадке гнева он бросил на пол старинные часы и разбил их каминной кочергой. Бедняжка жена будучи в это время на шестом месяце беременности, видела, как около нее растет враждебная неуправляемая сила. А чего можно было бы ожидать еще, когда эта супружеская пара даже во время медового месяца уже была похожа на пару, давно прожившую целую жизнь бок о бок друг с другом: Аннабелла спокойно спала в углу диванчика, а Байрон работал в своем кабинете.


Немногим – никому не удается
В любви свою мечту осуществить.
И если нам удача улыбнется
Или потребность верить и любить
Заставит все принять и все простить,
Конец один: судьба, колдунья злая,
Счастливых дней запутывает нить,
И, демонов из мрака вызывая,
В наш сон вторгается реальность роковая.

Тогда


Жизни тяжкие ненастья
Становятся нам дороги, как счастье,
В сравненье с хладной пустотой
Души бесстрастной и немой.

Байрон не хранил верность жене. Дело двигалось к разрыву.


Однако, признаться, верна поговорка:
«Хоть женщины – ангелы, брак – хуже ада».
Развод – вот единственный путь усмиренья
Мятежных мужей, натерпевшихся вдосталь.
Супруг и супруга — в разладе глубоком.
Но женщина неразделима с мужчиной.
Снимите с нас цепи, и хлынув потоком,
Любовь нас навеки сольет воедино.

Любовь и брак для Байрона оказались двумя вещами несовместными.


Один лишь раз любим неповторимый,
Преобразивший наше бытие.

Увы и ах!..


Я признаю с великим сожаленьем,
Испорчен род людской – да, это так:
Единым порожденные сомненьем,
Не ладят меж собой любовь и брак!
Сродни вину, без всякого сомненья,
Печальный уксус, но какой чудак
Напиток сей и трезвый и унылый –
Способен пить, болтая с музой милой!
Какой-то есть особенный закон
Внезапного рожденья антипатий:
Сперва влюбленный страстно ослеплен,
Но в кандалах супружеских объятий
Неотвратимо прозревает он
И видит – все нелепо, все некстати!
Любовник страстный – чуть не Аполлон,
А страстный муж докучен и смешен!
Мужья стыдятся нежности наивной,
Притом они, конечно, устают:
Нельзя же восхищаться непрерывно
Тем, что нам ежедневно подают!
Притом и катехизис заунывный
Толкует, что семейственный уют
И брачные утехи с нашей милой
Терпеть обречены мы до могилы.
Любую страсть и душит и гнетет
Семейных отношений процедура:
Любовник юный радостно цветет,
А юный муж глядит уже понуро.
Никто в стихах прекрасных не поет
Супружеское счастье; будь Лаура
Повенчана с Петраркой – видит бог,
Сонетов написать бы он не смог!
Комедии всегда венчают брак,
Трагедии – внезапная кончина,
Грядущую судьбу скрывает мрак,
И этому имеется причина –
Не смеет поэтический чудак
Пуститься в столь опасные пучины!

В доме Байронов было грустно. По залам слонялись судебные приставы, присматривая то, что можно продать для покрытия долгов. Супруги прожили вместе один год. Вскоре после того, как Аннабелла родила девочку, она покинула мужа, не объясняя причин и поставив предварительное условие не встречаться с дочкой». (А. Моруа)

«Что же произошло? В общества шушукаются, газеты с ироническими намеками замалчивают неприятное происшествие. Мадам де Сталь пишет письмо Аннабелле с целью посодействовать примирению, но встречает решительный отпор. Никому неизвестно, что так озлобило Аннабеллу, вышедшую замуж за любовника своей тетки Каролины Лэм, за светского льва, безнравственность и вольнодумство которого были секретом лишь полишинеля. Одно достоверно: что-то чудовищное должен был совершить этот изверг; и все общество с неутомимым рвением изощряется в самых невероятных догадках. Байрон молчит. Молчит и его жена.

Но самый опасный и самый достоверный обвинитель — это сам Байрон в своих стихах. Трагические маски, в которых раскрывает он свою душу, это — великие грешники и преступники: Каин — праотец убийства, сладострастник и развратник Дон-Жуан, чародей Манфред, корсары и разбойники; в тщеславном влечении поэт доходит до дьявольских игр, беспрестанно обвиняя себя в невероятных таинственных преступлениях, носится по свету, бичуемый демоном совести.

В действительности этот демонизм, эти скитания по свету, конечно, не носили столь трагического характера: он жил повсюду довольно уютно. Но в стихах, полных нарочитого демонизма, чело поэта омрачено печатью всех семи смертных грехов. Вполне понятно, что не было преступления, которое не мелькало бы в догадках современника, шепот предположений и подозрений, шелестел в обществе и всякое предположение казалось правдоподобным». (С. Цвейг)

«Для Байрона же отъезд жены с дочкой стал ударом.

— Ох, голова! — вздыхал он. – Должно быть она дана мне нарочно, чтобы болеть! — Больной лег, уснул, потом пробудился от кошмара. — Ужасный сон! Ух!.. Вся кровь во мне заледенела, а проснуться не мог –и-и-и да ну его! Неужели тени могут смущать меня? Если мне снова будут сниться такие сны, придется как-то попытаться прибегнуть к снам без сновидений».

Наутро надо идти в палату лордов. Когда Джон Гордон Байрон входил туда, вслед ему раздавались оскорбительные замечания. Газеты постоянно печатали выпады против него. Мужественный друг попробовал пойти против течения и пригласил на бал Джорджа и Августу. Но едва брат с сестрой появились там, как зал наполовину опустел. Мужчины не подавали руки Байрону. Поэт скрестил руки и с презрением смотрел на враждебную ему толпу.


Он словно в круг магический вступил –
Гордыни, одиночества, печали –
И лишь об этом взор его гласил.

С этого вечера он почувствовал себя более твердо. «Странно, — говорил поэт, — но волнение, каково бы оно ни было, всегда поднимает мое мужество и ставит меня на ноги хотя бы на некоторое время».


Он смолоду изведал все земное,
В слезах и в счастье, все вкусил дары
И только золотою серединой
Побрезговал в отваге ястребиной.
Мятежно воспаряя надо всем,
Готовый над стихиями смеяться,
Он думал: есть ли в небе Тот, пред кем
Склониться должен он иль с кем сравняться?
Гордец, бросавший вызов небесам, —
Как он переменился? Он не ведал сам,
Но проклял сердце – лучше бы разбилось.

Золотая середина была не для него. Поэт жил на полюсах. А всем известно, что «оба полюса скованы льдом – и северный и южный – таковы и все крайности – больше всего бедствий на вершине и на дне, у императора и у нищего, у одного, когда он лишается трона, у другого – когда у него не будет и шести пенсов. Есть, разумеется, и скучная середина». Но, как уже говорилось, она не для Байрона.

Грандиозность его несчастья давала то, в чем он нуждался: возможность играть большую роль, хотя и сатанинскую. Быть отброшенным всем обществом – в этом была своя красота. Изгнанный из своего внутреннего рая, он видел себя изгнанным из своей страны. Ну так и пусть! Если Англия не желает его присутствия, он снова пустится в странствия». (А. Моруа) Он проигнорирует неприятие света и посмеется над ним.


Насмешливость присуща всем сердцам,
Глубоко и жестоко уязвленным,
В которых – горечь, с шуткой пополам,
В которых – яд, смешавшийся со стоном.

Байрон с ехидством иронизировал: «Я стал бывать в обществе только для того, чтобы нагулять аппетит к одиночеству. А что может быть иное? Если знать это общество, как знаю его я, если знать всю их историю… Да что там говорить. Здесь публика состоит из гласных и негласных куртизанок, но распущенниц куда больше, чем профессионалок».

Перед отплытием корабля, на котором Байрон собирался покинуть Англию, на его борт успел вбежать запыхавшийся верный слуга Флетчер. Он рассказал о том, что случилось в доме: судебные исполнители тотчас вторглись в него и похитили все, вплоть до ручной белки. Байрон сатанински расхохотался. Жалко было одну белку.

«Когда автор „Чайльд Гарольда“» в 1816 году во второй раз покинул свою страну, он навсегда потерял Англию. А Англия забыла поэта. Стефан Цвейг отметил в свое время: «Жизнь его угасла, — с тех пор прошло почти столетие. Его творения, некогда прославленные всем миром, теперь забыты; осталось несколько неувядаемых стихотворений, несколько бессмертных строк из „Чайльд-Гарольда“» и «Дон-Жуана», — но и они окаменели под покровом славы и почитания. Давно уже Байрон перестал быть властителем дум; давно прошло время, когда Европа, увлеченная его героической меланхолией, копировала романтическую позу, и надменность его мировой скорби была прообразом «байронизма» во всех странах.

Для сегодняшнего просвещенного англичанина иерархия поэзии первой трети Х1Х столетия выглядела приблизительно таким образом: впереди Уильям Блейк и Джон Китс, затем Уильям Вордсворт и Сэмуэл Колридж, затем Перси Биши Шелли и уж на самом последнем месте – Байрон. А в «Истории западной философии» Бертрана Рассела, вышедшая в 1942 году, читаем: «Байрон оказал влияние на континенте, и не в Англии следует искать его духовное потомство. Большинству из нас его стихи кажутся плохими, а его сентиментальность – крикливой, но за границей его настроения и его взгляды на жизнь активно распространились.

В «Общей истории английской поэзии» Дагласа Буша, вышедшей в 1952 году, читаем: «Байрон в целом потухший вулкан. Сила его личности и ореол его карьеры остаются притягательным феноменом, вызывающим бесчисленные биографии, но его сочинения, за исключением сатир и писем, не обладают жизненной силой.

И, наконец, залп тяжелой артиллерии. Наиболее влиятельный английский критик поэт Томас Элиот в статье «Байрон» пишет: «О Байроне можно сказать такое, чего нельзя сказать ни об одном английском поэте его масштаба, а именно то, что он ничего не добавил к языку, не открыл ничего нового в звуках не развил ничего в оттенках смысла отдельных слов. Я не могу представить себе ни одного поэта его известности, которого можно было бы так легко принять за хорошо изучившего язык иностранца, пишущего на неродном для него английском языке. Однако реванш был близок».

Отцвел и омертвел облик этого удивительного человека, единственного поэта своей эпохи, которому не мог отказать в страстном поклонении стареющий Гете; — жива теперь лишь тайна его жизни, занимавшая три поколения. Но загадка привлекает внимание только до тех пор, пока она остается неразгаданной; побежденный сфинкс кидается в бездну и погибает.

Лишь недавно сорвано покрывало с тайны, хранившейся целое столетие. История этой – теперь обнаруженной — тайны служит глубоко драматическим и наглядным вкладом в науку познания души; она должна быть передана во всех своих сплетениях, чтобы создать запоздалую славу забытому и трогательному образу в награду за испытанный позор. Ибо это история большого самопожертвования и тем самым — пример для всех времен».

Тайна, о которой говорит Цвейг, как вы уже догадались, – любовь Байрона к Августе. Альберт Моруа в своем романе деликатно поведал нам о ней и добавил к сказанному: «Как, оказывается трудно сделать так, чтобы человека забыли! Казалось бы, люди могут надеяться, что когда умрут, их несчастная любовь умрет вместе с ними. Но не тут-то было. На протяжении долгих лет, а иногда и веков, не прекращают появляться все новые письменные свидетельства. Как встают из песков мертвые города, так возникают из шкатулок связки пожелтевших писем. И все новые поколения продолжают тревожить прах, в который уже давно превратились герои переписки».

Итак, сначала английский поэт потерял свою родину, потом со временем признание в Европе. Но его современники в Европе были в восторге. Да, в те времена он взамен Англии получил всю Европу. В самом деле, во Франции и в Италии, например, сочинения Байрона переводили чуть ли не на другой день после выхода английских изданий. Так неожиданно раздвоился образ поэта: третируемый у себя на родине как нравственное чудовище, в Европе он был боготворим как воплощение романтического поэта, как изгнанник, не побоявшийся противопоставить себя свету.

При этом сразу же следует оговориться, что романтиком Байрон стал, можно сказать, поневоле. Он никогда не скрывал: его идеал в поэзии – строгий классицизм, и даже на страницах будущего «Дон Жуана» явно ощущается присутствие незримой скептической усмешки великого рационалиста – Вольтера. И все же время сделало Байрона романтиком.


Я видел сон. Не все в нем было сном.
Погасло солнце светлое, и звезды
Скиталися без цели, без лучей
В пространстве вечном; льдистая земля
Носилась слепо в воздухе безлунном.
Час утра наставал и проходил,
Но дня не приводил он за собою…
И люди – в ужасе беды великой
Забыли страсти прежние… Сердца
В одну себялюбивую молитву
О свете робко сжались – и застыли.
Перед огнями жил народ; престолы,
Дворцы царей венчанных, шалаши,
Жилища всех имеющих жилища –
В костры слагались… города горели…
И люди собиралися толпами
Вокруг домов пылающих – затем,
Чтобы хоть раз взглянуть в глаза друг другу.
Счастливы были жители тех стран,
Где факелы вулканов пламенели…
Весь мир одной надеждой робкой жил…
Зажгли леса; но с каждым часом гас
И падал обгорелый лес; деревья
Внезапно с грозным треском обрушались…
И лица – при неровном трепетанье
Последних замирающих огней
Казались неземными… Кто лежал,
Закрыв глаза, да плакал; кто сидел,
Руками подпираясь, улыбался;
Другие хлопотливо суетились
Вокруг костров – и в ужасе безумном
Глядели смутно на глухое небо —
Земли погибшей саван… а потом
С проклятьями бросались в прах и выли,
Зубами скрежетали. Птицы с криком
Носились низко над землей, махали
Ненужными крылами… Даже звери
Сбегались робкими стадами… Змеи
Ползали, вились среди толпы, шипели,
Безвредные… Их убивали люди
На пищу… Снова вспыхнула война,
Погасшая на время… Кровью купен
Кусок был каждый; всякий в стороне
Сидел угрюмо, насыщаясь в мраке.
Любви не стало; вся земля полна
Была одной лишь мыслью: смерти – смерти
Бесславной, неизбежной… Страшный голод
Терзал людей… И быстро гибли люди.
Но не было могилы ни костям,
Ни телу… Пожирал скелет скелета…
И даже псы хозяев раздирали.
Один лишь пес остался трупу верен,
Зверей, людей, голодных отгонял –
Пока другие трупы привлекали
Их зубы жадные… Но пищи сам
Не принимал; с унылым долгим стоном
И быстрым, грустным криком, все лизал
Он руку, безответную на ласку,
И умер наконец… Так постепенно
Всех голод истребил; лишь двое граждан
Столицы пышной – некогда врагов –
В живых остались… Встретились они
У гаснущих остатков алтаря.
Холодными костлявыми руками
Дрожа, вскопали золу… Огонек
Под слабым их дыханьем вспыхнул слабо,
Как бы в насмешку им; когда же стало
Светлее, оба подняли глаза,
Взглянули, вскрикнули и тут же вместе
От ужаса взаимного внезапно
Упали мертвыми. И мир был пуст.

Вряд ли будет большим преувеличением сказать, что новообращенный романтик, покинувший Альбион, был воспринят далекой Россией как поистине родной поэт. Пушкин признался: «У нас одна душа, одни и те же муки…» Поэт России невольно отожествлял себя в южной ссылке с Байроном, от которого он просто сходил с ума:


Байрон, мученик суровый,
Страдал, любил и проклинал.

А вот слова Лермонтова:


Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый изгнанник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.

Имя Байрона обрело на русской земле своих восторженных почитателей. Пожалуй, самым ярким, действительно трогательным памятником русского байронизма можно считать письма князя Петра Вяземского: «Я все время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии!


Он песнопевец славный,
Британский бард, шотландский лорд
В припадке желчи своенравной
Был раздражителен и горд.
Наш век, два поколенья наши
Им бредили. И стар и млад.
Пил из его волшебной чаши
Струею сладкой мед и яд.

Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона. Как Жуковскому, знающему язык англичан, а еще тверже язык Байрона, как ему не броситься на эту добычу! Я умер бы на ней… Кто в России читает по-английски и пишет по-русски? Давайте мне его сюда! Я за каждый стих Байрона заплачу ему жизнью своею».

Напрасно Вяземский взывал к Жуковскому – сердце последнего было отдано Шиллеру и его балладам. Из Байрона он перевел только «Шильонского узника», хотя ждали от него и перевода остальных произведений. Сам Жуковский объяснял, почему Байрон не мог привлечь его: «Его дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения. Его гений имеет прелесть Мильтонова Сатаны, столь поражающего своим помраченным величием; но у Мильтона эта прелесть не что иное, как поэтический образ, только увеселяющий воображение; а в Байроне она есть сила, стремительно влекущая нас в бездну сатанинского падения.

Мне она не близка. Его меланхолическая разочарованность уступила место равнодушию, которое уже не презрение и не богохульный бунт гордости, а пошлая расслабленность души, произведенная не бурею страстей и не бедствиями жизни, а просто неспособностью верить, любить, постигать высокое, неспособностью предаваться какому бы то ни было очарованию. Это самодельное равнодушие, которым так кокетствуют в наше время поэты, относится к мрачной разочарованности Байрона, как мелкая искусственная развалина невзрачного замка к огромным обломкам Колизея, сокрушенного силою веков, набегами народов и молниями неба».

Таково было отношение очарованного жизнью Василия Андреевича Жуковского к разочарованному Байрону. И никакое знание английского языка не подвигло бы русского поэта к переводу поэзии пиита туманного Альбиона.

Федор Достоевский писал о Байроне: «В его страхах зазвучала тогдашняя тоска человечества и мрачное разочарование его в своем назначении и обманутых надеждах. Это была новая и неслыханная еще муза мести и печали, проклятия и отчаяния. Дух байронизма пронесся как бы вдруг по всему человечеству.

Байрон был эгоист, его мысль о славе была ничтожно суетна. Но одно помышление о том, что некогда вслед за твоим былым восторгом вырвется из праха души, чистая, возвышенная, прекрасная мысль, что вдохновение как таинство осветит страницы, над которыми плакал ты и будет плакать потомство, не думаю, чтобы эта мысль не закрадывалась в душу поэта в самые трепетные минуты творчества».

Так что же все-таки привлекало русских поэтов и писателей в поэзии Байрона? Ответить можно совсем кратко, всего в двух словах, — мировая скорбь. Но что же привлекательного в скорби? В ней была высота, до которой ранее не поднималась новая европейская поэзия. Герой Байрона стоял выше всех соблазнов и радостей этого мира, при виде великих развалин прошлого – Греции и Рима – он предавался возвышенным размышлениям о тщете всего земного. Его страдание внушало зависть, всем хотелось так страдать и чувствовать бренность земных радостей. И здесь очень важно, что скорбь байроновского героя была мировая, то есть касалась самих основ мироздания, это был спор с Творцом и с творением, а не просто с преходящими политическими или социальными условиями времени.

Когда появилось известие о сожжении записок Байрона его биографом Томасом Муром, Пушкин этот поступок Мура поставил высоко. «Зачем жалеть о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедовался, невольно увлеченный восторгом поэзии. Его бы уличили, как уличили Руссо, — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставим любопытство толпе и будем заодно с гением. Мы знаем Байрона давно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души. Толпа жадно читает исповеди, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могучего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. „Он мал, как и мы, он мерзок, как мы“. Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, — иначе».

Что и говорить, Байрон на русской земле был воспринят с распахнутой душой». (С. Джимбинов)

Итак, поэт покинул туманный неприветливый Альбион и приехал на живописное Женевское озеро. Здесь произошла знаменательное событие: Джордж Гордон Байрон встретил Перси Биши Шелли.

Они сошлись. Казалось бы вода и пламень.

Демонический Байрон стенал:


Избыток сил, безумие идей,
Обманчивое зарево свободы
И бешенство бушующих страстей,
Которое – сильней всего на свете –
Влекло меня в таинственные сети.
Но луч погас – и Время стало
Пустым мельканьем дней и лет:
Я только роль твержу устало,
В которой смысла больше нет!

Байрон проклинал:


О наша жизнь! Ты во всемирном хоре
Фальшивый звук! Ты нам из рода в род
Завещанное праотцами горе,
Анчар гигантский, чей отравлен плод!

Нежный и трепетный Шелли вдыхал ни с чем несравнимый аромат жизни:


В прекрасном саду пробудилась от сна,
Как Гений Любви, молодая Весна;
Траву и цветы пробудила для грез,
Заставив забыть их про зимний мороз.
Шиповник раскрылся под нежной луною,
И сладко упился медовым вином,
Которые феи вливают волною
В цветочные чаши, сбирая на нем.
Под дерном зеленым, в стенах и под крышей
Пустынного Замка уснули во мгле
Кроты, землеройки, летучие мыши;
И если разлить то вино по земле,
И если с росою оно задымиться,
Им что-то веселое, светлое снится,
О чем-то бормочут они в полусне.
Храните же мирно видения ваши,
Немногие феи столь новые чаши
Приносят, летая при бледной луне.
Вот роза, как нимфа, — восставши от сна,
Роскошную грудь обнажила она,
Снимает покров свой, купаться спешит,
А воздух влюбленный к ней льнет и дрожит.
Под ласковой тенью зеленых ветвей,
Под искристым светом горячих лучей,
Над глади изменчивой, гладью речной
Дрожали кувшинки, целуясь с волной.
Весь сад точно Райской мечтой озарен;
И так, как ребенок, стряхнувши свой сон,
С улыбкой глядит в колыбели на мать,
Которой отрадно с ним петь и играть, —
Цветы, улыбаясь, на небо глядят,
А в небе лучи золотые горят,
И ярко все блещет в полуденный час,
Как блещет при свете лучистый алмаз;
И льют, наклоняясь, они аромат,
И с шепотом ласки друг другу дарят,
Подобно влюбленным, которым вдвоем
Так сладко, что жизнь им является сном.
И только Мимоза, Мимоза одна,
Стоит одинока, безмолвна, грустна;
Пусть глубже, чем все, она любит в тиши
Порывом невинной и чистой души, —
Увы! Аромата она лишена!
И клонится нежно головкой она,
И жаждет исполнена тайной мечты,
Того, чего нет у нее – красоты.
Она, как ребенок, устав от мечты
Всех прежде печально свернула листы;
В душе ее сонная греза встает,
Себя она ласковой мгле предает,
Ей ночь колыбельную песню поет.
Ласкающий ветер на крыльях своих
Уносит гармонию звуков земных;
И венчики ярких, как звезды цветков
Блистают окраской своих лепестков;
И бабочек светлых живая семья
Как полная золотом в море ладья,
Скользит над волнистою гладью травы,
Мелькает, плывет в океане листвы,
Уносятся ввысь к голубым небесам,
Цветочный уносят с собой аромат,
Как светлые ангелы в небе скользят.
И полночь с лазурных высот снизошла,
Прохлада на мир задремавший легла,
Любовь – в небесах, и покой – на земле,
Отрадны восторги в таинственной мгле.
Всех бабочек, птичек, растенья, зверьков
Баюкает море загадочных снов,
Как в сказке волна напевает волне,
Их пенья не слышно в ночной тишине.
В волшебном саду, чуждом горя и зла,
Богиня, как Ева, в Эдеме была.
И так же цветы устремляли к ней взоры,
Как смотрят на Бога все звездные хоры.
В лице ее дивном была разлита
Небесных таинственных дум красота;
Сравниться не мог с ней изяществом стана
Цветок, что раскрылся на дне океана.
Все утро, весь день и весь вечер она
Цветы оживляла, ясна и нежна.
Всех вредных, грызущих листки, червяков,
Всех хищных, тревожащих зелень жучков
Она своей быстрой рукою ловила
И в лес далеко-далеко уносила;
Для них она диких цветов нарвала,
В корзинку насыпала, где их несла:
Хоть вред они жизнью своей приносили,
Но жизнь они чисто, невинно любили.
А в сумерках падали к ней метеоры,
Сплетая блестящие искры в узоры.
Из смертных не знала она никого,
Не знала, что значит греха торжество,
Но утром, под ласкою теплой рассвета
Она трепетала, любовью согрета;
Как будто бы ласковый Дух неземной
Слетал к ней под кровом прохлады ночной.
Была ее матерью нежной – Весна,
Все лето цветы оживляла она,
И прежде, чем хмурая осень пришла
С листвой золотою, — она умерла.
И землю остывшую розы в печали,
Как хлопьями снега, цветами устлали,
И мертвенных лилий, и тусклых бельцов
Виднелись толпы, точно ряд мертвецов.
Багровые, темные листья сухие
Носились по ветру, как духи ночные;
И ветер их свист меж ветвей разносил,
И ужас на зябнущих птиц наводил.
И плевелов зерна в своей колыбели
Проснулись под ветром и вдаль полетели,
Смешались с толпами осенних листов,
И гнили в объятиях мертвых цветов.
От мертвых цветов, от осенней погоды
В ручье, будто флером, подернулись воды,
И шпажной травы разрасталась семья
С корнями узлистыми, точно змея.
И было тоскливо на сердце Мимозы,
И падали, падали светлые слезы;
Объятые гнетом смертельной тоски,
Прижались друг к другу ее лепестки.
И скоро все листья ее облетели,
Внимая угрюмым напевам метели,
И сок в ней не мог уже искриться вновь,
А капал к камням, точно мертвая кровь.
Зима, опоясана ветром холодным,
Промчалась по горным вершинам бесплодным,
И треск издавали обломки скалы,
Звенели в мороз, как звенят кандалы.
Последние травы под ветром дрожали,
От ужаса смерти под землю бежали,
И так же исчезли они под землей,
Как призрак бесплодный порою ночной.

Такими были Байрон и Шелли. Они сошлись. Вода и пламень?.. Ан нет. У трепетно-нежного Шелли не было на глазах непроницаемой поэтическо-романтической повязки. И хотя в его дивный сад


Вернулась весна, и умчались морозы;
Но нет уже больше стыдливой Мимозы;
Одни мандрагоры, цикаты, волчцы
Восстали, как в склепах встают мертвецы.
И дивная Нимфа, чьим царством был сад,
И чьим дуновением был аромат,
Верно, грустила, когда не нашла
Формы, где нега стыдливо жила –
Чудная нега любви, красоты
И неземного блаженства мечты.
Но в этом мире суровой борьбы,
Горя, обмана и страха судьбы,
В мире, где мы только тени от сна,
Где нам познания власть не дана,
В мире, где все – только лживый туман, —
Самая смерть есть мираж и обман,
Вечен таинственный сказочный сад,
Вечно в нем Нимфа живит аромат,
Вечно смеются им вешние дни,
Мы изумляемся – но не они.
Счастье, любовь, красота, — всем привет!
Нет перемены вам, смерти вам нет,
Только бессильны мы вас сохранить,
Рвем вашу тонкую светлую нить.

Призрачный, воздушный, весь словно тающий в легкой дымке языческий мир Перси Шелли не мог сродниться с миром христианства, откуда изгнаны были все легкокрылые нимфы и изящные наяды. Еще будучи студентом поэт написал антирелигиозный трактат «О необходимости атеизма», в котором утверждал, что существующие доказательства бытия Бога противоречат доводам разума и не могут быть признаны убедительными.

Шелли пишет: «Я клянусь – и за нарушение клятвы да покарают меня Бесконечность и Вечность – я клянусь, что никогда не примирюсь с христианством! Каждый миг я посвящу осуществлению своей мести и надеюсь, что она не будет мимолетным ударом, от которого враг тотчас оправится, но окажется местью неумолимой и долгой!

Моя мать считает, что я иду прямой дорогой в ад, а один из моих знакомых при одной только мысли, что Христос не существовал, заставил меня замолчать поистине лошадиным аргументом – а именно словами: «Я верю потому что верю!». О, как бы я хотел быть Антихристом, чтобы самому сразить Демона и сбросить его в родной ему Ад. Это ненасытное желание я надеюсь сколько-нибудь удовлетворить Поэзией».

И Перси Шелли создает гимн Красоте:


Ты вестник чувства и лучей
В сверканье любящих очей,
Ты пища помыслов от века,
Свети, огонь свой не тая,
Не уходи от человека,
Не уходи, как тень твоя,
А то для нас как смерть – вся сказка бытия.
Она, незримая, витала между нас,
Крылом изменчивым, как счастья сладкий час,
Как проблеск месяца над травами могилы
Как быстрый летний ветерок,
C цветка летящий на цветок,
Как звуки сумерек, что горестны и милы, —
В душе у всех людей блеснет
И что-то каждому шепнет
Непостоянное веденье,
Как звездный свет из облаков,
Как вспоминаемое пенье
От нас ушедших голосов,
Как что-то скрытое, как тайна белых снов.
О, гений красоты, играющий окраской,
Ты освещаешь все, на что уронишь свет.
Куда же ты ушел? Тебя меж нами нет!
Ты в помыслах людей живешь минутной сказкой.
Ты нас к туманности унес
И позабыл в долине слез,
Чтоб люди плакали, обманутые лаской.
Зачем? – Но чей узнает взор,
Зачем вон там, средь дальних гор,
Не светит радуга бессменно,
Зачем над нами вечный гнет,
Зачем все пусто, все мгновенно,
И дух людской к чему идет,
И любит, и дрожит, и падает, и ждет?
Поэты, мудрецы в небесности прозрачной
Искали голоса, но в небе тишина.
И потому слова Эдем и Сатана
Есть только летопись попытки неудачной.
Нельзя их властью заклинать,
Нельзя из наших душ изгнать
Сомненья, случая, измен, печали мрачной.
Одно сиянье Красоты,
Как снег нагорной высоты,
Как ветер ночи, сладко спящей,
Что будит чуткую струну
И грезит музыкой звенящей,
Из жизни делает весну,
Дает гармонию мучительному сну.

Студент Перси Шелли, посмевший усомниться в существовании Бога на земле, посмевший обратиться к профессорам и епископам с просьбой разрешить его сомнения, закончилось плачевно: сомневающегося студента с треском выгнали из университетских стен.

Он не отчаялся, бросился бороться за свободу Ирландии, проклинал деспотию:


Наклонившись к городам,
Нависла гневной тучей Тирания,
С ней рядом села идолом чума,
Под тенью крыл ее сгустилась тьма,
Сошлись толпы рабов, стада людские,
И в деспотах, в святошах – смерть сама
Проказою зажглась для сердца и ума.

Шелли уехал в Ирландию, надеясь в борьбе за независимость этой страны найти достойное применение своим силам и способностям. В первые же дни пребывания в Дублине он сошелся с деятелями освободительного движения и с головой окунулся в работу, выступая как политический публицист, оратор, поэт; принял участие в митинге, где, произнеся бурную речь, сказал, что он – англичанин при мысли о преступлениях, совершенных его нацией в Ирландии, не может не краснеть за своих соотечественников, виновных в страданиях и беспросветной нищете ирландского народа.


Сыны Альбиона мертвей
Холодных дорожных камней,
Их топчут как глину, — недвижны они, год от года,
И выбросок мертвый, которым страна
Терзалась так долго и тщетно, — Свобода;
Убита, убита она.

В стихах Шелли призывал народ:


Развить среди людей мой гимн свободный,
Как искры, что светлы и горечи.

Он называл политиков «кровожадными скорпионами, правителями с пустою головой, грязью из лужи грязной».


Вы – коршуны у склепа,
Волки, воющие свирепо,
Псы, ворчащие у вертепа,
В едином змеином клубке.

Поэт обращался к народу:


Ирландцы, зачем вы влачите плуг
Для лордов, что в тесный замкнули вас круг?
Зачем вы готовите пышные платья
Тиранам, которые шлют вам проклятья?
Зачем бережете вы, жалко стеная
От первого дня до последнего дня
Шершней беззастенчивых, пот ваш сосущих,
Не пот ваш сосущих, а кровь вашу пьющих?
Зачем вы, о пчелы родимой страны,
Оружья и цепи готовить должны,
Чтоб шершни без жала, презревши заботы,
У вас отнимали добычу работы?
У вас есть достаток, досуг и покой,
Уют и сиянье с душой дорогой?
Что ж вы покупаете этой ценою,
Томленьем, и страхом, и мукой тройною?

Не только поэтический гневный выплеск, но и «зрелость социально-политических оценок и разоблачений, принципиальность суждений об английских законах и экономике, религии и морали уживались у Шелли с наивно-утопической верой в возможность изменения мира с помощью слова, с трогательной, почти детской доверчивостью в отношениях с людьми, с удивительной непрактичностью в частной жизни. Стремление Шелли броситься наперевес английской машине угнетения со своим поэтическим копьем были сродни наивности и прекраснодушию Дон-Кихота, его вере в идеалы добра и справедливости, его пренебрежению к собственному благополучию, неизменной готовности прийти на помощь слабым и беззащитным.

Мечта о всеобщем счастье и жертвенном служении была главным мотивом жизни Перси Шелли. Естественно, что на пути осуществления этой мечты его, как и благородного героя Сервантеса, ожидало немало поражений и горьких разочарований. Пришло время и Шелли понял: его попытки оказать деятельную помощь людям осуждены на неуспех. Он выбивался из сил, отдавая последние гроши обездоленным, входил в долги, один раз даже ради несчастной нищенки снял с себя ботинки и пошел босой, но все его усилия, были тщетны. И он сам это чувствовал. Все говорило ему о невозможности спасти заблуждающееся и страдающее человечество». (Н. Дьяконова, А. Чамеев)


Мечты в одиночестве вянут и вновь расцветают,
В созвездья хотел бы одеть их – созвездия тают;
Как в блеске рассвета сиянье луны
И меркнут и гаснут, — так нежные сны
Блеснут и, блеснув, улетают.

Улетели… И вот


Задавлена мечтой вчерашней,
Мечта сегодняшняя спит.

Да, надо признать, что активная политическая деятельность Шелли в Ирландии не принесла сколько-нибудь ощутимых практических результатов, ни на йоту не улучшила положения угнетенного народа. Поэт горестно вздыхал:


Оплачем мировое горе,
Тоску земного бытия.

Но эти строки были уже не только о прозябающей Ирландии, их границы расширились до бесконечных пределов. — «Он в темный век увидел яркий сон», — и, пробудившись ото сна, познал всю правду действительности. В минуту отчаяния признался: «В золе остыл очаг холодный мой».

«Биографы порой посмеиваются над вмешательством Шелли в политику. Но читая его нельзя не признать, что он вовсе не летал в заоблачных мечтаниях, а лишь высказывал взгляды, к которым его соотечественникам предстояло прийти через три четверти века.

Итак, мало-помалу одухотворение и блистательное видение поэта рассеялось; последний лоскут радужного тумана трепался над почерневшими домами, и действительная Ирландия была именно здесь – громоздкая и неподвижная масса городов, ферм и лесов, бесчисленные сборища людей невежественных и равнодушных. Ирландия нищая, страдающая, недовольная и счастливая тем, что имеет право быть недовольной. Перед лицом этой грязной и давящей действительности что он мог сделать? (А. Моруа) Шелли метался и все время повторял слова Софокла: «Лучше всего не родиться вовсе. Но если ты родился, то самое лучшее – поскорее вернуться туда, откуда ты явился».

Теперь мы увидели сколь неоднозначен был Шелли – созерцатель, склонный к мечтательности, к сильным душевным возбуждениям, романтик и в то же время вольнодумный гневный обличитель и деятель. «Его никогда не удовлетворяет эпикурейское наслаждение красотой или удовольствием. Напротив, поэзия Шелли вливает в нас божественную тревогу. Мы поднимаемся к какой-то высшей красоте, к какому-то вожделенному добру, которых мы, может быть, никогда не достигнем, но к которым постоянно и неминуемо стремимся» (Э. Доуден)

Перси Шелли был сыном состоятельного многодетного землевладельца — аристократа, ставшего баронетом. Безоблачное детство ребенка, привыкшего более играть со своими сестренками, относившимися к нему с покровительственной нежностью, нежели в мальчишеской компании, резко закончилось с приходом школьной поры.

«Когда Перси прибыл в Итон, то старшие ученики, увидев его слабое тело, ангельское личико и девические черты, вообразили, что перед ними робкий характер, который подчинится власти без малейшего труда. Но они вскоре сделали для себя неожиданное открытие: всякая угроза вызывала у Шелли страстное сопротивление. Существование несокрушимой воли в теле слишком слабом, чтобы поддерживать ее веления, предназначала мальчика к возмущению. Его глаза мечтательно-кроткие, когда он был спокоен, под влиянием энтузиазма или негодования, загорались почти диким блеском. Его прозвали сумасшедшим Шелли и остерегались вступать с ним в борьбу один на один. Он дрался как девчонка, не кулаками, а ладонями, отчаянно бил по лицу и царапался.

Для итонских школьников охота на Перси организованной сворой стала одной из излюбленных игр. «Охотники» сначала выслеживали это странное существо, сидевшее не берегу ручья и читающее произведение какого-нибудь поэта, потом издавали истошный крик и стремглав неслись на него. Услышав голоса нападающих, Шелли обращался в бегство и летел с развивающимися по ветру волосами через луга, через городские улицы, через школьные дворы, наконец, припертый к стене, окруженный со всех сторон облавой, как бедный ягненок, он испускал пронзительный крик. Толпа учеников бросалась в него мячами, выпачканными в грязи. Один голос кричал: «Шелли!», другой тотчас подхватывал его, и старые стены начинали непрестанно перекидывать этот пронзительный вопль с одной стороны улицы на другую: «Шелли… Шелли… Шелли…»

Таким оказалось детство —


Полураскрывшийся цветок невинных лет,
Сплетенья радости и слез в единой сети,
Источник чаянья и наших горьких бед!

Вечно какой-нибудь угодливый школяр тянул истязаемого Перси за платье, другой его щипал, третий подкрадывался потихоньку и ударом сапога отбрасывал в грязь книгу стихов, которую Перси конвульсивно сжимал под локтем. Когда новый крик: «Шелли! Шелли! Шелли!» окончательно выводил страдальца из себя, — наступал кризис, которого так ожидали мучители – припадок безумной ярости… Потом отчаяние.


Зачем гляжу я в мрак того, что будет?
Вчера и завтра – то же для меня,
И новых снов день новый не пробудит.
Цветов не много на моем пути,
Вернись же в холод сумрачного дома,
Ты прочь бежал, ты должен вновь прийти,
Страдай, страдай, лишь боль тебе знакома!

Когда грубые школьники утомлялись однообразным зрелищем истерзанного Шелли, они возвращались к своим спортивным играм. А Перси, одинокий и задумчивый, медленно направлялся обратно к прекрасным лугам на берег ручья. Сидя в густой траве, освещенной солнцем, он смотрел на журчащую воду. Текущая струя, как музыка, превращала его грусть в сладкую меланхолию.


Целебных слез родник прозрачный!
К тебе прильнувши, дух наш пьет
Забвенье мук, скорбей, забот.
На берегу твоем
Сомненья призрак мрачный
Заснул среди цветов, склонив свой лик больной,
Во сне он сладким звукам внемлет
И, как ребенок, тихо дремлет
Под песню матери родной.

Мальчик дает волю своим слезам, но потом, с силой сжимая кулаки, громким голосом произносит уже по-взрослому звучащую клятву: «Клянусь быть мудрым, справедливым и свободным, насколько это будет в моей власти! Клянусь не быть сообщником, даже молчаливым, своекорыстных и могущественных! Клянусь посвятить свою жизнь красоте!» Он уже чует прилив безгрешной любви, разлившийся в Природе.


Ручьи сливаются с Рекою,
Река стремится в Океан;
Несется ветер над Землею,
К нему ласкается Туман.
Все существа, как в дружбе тесной,
В союз любви заключены.
О почему ж, мой друг прелестный,
С тобой мы слиться не должны?
Смотри, уходят в Небо горы,
А волны к берегу бегут;
Цветы, склоняя нежно взоры,
Как брат к сестре друг к другу льнут.
Целует Ночь морские струи,
А землю – блеск лучистый Дня;
Но что мне эти поцелуи,
Коль не целуешь ты меня?

Для Шелли лучистый блеск дня мнится лишь в будущности.


Где Завтрашний день? Где ты, призрак желанный?
В богатстве, в нужде, средь утех, средь скорбей
Напрасно мы ищем улыбки твоей,
Покуда проходим путь жизни туманный.
Ты всюду от нас ускользаешь, как тень,
Всегда мы встречаем в печали,
Лишь то, от чего так тревожно бежали;
Сегодняшний день.

Мир Шелли никак не помещается в обыденный мир землян. Поэт призывает отрешенных мечтателей:


Не подымайте тот покров, который
Зовут живые жизнью: пусть на нем
Лишь вымысел мерцает беглым сном,
Все то, чему б хотели верить взоры!
Два духа, Страх и Чаянья, как воры,
Таятся там во мраке роковом,
И тени ткут в провале снов глухом,
Над бездной создают свои узоры.
Был некто, кем покров приподнят был:
Любить хотел он, но в широком мире
Он никого, увы, не полюбил.
Свет в тени, зрячий меж слепых на пире,
Ждал правды он, спасения от зол.
И, как Пророк в пустыне, не нашел.

Быть может, только в потустороннем мире отыщется нечто иное?.. Шелли часто заглядывает за таинственную кладбищенскую ограду.


Здесь мне легко уверовать душою,
Что тьма загробная желанных тайн полна,
Что рядом с смертью, спящей без движенья,
Трепещут несказанные виденья.
И вот живут нездешней жизнью где-то
Толпы блуждающих теней,
Созданья воздуха и света,
С очами – звезд ночных светлей.
Есть мысль, что лучший светоч мирозданья
Горит в душе того, кто усыплен,
Что смерть не мертвый мрак, а только сон,
И что ее кипучие созданья
Богаче и числом, и красотой,
Чем дня немого трезвые мечтанья.

Мы заглянули немного вперед, вступив в мир поэзии Шелли, а теперь снова обратим свой взгляд на еще не окончившиеся его детские годы. Когда Перси приезжал из Итона на каникулы домой, его дом тотчас населялся фантастическими существами, парк оживлялся смутным шепотом голосов, и молоденькие сестрички при брате начинали жить не выходя из состояния приятного, чуть пощекочивающего нервы ужаса. Ему нравилось окружать тайной самые спокойные повседневные предметы, а занятие химией в романтических играх превращать в занятие древней алхимией.

Радостная беззаботность приходила к измученному итонскому ученику, безудержная бесшабашность. Что у него творилось в комнате!.. Помилуй боже! Книги, ботинки, бумаги, пистолеты, белье, порох и пули, стеклянные мерки для химических опытов – все это разбросано по всем углам. Электрическая машина, воздушный насос, солярный микроскоп одни возвышались над этой картиной погрома. Вот Шелли отвлекся от своей беготни, повернул ручку механической машины, и сухие сверкающие искры полетели во все стороны. Он встал на стеклянный табурет, и его белокурые волосы поднялись дыбом. Позвал сестер полюбоваться им – те от ужаса визгом всколыхнули весь дом.

Так проходило детство». (А. Моруа)

Юность, начавшаяся с противостояния христианским догмам, познала тяжкий груз отречения аристократа-отца от своего бунтующего сына. «Разрыв с семьей довершила женитьба поэта на шестнадцатилетней дочери трактирщика. По всей вероятности этот брак был вызван не сильной любовью, а состраданием к девушке, жаловавшейся на тиранию отца и искавшей у Шелли покровительства и защиты.

Сам Перси искал понимания у отца, но не нашел его. Поэт не оправдывался перед ним, он утверждал: «Я женился – об этом вы не имеете права сожалеть. Если я не спросил вашего совета, то лишь потому, что вы не стали бы входить в мое положение. Допустим, что я оскорбил вас, и для моей вины нет никаких смягчающих обстоятельств. Но разве вы не христианин, отец? Если уж поздно взывать к вашей отцовской любви, я обращаюсь к вашему долгу перед богом, который говорил: так не судите же и не судимы будите.. Вспомните, что христианство учит прощать обиды, и если бы даже мое преступление было чернее, чем отцеубийство, то и тогда прощение было бы вашим долгом.

Как! Неужели вы не простите? Какими же предстанут людям христианские правила, которыми вы так похваляетесь? Ведь если вы не прощаете, то не можете быть христианином; вы оказываетесь ниже безнравственного атеиста; ибо атеист нравственный осуществил бы на деле то, что вы проповедуете, и мирно даровал бы виновному то прощение, которое вы не способны даровать при всей вашей похвальбе».

В конце письма была приписка: «Будьте добры немедленно выслать пятьдесят фунтов – причитающееся мне содержание за три месяца».

Как мы видим, Шелли не унижался, не лебезил перед отцом, он был предельно честен и искренен.

Когда исключенный из университета Перси с юной супругой нашел временное пристанище в Лондоне, он должен был чувствовать себя вдвойне отверженным: безбожник, разоблаченный духовными пастырями Оксфорда, потомственный аристократ, соединивший свою судьбу с дочерью мещанина, не мог рассчитывать на снисхождение. Семья Шелли отвергла его, ибо с точки зрения людей «добропорядочных», он стал парией, черной овцой, отбившейся от агнцев господних». (Н. Дьяконова, А. Чамеев)

Но поэт не унывал. Он дарил прелести своей поэзии своей молоденькой женушке, баюкая ее вечерами, когда к «прекрасной леди чудесный сон на крыльях упоенья слетал» и говорил:


«Услышь меня!
Мне тайны воздуха известны,
И то, что скрыто в свете дня;
Я это все во сне открою
Тьме, чье доверие со мною.
Ты узришь много тайных лиц,
Коль дашь побыть мне меж узорных
Твоих бахромчатых ресниц,
Над блеском глаз лучисто-черных».

И под звуки этих поэтических строк над молодой женщиной


В воздухе чуть дышащем, усталом
Покоился душисто-нежный сон.

Однако семейная идиллия длилась не долго. Муж и жена были слишком разными. У Шелли возникли серьезные опасения не только насчет неверности жены, но он даже сомневался в том, его ли второй ребенок? Случались дни, когда Перси, думая о хорошеньком детском личике своей восемнадцатилетней жены, полагал, что еще будет возможность все забыть и все восстановить. В меланхолических стихах он пытался ей высказать, какое это страдание для него, жизнь которого согревалась ее лучами и горячим взглядом – встретить теперь только ледяное презрение.


О, если б в час, как страсть остыла,
Правдивость с нежностью могла,
Остаться прежней, как была,
О, если б жить могла могила,
И если б тот же Свет блистал,
Я б не рыдал, я б не рыдал.
Довольно было б ясным взглядом
Встречать твой нежный, кроткий взгляд,
Их сказку сны договорят,
И не было б конца усладам,
Когда ты только бы могла
Такой остаться, как была.
Зима пройдет, и сон неволи
Сменен прозрачною весной,
Фиалкой дышит мрак лесной,
Все воскресает в роще, в поле,
Лишь два огня, жизнь и любовь,
Что правят всем, не вспыхнут вновь.

Увы… Увы… Увы…


И я ушел к пустыням мутным сна;
Безвестный мир, он глух и необъятен,
И жизнь теперь навек окружена
Безмерностью его глубоких впадин.

Была ли Фанни тронута этими строками? Он не знал: она все больше замыкалась в своем враждебном молчании». (А. Моруа)


Блаженных снов ушла звезда,
И вновь не вспыхнет никогда.
Назад мы взгляд кидаем.
Там жизнь моя и жизнь твоя.
И кто убил их? Ты и я.
Мы близ теней страдаем,
Навек лишив их бытия,
Бледнеем и рыдаем.

Он воззвал к небесной выси, моля о милости:


О, дай мне светлых звезд, любовью не смущая!
Не знаешь ты: во мне любовь
Огнем сжигает все, и угли, потухая,
Дотлеют и не вспыхнут вновь.

Небесная высь не пожелала внять мольбе поэта. Встреча с Мэри Годвин, дочерью почитаемого Шелли философа, буквально встряхнула его жизнь, уже разуверившегося в своем семейном счастье. Он признался своей новой знакомой:


Твои слова, в которых мир дышал,
Упали в сердце, как роса живая
На тот цветок, что не совсем завял;
Твои уста к моим, изнемогая,
Прильнули; взор твой вспыхнул, как в огне,
И сладко утолил печаль во мне.

«В этом нежном ребенке ему показалось что-то героическое, а в смеси героического и женского было именно то, что его больше всего трогало. Красивая и мыслящая девушка в том прелестном возрасте, когда с женской грацией еще соединяется пылкая любознательность юности, всегда была в глазах Шелли самым совершенным произведением искусства. У него тотчас зародилось желание обвить братской рукой эти хрупкие плечи и заставить блестеть орехового цвета глаза. Эта Мэри была стройна и крепка, как сталь. Ее ум был свободен от всякого женского суесловия и отличался изящной точностью». (А. Моруа)

«Шелли ушел от своей жены в глубоком убеждении, что без взаимной любви брак не только невозможен, но даже преступен. Расставшись со своей прежней любовью, без благословения церкви Перси соединился с Мэри и бежал с ней за границу. День их соединения стал новым общим днем рождения. Он говорил о ней: „Своеобразие и прелесть ее натуры открылись мне уже в самых первых ее движениях и звуках голоса. По-моему, нет такого совершенства, доступного натуре человека, какое не было бы ей совершенно свойственно и очевидных признаков которого не обнаруживал ее характер. Наши существа слились так полно, что сейчас, перечисляя ее совершенства, я ощущаю себя эгоистом, расписывающим и свои достоинства во искупление вины. Как глубоко поэтому ощущал я собственную незначительность, с какой готовностью признавал, что уступаю ей в оригинальности, в подлинном благородстве, в величии ума, пока она не согласилась разделить эти природные дары со мной“».

Мэри любила Перси искренне и преданно, она тонко чувствовала весь сложный изломанный строй души поэта, всеми силами старалась соответствовать его романтическому идеалу, подчас жертвуя собственным внутренним покоем и даже счастьем.

Юных любовников в Швейцарию сопровождала сводная сестра девушки, жаждавшая свободы от родительской опеки. Времена для молодой пары были и радостными и трудными: непрерывная нужда сопровождала их повсюду, терзал страх перед заключением в долговую тюрьму, им приходилось прятаться от кредиторов, надолго разлучаться, их повсюду сопровождала полная неуверенность в завтрашнем дне и необходимость часто переезжать с места на место. Что и говорить — испытанием далеко не из легких.

В эти годы Шелли сравнительно мало писал, но поглощал огромное число книг, изучал греческий язык и философию. Во всех этих занятиях участвовала и Мэри: в ее дневниках сохранились длинные списки книг, которые они читали вместе. Так Мэри смогла стать для поэта и его духовным другом». (Н. Дьяконова, А. Чамеев)

В 1816 году случилась знаменательная встреча поэтов. Они слились душами. Шелли написал об этом:


В сердце сердца его я, как дух обитал,
С ним, как с ветром родным, я цветком трепетал.
Я подслушал слова, что шептал он в тиши.
Я проник в тайники его светлой души.
Даже то, что в словах он сказать не успел,
Лучшей частью души я подслушать успел,
И природу, и мир я сумел полюбить
Той любовью, что он, только он мог любить.
В сердце сердца его сладкозвучный родник
Я открыл и к нему с нетерпеньем приник,
И обильно струей, точно сны наяву,
Я на свет выхожу, в них, купаясь, плыву,
И лечу, как орел, на могучих крылах,
Между молний родных, в грозовых облаках.

Байрон приехал на Женевское озеро один и с разбитым сердцем. Шелли со своей подругой Мэри и ее сводной сестрой. Завязываются не только дружеские отношения между поэтами, но и любовные между Байроном и сестрой Мэри. Светское общество скандализировано: в открытую живут без соединения брачных уз два этих безнравственных разведенных бумагомарателя. Скандал, ничем не прикрытое издевательство над пуританской нравственностью Англии! Какой пример другим народам!

Земляки-аристократы самым бессовестнейшим образом выслеживают эти влюбленные парочки, наблюдают за их чудовищным поведением, ничуть не ужасаясь своему: а ведь эти аристократы не чуждаются наводить свои телескопы на виллу поэтов. О Байроне говорили, что он развращает гризеток и служанок. Пища для сплетен и негодования обывателей сварена, как говорится, вкрутую. Обывательский ужас безмерен, чем подтверждается эпизод, происшедший у мадам де Сталь: гостившая у нее английская писательница, узнав, что в доме находится лорд Байрон, упала в обморок.

Шелли отсчитал пуританских ханжей:


О, если бы повсюду возблистали
Все мудрые, тесня исчадий лжи,
И к демонам, в глубокий ад прогнали
Позорное название Ханжи,
Что давит помышления людские;
Чтобы склонился ум людей
Лишь пред судом души своей,
Иль пред лучом неведомых огней!

Да, два поэта, принадлежащие пуританской Англии, жили так, как им хотелось: любили своих подруг, любовались швейцарскими пейзажами, плавали на лодках, купались, загорали, спорили, писали и читали стихи. У них во многом были общие вкусы, а это больше чем что-либо другое соединяет людей. Они оба считали, что поражение Наполеона стало началом эпохи омерзительного режима. Но Шелли ненавидел и его предшественника. Вот какие строки бросил он в лицо Бонапарту:


Я проклинал тебя, низвергнутый тиран,
Сознаньем мучился, что раб ничтожный годы
Над трупом ты плясал загубленной Свободы.
Твоя война без меры, без границ;
Со зверем – зверь, для всех борьба – услада,
И в сердце всех существ взрос грозный рокот ада.

Шелли проклял орды Наполеона, чьи беззакония стали законом.


С Альпийских гор сойдя на наши склоны,
Они, как волки, жадною толпой,
Ежеминутный поднимают вой,
Они стирают отблеск старой славы,
И втаптывают наши здания в прах,
Труп Красоты, сияющий в цветах
Когтями рвут для мерзостной забавы, —
Они идут! И всюду на лугах,
В полях – пожар, горят колосья, травы,
И кровь людей на грубых их ногах!

Вместе поэты подолгу проводили время


Во дворце мечты,
Где в забытьи безмолвном, на пороге,
Поэзия – Кудесница сидит
И взором ускользающим глядит.

Байрон читал Шелли:


Замечу кстати: бегство от людей –
Не ненависть еще и не презренье.
Нет, это бегство в глубь души своей,
Чтоб не засохли корни в небреженье
Среди толпы, где в бредовом круженье –
Заразы общей жертвы с юных лет –
Свое мы поздно видим вырожденье,
Где сеем зло, чтоб злом ответил свет,
И где царит война, но победивших нет.
Меж двух миров, на грани смутной тайны
Мерцает жизни странная звезда.
Как наши знанья бедны и случайны!
Как многое сокрыто навсегда!
Прилив столетий темный и бескрайний
Смывает грани, толпы и года,
Лишь мертвых царств угрюмые могилы
В пространствах мира высятся уныло.

Шелли читал Байрону:


Чтоб встретить нежные виденья,
Людей ты покидал и шел в уединенье.
Ты вел безмолвный разговор
С непостижимым, с бесконечным,
С протяжным ветром дальних гор,
С волной морей, с ручьем беспечным,
Но был неясен их ответ,
И на любовь твою любви созвучий нет.
Зачем, задумав свой чертог,
Земных ты ищешь оснований?
Иль ты в себе найти не мог
Любви, мечты, очарований?
Иль вид природы, взор людей
Околдовал тебя сильней души твоей?
Умчались лживые улыбки,
Померкнул пышный блеск луны,
Ночные тени слишком зыбки,
И сразу ускользнули сны;
Один твой дух с тобой – как прежде,
Но демоном он стал, сказав: «прости» надежде.
Как тень с тобою навсегда
Тот демон – дьявол неудачи, —
Но не гони его, — беда
Возникнет большая иначе.
Будь сам собой. Твой скорбный плен
Лишь станет тяжелей от всяких перемен.

Всю свою жизнь Мэри вспоминала эти два голоса – важный и музыкальный голос Байрона и пламенный и резкий голос Шелли.

Байрон читал:


Всегда теснятся тучи вкруг вершин,
И ветры хлещут крутизну нагую.
Кто над людьми возвысился один,
Тому идти сквозь ненависть людскую.
У ног он видит землю, синь морскую
И солнце славы – над своим челом.
А вьюга свищет песню колдовскую,
И грозно тучи застят окоем:
Так яростный, как смерч, вознагражден подъем.
Они как духи гордые стоят
И сломленные, высясь над толпою,
В их залах ветры шалые свистят,
Их башни дружат только меж собою,
Да с тучами, да с твердью голубою.

Шелли говорил о том, что поэт – это создание светил, он пребывает в восторге бытия невыразимом. Перси читал о мироздании в единой душе:


В тебе живут созданья жизнью слитой,
Земля со всей своей лучистой свитой;
Шары, толпой кишащие, блестят
В твоих стремнинах диких и пустынных;
Зеленые миры в провалах синих,
И звезды огнекудрые летят;
И атомы сверканий бродят.

Так в чтении стихов, в спорах и в любовных объятиях проходят вечера четырех отшельников. О том, что произошло однажды Мэри поделилась в своих воспоминаниях: «Нет ничего удивительного в том, что я, дочь родителей, занимающих видное место в литературном мире, очень рано начала помышлять о сочинительстве: марала бумагу еще в детские годы. Любимым моим развлечением стало придумывать и записывать разные истории.

Когда мы с Шелли оказались соседями лорда Байрона, лето случилось дождливым и ненастным; непрестанный дождь часто по целым неделям не давал выйти из дома. Тогда-то в руки к нам попало несколько томов рассказов о приведениях. Мы погрузились в чтение этих ужастиков, а потом лорд Байрон сказал:

— Пусть каждый из нас сочинит тоже страшную историю.

Это предложение было принято. Я решила потягаться с теми рассказами, которые подсказали нам эту затею, написать такую повесть, которая обращалась бы к нашим тайным страхам и вызывала нервную дрожь; такую, чтобы читатель боялся обернуться назад; чтобы у него стыла кровь в жилах. Однако, как я ни старалась что-то придумать, все было тщетно. Я ощутила полное бессилие – худшую муку сочинителей – когда усердно призываешь музу, а в ответ не слышишь ни звука.

— Ну как, придумала? – спрашивали меня каждое утро.

Как это ни обидно, но я должна была отвечать отрицательно. Лорд Байрон и Шелли часто подолгу беседовали, а я была прилежным, но почти безмолвным слушателем. Однажды они обсуждали вопрос о секрете зарождения жизни и возможности когда-нибудь раскрыть его и воспроизвести. Они говорили об опытах доктора Дарвина – деда знаменитого естествоиспытателя Чарлза Дарвина. Он будто бы хранил в пробирке кусок вермишели, пока он каким-то образом не обрел способность двигаться. Так, быть может, удастся оживить и труп; явления гальванизма, казалось, позволяло на это надеяться. Возможно, ученые научатся создавать отдельные органы, соединять их и вдыхать в них жизнь.

Пока мужчины беседовали, подошла ночь. Мы все отправились на покой. Положив голову на подушку, я не заснула, но и не просто задремала. Воображение властно завладело мной, наделяя являвшиеся мне картины яркостью, которой не обладают обычные сны. Глаза мои были закрыты, но я каким-то внутренним взором необычайно ясно увидела бледного адепта тайных наук, склонившегося над созданным им существом. Я увидела, как это отвратительное существо сперва лежало неподвижно, а потом повинуясь некоей силе, подало признаки жизни и неуклюже задвигалось. Такое зрелище страшно, ибо что может быть ужаснее нечеловеческих попыток подрожать несравненным творениям Создателя.

Тут я сама в ужасе открыла глаза и так была захвачена своим видением, что вся дрожала и хотела вместо жуткого создания своей фантазии поскорее увидеть окружающую мирную реальность. Но не сразу удалось прогнать ужасное наваждение. Оно еще длилось какое-то время. Мне подумалось: «О, если бы я смогла сочинить свой рассказ так, чтобы заставить читателя пережить тот же страх, который я пережила в ту ночь!» Наутро я объявила, что сочинила рассказ. Его осталось только записать».

Мэри победила в споре. Шелли был в восторге. Он хлопал в ладоши и шутил:


Кто в глаза твои взглянул,
Тот от счастия бледнеет;
В чьей душе твой смех уснул,
Тот душою цепенеет.
Странно ль, если вняв твой смех,
Я слабей, бледнея всех.

В ХХ веке новое изобретение человечества — кинематограф, о котором Мэри Шелли ничего еще не было известно несколько раз обращался к ее повести «Франкенштейн» и теперь уже не только читатели, но и зрители могли обмирать от ужаса. Надо признать, конечно же с долей печали, что современные молодые люди неважно знают творчество великих поэтов Байрона и Шелли, зато уж каждый знаком с творением Мэри.

Интересно, какой рассказ она придумала бы, если бы предугадала открытия в генетике и в клонировании. Быть может, это была бы история о том, как создав из отдельных органов человека, ученые упразднили бы в нем зловредные гены ярости и сотворили бы миролюбивое человечество, которое перестало бы разрушать столь прекрасный мир.

Этот прекрасный мир жил в поэзии Шелли. В нем трепетала «свежесть слов, которые никем еще не стерты». Байрон говорил о поэзии друга: «Кто бы мог сказать что бы то ни было, чего Соломон давно уже не сказал до нас». А у Шелли это получилось».

И Шелли писал:


Здесь Дух живет,
Что над земным немолкнущим смятеньем
Незыблемый простер небесный свод,
Тот скрытый Дух, что правит размышленьем.

Здесь Его Величество Искусство от имени поэта вещает:


Я око яркое законченной Вселенной,
Что мной глядя – себя божественною зрит;
Все, в чем гармония, с игрою переменной,
Пророчества и стих, все в мире мной горит.

Шелли писал о блаженстве любви:


Есть ласка теплой, нежной атмосферы
Вкруг существа, чей взгляд для ваших глаз
Услада. Мы блаженствуем без меры,
Мы точно в нежной дымке, в светлый час,
Когда мы с тем, кто жизни жизнь для нас.

Шелли писал о в великом даре мышления.


О, светлых мыслей важное явленье,
Вы точно знак блаженнейшей земли,
Так звезды среди туч горят вдали,
Но тучи – миг, а звезды – неизменны,
Бессменна свита, вы же – так мгновенны.

Вот Фея поэзии навевает призрачные сны. Они хрупки, воздушны, написаны словно бы прозрачными акварельными красками.


Напев легко плывет, он веет над душою,
Он усыпительно скользит, как тень к теням,
И белоснежною искусною рукою
Она диктует сны колдующим струнам.
И сон с ресниц ее струится,
Идет она в прозрачном дне,
Как тот, кто знает, что во сне
Есть целый мир, живой вдвойне.

Шелли посвящает поэзию стиха поэзии музыки, «где и божественные звуки, и сиянье луны, и порывы волненья сочлись в одном, ворвались волной блаженного рыданья, пленив своим прелестным сном».


Вослед моей мечте я простираю руки, —
Пусть льется песня вновь серебряным дождем:
Как выжженная степь ждет ливня и прохлады
Я страстно звуков жду, исполненных отрады!
О, гений музыки! Растет тоски волна!
Пошли созвучий мне живое сочетанье:
Я светлый кубок твой не осушил до дна,
Я в сердце не убил безбрежное страданье!
Еще, еще, молю! Как шумный водопад,
Пошли мне звонких струй блистательный каскад!
Фиалка нежная тоскливо ждет тумана,
Чтоб чашечку ее наполнил он росой;
Так точно жду и я минутного обмана
Созвучий неземных с их дивною красой.
И вот они звенят… Я с ними вновь сливаюсь…
Я счастлив… Я дрожу… Я плачу… Задыхаюсь…

Бывают минуты, когда горестная тоска мутит взгляд поэта.


Увы! Я чужд надежд, участья.
Внутри – раздор, нет мира – вне,
Я чужд и царственного счастья,
Что знает мудрый в тишине.
Живя сознаньем, как во сне,
Увенчан внутреннею славой:
Ни ласк, ни снов, ни власти мне.
Другие жизнь зовут забавой, —
Иная чаша мне, с холодною отравой.

Шелли судьба приготовила тяжкую чашу страдания – скорбь утраты по умершему брату.


Погибший мой Вильям, в котором
Какой-то светлый дух дышал.
И ликом нежным, как убором,
Свое сияние скрывал.
Твой склеп во мне, как боль мученья,
О, где ты, нежное дитя?
Хочу я тешиться мечтою,
Что травы и цветы, блестя,
Среди могил живут – тобою,
Своей листвою шелестя.
Горят твоею красотою;
Хочу я думать, что в цветы
Вложил любовь и краски – ты,
Душою, полной красоты.

Вот Шелли возвращается в волшебный мир сохраненной красоты.


Здесь Время не промчалось дикой бурей
И, Смерть щадя, не посылало фурий;
Здесь четки все воздушные черты,
Как четки сны скульптурной красоты;
И каменные стройные сплетенья
Сосны, плюща и мирты, над стеной
Как бы листы в одежде снеговой,
Казалось, оставались без движенья
Лишь от того, что светлый и немой
Висел над ними воздух, как виденья
Какой-то Власти над моей душой.

Вот Шелли стремится заглянуть в тайники жизни.


Там, где-то, может быть, с небесными тенями
Мы разлучаемся, зовя их здесь друзьями?
Или грядущее мы видим, средь огней
Над тусклым зеркалом текущих наших дней?
Иль как мы назовем то смутное виденье,
Что нам велит связать обрывки сновиденья, —
И слита часть одна, все странно в ней вполне,
Но часть еще дрожит в сердечной глубине?

Шелли знакома и беззаботная песенка радости.


Идя медлительной стопой
Собрались месяцы толпой
И плачут: «Умер старый год,
Увы, он холоден, как лед,
Лежит в гробу декабрьской тьмы,
Одетый саваном зимы;
Ему в полночный час метель
Постлала снежную постель.
Мгновений светлый хоровод
Поет, смеясь: «Не умер год, —
Мерцаньем инея облит,
Он только грезит, только спит,
Ему сугробы – колыбель,
Его баюкает метель».
Мой лучший друг, мой нежный друг,
Пойдем туда, где зелен луг!
Ты вся светла, как этот День,
Что гонит прочь и скорбь, и тень
И будит почки ото сна,
И говорит: «Пришла Весна!»
Уйдем от пыльных городов,
Уйдем с тобою в мир цветов,
Туда, где – мощные леса,
Где ярко искрится роса,
Где Новый Мир, особый Мир,
Поет созвучье наших лир,
Где ветерок бежит, спеша,
Где раскрывается душа
И не боится нежной быть.
К другой прильнуть, ее любить,
С природой жить и с ней молчать,
И гармонически звучать.
А если кто ко мне придет,
На двери надпись он найдет:
«Прощайте. Я ушел в поля,
Где в нежной зелени земля;
Хочу вкусить блаженный час,
Хочу уйти, уйти от вас;
А ты, Рассудок, погоди,
Здесь, у камина посиди,
Тебе подругой будет Грусть,
Читайте с нею наизусть
Свой утомительный рассказ
О том, как я бежал от вас.
За мной, Надежда, не ходи,
Нет слов твоих в моей груди,
Я не хочу грядущим жить,
Хочу мгновению служить,
Я полон весь иной мечты,
Непредвкушенной красоты!»
Из дивных дней лазурных, ясных,
Как ты, мой милый друг, прекрасных
Теперь, увы! – последний день
Скончался медленно, уныло;
Земля свой образ изменила,
На небесах – густая тень.
Восстань, мой дух, стряхни дремоту,
Скорей исполнить поспеши
Свою привычную работу
И эпитафию пиши –
Навек умершим дням прекрасным,
Мечтам пленительным и ясным.
Но ветер налетел в тиши,
Исчезли отраженья,
Как лучший райский сон души
Пред призраком сомненья.
О, пусть ты вечно хороша,
Как лес прекрасен вечно, —
Но Шелли скорбная душа
Лишь миг один беспечна!

Унеслась радость в неведомую даль. Жаль…


Дух счастья,
Ты умчался навсегда
Счастья светлый дух!
Точно яркая звезда
Вспыхнул и потух.
От меня умчался прочь,
Превратил мой полдень в ночь!
Как увидеться с тобой,
Нежный сон Утех?
С беззаботною толпой
Ты свой делишь смех;
Лишь к веселым мчишься ты,
Только им даешь мечты.
Как от шороха листка
Лань в лесу дрожит,
Так тебя страшит тоска;
Путь твой там лежит,
Где не падают в борьбе,
Где не шлют упрек тебе.
Влил я чары красоты
В гимн скорбей моих, —
Прилетишь, быть может, ты
Слушать звонкий смех,
Я полет твой задержу,
Крылья быстрые свяжу.
Я люблю, о сын Утех,
Свет зари, веселый смех,
Вешние листы,
И вечерний час, когда
Загорается звезда.
Я люблю пушистый снег
И узоры льдов,
Синих волн кипящий бег,
Вечный шум ветров.
Всю Природу – мир святой,
Чуждый горести людской.
Я люблю воздушный стих,
Кроткие мечты
Тихих, мудрых и благих;
Я такой, как ты.
Только я лишен его,
Света счастья твоего.
Ты восторг в себе несешь,
Гонишь призрак бед,
И в ненастный сумрак льешь
Лучезарный свет.
Жизнь и радость, о приди,
Вновь прижмись к моей груди.

Пока поэт взывает к Духу Счастья, все вокруг внемлет его стихам.


Сама земля от материнской груди
Послала звездоликие цветы
И ароматно дышащие травы,
Чтоб ими разукрасить пышный храм,
Воздвигнутый его певучей думой.
Свирепые к нему сошлися львы,
Легли у ног его; сбежались серны,
Бесстрашные от действия любви.
И мнится даже рой червей безглазых,
Внимает песне. Птицы замолчали
И, севши на деревья, с нежных веток
Свои головки свесили к нему;
И даже соловей ему внимает
И, нежно зачарованный, молчит.

Пусть даже целый мир смиренно укладывается у ног поэта, безграничному горю нет до этого дела.


Приходит к нему Беда,
В тень одетая всегда:
Нареченная печаль…
Посмеемся, Грусть, тогда
Проведеньям бытия,
Беглым призракам и сну,
Как собака в тишину
Воет, лает на луну.

Что за беда пришла? Страшная… Невосполнимое, непереносимое горе… Смерть. Фанни, оставленная Шелли, бросилась в воду и утонула. Груз вины на душе непереносимый.


От сострадания тот дух измучен, болен,
Который жизнь влачит стеня,
Взамену пищи хочет яда,
Тот, кто познал печаль, тому рыдать – отрада.

«Он с ужасом представлял себе эту белокурую детскую головку, на которую так часто смотрел с таким наслаждением, запачканной в речной тине и обезображенной, опухшей, зеленого цвета, как у утопленников. Он делал тысячи предположений, что могло ее побудить, чтобы выбрать такую жуткую смерть и оставить детей.

Шелли провел ужасную ночь… Беременная, на последних месяцах… эта смерть… это безумие.


Дитя во чреве мирно спит,
Спокойно труп в гробу молчит,
Мы начинаем – чем кончали.

Все воспоминания, такие отчетливые, такие интимные назойливо лезли ему в голову, чтобы воссоздать в его воображении с потрясающей живостью эти последние сцены. Фанни влюбленная, Фанни испуганная, Фанни в отчаянии – все эти выражения на ее лице он знал слишком хорошо. Это имя, которое в течение нескольких лет составляло для него почти весь мир, он должен был соединить теперь с самым ужасным – «моя жена – утопленница».


Сквозь сумраки души блуждают угрызенья,
И страшным шепотом нам шепчут каждый час,
Что радость бывшая – мучение для нас.

Но вот вопрос: «Мог ли он пожертвовать жизнью и разумом, ради посредственной женщины?» (А. Моруа)


Погасло Лето, — я живу, скорбя,
Что бегло все, но только не мученье,
И на земле, которую любя
Сон убаюкал, нет мне снов забвенья.
Счастливая земля! Вокруг тебя
Весенние повеют дуновенья,
И вскрикнешь ты, упившись бытием,
Что смерти нет в бессмертии твоем.

Суд запретил Шелли воспитывать своих детей. Общество не захотело видеть его на английской земле. Изгнанные Мэри и Перси обвенчались.

Байрон был удручен горем своих друзей.


Неспящих солнце! Грустная звезда!
Как слезно луч мерцает твой всегда!
Как темнота при нем еще темней!
Как он похож на радость прежних дней!
Так светит прошлое нам в жизненной ночи,
Но уж не греют нас бессильные лучи;
Звезда минувшего так в горе мне видна;
Видна, но далека – светла, но холодна…

Когда Байрону перевели несколько глав из «Фауста» Гете, он почувствовал в душе мощный поэтический толчок. «А ведь всякому известно, что всякое творение вырастает из такого толчка, который оплодотворяет собой благородную почву. Почва же у Байрона была готова; это раскаленная масса невыраженных чувств, ужаса, любви, желаний, сожалений – лава, которая грозила уничтожить все. Из шока, созданного прочтением „Фауста“» выросла большая драматическая поэма «Манфред». (А. Моруа)

Герой поэмы произносит свой внутренний монолог:


Моя душа не знает сна, и я глаза смыкаю
Лишь для того, чтоб внутрь души смотреть.
Не странно ли, что я еще имею
Подобие и облик человека,
Что я живу? Но скорбь – наставник мудрых;
Скорбь – знание, и тот, кто им богаче,
Тот должен был в страданиях постигнуть,
Что древо знания – не древо жизни.
Науки, философию, все тайны
Чудесного и всю земную мудрость –
Я все познал, и все постиг мой разум, —
Что пользы в том? – Я расточал добро
И даже сам встречал добро порою;
Я знал врагов и разрушал их козни,
И часто враг смирялся предо мной, —
Что пользы в том? – Могущество и страсти.
Добро и зло – все, что волнует мир, —
Все для меня навеки стало чуждым
В тот адский миг. Мне даже страх неведом.
И осужден до гроба я не знать
Ни трепета надежд или желаний.
Ни радости, ни счастья, ни любви. –
Но час настал. – Таинственные силы!
Властители вселенной безграничной,
Кого искал я в свете дня и в тьме!
Вы, в воздухе сокрытые, — незримо
Живущие в эфире, — вы кому
Доступны гор заоблачные выси,
И недра скал, и бездны океана, —
Во имя чар, мне давших власть над вами,
Зову и заклинаю вас: явитесь!
Ответа нет. – Но, духи тьмы и света,
Вам не избегнуть чар моих: той силой,
Что всех неотразимее, — той властью,
Что рождена на огненном обломке
Разрушенного мира, — на планете,
Погибшей и навеки осужденной
Блуждать среди предвечного пространства,
Проклятием, меня гнетущим, — мыслью,
Живущею во мне и вне меня, —
Зову и заклинаю вас: явитесь!

И вот на зов Манфреда являются неподвижные звезды. Первый дух обращается к взывающему:


— Смертный! На луче звезды
Я спустился с высоты.
Силе чар твоих послушный,
Я покинул мир воздушный,
Мой чертог среди эфира,
Нежно сотканный дыханьем
Туч вечерних и сияньем
Золотистого сапфира
В предзакатной тишине.
Смертный! Что велишь ты мне?

Вот приходит дух гор, дух морей, вулканов, бурь, ночи. Он обращается к взывающему:


— Твоей звездою правил я
В те дни, когда еще земля
Была не создана. То был
Мир дивный, полный юных сил,
Мир, затмевавший красотой,
Теченьем царственным своим
Все звезды, что блистали в нем
В пустыне неба голубой.
Но час настал – и навсегда
Померкла дивная звезда!
Огнистой глыбой без лучей,
Зловещим призраком ночей,
Без цели мчится вдаль она,
Весь век блуждать осуждена.
И ты, родившийся под той
Для неба чуждою звездой,
Ты, червь, пред кем склоняюсь я,
В груди презренье затая,
Ты, властью данною тебе,
Чтобы предать себя Судьбе,
Призвавшей лишь на краткий миг
Меня в толпу рабов своих,
Скажи, сын праха, для чего
Ты звал владыку своего?

И вот уже все духи вопрошают:


— Владыки гор, ветров, земли и бездн морских,
Дух воздуха, дух тьмы и дух твоей судьбы –
Все притекли к тебе, как верные рабы, —
Что повелишь ты им? Чего ты ждешь от них?

И Манфред с глубоким вздохом отвечает:


— Забвения.

Духи говорят:


— Мы можем дать лишь то, что в нашей власти:
Проси короны, подданных, господства
Хотя над целым миром, — пожелай
Повелевать стихиями, в которых
Мы безгранично царствуем, — все будет
Дано тебе.
Забвение же неведомо бессмертным:
Мы вечны – и прошедшее для нас
Сливается с грядущим в настоящем.
Вот наш ответ.


— Вы надо мной глумитесь;
Но властью чар, мне давших власть над вами,
Я царь для вас. – Рабы, не забывайтесь!
Бессмертный дух, наследье Прометея,
Огонь во мне зажженный так же ярок,
Могуч и всеобъемлющ, как и ваш,
Хотя и обличен земною перстью.


— Мы можем повторить ответ: он заключен
В твоих словах. Ты говорил нам,
Что равен нам: а смерть для нас – ничто.


— Так я напрасно звал вас!

Манфред просит духов перед разлукой:


— Мне хочется увидеть вас. Я слышу
Печальные и сладостные звуки,
Я вижу яркую недвижную звезду.
Но дальше – мрак. Предстаньте предо мною,
Один иль все, в своем обычном виде.


— Мы не имеем образов – мы души
Своих стихий. Но выбери любую
Из форм земных – и примем мы ее.


— Пусть сильнейший между вами примет образ,
Какой ему пристойнее.

И вот один из духов появляется в образе прекрасной женщины. Манфред восклицает:


— О боже! Если ты не наважденье
И не мечта безумная, я мог бы
Опять изведать счастье. О, приди,
Приди ко мне и снова…

Но призрак исчезает. Манфред падает без чувств.

Звучат слова заклинания:


В час, когда молчит волна,
Над волной горит луна,
Над кустами – светляки,
Над могилой огоньки;
В час, когда сова рыдает,
Метеор, скользя, блистает,
В глубине ночных небес
И недвижим темный лес, —
Властью, силой роковой
Овладею я тобой.
Пусть глубок твой будет сон –
Не коснется духа он.
Есть зловещие виденья,
От которых нет спасенья:
Тайной силою пленен,
В круг волшебный заключен,
Ты нигде их не забудешь,
Никогда один не будешь –
Ты замрешь навеки в них, —
В темных силах чар моих.
И проклятый вещий глас
Уж изрек в полночный час
Над тобой свой приговор:
В ветре будешь ты с тех пор
Слышать только скорбный стон;
Ночью, скорбью удручен,
Будешь солнца жаждать ты;
Но едва из темноты
Выйдет солнце над тобой –
Будешь ночи ждать с тоской.
Я в слезах твоих нашла
Яд холодный лжи и зла,
В сердце, полном мук притворных,
Кровь, чернее ядов черных.
Сорвала я с уст твоих
Талисман тлетворный их –
Твой коварно-тихий смех,
Как змея, пленявший всех.
Все отравы знаю я, —
И сильнее всех – твоя.
Лицемерием твоим,
Сердцем жестким и сухим
Лживой нежностью очей,
Злобой, скрытою под ней,
Равнодушным безучастьем
К братским горестям, несчастьям
И умением свой яд,
Свой змеино-жадный взгляд
Глубоко сокрыть в себя –
Проклинаю я тебя!
Изливая над тобой
Уготовленный судьбой,
Роковой фиал твоих
Мук и горестей земных:
Ни забвенья, ни могилы
Не найдет твой дух унылый;
Заклинаньем очарован
И беззвучной цепью скован,
Без конца, томясь, страдай
И в страданьях – увядай!

Манфред, оставшись один на крутом утесе, рыдает в отчаянии.


Скрылись духи, вызванные мной,
Не принесли мне облегченья чары,
Не помогла наука волшебства.
Вы, груды скал, где я стою над бездной
И в бездне над потоком различаю
Верхи столетних сосен, превращенных
Зияющей стремниною в кустарник, —
Скажите мне, зачем над ней я медлю,
Когда одно движенье, лишний шаг
Навеки успокоили бы сердце
В скалистом ложе горного потока?
Оно зовет – но я не внемлю зову,
Оно страшит – но я не отступаю,
Мутит мой ум – и все же я стою:
Есть чья-то власть, что жизнь нам сохраняет,
Что заставляет жить нас, если только
Жить значит пресмыкаться по земле
И быть могилой собственного духа,
Утратив даже горькую отраду –
Оправдывать себя в своих глазах!
Ведь как прекрасен,
Как царственно-прекрасен мир земной,
Как величав во всех своих явленьях!
Лишь мы, что назвались его царями,
Лишь мы, смешенье праха с божеством,
Равно и праху чуждые и небу,
Мрачим своею двойственной природой
Его чело спокойное, волнуясь
До жаждою возвыситься до неба,
То жалкою привязанностью к праху,
Пока не одолеет прах и мы
Не станем тем, чего назвать не смеем.
Как спокойно
Уснул бы я! Мой прах не стал бы жалкой
Игрушкой ветра, не был бы развеян
По скалам и утесам. А теперь –
Простите, небеса! О, не глядите
Вы на меня с такою укоризной —
Не для меня вы созданы. – Земля!
Прими меня!

Манфред стремится к пропасти, пытается броситься со скалы, но неожиданно появившийся охотник удерживает его. В густом тумане они спускаются и приходят в хижину. Охотник подает Манфреду кубок с вином. Манфред в гневе кричит:


— Прочь от меня! – На кубке кровь! – О боже,
Ужели никогда она не сгинет?

Охотник спрашивает:


— Какая кровь? Ты бредишь?


— Наша кровь!
Та, что текла в сердцах отцов и наших,
Когда мы были юны и любили
Так горячо, как было грех любить,
Та, что встает из праха, обагряя
Мрак, заступивший небо предо мною,
Где нет тебя, а мне не быть – вовеки.


— Ты странный и несчастный человек;
Но каковы бы ни были страданья,
Каков бы ни был грех твой, есть спасенье:
Терпение, смиренье и молитва.


— Терпение! – Нет, не для хищных птиц
Придумано терпенье: для мулов!
Прибереги его себе подобным, —
Я из другой породы.


— В гневе спасенья нет; неси свой крест покорно.


— Я и несу. Ведь я живу – ты видишь.

Охотник, вздыхая, отвечает:


— Такая жизнь – болезненные корчи.


— Я говорю – я прожил много лет,
И долгих лет, но что все это значит
Пред тем, что суждено мне: я столетья,
Я вечность должен жить в неугасимой
И тщетной жажде смерти!
Жизнь для меня – безмерная пустыня,
Бесплодное и дикое прибрежье,
Где только волны стонут, оставляя
В нагих песках обломки мачт, да трупы,
Да водоросли горькие, да камни!
Тебя, сын гор, и самого себя,
Твой мирный быт и кров гостеприимный,
Твой дух, свободный, набожный и стойкий,
Исполненный достоинства и гордый,
Затем, что он и чист и непорочен,
Твой труд, облагороженный отвагой,
Твое здоровье, бодрость и надежды
На старость безмятежную, на отдых
И тихую могилу под крестом
В венке из роз. – Вот твой удел. А мой –
Но что о нем – во мне уж все убито!


— И ты б со мною долей поменялся?


— Нет, друг, я не желаю зла тебе,
Я участью ни с кем не поменяюсь:
Я удручен, но все же выношу
То, что другому было б не под силу
Перенести не только наяву,
Но даже в сновиденье.


— И с такою
Душой высокой, нежной, быть злодеем,
Кровавой местью тешиться? – Не верю!

Манфред отвечает:


— О нет – нет – нет! Я только тех губил,
Кем был любим, когда любил всем сердцем,
Врагов я поражал, лишь защищаясь,
Но гибельны мои объятья были.

Манфред уходит, отблагодарив охотника. В долине он заклинанием вызывает фею Альп.


— Прелестный дух, чьи кудри лучезарны,
Чьи очи ослепительны, как солнце,
На чьих ланитах краски так же нежны,
Как цвет ланит уснувшего младенца,
Как алый отблеск летнего заката
На горных льдах – как девственный румянец
Земли, в объятья неба заключенной!
Прелестный дух, затмивший красотою
Блеск радуги, горящей над потоком,
Дочь Воздуха! Я на твоем челе
В твоем спокойном и безгрешном взоре,
Где светит мир твоей души бессмертной,
С отрадою прочел, что Сын Земли,
Которому таинственные силы
Дозволили вступать в беседу с нами,
Прощен тобой за то, что он дерзнул
Воззвать к тебе и на одно мгновенье
Узреть твой лик.

Прелестная фея Альп ответила Манфреду:


— Я знаю, Сын Земли,
Тебя и тех, кем награжден ты властью.
Ты человек, свершивший в жизни много
Добра и зла, не ведая в них меры,
И роком на страданье обреченный.
Я этого ждала – чего ты хочешь?


— Взирать на красоту твою – и только.
Лицо земли мне разум помрачило,
Я в мире тайн убежище искал,
В жилище тех, кто ею управляют,
Но помощи не встретил. Я пытался
Найти в них то, чего они не могут
Мне даровать, — теперь уж не пытаюсь.


— Мне не понятны
Твои слова, — я мук твоих не знаю.
Открой мне их.


— Мне это будет пыткой,
Но все равно, — душа таить устала
Свою тоску. От самых юных лет
Ни с кем с людьми я сердцем не сходился
И не смотрел на землю их очами;
Их цели жизни я не разделял.
Их жажды честолюбия не ведал,
Мои печали, радости и страсти
Им были непонятны. Я с презреньем
Взирал на жалкий облик человека.
И лишь одно среди созданий праха,
Одно из всех-- но после. Повторяю:
С людьми имел я слабое общенье,
Но у меня была иная радость,
Иная страсть: Пустыня. Я с отрадой
Дышал морозной свежестью на льдистых
Вершинах гор, среди нагих гранитов,
Где даже птицы гнезд свивать не смеют;
Я упивался юною отвагой
В борьбе с волнами шумных горных рек
Иль с бешеным прибоем океана;
Я созерцал с заката до рассвета
Теченье звезд, я жадными очами
До слепоты, ловил блистанье молний
Иль по часам внимал напевам ветра
В осенний день, под шум поблекших листьев.
Так дни текли, и я был одинок;
Когда же на пути моем встречался
Один из тех, чей ненавистный образ
Ношу и я, — я чувствовал, что свергнут
С небес во прах. И я проник в могилы,
Стремясь постичь загробный мир и много
Извлек в те дни я дерзких заключений
Из черепов, сухих костей и тлена.
Я предался таинственным наукам,
Что знали только в древности, и годы
Моих трудов и тяжких испытаний
Мне дали власть над духами, открыли
Передо мной лик Вечности, и властен
Я стал, как маг, и знания мои
Во мне будили жажду новых знаний,
И креп я в них, покуда…

Манфред задумался, углубившись в воспоминания. Потом продолжил:


— Она была похожей на меня.
Черты лица, цвет глаз, волос и даже
Тон голоса – все родственно в нас было.
Хотя она была прекрасна. Нас
Сближали одинаковые думы,
Любовь к уединению, стремленья
К таинственным познаниям и жажда
Обнять умом вселенную, весь мир;
Но ей не чуждо было и другое:
Участье к людям, слезы и улыбки, —
Которых я не ведаю, — смиренье, —
Моей душе не сродное, — и нежность,
Что только к ней имел я; недостатки
Ее натуры были и моими,
Достоинства лишь ей принадлежали.
Я полюбил и погубил ее!


— Своей рукой?


— Нет, не рукою – сердцем,
Которое ее разбило сердце:
Оно в мое взглянуло и увяло;
Я пролил кровь, кровь не ее, и все же
Была пролита кровь ее.
С тех пор какой-то злобный демон
На волоске меня над бездной держит –
И волосок не рвется; в мире грез
В фантазии, — я был когда-то ею
Богат, как Крез.
О помоги!
Заставь ее восстать на миг из гроба
Иль мне открой могилу! Я с отрадой
Перенесу какую хочешь муку,
Но только пусть она последней будет.


— Над мертвыми бессильна я; но если
Ты поклянешься мне в повиновенье –

Манфред в гневе отвечает:


— Не поклянусь. Повиноваться? Духам,
Которые подвластны мне? Служить
Своим рабам? О, никогда!

После этих слов фея Альп удаляется. Манфред в отчаянии:


— Мы все игрушки времени и страха.
Жизнь – краткий миг, и все же мы живем,
Кляня судьбу, но умереть боимся.
Жизнь нас гнетет, как иго, как ярмо,
Как бремя ненавистное, и сердце
Под тяжестью его изнемогает.
Осталось мне воззвать из гроба мертвых,
Спросить у них: что нас страшит. Ответить
Они должны.
Когда б я не жил, та, кого люблю я,
Была б жива; когда б я не любил,
Она была бы счастлива и счастье
Другим дарила. Где она теперь?
И что она? Страдалица за грех мой –
То, что внушает ужас – иль ничто?
Ночь близится и ночь мне все откроет,
Хоть я страшусь того, на что дерзаю.

Вот на вершине горы Юнгфрау появляется парка. Она поет:


— Луна встает большим багряным шаром.
На высоте, где не единый смертный
Не запятнал снегов своей стопой,
Слетаемся мы ночью. В диком море,
В хрустальном океане горных льдов,
Мы без следа, скользим по их изломам,
По глыбам, взгроможденным друг на друга,
Подобно бурным пенистым волнам,
Застывшим посреди водоворота,
И вот на этой сказочной вершине,
Где отдыхают тучи мимоходом,
Сбираемся на игрища и бденья.
Сегодня в полночь – наш великий праздник.

На празднике парки являются Немезиде. Вершительница судеб провозглашает:


— Я женила дураков,
Восстановляла падшие престолы
И укрепляла близкие к паденью;
Внушала людям злобу, чтоб потом
Раскаяньем их мучить; превращала
В безумцев мудрых, глупых – в мудрецов,
В оракулов, чтоб люди преклонялись
Пред властью их и чтоб никто из смертных
Не смел решать судьбу своих владык
И толковать спесиво о свободе,
Плоде, для всех запретном.

Тут появляется Ариман — по древнеперсидским преданиям владыка демонов, сил ада, олицетворение зла и лжи. В своем чертоге он сидит на троне – огненном шаре, окруженный духами. Духи поют свой гимн:


— Хвала ему, — хвала царю эфира,
Царю земли и всех земных стихий,
Кто повергает целый мир в смятенье
Единым мановением руки!

В чертог входит Манфред. Дух кричит ему:


— Безумец, жалкий смертный, пади во прах!
Ты грозный и могучий чернокнижник.
Повергнись ниц и трепещи, презренный!

Манфред отказывается пригнуть колена. Духи грозятся проучить его. Манфред отвечает:


— Напрасный труд. Не раз во мраке ночи
Во прах я повергал свое чело,
Главу посыпав пеплом. Не однажды
Изведал я всю горечь униженья,
Пред собственным отчаяньем склоняясь,
Пред собственною скорбью.
Пусть Ариман склонит главу: мы вместе
Склоним тогда.

Духи в гневе вопиют:


— Раздавим червяка! Растопчем!

Немезида вопрошает:


— Скажи, что хочешь ты?

Манфред отвечает:


— Заставь восстать усопших.

Немезида спрашивает:


— Великий Ариман! Что повелишь мне?
Дозволишь ли?

Ариман отвечает:


— Да будет так.

Немезида спрашивает:


— Кто должен
На мой призыв покинуть мрак могилы?

Манфред отвечает:


— В земле непогребенная – Астарта.

Немезида заклинает:


— Дух или Призрак!
Ты, что была
Создана прахом
И в прах отошла;
Ты, что утратила
Облик земной, —
В облаке смертном
Восстань предо мной! Сердце и очи,
Голос и лик
Вырви из жадной
Могилы на миг!
Восстань! Восстань от сени гробовой!
Тебя зовет убийца твой!

И вот призрак Астарты появляется среди чертога. Манфред кидается к ней со словами:


— И это смерть! Румянец на ланитах!
Но не живой он, — странный и зловещий,
Как тот, что рдеет осенью на листьях.

Покорная заклинанию Астарта стоит молча. Никто не может заставить заговорить ее. Манфред молит возлюбленную:


— Услышь меня, Астарта!
Услышь меня, любимая! Ответь мне!
Я так скорбел, я так скорблю – ты видишь:
Тебя могила меньше изменила,
Чем скорбь моя. Безумною любовью
Любили мы: нам жизнь была дана
Не для того, чтоб мы терзались вечно,
Хотя любить, как мы с тобой любили, —
Великий грех. Скажи, что ты меня
Простила за страданья, что терплю я
Мученьем за обоих, что за гробом
Тебя ждет рай и что умру и я.
Все силы тьмы против меня восстали,
Чтоб к жизни приковать меня навеки,
Чтоб я перед бессмертьем содрогнулся,
Пред будущим, что может быть подобно
Прошедшему.
О, говори! Я жадными очами
Искал тебя среди небесных звезд.
О, говори! Я исходил всю землю
И не нашел нигде тебе подобной.
Взгляни вокруг – мне бесы сострадают,
Я вижу ад, но полон лишь тобою.
О, говори!.. О, говори хоть в гневе
Но только дай хоть раз тебя услышать,
Хоть только раз!

Призрак Астарты отвечает:


— Манфред!


— О, не смолкай!
Вся жизнь моя теперь лишь в этих звуках!


— Манфред! Заутра ты покинешь землю.
Прости!


— О нет! Скажи, что ты простила.


— Прости!


— Скажи, увидимся ли снова?


— Прости!


— О, пощади: скажи, что любишь!

Призрак Астарты отвечает:


— Манфред!

И исчезает.

Один из духов произносит:


— Взгляни, как он собой владеет,
Свои мученья воле подчиняя!
Когда б он был одним из нас, он был бы
Могучий дух.

Манфред возвращается в свой замок.


Мир снизошел мне в душу,
Мир, мне еще неведомый доныне
И непонятный. Если б я не знал,
Что самое обманчивое в мире –
Химеры философских измышлений,
Что мудрость их – пустейшая из фраз
В учено-схоластическом жаргоне,..

Размышления Манфреда прерывает входящий аббат.


— Ты, говорят, предался
Греховным и таинственным наукам,
Вступил в союз с сынами преисподней,
С нечистой силой демонов и бесов,
Блуждающих в долине сени смертной.
Очистися от скверны покаяньем
И примирися с церковью и небом.

Манфред отвечает:


— Старик!
Ни власть святых, ни скорбь, ни покаянье,
Ни тяжкий пост, ни жаркие молитвы,
Ни даже муки совести, способной,
Без демонов, без страха пред геенной,
Преобразить в геенну даже небо, —
Ничто не в состоянии исторгнуть
Из недр души тяжелого сознанья
Ее грехов и сокровенной муки.
Та кара, что преступник налагает
Сам на себя, страшней и тяжелее
Загробных мук.

Аббат настаивает:


— Нет, никогда не поздно примириться
С своей душой, а чрез нее и с небом.
Иль у тебя нет никаких надежд?
Ведь даже те, кто в небеса не верят,
Живут какой-нибудь земной мечтой,
Прильнувши к ней, как тонущий к тростинке.


— О да, отец, и я лелеял грёзы,
И я мечтал на утре юных дней:
Мечтал быть просветителем народов,
Достичь небес, — зачем! Бог весть! Быть может,
Лишь для того, чтоб снова пасть на землю,
Но пасть могучим горным водопадом,
Что, с высоты заоблачной свергаясь
В дымящуюся бездну, восстает
Из бездны ввысь туманами и снова
С небес стремится ливнем. – Все прошло…

Аббат:


— Но почему же?


— Я обуздать себя не мог; кто хочет
Повелевать, тот должен быть рабом;
Кто хочет, чтоб ничтожество признало
Его своим властителем, тот должен
Уметь перед ничтожеством смиряться,
Повсюду проникать и поспевать
И быть холодной ложью. Я со стадом
Мешаться не хотел, хотя бы мог
Быть вожаком. Лев одинок – я тоже.


— Зачем не жить, не действовать иначе?


— Затем, что я всегда гнушался жизни.
Я не жесток; но я – как жгучий вихрь,
Как пламенный самум, что обитает
Лишь в тишине пустынь и одиноко
Кружит среди ее нагих песков,
В ее бесплодном, диком океане.
Он никого не ищет, но погибель
Грозит всему, что встретит он в пути.
Так жил и я; и тех, кого я встретил
На жизненном пути, — я погубил.

Аббат уходит с мыслью:


Он мог бы быть возвышенным созданьем.
В нем много сил, которые могли бы
Создать прекрасный образ, будь они
Направлены разумнее; теперь же
Царит в нем странный хаос: свет и мрак,
Возвышенные помыслы — и страсти,
И все в смешенье бурном, все мятется
Без цели и порядка; все иль дремлет,
Иль разрушенья жаждет, он стремится
К погибели, он должен быть спасен,
Затем, что он достоин искупленья.
Благая цель оправдывает средства,
И я на все дерзну. Пойду за ним
Настойчиво, хотя и осторожно.

Манфред произносит, обращая свой взор к солнцу:


— Великое светило!
Бог первозданной, девственной природы!
Кумир могучих первенцев земли,
Не ведавших болезней, — исполинов,
Родившихся от ангелов и дев,
Сиявших красотой неизреченной!
Царь меж светил, боготворимый миром
От первых дней творения, вливавший
Восторг в сердца халдейских пастухов
И слышавший их первые молитвы!
Избранник неземного, что явило
В тебе свой светлый образ на земле!
Венец и средоточие вселенной,
Дающее небесную отраду
Всему, что прозябает в дольном мире!
Владыка всех стихий и повелитель
Всех стран земных, повсюду положивший
Свои неизгладимые печати
На дух и облик смертных! Ты, что всходишь,
Свершаешь путь и угасаешь в славе!
Ты, видевшее некогда мой первый
Взор, полный изумленья и восторга!
Прости навек, — прими мой взор последний,
В последний раз тебя я созерцаю;
Твои лучи уж больше никогда
Не озарят того, кому дар жизни
Был даром роковым. – Оно сокрылось;
Мой час настал.

В башню к Манфреду возвращается аббат. Манфред подводит его к окну, говорит:


— Гляди – и пристально.
Теперь скажи, что видишь?


— Я вижу, что встает из-под земли,
Как адский бог, какой-то мрачный призрак;
Его лицо закрыто покрывалом,
Он весь повит тяжелыми клубами
Свинцовой мглы, но он не страшен мне.


— Я знаю, что тебя он не коснется,
Но взор его убьет тебя на месте, —
Ты стар и дряхл, — уйди, прошу тебя!


— Погибший смертный! Страшно и подумать,
Что ждет тебя! С какою целью ходят
К тебе такие гости? Почему
Вы смотрите так зорко друг на друга?
А, он покров свой сбросил: на челе –
Следы змеистых линий, взор блистает
Бессмертием геенны – адский призрак,
Исчезни!

Манфред вопрошает:


— Дух, зачем ты здесь?

Дух отвечает:


— Идем!

Аббат спрашивает:


— Неведомый! Скажи, ответствуй: кто ты?

Дух отвечает:


— Его Судьба. Идем – настало время.

Манфред в ответ:


— О, я на все готов, но презираю
Твой властный зов! Кем прислан ты сюда?


— Узнаешь в срок. Идем!


— Мне покорялись
И более могучие, чем ты,
Я вел борьбу с владыками твоими, —
Сгинь, адский дух!


— Настало время, смертный, смирись.


— Я знал и знаю, что настало.
Но не тебе, рабу, отдам я душу.
Прочь от меня! Умру, как жил, — один.

Дух в гневе вопит:


— Я помощи потребую. – Восстаньте!

Появляются другие духи. Аббат вопит:


— Исчезните, владыки тьмы! Рассейтесь!
Бессильны вы пред силою небесной,
Я закляну вас именем…

Дух его прерывает:


— Старик! Не расточай без пользы слов, — мы знаем,
Что властен ты, но здесь лишь мы владыки.
Напрасен спор: он кары не избегнет.
Вновь говорю: идем, настало время.

Манфред повторяет:


— Я презираю вас, — я с каждым вздохом
Теряю жизнь, но презираю вас!
Я не смирюсь, покуда сердце бьется,
Не отступлю, хотя бы мне пришлось
Бороться с целым адом; вам удастся
Взять не меня, а только труп.

Дух в недоумении:


— Безумец! Как жадно он цепляется за жизнь,
Которая дала ему лишь муки!
И это Маг, стремившийся проникнуть
За грань земных пределов и мечтавший
Быть равным нам?

Манфред в ответ:


— Исчадье тьмы, ты лжешь!
Мой час настал, — я это знал и знаю,
Но не хочу ни на одно мгновенье
Продлить его: тебе с толпою присных
Противлюсь я, а не веленьям смерти.
Я власть имел, но я обязан ею
Был не тебе: своей могучей воле,
Своим трудам, своим ночам бессонным
И знанием тех дней, когда Земля
Людей и духов в братстве созерцала
И равными считала их. Бессильны
Вы предо мной, — я презираю вас,
Вы жалки мне!


— Ты не избегнешь кары:
Твои грехи…


— Ты не судья грехам!
Карает ли преступника преступник?
Убийцу тать? Сгинь, адский дух! Я знаю,
Я чувствую бессилие твое.
Что сделал я, то сделал; ты не можешь
Усилить мук, в моей груди сокрытых:
Бессмертный дух сам суд себе творит
За добрые и злые помышленья.
Меня не искушал ты и не мог
Ни искушать, ни обольщать, — я жертвой
Твоей доныне не был – и не буду.
Сгубив себя, я сам и покараю
Себя за грех. Исчадье тьмы, развейся!
Я покоряюсь смерти, а не вам!

После этих слов духи исчезли.

Аббат наклоняется к упавшему Манфреде:


— Увы, ты страшен – губы посинели –
Лицо покрыла мертвенная бледность –
В гортани хрип. – Хоть мысленно покайся!
Молись – не умирай без покаянья!


— Все кончено – глаза застлал туман –
Земля плывет – колышется. Дай руку –
Прости навек.


— Как холодна рука!
О, вымолви хоть слово покаянья!


— Старик, поверь, смерть вовсе не страшна!

Манфред умирает.

Аббат в горести вздыхает:


Он отошел – куда? – страшусь подумать –
Но от земли он отошел навеки».

Успокоился ли?..

Читая поэму, мы понимаем, что Манфред – это Байрон, а Астарта – Августа.

Проходит время и Байрона опять томит охота к перемене мест. Теперь он уже не бежит от своих кредиторов: деньги появились – имение продано, издание книг приносит значительные доходы. Поэт отправляется в Венецию – город, вольно плещущийся в морских водах. Здесь он менее всего чувствует себя калекой, ведь хромоногая подпрыгивающая походка его заменялась плавным скольжением в гондолах. Байрон любил Италию, любил ее язык.


Латыни гордый внук,
Как нежен он в признаньях сладострастных!
Как дышит в нем благоуханный юг!
Как сладок звон его певучих гласных!
Не то что наш, рожденный в царстве вьюг
И полный звуков тусклых и неясных, —
Такой язык, что говоря на нем,
Мы харкаем, свистим или плюем.
Люблю их женщин – всех, к чему таиться!
Люблю крестьянок – бронзу смуглых щек,
Глаза, откуда брызжет и струится
Живых лучей сверкающий поток.
Синьор люблю – как часто взор мне снится,
Чей влажный блеск так нежен и глубок.
Их сердце – на устах, душа – во взоре,
Их солнце в нем, и небеса, и море.
Италия! Не ты ль эдем земной!

В этом Эдеме жили крепкие женщины, которые годились для того, чтобы рожать гладиаторов. Поэт встречал их в большом количестве и водил в таинственные казино. О своих любовных приключениях он не стремился утаивать. Напротив, признавал их: «Однажды я встретил девушку, которая попросила у меня денег. Ее звали Маргарита. Я сказал ей: „Если ты действительно нуждаешься, я помогу тебе без всяких условий; можешь любить меня или нет – как тебе угодно“». Она сказала, что не возражает против любовных отношений, потому что замужем, а все замужние женщины этим занимаются, но ее муж отличается свирепым нравом и может с ней расправиться.

Однако через несколько дней мы с ней поладили, и в течение двух лет, когда я имел больше женщин, чем могу сосчитать или перечислить, она одна имела надо мной власть, которую часто оспаривали, но не могли пошатнуть. Сама Маргарита во всеуслышание заявляла: «Ничего, пусть их у него будет пятьсот, он все равно ко мне вернется». Она входила ко мне, когда ей вздумается, не считаясь со временем, местом или посетителями, а если заставала у меня женщин, то сбивала их с ног.

Когда я сошелся с ней, у меня была связь с другой сеньорой. Маргарита, увидев ее, безапелляционно произнесла: «Ты ему не жена и я ему не жена; ты его донна и я его донна; твой муж рогач и мой тоже. Какое же у тебя право меня корить за мой приход? Я ли виновата, что ему больше нравится мой товар, чем твой? Хочешь его удержать, так привяжи в своей юбке, только не жди, чтобы я от тебя стерплю обиду». В гневе она была так неистова, что наводила страх даже на мужчин, ибо обладала силою амазонки и нравом Горгоны Медузы.

Так как я в ту пору вел довольно беспорядочный образ жизни, то из этого следовало смятение, сдирание косынок и сокрушение головных уборов. А мои слуги старались умерить бой между ней и другими женщинами, получая за свое миротворчество более тумаков, чем благодарности. Бывало, она учиняла основательный разгром у меня в доме, где умудрилась обосноваться без моего согласия, что случилось благодаря моей слабости и неумению выдерживать характер. Если же я приходил в бешенство, дело кончалось тем, что она смешила меня каким-нибудь венецианским шутовством. И негодница это знала, как знала и другие мои поблажки, а потому пользовалась ими с успехом всех существ женского пола. Это было великолепное животное, однако приручить его оказалось невозможным.

Она была красавица, но, увы! ей хотелось шляпу с перьями, и как я ни старался – а я очень старался – я не мог помешать этому маскараду. Первую ее шляпу я бросил в огонь, но мне надоело их жечь раньше, чем ей надоело покупать, и в конце-то концов ей удалось вырядиться, как чучелу.

Я отдаю должное ее хозяйственным талантам: после того, как она водворилась у меня в качестве домоправительницы, расходы сократились более чем вдвое и все стали лучше выполнять свои обязанности.

Думаю, что Маргарита любила меня на свой необузданный лад. Приведу к примеру ходя бы один случай. Однажды осенью в гондоле я был застигнут сильным шквалом. У нас с гондольером улетели шляпы, оторвало весло, лодка стала наполняться водой, волна усилилась, гремел гром, лил проливной дождь. Когда мы с большим трудом добрались до дома, Маргарита стояла на открытой лестнице, в ее больших глазах сверкали слезы, а длинные волосы, намокшие от дождя, падали на плечи и грудь. Она стояла под дождем и бурей, вокруг нее сверкали молнии, у ног бурлили волны, делая ее похожей на Сивиллу. Она была единственным живым существом, кроме нас, которое оказалось в тот момент на горизонте.

Увидев меня невредимым, Маргарита не приветствовала спасшегося, как можно было ожидать, а крикнула: «Ах ты, пес Мадонны, нашел время кататься на гондоле!» Слуга сообщил мне, что она только потому не помчалась искать меня, что ни один гондольер не решался выйти в море в такую погоду. В ее радости при виде меня было что-то свирепое, напоминавшее мне тигрицу, которой вернули детеныша».

Она любила его, хотя Байрон к тому времени изменился. «К его бронзовым кудрям примешались белые пряди. Лицо было бледное, опухшее, жёлтое, а руки набухли складками жира. Но женщины его любили по-прежнему. И он их тоже. Однажды юная патрицианка так пленила поэта, что он собрался было забраться к ней в окно, да весьма неловко свалился в канал. Её знатная семья отправила к поэту полицейского. Поэт предложил ему кофе, и всё устроилось.

Жил он теперь широко. Снял себе палаццо на Большом канале, как у истого венецианца у него была своя гондола, у подъезда, о ступени которого бились зеленые воды канала, гостей встречал гондольер – гигант с громадными усами. Сквозь решетки отдушин слышался лай собак, крики обезьян, пение птиц – это все были обитатели дворца Байрона. С некоторых пор здесь жила и его дочка, зачатая на Женевском озере. Ее привезла с собой в Италию чета Шелли. Байрон рад был дочери из рода Байронов. Аллегра стала веточкой этой странной породы. Он трогательно заботился о ней и играл с ней». (А. Моруа)

У Мэри и Перси материальное положение тоже несколько улучшилось благодаря полученному наследству, но их приспособленность к повседневной жизни была весьма неудовлетворительной. Сверх меры очаровываясь в людях, они порой страшно ошибались. Одна из их знакомых, с которой они долго переписывались, делясь своими взглядами, на несколько месяцев поселилась в их доме. И что же?..

На этот вопрос отвечает Перси: «Бурный демон, как мы прозвали нашу мучительницу, школьную наставницу, должна получить вспомоществление. Я выплачиваю его скрепя сердце, но приходится. Из-за нашей безрассудной поспешности она потеряла место, где дела у нее шли неплохо, а теперь лишилась, по ее словам, доброй славы, здоровья и душевного покоя. И все из-за нашей жестокости.

Это не совсем так; но она действительно бедна и оказалась в затруднении; и мы, будучи от части в этом виноваты, должны ее устроить. Она – хитрое, скудоумное, уродливое, мужеподобное чудовище, и никогда я так не дивился своей глупости, непостоянству и дурному вкусу, как после ее пребывания под нашим кровом. Если подобная женщина попадет на Небо, что же такое Ад?»

А вот это письмо Шелли говорит о его чрезвычайной щепетильности. Он пишет другу: «Есть одно дело, которое я из-за своей финансовой бестолковости прошу сделать для меня. Кажется в нынешнем году истекает срок по счетам за мое и ваше фортепьяно. Вы, конечно, знаете, что я совершенно неспособен использовать свое пребывание заграницей, чтобы скрываться от справедливого долга. Но у меня сейчас нет денег на немедленную оплату. Не могли бы вы попросить об отсрочке?»

Однако эти горести ничто по сравнению с истинным непереносимым горем, постигшем Мэри и Перси. Они потеряли двух детей. Мэри пыталась понять, почему судьба приговорила их к этому проклятию. Быть может, это была плата за подаренную им безграничную любовь? Она говорила: «Любовь толкнула нас на наши первые безрассудства, любовь, усиленная уважением и безоглядным взаимным доверием, верой и сердечной привязанностью, с каждым днем делалась все глубже, и, несмотря на поразившие нас ужасные бедствия она поистине безгранична».

Возможно, Байрон в какой-то степени завидовал чете Шелли, ведь им удалось преодолеть непреодолимую для него преграду: истинно полюбить раз и навсегда. Он горестно вздыхал: «Я устал от беспорядочных связей».

В это время поэт возвращается к своим ранним детским размышлениям о противоречиях Библейских сказаний, которые дают ему повод задуматься над ними. Что есть добро и что есть зло? Он считает:


Сотнями церквей и синагог
Чертовски неудачно выбран бог.

У Байрона в поэме «Каин» Люцифер добрее Создателя. Позже то же будет в «Восстании ангелов» Лиона Фейхтвангера. Байроновский Каин страдает от того, что потеряны рай и бессмертие и обвиняет в этом свою мать.

Итак, злой, завистливый Каин, жертва которого была отвергнута Богом, в непримиримом завистливом раздражении убивает кроткого Авеля, жертву которого принял Создатель. Каин в недоумении взирает на бездыханное тело брата.


Смерть подобна сну, а сон смыкает очи…
Вот и уста открыты – значит, дышат?
Но нет, они не дышат!.. Сердце, сердце, —
Послушаю, не бьется ль сердце?.. Нет!
Так где же я? Во сне иль наяву,
В каком-то страшном мире? Все кружится
В глазах моих… А это что? Роса?
Нет, не роса! Нет, это кровь – кровь брата,
И эта кровь – мной пролита! – На что же
Мне жизнь теперь, когда я отнял жизнь,
Исторгнул дух из столь родной мне плоти?
Авель был бездетен. И навеки
Иссяк источник кроткий, что потомством
Украсить мог супружеское ложе
И умягчить сердца моих потомков,
Соединивши чад своих с моими.

За свое жестокое преступление Каина вместе с семьей изгоняют, и он уходит в пустыню, где в размышлениях вопрошает:


— Что ж, змий не лгал! Дало же древо знанье,
Другое – жизнь дало бы. Жизнь есть благо,
И знание есть благо. Как же может
Быть злом добро?

Жене Каина Аде не до размышлений. Она просто любит его.


— Раз ты со мной – я счастлива без рая.
Иль у меня нет мужа, нет малюток;
И матери, которой мы столь многим
Обязаны – помимо жизни?

Каин с горечью в голосе:


— Смертью мы тоже ей обязаны.
Бессмертие? О нем
Не знаем мы: безумием Адама
Мы лишены плодов от древа жизни,
Меж тем, как мать вкусила слишком рано
Плода от древа знанья – нашей смерти.

На сцене появляется Люцифер:


— Ты будешь жить, — не верь им.

Каин со вздохом:


— Я живу, но лишь затем, чтоб умереть, и в жизни
Я ничего не вижу, что могло бы
Смерть сделать ненавистною мне, кроме
Врожденной нам привязанности к жизни,
Презренной, но ничем непобедимой:
Живя, я проклинаю час рожденья
И презираю самого себя.

Люцифер продолжает:


— Но ты живешь и будешь жить: не думай,
Что прах земной, что плоть твоя есть сущность.
Прах твой умрет, а ты вовек пребудешь
Тем, что ты был.
Быть может, ты подобен будешь нам.


— А вы?


— Мы вечны.


— Счастливы?


— Могучи.


— Я говорю, вы счастливы?


— Мы – нет.


— А ты?

Люцифер возмущен недовольством сына человеческого:


— О жалкий прах! Ты смеешь
Считать себя несчастным?

Каин отвечает:


— Я несчастен.
А ты с твоим могуществом – кто ты?


— Тот, кто терзал с твоим творцом равняться
И кто тебя таким не сотворил бы.


— Да, ты глядишь почти что богом. Ты…


— Но я не бог и, не достигнув бога
Хочу одно: самим собой остаться.
Он победил – пусть царствует!


— Кто он?


— Творец земли, творец людей…


— И неба,
И сущего на небе. Так поют
Архангелы, как говорит родитель.

Люцифер поправляет Каина:


— Они поют и говорят лишь то,
Что им велят. Их устрашает участь
Быть в мире тем, чем мы с тобою стали:
Ты – меж людей, я – меж бессмертных духов.


— А мы с тобой – кто мы?


— Мы существа,
Дерзнувшие сознать свое бессмертье,
Взглянуть в лицо всесильному тирану,
Сказать ему, что зло не есть добро.
Он говорит, что создал нас с тобою –
Я этого не знаю и не верю,
Что это так, — но если он нас создал,
Он нас не уничтожит: мы бессмертны!
Он должен был бессмертными создать нас,
Чтоб мучить нас: пусть мучит! Он велик,
Но он в своем величии несчастней,
Чем мы в борьбе. Зло не рождает благо,
А он родит одно лишь зло. Но пусть
Он на своем престоле величавом
Творит миры, чтоб облегчить себе
Ни с кем не разделенное бессмертье,
Пусть громоздит на звезды: все же
Он одинок, тиран бессмертный. Если б
Он самого себя мог уничтожить,
То это был бы лучший дар из всех
Его даров. Но пусть царит, пусть страждет!
Мы, духи, с вами, смертными, мы можем
Хоть сострадать друг другу; мы терзаясь,
Сочувствуем: оно ведь мир связует;
Но он! В своем величии несчастный,
В несчастии не знающий отрады,
Он лишь творит, чтоб без конца творить!

Каин вступает в разговор:


— Ты говоришь о том, что хоть неясно,
Но уж давно в моем уме носилось:
Я никогда не мог согласовать
Того, что видел, с тем, что говорят мне.
Мать и отец толкуют мне о змие,
О древе, о плодах его; я вижу
Врата того, что было их Эдемом,
И ангелов с палящими мечами,
Изгнавших нас из рая; я томлюсь
В трудах и думах; чувствую, что в мире
Ничтожен я, меж тем, как мысль моя
Сильна, как бог! Но я молчал, я думал,
Что я один страдаю. Мой отец
Давно смирился; в матери угасла
Та искра, что влекла ее к познанью;
Брат бдил стада и совершал в них жертвы
Из первенцев от этих стад тому,
Кто повелел, чтоб нам земля давала
Плоды лишь за тяжелый труд; сестра
Поет ему хвалы еще до солнца,
И даже Ада, сердцу моему
Столь близкая, не понимает мыслей
Меня гнетущих: я еще не встретил
Ни в ком себе сочувствия! Тем лучше:
Я с духами в сообщество вступлю.

Люцифер поддерживает Каина:


— Ты этого сообщества достоин.
Иначе ты не видел бы меня:
Довольно б было змия.


— А! Так это
Ты соблазнитель матери?


— Ничем, помимо правды, я не соблазняю.
Ведь вы вкусили знания, ведь были
Плоды на древе жизни? Разве я
Давал запрет вкушать от них? И я ли
Растил плоды запретные к соблазну
Существ, душой невинных, любопытных
В своей святой невинности? Я б создал
Богами вас, а не лишил бы рая,
«Чтоб вы от древа жизни не вкусили
И не были, как боги». – Таковы
Его слова.


— Ты прав. Я это слышал
От тех, кому они звучали в громе.


— Так кто ж злой дух? Тот, кто лишил вас жизни,
Иль тот, кто вам хотел дать жизнь, и радость,
И знание? А он творит затем, чтоб разрушать.


— Смерть мне внушает трепет.
Она есть нечто грозное: но что же?
Она нам всем, виновным и невинным,
Как зло была объявлена: какое?


— Вновь прахом стать.


— Стать неподвижным прахом
Еще не зло; но только бы не быть
Ничем иным!


— Презренное желанье!
Презренней, чем желание Адама:
Тот хоть стремился к знанью.


— Но не к жизни;
Иначе почему он не вкусил
От древа жизни?


— Изгнан был из рая.


— Ужасная ошибка! Он был должен
Сперва сорвать плод жизни, но, не зная
Добра и зла, не ведал он и смерти.
Увы! Я смерть узнал еще так мало,
Но уж страшусь… того, чего не знаю.


— А я, познавший все, уж не страшусь
Ни перед чем. Вот истинное знанье.

Каин просит Люцифера:


— Наставь меня.

Люцифер отвечает:


— С условием.


— Каким?


— Пади и поклонись мне, как владыке.


— Ты разве бог?


— Не бог.


— Так равный богу?


— О нет, я не имею ничего
С ним общего – и не скорблю об этом.
Я соглашусь быть чем угодно – выше
Иль даже ниже – только не слугою
Могущества Иеговы. Я не бог,
Но я велик: немало тех, кто сердцем
Чтут власть мою, — их будут сонмы; будь же
Из первых – ты.

Тут восклицает Ада:


— О мать! Твое паденье
Для чад твоих губительнее было,
Чем для тебя; ты провела хоть юность
В Эдеме, в беззаботном и блаженном
Общении с блаженными; а нас
Не ведавших Эдема, обступают
Враги, что лишь присвоили себе
Слова творца и соблазняют наши
Мятущиеся души нашей жадной,
Неутоленной мыслью, как тебя
Змий соблазнял на лоне беззаботных,
Невинных, юных радостей твоих!

Люцифер предлагает Каину:


— Лети со мной, как равный,
Над бездною пространства, — я открою
Тебе живую летопись миров
Прошедших, настоящих и грядущих.

И вот они летят.

Каин говорит:


— Чем дальше мы уносимся вперед,
Тем круг земли становится все меньше
И, уменьшаясь, светится вдали
Все ярче серебристым звездным светом.
Мы с быстротою солнечных лучей
Летим вперед, и он уж начинает
Теряться средь бесчисленного сонма
Окрестных звезд.

Люцифер отвечает:


— Но что бы ты подумал,
Когда б узнал, что есть миры громадней,
Чем мир земной, что есть созданья выше,
Чем человек, что их число несметно,
Что все они на смерть обречены
И все живут, все страждут.


— Я б гордился
Своим умом, постигнувшим все это.


— А если дух твой скован от рожденья,
Тяжелой, грубой плотью, если он,
Столь гордый тем, что знает, жаждет новых,
Все новых, высших знаний, а меж тем
Не победит ничтожнейших, грубейших,
Мерзейших нужд и высшею отрадой
Считает только сладостный и грязный,
Без меры истомляющий обман,
Влекущий к созиданию лишь новых
Несметных душ, несметных тел, с рожденья
Приговоренных к смерти?


— Дух! Я знаю
О смерти только то, что смерть ужасна,
Что смерть – наш общий горестный удел.
Но если так, дай умереть мне, дух!
Ведь быть отцом созданий, обреченных
На жизнь среди страданий и на гибель,
Не все ль равно, что смерть плодить и в мире
Распространять злодейство?

Люцифер пытается изменить настроение Каина:


— Взгляни, как все вокруг полно величия!

Каин взирает вокруг:


— О дивный, невыразимо дивный мир! И вы,
Несметные, растущие без меры
Громады звезд! Скажите: что такое
И сами вы, и эта голубая
Безбрежная воздушная пустыня,
Где кружитесь вы в бешеном веселье,
Как листья вдоль прозрачных рек Эдема?
Исчислены ль пути для вас? Иль вы
Стремитесь в даль, сжимающую душу,
Своею бесконечностью, свободно?
Творец! Творцы! Иль я не знаю – кто!
Как дивны вы и как прекрасны ваши
Создания! Пусть я умру, как атом! –
Быть может, умирает он! – иль ваше
Величие постигну! Мысль моя
Достойна вас, хоть прах и не достоин.
Дух! Дай мне умереть иль покажи
Мне ближе их.

Люцифер приглашает:


— Тогда вперед на наших мощных крыльях!

Они мчатся в безбрежном пространстве. Каин восклицает:


— О, как мы рассекаем воздух! Звезды
Скрываются от наших глаз! Земля!
Где ты, земля? Дай мне взглянуть на землю,
Я сын ее.


— Земли уже не видно.
Пред вечностью она гораздо меньше,
Чем ты пред ней. Но ты с землею связан
И скоро к ней вернешься. Прах земной –
Часть нашего бессмертья.


— Куда же лежит наш путь?


— К тому, что только призрак
Былых миров, земля же их обломок.


— Так мир не нов?


— Не более, чем жизнь.
А жизнь древней, чем ты, чем я, и даже
Древней того, кто выше нас с тобою.
Есть многое, что никогда не будет
Иметь конца; а то, что домогалось
Считаться не имеющим начала,
Имеет столь же низкое, как ты;
И многое великое погибло,
Чтоб место дать ничтожному, — такому,
Что и помыслить трудно: ибо в мире
Лишь время и пространство неизменны,
Хотя и перемены только праху
Приносят смерть. Ты – прах, ты не постигнешь
Того, что выше праха, и увидишь
Лишь то, что было прахом.


— Только прахом!
Но я дерзну взглянуть на все, что хочешь.


— Тогда — вперед!


— Как быстро меркнут звезды!
А ведь они казались мне мирами,
Когда мы приближались к ним.


— Они и есть миры.


— И есть на них эдемы?


— Быть может, есть.


— И люди?


— Есть и люди.
Есть существа, что выше их.


— Куда летим мы?


— К миру приведений,
Существ еще не живших и отживших.

Каин, в ужасе оглядываясь окрест, восклицает:


— Но мрак растет, все звезды уж исчезли.
Жуткий мрак!
Ни ярких звезд, ни солнца, ни луны,
И все же в этом сумраке я вижу
Какие-то угрюмые громады,
Не только непохожие на те,
Которые светилися в пространстве
Своими ореолами и были,
Как мне тогда казалось, полны жизни.
На тех, сквозь их сияние я видел
Глубокие долины, выси гор
И водные безбрежные равнины;
Вкруг них сияли огненные кольца
И диски лун, напоминая землю;
А здесь все страшно, сумрачно!

Люцифер отвечает:


— Ты ищешь смерть увидеть и умерших.
Войди.

Каин входит:


— Как молчалив, как необъятен этот
Угрюмый мир!
Как величавы тени, что витают
Вокруг меня! В них не заметно сходства
Ни с духами, которых видел я
На страже заповедных врат Эдема,
Ни с смертными – с моим отцом и братом,
Со мной самим. С моей сестрой, женою,
А между тем, отличные от духов
И от людей своим непостижимым,
Невиданным мной обликом, они,
Бесплодным уступая, превышают
Людей и красотою горделивой,
И мощью, и величием. У них
Нет крыльев, как у ангелов, нет лика,
Как у людей, нет мощных форм животных,
Нет ничего подобного тому,
Что видел я; они в себя вмещают
Всю красоту прекраснейших, сильнейших
Земных существ, но так не схожи с ними,
Что я не знаю, были ли они
Когда-нибудь живыми существами?


— Когда-то были.
А разве не сказал вам
Создатель ваш, что смерть – другая жизнь.

Люцифер объясняет Каину, что до семейства Адама жили люди прекраснее новых, но Иегова «смешением стихий, преобразил лицо земли». Падший ангел советует:


— Терпи и мысли – сознавай в себе
Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть:
Сломи в себе земное естество
И приобщись к духовному началу!


— Зачем же
Есть в мире зло? Об этом много раз
Я спрашивал отца, и он ответил,
Что это зло – лишь путь к добру. Ужасный
И странный путь! Я видел, как ягненка
Ужалил гад: он извивался в муках,
А подле матка жалобно блеяла;
Тогда отец нарвал и положил
Каких-то трав на рану, и ягненок,
До этого беспомощный и жалкий,
Стал возвращаться к жизни понемногу
И скоро уж беспечно припадал
К сосцам своей обрадованной матки,
А та, вся трепеща, его лизала.
Смотри, мой сын, сказал Адам, как зло
Родит добро.

А больше его не из чего родить.

В «Каине» Байрон стремиться проникнуть в просторы мироздания и представить их читателю такими, какими он их увидел в своем фантастическом воображении.

В личной жизни он встречает графиню Терезу Гвинччиоли. «Она была хороша собой и хорошо воспитана, говорила по-итальянски и по-французски, много читала, декламировала стихи, цитировала латинских историков и занималась живописью. Все это казалось немножко по-детски и очень мило.

Юная графиня считала себя свободной. Неписанные законы супружества в Италии были ясны и точны. Девица сидела взаперти в монастыре до шестнадцати лет, затем ей искали богатого мужа; чем старше он оказывался, тем выше ценился. Молодая особа была невыразимо счастлива получить свободу ценой своего тела. О любви не и речи не велось ни с той ни с другой стороны. Графу Гвиччиоли стукнуло шестьдесят лет, когда он женился на Терезе; ей шестнадцать. С первых же дней совместной жизни они жили на разных половинах. Граф был довольно приятный старик, хотя и ходили слухи, что он отравил свою первую жену и убил кардинала.

Молодая графиня довольно скоро отбыла срок верности мужу; он, доверие которого было уже заслуженно, присматривал за ней менее строго. – самое время завести любовника. «А любовь здесь, — говорил Байрон, — совсем не то холодное, расчетливое чувство, как на севере. Это серьезное занятие в жизни, это потребность, необходимость. Кто-то очень хорошо определил итальянскую женщину: существо, которое любит, умирает от любви».

Верная законам любви своего общества, Тереза искала не мимолетного увлечения, а верного чичисбея. Вопрос для молодой женщины был серьезным, ибо выйти замуж можно не раздумывая, но выбор любовника – дело не шуточное. И вот графиня выбрала, стала любовницей Байрона и так гордилась этим, что объявляла новость открыто на всех вечерах, наэлектризовав тем самым светские гостиные и немного смутив графа.

И он отвез жену в имение. Но Тереза нашла выход встретиться с Байроном. Она сказалась больной — у бедняжки действительно был туберкулез. И муж сменил гнев на милость. Когда поэт вошел в спальню своей возлюбленной, он тотчас растрогался. Ничто так не привязывало его к женщине, как ее слабость. Байрон устроился у ее изголовья и превратился в самую заботливую сиделку. Слегка волнуясь, он каждую минуту ждал, что кто-нибудь из графских агентов воткнет ему кинжал в горло. Ну что ж, смерть все равно придет когда-нибудь, это, пожалуй, не так уж плохо – погибнуть за Терезу. Он стал рабом и был счастлив. Теперь для него


Восходит утро – утро все в росе,
Душисто, ярко и, как розы, ало,
И так живит, рассеяв тучи все,
Как будто смерти на земле не стало.

И тут же радость сменялась неистовой мольбой:


Ты все съедаешь, Смерть! Но, ради бога,
Умей щадить бедняжку Красоту –
И без того добычи очень много,
И все пожрать тебе невмоготу,
Гурман костлявый! Подожди, не трогай
Невинную весну во всем цвету!
Бери героев – наций блеск и силу,
Но женственности прелести помилуй.

«История Байрона и Терезы содержит много нюансов и заслуживает большей доброжелательности, нежели имеет. Почему с нежностью, которая была странной ему самому, он любил эту молодую женщину, такую непохожую на него? Она была, без сомнения, хорошенькой и свежей, но красота лишь сама по себе никогда не привлекала Байрона. Роман с Терезой стал продолжительным благодаря ее жизненной силе и воле, но главным образом потому, что, как когда-то Августа Ли, она привносила в его измученное сердце радость и покой, хотя, тем ни менее, оно часто продолжало неистово смущаться.

Он писал ей в письмах: «Душа моя! Я нахожу удовольствие только в мыслях о тебе, и не знаю, как бы я мог вновь увидеть места, где мы бывали вместе, — особенно те, что священны для нашей любви, — увидеть и не умереть от тоски. Я не хотел больше любить и не надеялся быть любимым. Ты обратила в бегство все эти решения. Я теперь весь твой, я буду тем, чем ты пожелаешь – я буду, быть может, счастлив твоей любовью, но покоя мне уже не знать никогда. Не надо было будить мое сердце, ведь до сих пор моя любовь была несчастьем для тех, кого я любил, – и для меня самого. Но эти размышления запоздали. Я обладал тобой, и каков бы ни был конец, я вечно буду всецело твоим.

Я пишу тебе о любви, а ты мне о Тассо. Если хочешь, чтобы я обезумел еще больше, чем Торквадо, тебе это скоро удастся. Любовь – сомнения – неуверенность – опасность скомпрометировать тебя, когда мы встречаемся на людях, — невозможность побыть с тобой наедине – страх потерять тебя на веки – это все вместе разрушает те слабые надежды, какие у меня остались».

А как относился граф к любовной связи своей жены с Байроном? Он принимал его в своем доме и катал в своей великолепной коляске, запряженной шестеркой лошадей.

Но вскоре пришло время, когда Байрон начал уставать от ремесла чичисбея. В его привязанности уже не было ни первых порывов любви, ни мелочной придирчивости разрыва. Он плыл по течению без руля по ленивым и ласковым волнам фантазии графини Терезы.

После смерти Байрона Тереза вначале вернулась к потухшему очагу, но быстро добилась развода и пансиона, став же свободной, она посвятила себя служению культу Байрона». (А. Моруа)

«Я люблю женщин, — откровенно признавался поэт, — бог тому свидетель. Был я любителем интриг, мужем, зерцалом всех девок, а теперь – чичисбей – клянусь всем святым – престранное ощущение… Мне нужно найти себе отчизну и дом. Мне еще нет тридцати двух лет. Я еще могу быть приличным гражданином, основать дом, семью…»

Дом?.. Семья?.. Нет, не получалось. Писалась новая поэма «Дон Жуан», о которой автор сказал: «Скорей протиснется верблюд в ушко угольное, чем мой роман в семейство богомольное».

Байрон признается:


Мне очень трудно было
В тумане новых и былых времен
Найти героя вовсе без изъяна –
И предпочел я все же Дон-Жуана.
Его отец – Хосе, понятно «дон»,
Идальго чистокровный, без следа
Еврейско-маврской крови, — был рожден
От грандов, не робевших никогда.
Не всякий граф, маркиз или барон
Был на коне так ловок, господа,
Как дон Хосе, зачавший Дон-Жуана.
Покойный дон Хосе был славный малый –
Могу сказать: его я лично знал, —
Он образ жизни вел довольно шалый,
Но я его за то не осуждал:
Он был горяч, игра его пленяла,
И страсти он охотно уступал.
Он, дон Хосе, прямой потомок Евы
Любил срывать плоды с любого древа.
Мать малыша вот тем-то и страшна,
Что всех пороков женских лишена.
Она настолько нравственной была
И к слову искушенья непреклонной,
Что ангела-хранителя могла
Освободить от службы гарнизонной.
Когда отец – характером повеса,
А маменька – ханжа. Не без причин
В отца выходит склонностями сын.
Он был похож на юркую мартышку –
Хорошенький, кудрявый, озорной.
Родители любили шалунишку,
И только в этой прихоти одной
Они сходились.
Жуан, как подобает, изучал
Езду верхом, стрельбу и фехтование,
Чтоб ловко проникать – святая цель –
И в женский монастырь, и в цитадель.
Все мертвые постиг он языки
И самые туманные науки,
Которые от жизни далеки,
Как всякий бред схоластики и скуки;
Но книжек про житейские грешки
Ему, конечно, не давали в руки,
И размноженья каверзный закон
Был от его вниманья утаен.
В шестнадцать лет младой испанец наш
Был строен, ловок, хорошо сложен;
Догадлив и умен почти как паж,
Почти мужчиной мог назваться он;
Но маменька его впадая в раж
При этой мысли подавляла стон:
Уж в самом слове «зрелость», ей казалось,
Ужасное значенье заключалось!

Сын же не оглядывался на терзания своей матери. Он нашел себе возлюбленную Юлию.


Жуан любил, играя, к ней ласкаться.
И в этом ничего плохого нет:
Когда ей – двадцать, а ему – тринадцать,
Такие ласки терпит этикет.
Но я уже не стал бы улыбаться,
Когда ему шестнадцать стало лет,
Ей – двадцать три, а три коротких года
Меняют все у южного народа!

Тут Байрон задается вопросом:


Должна ли добродетельная леди
Пугливо убегать от искушенья?
Уверенная в доблестной победе,
Она его встречает без смущенья:
В спокойных встречах и в живой беседе,
И в дружеском живом нравоученье
Она докажет юноше стократ,
Что он ничуть не белее, чем брат.
Притом ведь есть же чистая любовь.
Какую нам Платон провозглашает,
Какую херувимы всех сортов
И пожилые дамы воспевают, —
Гармония духовных голосов,
Когда сердца друг друга понимают.
От этакой гармонии, друзья,
Не прочь бы с донной Юлией и я.

Влюбленный Дон Жуан,


Задумчивый, тревожный, молчаливый,
В тени дубрав блуждая как во сне,
Своей тоской печальной и счастливой
Томился он в блаженной тишине.
Живых страстей приют красноречивый –
Уединенье нравится и мне.
Точней – уединенье не монаха,
А нежащегося в гареме шаха.
Он любовался листьями, цветами,
В дыханье ветра слышал голоса,
Порою нимфы тайными путями
Его вели в дубравы и леса.
Он, увлеченный нежными мечтами,
Опаздывал на два, на три часа
К обеду – но не сетовал нимало:
Еда его почти не занимала!

И вот настал миг,


Случилось это вечером, весной, —
Сезон, вы понимаете, опасный
Для слабой плоти. А всему виной
Предательское солнце – это ясно!
Но летом и под хладною луной
Сердца горят. Да что болтать напрасно:
Известно, в марте млеет каждый кот,
И в мае людям маяться черед.
Вот солнце село. Желтая луна
Взошла на небо – старая колдунья;
На вид она скромна и холодна,
Но даже двадцать первого июня
За три часа наделает она
Таких проказ в иное полнолунье,
Каких за целый день не натворить:
У ней на это дьявольская прыть!
Вы знаете опасное молчанье,
В котором растворяется душа,
Как будто замирая в ожиданье:
Природа безмятежно хороша,
Леса, поля в серебряном сиянье,
Земля томится, сладостно дыша
Влюбленной негой и влюбленной ленью,
В которой нет покоя ни мгновенья.
Итак: не разжимая жарких рук,
Жуан и донна Юлия молчали;
Они слыхали сердца каждый стук
И все-таки греха не замечали.
Они могли расстаться… Но вокруг
Такую прелесть взоры их встречали,
Что… что… (Бог знает что! Боюсь сказать!
Уж и не рад, что принялся писать!)
Платон! Платон! Безумными мечтами
Ты вымостил опасные пути!
Любое сердце этими путями
До гибели возможно довести.
Ведь все поэты прозой и стихами
Вреда не могут столько принести,
Как ты, святого умысла угодник!
Обманщик! Плут! Да ты ведь просто сводник!
Да… Юлия вздыхала и молчала,
Пока уж стало поздно говорить.
Слезами залилась она сначала,
Не понимая, как ей поступить,
Но страсти власть кого не поглощала?
Кто мог любовь и разум помирить?
Она вздохнула, вспыхнула, смутилась,
Шепнула: «Ни за что!» – и согласилась!

С тех пор Жуан стал навещать Юлию в ее супружеской спальне. Муж нагрянул, как это обычно бывает, внезапно и учинил там со своими слугами дотошный обыск. Перерыли все вверх дном.


Иные заглянули под кровать
И там нашли… не то, чего хотели,
Окно открыли, стали толковать,
Что и следов не видно, в самом деле!
Посовещались шепотом опять
И комнату вторично оглядели,
Но странно: ни один не мог смекнуть,
Что и в постель бы надо заглянуть!
«Ищите всюду! – Юлия кричала. –
Отныне ваша низость мне ясна!
Как долго я терпела и молчала,
Такому зверю в жертву отдана!
Смириться попыталась я сначала!
Альфонсо! Я вам больше не жена!
Я не стерплю! Я говорю заранее!
И суд и право я найду в Испании!
Ну что же вы стоите? Вот комод!
В камине можно спрятаться! В диване!
Для карлика и кресло подойдет!
Я больше говорить не в состоянье!
Я спать хочу! Уже четыре бьет!
В прихожей поискали бы! В чулане!
Найдете – не забудьте показать:
Я жажду это диво увидать!»
Она затихла, царственно бледна,
С глазами, пламеневшими мятежно,
Как небо в бурю. Темная волна
Ее волос, рассыпанных небрежно,
Ей затеняла щеки. Белизна
Ее атласных плеч казалась снежной.
Откинувшись в подушки, чуть дыша,
Она была как ангел хороша.
Как только дверь закрылась, — о, стенанье!
О, женщины! О, ужас! О, позор!
О, лживые прекрасные созданья,
Как может мир вам верить до сих пор! –
Произнесу ль ужасное признанье?
Едва лишь дверь закрылась на запор,
Как Дон-Жуан, невидимый доселе,
Слегка примятый, вылез из постели!
Он спрятан был и ловко и умно,
Но где и как – я обсуждать не смею:
Среди пуховиков немудрено
Упаковать предмет и покрупнее.
Оно, наверно душно и смешно,
Но я ничуть Жуана не жалею,
Что мог он утонуть в волнах перин,
Как в бочке Кларенс, сей любитель вин.
И наконец жалеть его не след,
Поскольку он грешил по доброй воле
И сам, нарушив божеский завет,
Себе готовил горестную долю.
Но, право, никому в шестнадцать лет
Раскаянье не причиняет боли,
И лишь за шестьдесят и бес и бог
Подводят нашим шалостям итог!

Из всех действующих лиц, казалось, одна лишь служанка осталась в полном смятении.


— Я вся еще дрожу! Помилуй бог!
Ведь этакая вышла суматоха!
И – да простится мне! – такой щенок
Виновник был всего переполоха!
О, я боюсь, хозяин очень строг!
Не кончились бы шутки наши плохо!
Я потеряю место, — ну а вы
Останетесь как раз без головы.

Тут-то как раз и вернулся ревнивый муж, украшенный разлапистыми рогами. Он-таки нашел любовника своей жены. Скандал тотчас случился такой, каких в Испании давно уж не бывало. Так шестнадцатилетний Жуан стал виновником развода. Автор размышляет по этому поводу:


По правде я не слишком удивлен,
Все к этому вело, судите сами:
Осел-наставник, величавый тон
Мамаша с философскими мозгами,
Хорошенькая женщина и дон
Супруг слегка потрепанный годами, —
Стеченье обстоятельств, как назло,
Неотвратимо к этому вело.

От всего случившегося скандала Жуан был послан своей маменькой подальше от причин его грехопаденья.


Итак, поехал в Кадис мой Жуан.
Прелестный город; я им долго бредил.
Какие там товары южных стран!
А девочки! (Я разумею — леди!)
Вручили юноше в дорогу золотые
Советы и монеты: наш герой
Из этих двух даров сильней ценил второй.

Советы не имели для него никакого смысла, ибо нрав Дон Жуана — неукротимый и тяжелый сулил улов для дьявольских сетей. Расставаясь с родиной, юноша


Сильно горевал, и – воля ваша –
Вы все ему сочувствовать должны:
И нам, испившим опытности чашу,
Часы прощанья все-таки грустны,
Хоть чувства в нас давно оледенели, —
А наш красавиц плакал в самом деле.
«Прощай, моя Испания, — вскричал он. –
Придется ль мне опять тебя узреть?
Быть может, мне судьба предназначала
В изгнанье сиротливо умереть!
Прощай. Гвадалквивир! Прощайте, скалы,
И мать моя, и та, о ком скорбеть
Я обречен!»

Вскоре налетела буря на корабль Жуана, и он потерпел крушение. Нашему герою удалось спастись на небольшом баркасе.


Семь дней без ветра солнце пожирало
Бессильные недвижные тела,
Простертые как трупы. Даль пылала:
В ней даже тень прохлады умерла.
Ни пищи, ни воды уже не стало,
И молчаливо, медленно росла
Предвестием неотвратимых бедствий
В их волчьих взорах мысль о людоедстве.
И вот – один товарищу шепнул,
Другой шепнул соседу осторожно,
И шепот их в зловещий тихий гул
Стал разрастаться грозно и тревожно.
Никто не знал, кто первый намекнул
На то, что все скрывали, сколь возможно.
И вот решили жребии метать:
Кому судьба для братьев пищей стать.
Они уж накануне раскромсали
Все кожаные шапки и ремни
И съели. Пищи взоры их искали,
Хотели мяса свежего они.

Для того, чтобы вытянуть жребий, несчастные стали искать клочок бумаги.


Бумаги они сразу не достали,
Поэтому – о муза, не кляни
Жестоких! – у Жуана взяли силой
На жребии письмо подруги милой.
Пришла минута жребии тянуть,
И на одно короткое мгновенье
Мертвящую почувствовали жуть
Все, кто мечтал о страшном насыщенье.
Но дикий голод не давал заснуть
Взыгравшемуся в сердце их решенью,
И, хоть того никто и не желал,
На бедного Педрилло жребий пал.
Он попросил их только об одном:
Чтоб кровь ему пустили; нужно было
Ему лишь вену вскрыть – и мирным сном
Забылся б безмятежно наш Педрилло.
Распятье он поцеловал, вздохнул
И руку для надреза протянул.
Он умер как католик; веру в нем
Недаром воспитанье укрепило.
Хирургу вместо платы полагалось
Кусок себе отличный взять, но тот
Лишь крови напился; ему казалось,
Что как вино она из вены бьет.
Матросы съели мясо, что осталось –
Мозги, печенку, сердце, пищевод –
Акулам за борт выброшено было.
Таков удел несчастного Педрилло.
Матросы съели мясо, я сказал,
За исключеньем тех, кого действительно
Сей вид мясоеденья не прельщал.
Жуан был в их числе: неудивительно –
Уж если он собачку есть не стал,
Считая, что сие предосудительно,
Не мог он, даже голодом томим,
Позавтракать наставником своим!
И он был прав. Последствия сказались
Обжорства их в конце того же дня:
Несчастные, безумствуя, метались,
Кощунствуя, рыдая и стеная,
В конвульсиях по палубе катались,
Прося воды, судьбу свою кляня,
В отчаянье одежды разрывали –
И, как гиены, с воем умирали.
От этого несчастья их число,
Я полагаю, сильно поредело.
Но те, кому покамест повезло
В живых остаться, думали несмело,
Кого бы снова скушать; не пошло
На пользу им сознанье злого дела
И зрелище жестокой смерти тех,
Кто объедался, позабыв про грех.

Но вот вдали показалась кромка земли.


Все приближался берег отдаленный,
Еще недавно видимый едва;
Уже дышала свежестью зеленой
Его лесов веселая листва.
Скитальцев взор, страданьем воспаленный,
Слепила волн и неба синева,
Они не смели верить, что нежданно
Спаслись от хищной пасти океана.
Казалось, берег был безлюдно-тих,
Одни буруны пенились у скал;
Но так истосковалось сердце их,
Что рифов устрашающий оскал
Кипеньем волн косматых и седых
Ни одного гребца не испугал:
Стремительно они на скалы ринулись –
И, что вполне понятно, опрокинулись.
Но мой Жуан свои младые члены
Не раз в Гвадалквивире омывал, —
В реке сей славной плавал он отменно
И это ценным качеством считал.
Жуан хоть был измучен и устал,
Отважился с волнами состязаться.
Страшась акул, он сильно напрягал,
Чтоб как-нибудь до берега добраться.
Трех спутников он сразу потерял:
Два вовсе не смогли передвигаться,
А к третьему акула подплыла
И, за ногу схватив, уволокла.
Но наш герой держался еле-еле
И вдруг увидел длинное весло;
Хоть руки у Жуана ослабели
И плыть ему уж было тяжело,
Весло схватил он, и к желанной цели
Его и эту щепку понесло,
То плыл он, то барахтался, то бился –
И на песок беспомощно свалился.
Сквозь бред соображая через силу,
Что океан ревел у самых ног
То дико, то угрюмо, то уныло,
Бесясь, что утащить его не мог,
Обратно в ненасытную могилу.
Жуан лежал недвижим, слаб и нем.
Да, он от смерти спасся, — но зачем?
С усилием он попытался встать,
Но тут же на колени опустился.
Тревожным взором начал он искать
Товарищей, с которыми сроднился,
Но хладный страх объял его опять:
Один лишь труп с ним рядом очутился, —
На берегу чужом, у хмурых скал,
Казалось, погребенья он искал.
Заметив рядом вздувшееся тело,
Жуан подумал, что узрел свой рок.
В глазах его все сразу потемнело,
Все поплыло – и скалы, и песок;
Рука, весло сжимая, помертвела,
И, стройный, как весенний стебелек,
Поник он вдруг, бессильный и безгласный,
Как лилия увядшая, прекрасный.

Но смерть еще не пришла за Жуаном. На берегу его увидела прекрасная девушка.


Вот вдруг над ним сквозь сон и полутьму
Склонился лик прекрасный, как виденье,
Лет восемнадцати, а то и мене.
Потом его в пещеру отнесла
Она вдвоем с прислужницей своею,
И перед ним предстала, словно фея.
На лбу ее монисты золотые
Блестят между каштановых кудрей,
И две косы, тяжелые, густые
Почти касались пола. И стройней
Она была и выше, чем другие;
Какое-то величье было в ней,
Какая-то надменность, всякий знает,
Что госпоже надменность подобает.

Прелестную девушку звали Гайдэ, она была дочерью набоба, разбогатевшего благодаря морскому пиратству. За ней


Приданого готовил он немало,
Но дочь его Гайдэ красой своей
Богатства блеск бесспорно затмевала.
Как деревце, в сиянье вешних дней
Она светло и нежно расцветала
И нескольким искателям в ответ
Уже сказала ласковое «нет».

Жуан же ей ой как приглянулся! На следующее же утро


К пещере лани трепетной быстрей,
Она спустилась легкими стопами.
Казалось, солнце радовалось ей;
Сама Аврора влажными устами
Ей улыбалась, как сестре своей:
Их за сестер вы приняли бы сами,
Но смертной прелесть заключалась в том,
Что в воздухе не таяла пустом.
Гайдэ над ним склонилась ниже. К ней
Он, как младенец к матери прижался.
Как ива, он поник и, мнилось ей,
Как дремлющее море, наслаждался.
Расцветшей розы мягче и нежней,
Он лебедем измученным казался;
От бед он, правда, пожелтел, — а все ж
Ей-богу, и таким он был хорош.
Глаза открыл он и заснул бы снова,
Но нежный женский образ помешал
Ему закрыть глаза: хотя больного
Глубокий сон по-прежнему прельщал,
Но мой красавиц нрава был такого:
Он и во храме взоры обращал
Не на святых косматых лица злые,
А лишь на облик сладостной Марии.

Жуан ожил, они с Гайдэ часто резвились на берегу.


Так он был юн и так она невинна,
Что он ее купаньем не смущал;
Ей мнилось – он мечта или картина.
Ее ночные грезы посещал
Уж года два, как будто беспричинно,
Заветный милый образ, идеал,
Сулящий счастье, — а при полном счастье
Двоих персон желательно участье.
Она влюблено восхищалась им,
С восторгом целым миром любовалась,
От нежных встреч всем существом своим
Восторженно и смутно волновалась;
Готовая навек остаться с ним,
При мысли о разлуке ужасалась.
Он был ее сокровищем; она
Была впервые в жизни влюблена.
Они взглянули, их сердца зажглись,
И в поцелуе губы их слились.
О, долгий, долгий поцелуй весны!
Любви, мечты и прелести сиянье
В нем, словно в фокусе отражены.
Лишь в юности, в блаженном состоянье.
Когда душа и ум одним полны,
И кровь как лава, и в сердцах пыланье,
Нас потрясают поцелуи те,
Которых сила в нежной долготе.
Они уединились – не уныло,
Не в комнате, не в четырех стенах:
И море, и небесные светила,
Безмолвие песков и гротов мрак –
Все их ласкало, нежило, томило.
Они, обнявшись, наслаждались так,
Как будто были в этот час блаженный
Бессмертными одни во всей вселенной.
Гайдэ и не клялась и не просила
Ответных клятв, еще совсем не зная
Супружеских обетов, и любила
Опасностей любви не понимая.
Неведенье в ней так безгрешно было,
Что к другу, словно пташка молодая,
Она прильнула без докучных слов,
Вся – преданность и верная любовь.
Увы, Жуан! Увы, Гайдэ! Едва ли
Кто знал прекрасных грешников таких!
Лишь наши прародители вначале
В раю чуть-чуть напоминали их.
О страшном Стиксе многие слыхали,
Слыхала и Гайдэ, но в этот миг –
Как раз, когда бы вспомнить нужно было –
Она про эти страхи позабыла.
Мерцает лунный свет в глазах у них,
На шее у него ее рука
Белеет, а в кудрях ее густых
Его рука, несмелая пока
Блуждает и трепещет. Сладкий миг!
Они, как два влюбленных голубка,
Казались парой самою античною:
Полунагие, нежные, лиричные.
Затем Жуан немного утомясь,
Уснул в ее объятьях безмятежно,
Она, над милым юношей склонясь,
Его к своей груди прижала нежно
И то глядела на небо, молясь,
То на него, чей сон она прилежно
Хранила на груди, упоена
Всем, чем была душа ее полна.
Младенец нежный, на огонь взирающий
Иль матери своей сосущий грудь;
Молящийся, икону созерцающий,
Араб, сумевший щедростью блеснуть,
Пират, добычу в море настигающий,
Скупец, в сундук сующий что-нибудь, —
Блаженны, но блаженство несравнимое
Смотреть, как спит создание любимое.
Как мирен и прекрасен этот сон!
В нем нашей жизни счастье заключается,
Недвижим, тих и томно-нежен он,
В нем безотчетно радость отражается
И мнится, в светлый солнечный затон
Все прожитое мирно погружается.
Как смерти неподвижность нам страшна,
И как прекрасна неподвижность сна!
Итак, она любимым любовалась
Наедине с любовью и луной
И океан в душе ее, казалось,
Устало бился темною волной.
Увы, любовь! Для женщины искони
Нет ничего прекрасней и опасней:
На эту карту ставят жизнь они.
Что страсти обманувшейся несчастней?
Как горестны ее пустые дни!
А месть любви – прыжка пантер ужасней!
Страшна их месть! Но, уверяю вас,
Они страдают сами, муча нас!
И вспомните, как часто мы, мужчины,
Несправедливы к женщинам! Не раз,
Обманывая женщин без причины,
Мы учим их обманывать и нас.
Скрывая сердца боль от властелина,
Они молчат, пока приходит час
Замужества, а там – супруг унылый,
Любовник, дети, церковь и… могила.
Увы, любовь, зачем таков закон,
Что любящих пути всегда фатальны?
Зачем алтарь блаженства окружен
Конвоем кипарисов погребальных?
Зачем цветок прекрасный обречен
Пленять сердца любовников печальных
И погибать от любящей руки,
Покорные роняя лепестки?
Невинному восторгу их желаний,
Их наслажденьям не было конца,
Красавица, пьянея от свиданий,
Не думала о строгости отца.
(Впервые обретя предмет мечтаний,
Неутомимы юные сердца!)
Пирату-папе и во сне не снилось,
Как сильно дочь его переменилась!
Все флаги он в морях подстерегал
И грабил. Но к нему не будем строги:
Будь он министром, всякий бы сказал,
Что просто утверждает он налоги!
Он был скромней и скромно занимал
Свой пост; морей бескрайние дороги,
Как честный сборщик, не жалея сил,
Он вдоль и поперек исколесил.

Итак, вернувшись из странствий отец увидел неслыханное пиршество, устроенное дочерью. Гайдэ, думавшая, что ее отец погиб, поплакала немного, потом забыла слезы, расцвела и


Как хозяйка дело повела.
Дворец ее жил радостью весельем,
Ну, словом все земные развлеченья,
Приятные для уха и для глаза, —
Вино и танцы, музыка и пенье,
Веселые персидские рассказы, —
Все было там: но с чувством отвращенья
Взирал на них пират: он понял сразу,
Что отощает в самый краткий срок
От этакого пира кошелек.


О Боги! Как ничтожен человек!
Какие беды смертных поджидают!
Счастливейшим за весь железный век
Денечек золотой перепадает!
Все наслажденья переходят в грех
И, как сирены, в бездну увлекают.

Такова жизнь.


Вошел отец в свой дом, ему уже чужой —
Невыносимо скорбное мгновенье!
Переживать больнее час такой
Для каждого, чем смерти приближенье.
Очаг могилой сделался глухой,
Погасло все – желанья, впечатленья,
Надежды, чувства, страсти дней былых,
И грустно видеть серый пепел их.
Но лучшие наклонности его
В любви к прекрасной дочери сказались;
Они в душе пирата моего
С ужасными делами сочетались.
Без этих чувств, пожалуй, ничего
В нем не было гуманного: остались
Одни лишь злые страсти – в гневе он
Был, как Циклоп, безумьем ослеплен.
Всегда страшна для пастуха и стада
Тигрица, потерявшая тигрят;
Ужасны моря пенные громады,
Когда они бушуют и гремят,
Но этот гнев о мощные преграды
Скорее разобьет свой шумный ад
Чем гнев отца – немой, глубокий, черный,
Из всех страстей особенно упорный.

Пока ничего неведаюшие


На шелковом узорчатом диване
Покоились Гайдэ и Дон-Жуан.
Как величавый трон, на первом плане
Две трети помещенья сей диван
Роскошно занимал; цветные ткани
Пылали, как пунцовый океан,
И солнца диск лучами золотыми
Сиял, шелками вышитый, над ними.

Разгневанный увиденным отец не понимал, что его дочь


Несла с собою жизнь и свет,
Прекрасна, как невинная Психея;
Небесной чистотой счастливых лет
Она цвела, как юная лилея;
Казалось, даже воздух был согрет
Сияньем чудных глаз ее. Пред нею
Восторженно колена преклонить
Кощунством не зачтется, может быть!
Жуана белый плащ прозрачен был,
И самоцветы сквозь него мерцали,
Как Млечный Путь из маленьких светил,
И золотой узор на черной шали
Горел огнем; чалму его скрепил
Огромный изумруд – и трепетали
Алмазы полумесяца над ним
Сияньем беспокойным и живым.
Их развлекали плясками девицы,
И евнухи, и карлы, и поэт –
Последний мог успехами гордиться
И думать, что гремит на целый свет.
Они блаженству верили, как дети,
И солнце детства улыбалось им:
Мир дел житейских в истинном их свете
Был чужд наивным душам молодым.
Как мотыльки, как эльфы на рассвете,
Счастливые мгновеньем золотым,
Они любовью только и дышали
И ни часов, ни дней не замечали!
О давняя, о, редкая и дивная
Мечта любви, в которой сердце пьет
Блаженство наслажденья непрерывное,
Забыв уродство жизненных забот –
Интриги, страсти, сплетни заунывные,
Побеги, браки, мелочный расчет,
Когда печать Гимена прикрывает
Позор, который все подозревают!
Пред ними тихий вечер догорал;
Прекрасный час, любимый час влюбленных,
Казалось, их любовь благословлял
С небес невозмутимых и бездонных:
Однажды их сердца околдовал
Подобный час и, страстью просветленных
На несколько мгновений, может быть,
О всех и вся заставил позабыть.
Но странно – безотчетное смятенье
По их блаженству светлому прошло,
Как облака немое отраженье,
Как пламени тревожное крыло.
Как ветра незаметное дыханье
На струнах арфы. Как-то тяжело
Вздохнул Жуан, охваченный тоскою,
И взор Гайдэ вдруг заблестел слезою.
Ее проникновенный ясный взгляд
Следил за исчезающим светилом,
Как будто это был весны закат,
Как будто это счастье уходило.
Жуан влюбленный, нежностью объят,
Следил за нею, и его томила
Тревога безотчетная, и он
Печалью беспричинной был смущен.
Зачем соединив сердца и руки,
Не умерли влюбленные тогда?
Ни хладных лет, ни горечи разлуки
Они бы не узнали никогда!
Унылый мир жестокости и скуки
И скорбная печаль была чужда
Их нежным душам, пылким и прекрасным,
Как песни Сафо, пламенным и страстным.

Но вот наступил конец прекрасной неге. Прекрасная Гайдэ


Проснулась – и увидела, бледнея,
Что он, ее отец, стоит над нею!
Она вскочила с воплем и пред ним
Упала; счастье, ужас и смятенье
Узнать того, кто прежде был любим,
А ныне стал оплаканною тенью,
Боролись в ней с отчаяньем немым
Тревоги, недоверья, опасенья
За милого.
Услышав крик отчаянный любимой,
Проснулся мой прекрасный Дон-Жуан
И, храбростью горя неукротимой,
Схватил тотчас же острый ятаган.
Но тут Гайдэ воскликнула опять:
Ведь это мой отец! Он милый, милый!
Ему я ноги буду целовать!
Он нас простит, как небо нас простило!
Отец! Позволь судьбу благословлять
Которая тебя нам возвратила!
Сорви обиду сердца своего
На мне одной, но пощади его!»
К себе рванул он дочь, ей руку сжав,
Меж тем Жуана стража окружила,
Осиным роем на него напав.
Напрасно билась, напрягая силы
Гайдэ в руках отца: как злой удав,
Ее держал он. От нее закрыла
Жуана стая хищников, но он
Еще боролся, битвой увлечен.
Двенадцать дней, бессильно увядая,
Она томилась так – и как-то вдруг
Без стонов наконец душа младая
Ушла навек, закончив жизни круг.
И вряд ли кто, за нею наблюдая
Из нежных опечаленных подруг
Заметил миг, когда застыли веки
И взора блеск остекленел навеки.
Так умерла она – и не одна:
В ней новой жизни брезжило начало,
Дитя греха безгрешное, весна,
Которая весны не увидала
И в землю вновь ушла, не рождена,
Туда, где все, что смято, что увяло,
Лежит, — и тщетно свет свой небо шлет
На мертвый сей цветок и мертвый плод!
Конец всему! Уж никогда отныне
Не прикоснутся к ней печаль и стыд;
Не суждено ей было, как рабыне,
Сносить года страданий и обид!
Прекрасен был, как неба купол синий.
Ее блаженства краткого зенит,
И мирно спит она во тьме могилы
На берегу, где отдыхать любила.

Жестокий отец оплакал свою красавицу дочь, а Жуана сделал рабом и решил продать его на стамбульском рынке. В Стамбуле Жуан увидел дворец.


Он ярко освещенный
Причудливый, цветастый, золоченый,
Безвкусицы турецкой образец.
Здесь было все, что смертному дано:
Диваны драгоценные такие,
Что сесть на них, казалось бы, грешно;
Ковры необычайно дорогие,
Сверкавшие, как сказочное дно,
Где ярко блещут рыбки золотые;
Чтоб чудную их ткань не повредить,
По ним бы надо плыть, а не ходить.
Разбросанные всюду как трава,
Несметные сокровища блестели
В таком обилье пышной пестроты,
Что затмевали сказки и мечты!

В этом дворце пребывали турецкие изысканные денди. Султанша, увидавшая Дон Жуана, пожелала, чтобы его тайно в женском платье доставили в гарем.


Он был ее последняя причуда –
Замечен ею из окна; тотчас
Искать его по городу повсюду,
Купить его немедля – был приказ.

Так все и сделали. Дон Жуан в женском царстве.


В молчанье погружен гарем.
Едва мерцают бледные лампады.
Замечу кстати здесь, что духам всем,
Уж если есть они, избрать бы надо
Для вылазок ночных такой эдем,
А не руин угрюмых анфилады,
И нам, беспечным смертным, доказать,
Что духи могут вкусом обладать.
Красавицы роскошно отдыхают,
Как пестрые прекрасные цветы,
Которые томятся и вздыхают
В садах волшебной южной красоты.
Одна, слегка усталая, являет
Прелестное создание мечты,
Как нежный плод причудливый и редкий,
Свисающий с отяжелевшей ветки.
Другая разгоревшейся щекой
На ручку белоснежную склонилась,
На плечи ей кудрявою волной
Ее коса густая распустилась;
Ее плечо, сверкая белизной,
Несмело, но упрямо приоткрылось,
И сквозь покровы, трепетно нежны
Ее красы блестят, как свет луны,
Когда сквозь волокнистые туманы
Прозрачных туч является она.
Подальше – третья пленница султана
В печальный, смутный сон погружена:
Ей снится берег родины желанной,
Оплаканная милая страна,
И, как роса на кипарисах темных,
Мерцают слезы на ресницах томных.
Четвертая, как статуя бледна.
Покоится в бесчувственном молчанье,
Бела, чиста, бесстрастна, холодна,
Как снежных Альп высокое сиянье,
Как Лота онемевшая жена,
Как на могиле девы изваянье.

И вот европейский юноша увидел перед собой властную восточную красавицу.


В ней было все, чем страшен слабый пол,
Все дьявольские чары сатаны,
С какими он однажды подошел
Смутить покой Адамовой жены.
Никто бы в ней изъяна не нашел:
В ней был и солнца блеск, и свет луны.
Ей только кротости недоставало –
Она и полюбив повелевала.
Властительно в ней выражалась власть:
Она как будто сковывала цепью;
Как иго вы испытывали страсть,
Взирая на ее великолепье.
Конечно, плоть всегда готова пасть
Во прах, но как орел над вольной степью,
Душа у нас свободна и горда
И не приемлет плена никогда.
Она Жуана за руку взяла
С улыбкой благосклонной и усталой,
Но искра гнева взор ее зажгла:
Любви его лицо не выражало.
Она вздохнула, встала, отошла
И наконец – последнее, пожалуй,
Чем можно гордой женщине рискнуть, —
Жуану просто бросилась на грудь.
Опасный миг! Но гордость, боль и горе
Как сталь его хранили: он вздохнул
И с царственной надменностью во взоре
Божественные руки разомкнул.
В ее глаза, лазурные как море,
Он холодно и пристально взглянул.
«Красавица, — воскликнул он. – В неволе
Не брачутся орлы, — а я тем боле!
Спросила ты – умею ль я любить?
Умею, но, прости меня, — другую!
Мне стыдно платье женское носить!
Под крышею твоей едва дышу я!
Любовь – удел свободных! Подчинить
Султанской власти чувства не могу я!
Сгибаются колени, взоры льстят,
И руки служат, — но сердца молчат».
Для европейца это очень ясно,
Она ж привыкла искренне считать,
Что прихоти владыки все подвластно,
Что даже эта прихоть – благодать!
Рабы невозмутимы и безгласны,
Не могут и не смеют возражать –
Вот бытия простое пониманье
В наивном императорском сознанье.
Одно мгновенье гнев ее пылал
(Не то она погибла бы от жара!)
Так ад перед поэтом возникал
В жестокой буре дымного пожара;
Так разбивались у могучих скал
Прибоя озверелые удары!
В ней было все – движенья и глаза –
Как бурная, мятежная гроза!
Да что гроза! Свирепый ураган,
Сметающий убогие преграды,
Неистово ревущий океан,
Стремительная сила водопада,
Песчаный смерч, пронзительный буран –
Вот гнев ее! Она была бы рада
Весь этот непокорный гадкий мир
«Убить, убить, убить!» – как старый Лир!
Она Жуана думала лишить
Сначала головы, потом – вниманья,
Потом его хотела пристыдить,
Потом – его склонить на состраданье,
Хотела негра-евнуха избить,
Хотела заколоться в назиданье, —
А разрешилась эта тьма угроз,
Как водится, ручьями горьких слез.
Простые слезы тронули его.
Жуан уж был не прочь и от объятий.

Но… Тут вошел слуга и объявил, что султан решил посетить гарем. Жуан спрятался. Султан сказал:


«Подруга солнца и сестра луны! –
Прекраснейшая повелительница света!
Твоим очам миры подчинены,
Твоя улыбка радует планеты!
Как первый луч живительной весны,
Тебе я возвещаю час рассвета!
Внемли, и возликуй, и будь горда:
За мною Солнце следует сюда».

Дон Жуану удалось избегнуть участи казненного за прелюбодеяния. Ему помогли бежать из плена, и вот он попадает в армию Суворова, сражающуюся за Измаил. Здесь


Сам принц де Линь в колено ранен был,
А Шапо-Бра – аристократ надменный –
В высокий кивер пулю получил,
Но черепа его фасон отменный
Способствовал тому, что не сразил
Легитимиста сей свинец презренный;
Легко понять откуда вывод тот,
Что медный лоб свинец не прошибет.
Носилки принца Маркой-генерал
Велел убрать, минуты не теряя,
Чтоб принц с простым народом не лежал
На поле боя. В корчах умирая,
Кто пить просил, кто жалобно стонал,
Последние молитвы повторяя.
О них не думал бравый генерал,
Пока и сам ноги не потерял.
Выбрасывали пушки и мушкеты
Свинцовые пилюли и плевки.
Кровавое слабительное это
Сметает разом целые полки!
Пугают человечество кометы,
Чума и голод. Очень велики
Несчастья мира, но картина боя
Правдивая затмит все зло земное.
На поле боя поражают нас
Все виды человеческих страданий –
Сведенных рук, остекленелых глаз:
Все ужасы жестоких истязаний
Без всяких поэтических прикрас.
Так погибают тысячи созданий,
Иной же уцелеет как-нибудь
И ленточкой потом украсит грудь.

Закончился один бой, грянул другой.


Заутра дымом, громом и огнем
Проснувшиеся силы заиграли.
«Ура!» – «Алла!» – десятки сотен ртов
Слилися в смертоносный грозный рев.

И что же?.. Дон Жуан сделал вывод:


Одну слезу почетней осушить,
Чем кровью поле боя затопить.

И все-таки сражался он доблестно и рьяно, а турки были


Как дьяволы: сплошной свинцовый шквал
Сметал атаковавшие колонны,
Как пену с крутизны прибрежных скал.
И город пал, не уступив ни шагу
Ценой дешевой. Каждая стена
Оборонялась с дерзкою отвагой.
Не только Смерть была утомлена,
Напившись допьяна кровавой брагой.
Какой-то русский офицер спешил
По грудам тел, и вдруг его зубами
За пятку кто-то яростно схватил,
Как змей, что Еву наградил грехами.
Ругался офицер и волком выл,
На помощь звал и бил врага ногами –
Вцепились зубы в жертву хваткой злой,
Как сатана в наш бедный род людской.
Какой-то умирающий, почуя
Пяту врага, тотчас ее схватил
И, в изуверской радости ликуя,
Две челюсти свои соединил
На мякоти, которую зову я
Твоим достойным именем, Ахилл,
И с тем и умер, на ноге героя
Отрубленной повиснув головою.
И говорят (хоть тут легко солгать),
Что офицер хромым потом остался,
Поскольку турок челюсти разжать
И после смерти даже отказался.
Хирурга ли должны мы обвинять,
Который этим делом занимался,
Иль яростные зубы мертвеца,
Державшие добычу до конца?
Но факт есть факт, и дело только в этом
(Я вымыслов не стал бы излагать);
Особо я советую поэтам
В поэмах измышлений избегать,
Следить за каждой рифмой и куплетом
И, – что и в прозе следует, — не лгать.
Поэты любят ложь, как сахар дети,
И попадают в дьявольские сети.


На бастионе среди бела дня
Валялись трупы женщин. Их застала
Врасплох бесчеловечная резня.
Они лежали грудой, как попало,
А девочка, лет десяти, стеная,
По этим трупам ползая, рыдала
И призывала в ужасе родных,
Ища защиты от врагов у них.
Два казака огромных с пьяным гиком
Гонялись за ребенком. Ни с одним
Животным хитрым, мерзостным и диким,
Мы человека-зверя не сравним.
Но в этом унижении великом
Кого мы справедливо обвиним?
Натуру или волю государя,
Которому нужны такие твари?
От ужаса совсем изнемогал
Ребенок, и под трупы подползая,
Спасенья и убежища искал,
Когда Жуан мой, мимо пробегая,
Увидел это, что он тут сказал,
Я повторить при дамах не дерзаю,
Но то, что сделал он, на казаков
Подействовало лучше всяких слов.
Плечо он разрубил у одного,
А у другого ногу. Призывая
Чертей и санитара своего,
Мой Дон-Жуан, опасность сознавая,
Свою добычу на руки схватил
И от опасной груды оттащил.
На личике несчастного созданья
Смертельно бледном, яркой полосой
Горел багровый шрам – напоминанье,
Что смерть его затронуло косой,
Когда сметала все до основанья.
Как птичка, оглушенная грозой,
Глаза раскрыв, от страха бездыханна,
Турчаночка взглянула на Жуана.
Одно мгновенье и она и он
В глаза друг другу пристально глядели,
И мой герой был сильно потрясен;
И боль, и гнев, и гордость овладели
Его душой. Ребенок был спасен;
Еще несмелой радостью блестели
Глаза на бледном личике; оно
Казалось изнутри освещено.
«Владимиром» по случаю сему
Украсили отважного Жуана,
Но он не им гордился, а скорей
Спасеньем бедной пленницы своей.
И в Петербург турчаночка Леила
Поехала с Жуаном. Без жилья
Ее одну нельзя оставить было.
Все близкие ее и все друзья
Погибли при осаде Измаила,
Как Гектора печальная семья.
Жуан поклялся бедное созданье
Оберегать – и сдержит обещанье.

Тут автор решает немного отступить и сказать свое слово о русских и французских солдатах.


Здесь русских мне придется похвалить
За добродетельное поведенье –
В наш век развратный надобно ценить
Такое крайне редкое явленье!
Сюжет довольно скользкий… Как мне быть?
Ну, словом, многодневные лишенья
Влиянье оказали, говорят,
На степень целомудрия солдат.
Они, конечно, грабили немало,
Но от насилий, следует сказать,
Едва ли сорок дюжин пострадало.
Не стану о причинах толковать,
Но только вам напомню, что бывало,
Когда случалось город штурмовать
Французам – этой нации приятной,
Но крайне извращенной и развратной,
Конечно, в темноте и впопыхах
Могли ошибки мелкие случаться:
Там дым стоял такой во всех домах,
Что впору даже с чертом повстречаться!
Шесть гренадеров, якобы впотьмах, —
Куда тут было толком разобраться! –
Наделали непоправимых бед
С девицами семидесяти лет.
Но, в общем, все держались образцово,
Что, говоря по правде, огорчало
Красавиц томных возраста такого,
Которым уж невинность докучала.
Роль скорбной жертвы случая слепого
Их ни одной минуты не смущала:
Сабинянок удел казался им,
Сказать по правде, вовсе не плохим.
И вдовы проявляли нетерпенье;
Перевалив уже за сорок лет,
Матроны выражали удивленье,
Что массовых насилий вовсе нет.
Но так или иначе, без сомненья
Уставшие от грохота побед,
Солдаты в развлеченьях не нуждались,
И вдовы, вероятно, не дождались.

Между тем наступили мирные времена.


Смотрите – в форме лучшего полка
Мой Дон-Жуан. Мундир суконный красный,
Сверкающий узор воротничка.
Плюмаж – как парус, гордый и прекрасный,
Густые сливки тонкого чулка
И желтых панталон отлив атласный
Обтягивали пару стройных ног,
Какими Феб – и тот гордиться б мог.
Под мышкой – треуголка, сбоку – шпага,
Все, чем искусство, слава и портной
Украсить могут юную отвагу.
Цветущую здоровьем и весной, —
Все было в нем. Не делая ни шагу,
Стоял он статуэткой расписной,
Как бог любви – ей-ей, не лицемерю я! –
В мундире лейтенанта артиллерии.
Повязка спала с глаз его, колчан
И стрелы легкой шпагою сменились,
А крылышки – и это не изъян! –
В густые эполеты превратились.
Он был, как ангел, нежен и румян,
Но по-мужски глаза его светились.
Сама Психея, я уверен в том,
Признала б Купидона только в нем.

При виде явившегося ко двору Дон Жуане застыли дамы, а царица улыбнулась: сказавши: фаворит!


Екатерина жаловала всех,
За исключеньем собственного мужа.
Она предпочитала для утех
Народ плечистый и довольно дюжий.
Конечно, ожирения следы
Лицо ее приятное носило;
На зрелые и сочные плоды
Она в своем расцвете походила.
Любовникам за нежные труды
Она не только золотом платила;
Амура векселя могла она
По всем статьям оплачивать сполна.
Екатерина, следует сказать,
Хоть нравом и была непостоянна,
Любовников умела поднимать
Почти до императорского сана.
Избранник августейший, так сказать,
Был только по обряду невенчанный
И, наслаждаясь жизнью без забот,
О жале забывал, вкушая мед.
Екатерина всем давала жить,
С ней нашу не сравнить Елизавету
Полуневинную; скупясь платить,
Всю жизнь скучала королева эта.
Избранника могла она казнить
И горевать о нем вдали от света…
Подобный метод флирта глуп и зол,
Он унижает сан ее и пол.
Екатерина всем понять дала,
Что в центре августейшего вниманья
Стал лейтенант прекрасный.
Без числа
Он принимал придворных излиянья,
Потом его с собою увела
Протасова, носившая названье
Секретной испытательницы – признаюсь,
Перевести при музе не решусь.
Жуану льстила царская любовь;
Хотя ему порой бывало трудно,
Но, будучи и молод и здоров,
Справлялся он с обязанностью чудно;
Он цвел, как деревце, и был готов
Любить, блистать, сражаться безрассудно.
Лишь в старости унылой и скупой
Всего дороже деньги и покой.
Но, видя (что отнюдь не удивительно!)
Заманчиво-опасные примеры,
Он начал наслаждаться расточительно
И пользоваться жизнью свыше меры.
Оно и для здоровья ощутительно;
Слаб человек, а во хмелю карьеры
Себялюбив становишься порой,
И сердце покрывается корой.

Однако наш Дон Жуан продолжал блистать при русском дворе


Как солнце, расцветал он, как в теплице,
От милостей стареющей царицы.

И вот его отправляют послом в Лондон.


Екатерина даром обладала
Друзей и фаворитов ублажать.
Она Жуана в Англию послала –
Чтоб собственную славу поддержать
И отличить его; она желала
Его в достойном блеске показать
И посему казны не пожалела
Для пользы государственного дела.

Жуан взял с собой спасенную им десятилетнюю Леилу.


Чувственности в нем, вполне понятно,
Леила не могла бы вызывать;
Лишь старым греховодникам приятно
Плоды совсем незрелые срывать:
Кислоты им полезны, вероятно,
Чтоб стынущую кровь разогревать.
Жуан был платоничен, я ручаюсь,
Хоть забывал об этом, увлекаясь.
Мой Дон-Жуан блистал по всем статьям:
Пел, танцевал, играл в лото и карты
И волновал сердца прелестных дам,
Как нежная мелодия Моцарта…
Почтительно печален и упрям,
И весел без особого азарта,
Познав любовь, он ясно понимал,
Что трезво их никто не описал.
Жуан уж новичком не мог считаться,
Он от интриг порядочно устал;
И страстью он пресытился, признаться,
И многое на свете испытал.
Он мог теперь любви не поддаваться
В стране блестящих плеч и белых скал,
Чулков и глазок синих, разговоров,
Налогов, сплетен и двойных запоров.
Не так способны страсти бушевать
На родине Жуана романтичной;
Там привыкают жизнью рисковать,
И атмосфера Англии практичной
Ему казалась – нечего скрывать! –
Коммерческой и очень педантичной.
А наши дамы – бог его прости! –
Сперва ему не нравились почти.
Я говорил сперва, но постепенно
И понемногу ясно понял он,
Что наши леди лучше, несомненно,
Блистательных восточных примадонн.
Жуан мой был беспечен по природе
И был любезен людям всех сортов:
В селе и в замке, в море и в походе
Всегда доволен, весел и здоров,
При неудаче и плохой погоде
Не падал духом он и был готов
Любезным обхожденьем и речами
Приятным быть любой прекрасной даме.
Он мило слушал дамскую беседу,
А – будь ты грешен или слишком свят –
За это дамы все тебе простят
Он слушал их внимательно и живо,
Порой умел любезно возражать,
Умел и помолчать красноречиво,
И вовремя беседу поддержать;
Он знал, как надо тонко и учтиво
На нежные их речи отвечать.
Какой приятный, вежливый, прекрасный, —
Ну, словом, собеседник первоклассный!
Серьезным англосаксам не дано
Прелестное искусство Терпсихоры,
Но Дон-Жуан вальсировал умно,
Изысканно, без лишнего задора
(Что на балах нелепо и смешно),
С изяществом отменного танцора, —
И ясно было каждому, что он
Не балетмейстер, а испанский дон.
Он музыку отлично понимал;
Порхая, как воздушная Камилла,
Он элегантной грацией сиял,
Умеренно высказывая силу;
Такое чувство такта проявлял,
Столь утонченно, вежливо и мило
Умел вести танцующую с ним,
Как будто духом танца был самим.
Герой мой был тем более пленителен,
Что не старался никого пленять;
Он был умен, спокоен, обходителен,
Не претендуя лавры пожимать.
Назойливый дентизм предосудителен:
Его девиз – «блистать и ослеплять», —
А фатовство и прочие чудачества
Роняют человеческие качества.

Байрон писал, а повседневная жизнь занималась своим обычным нудным занятием: брала поэта за горло. Его по-прежнему часто ругали в прессе. И слава его на родине — в большей степени негативная, но и позитвная тоже, однако в основном за ее пределами, уже не так сильно трогала поэта.


Что гирлянды сединам? Пустая забава.
Что мне значат венки, раз под ними лишь слава?

Он, с привычной ему иронией спрашивал:


В чем слава? В том, чтоб именем своим
Столбцы газет заполнить поплотнее.
Что слава? Просто холм, а мы спешим
Добраться до вершины поскорее.
Мы пишем, поучаем, говорим,
Ломаем копья и ломаем шеи,
Чтоб после нашей смерти помнил свет
Фамилию и плохонький портрет!

Байрон опять скучал. «А всякие мелочи существования подстегивали его возникшее недавно искреннее желание вернуться на родину. Надо было полечить там зубы, купить щеток, соды, магнезии. Собрался уж было за всем этим ехать, как все обернулось против путешествия – случился очередной приступ лихорадки. Затем заболела лихорадкой Аллегра, потом ее кормилица, гондольер и горничная. Он бродил бессонными ночами по своему палаццо мрачный и одинокий. Наступал рассвет…


Редеет, исчезает мрак ночной,
Встает заря меж небом и землей;
Еще на сутки люди постарели,
Смерть подрастает в каждом бренном теле.

Вот-те и жизнь…

Байрон призывает к себе умиротворяющий сон:


О бог покоя,
Властитель глаз закрытых, сладких снов,
Забвения без всяких сновидений,
Спокойствия глубокого, немого,
Подобным смерти стань, сестры твоей,
Которая безмолвна и недвижна.
Ведь для людей нет высшего блаженства,
Чем тишина и мрак твоих владений.
Приди ко мне!..

Поэт метался между юностью и старостью. Он пребывал в так называемом среднем возрасте. Каково же ему там было?.. Несладко. Сам говорил:


И средние века не так страшны,
Как страшен средний возраст нашей жизни.
То глупы мы, то мудры, то смешны
И с каждым днем становимся капризней.
Уж многие страницы прочтены
И скомканы в бессильной укоризне;
Седеют наши кудри с каждым днем,
И мы самих себя не узнаем.
В такое время надо умирать;
Мы юношей уже не понимаем,
Со стариками время коротать
Еще не можем – и везде скучаем…
Еще любовь способна утешать,
Но вскоре даже к ней мы остываем,
И только деньги, теша мысль и взгляд,
По-прежнему заманчиво блестят.
О золото! Кто назовет несчастным
Скупого? Он несказанно богат;
Все силы мира золоту подвластны,
Власть золота – как якорный канат.
Вам кажется, скупой живет ужасно –
Он плохо ест, боится лишних трат;
Но он же, сэкономив корку сыра,
Счастливее, чем все владыки мира.

Байрон тосковал, ворчал и все же признавал: «Сейчас я научился хандрить спокойно и предпочитаю одиночество любому обществу». А потом начинал обвинять себя:


Дорогою жизни грязной и темной
Тридцать три года тащился я ровно.
Что ж эти годы оставили, что
Тридцать три года – ничто.

Ничто… Ничто… Ничто… Как грустно…


Тщеславье меньше мною бы владело,
Да и Любовь – не знал бы Славу дом.
Они пришли и вторглись в душу, в тело,
А много ль дали? Имя – все ли в нем?
Душа когда-то лучшего хотела,
И благородным я пылал огнем.
Он отгорел – так все желанья вянут.
Как миллионы, был и я обманут.

Жизнь катилась в отчаяние. Уж лучше бы она сгинула.


Полный смрадной гнили,
Плод Горя всеми предпочтен могиле.
Так яблоки на Мертвом море есть,
В них пепла вкус, но там их полюбили.
Ах, если б каждый светлый час зачесть
Как целый год, — кто б жил хотя б десятков шесть?

Он спрашивал: «Отчего на вершине всех человеческих стремлений и успехов примешиваются некоторые сомнения и печаль, страх перед грядущим – сомнение в настоящем – воспоминания о прошлом, заставляющем предугадывать будущее? Отчего все это? Не ведаю. Быть может потому, что на вершине мы более всего подвержены головокружению и что с большей высоты падать страшнее – чем выше, тем ужаснее и величественнее.

Мне кажется поэтому, что страх, отчасти, относится к приятным ощущениям. Надежда, во всяком случае, к ним относится; а разве бывает Надежда без примеси страха где-то в глубине? А что может быть сладостнее Надежды? И если бы не Надежда, где было бы будущее? – В Аду. Во всех делах людских мы видим Надежду – Надежду – Надежду».

И вот переворот в судьбе: в конспиративные круги восставших карбонариев Байрона ввел его новый друг, брат Терезы. На итальянскую революцию теперь возлагал поэт свои надежды. Он снабжает ее деньгами, приобретает и хранит оружие.

Приехал Шелли и остановился у Байрона. Тот был очень рад. Говорил другу: «Без всяких сомнений ты самый лучший и самый неэгоистичный из людей. Я не знаю никого, кто не был бы животным по сравнению с тобой».

«Гость с любопытством бродил по огромному дворцу своего друга, встречаясь на парадной лестнице с пятью павлинами, тремя цесарками и египетской цаплей, свидетелями никогда не разнимаемых ссор между обезьянами, кошками, вороном и соколом. Было здесь еще и стадо гусей. При всех насмешках над Англией, Байрон все-таки оказался привержен в мелочах к старинным обычаям своей родины. Он любил, чтобы у него были маленькие хлебцы на святую пятницу и жареный гусь в день святого Михаила. Для этой цели поэт купил гусыню и, боясь, чтобы она не оказалась слишком тощей, кормил сам целый месяц до праздника, но так привязался к ней, что когда пришел праздник, отказался от мысли ее зарезать. Затем он не захотел лишать свою любимицу семейных радостей, и с тех пор стадо гусей не только поселилось в его доме, но и путешествовало с ним.

Шелли недолго прожил у Байрона. Однажды на крохотном суденышке под поэтическим названием «Ариэль» он отправился в море. Неожиданно воздух стал жгуч и удушлив, какая-то гнетущая тишина сдавила атмосферу. Сделалось очень темно. Море было гладкое и сумрочное, как будто отлитое из свинца; пробегавшие порывы ветра не производили на нем ни малейшей ряби, и тяжелые капли дождя отскакивали от его поверхности. Рыболовные барки возвращались с моря с величайшей поспешностью. Вдруг страшный удар грома покрыл все человеческие голоса и звуки на берегу.


О, чудовищность бури! Паруса порвались
И забились, как ленты, под вихрем сплетаясь.
Из туманов угрюмых, как чернеющий гроб,
Вместе с молнией хлынул мгновенный потоп.
И корабль одинокий, как игрушка ветров,
То исчезнет в обломках грозовых облаков,
То скользит по обрыву рассеченной волны,
Опускается в пропасть ледяной глубины;
В этих водных стремнинах, где страшит тишина,
Пред стеною другая возникает стена,
Как огромная масса дымно-светлых зеркал;
А вверху, свирепея, разъяряется вал,
И бурун, — как подвижный бесконечный погост,
Где смертельное пламя, быстрый хаос из звезд, —
Как вращение лавы, что несется горой, —
И как серные хлопья, ужасающий рой, —
Мчится в бешеной пляске, мчится диким огнем,
Устремляясь за черным и немым кораблем.

Когда несколько часов спустя небо прояснилось, люди долго смотрели в свои подзорные трубы, исследуя весь залив. На море не видно было ни одного судна». (А. Моруа)


Пучина вечная, в которой волны – годы!
Всегда шумят твои рыдающие воды,
Они горьки от горьких слез людских!
Поток без берегов, ты плещешь неустанно
В границы вечности приливом волн морских!
Добычей пресыщен, ты жаждешь неустанно
Все новых жертв, и воешь, и ревешь,
О скалы мертвые остатки трупов бьешь!
Влечешь ты к гибели всех, кто тебе поверит,
В затишье ты таишь обман,
И кто поймет, и кто тебя измерит,
Бездонный Океан!

Шелли погиб. Словно бы предугадывая свою смерть, он сам описал стихию, с которой она ему явись.

Через несколько дней его тело выбросило волной. Оно было страшно обезображено. Рыбы усердно поработали над ним. В кармане утопшего рыбаки нашли томик стихов Китса, весь насквозь просоленный ядреной морской водой. Во исполнение условий карантина тело поэта было предано огню на морском берегу. Байрон в ужасе смотрел на полыхающее пламя.

Для Мэри Шелли жизнь остановилась. «На протяжении восьми лет я знала ничем не ограниченное счастье общения с человеком, чей гений будил и направлял мой разум. Я говорила с ним, освобождаясь от ошибок, обогащаясь новыми способностями. Ныне я одна, и до чего же одинока!.. Я одинока! Какая перемена участи! О, мой любимый Шелли! Моя фантазия мертва, мой дар иссяк, энергия уснула».

Из своего неведомого далека Шелли вздохнул о возлюбленной:


Пока лазурны небеса,
Покуда ясен день,
Пока блестит цветков краса
И медлит скорби тень, —
Мгновенья быстрые считай,
Отдайся райским снам, мечтай,
Пробудишься – рыдай!
О, Мэри, мой далекий друг,
Как скучен без тебя досуг.
Живу один и в тишине
Я вижу взор твой; снится мне
Улыбка ясная твоя
И голос – пенье соловья.
Светлей, чем жемчуг внешних струй,
Нежней, чем первый поцелуй.
Вся очарована земля,
Цветут Италии поля,
Но я тоскуя и любя
Твержу: мне грустно без тебя:
Ты далеко… Приди ко мне…
Как мчится облако к луне,
Как ветер теплый к морю льнет,
Как мрак ночной рассвета ждет, —
К тебе из тьмы взываю я,
Звезда вечерняя моя!
И эхо вторит в тишине:
«Приди ко мне!»

Он так тосковал о своей Мэри, так тосковал, что и слов не найти для этой боли. Ах, если бы они за эти годы изжили свою любовь, было бы легче. Было бы легче?…


Если луч отблистает,
Светлый свет беспощадные тени сотрут,
Если туча растает,
Ослепительной радуги краски умрут.
Если лютня разбита,
Песнопений волна замолчит навсегда,
Если чувство изжито,
Не сорвутся признания с уст никогда.

Нет, эти строки не о поэте и его милой Мэри. Из своего неведомого далека он чуть слышно пошептал ей:


Ты там, где Скорбь, и там, где мгла и тишь
У очага отчаянья сидишь.

Байрон не в силах был смотреть на погребальный костер, сжирающий его друга. Он бросился во вновь растревоженные морские волны и поплыл. Лишь ветер сопровождал его. И в нем слышались тихие слова милого Перси:


О ветер, вечный Пилигрим!
Скажи мне, для чего, как дым
Ты вдаль плывешь? Куда стремишься?
Какой тоской всегда томишься?

«Шелли словно бы погружался в умозрительные дали, его истинным отечеством становились Воздух и Океан» (К. Бальмонт)

Вслед Байрону, словно бы с дымком страшного костра, все неслись и неслись вздохи дорогого друга:


Все гибнет, над чем наше сердце
Беззаветной любовью горело,
Разрастается смертная тьма.
И если бы то, что мы любим,
Умереть не хотело,
Любовь умерла бы сама.

В ответ простонала душа Байрона, словно бы скованная тюремными оковами:


В оцепенении стою,
Без памяти, без бытия,
Меж камнем хладным камнем я;
И виделось, как в тяжком сне,
Все бледным, темным, тусклым мне;
Все в мутную слилося тень;
То не было ни ночь, ни день,
Ни тяжкий свет тюрьмы моей,
Столь ненавистной для очей:
То было – тьма без темноты;
То было – бездна пустоты
Без протяженья и границ;
То были образы без лиц;
То страшный мир какой-то был,
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть – как сон гробов,
Как океан без берегов,
Задавленный тяжелой мглой,
Недвижный, темный и немой.

Вскоре умерла Аллегра. Викарий счел недопустимым погребать в церкви тело незаконнорожденного ребенка – и теперь только розовый куст на маленьком кладбище отмечает место, где покоится дочь Байрона. Поэт оцепенел от горя. «Его слезы, как расплавленный свинец, впивались в расщелины сердца».

В голове носились мысли об одном и только об одном – о смерти.


Свобода или смерть!
Я изнемог, одной из них заждавшись!

Он призывал великую избавительницу страдальцев: «Цепей в могиле нет…» Он принижал чахлых людишек перед ее Величеством:


Мы с вами все – ни более, ни менее,
Как черви мирового разложения.

«Ах, как он хотел вернуться в семью. Сможет ли когда-нибудь это сбыться? В своем горе и одиночестве лорд Байрон с нежностью вспоминал о ней. Все зависело только от Аннабеллы, которая стала предлогом для написания указа, отправлявшего ее мужа в изгнание. Если бы она позволила ему снова жить в глазах света мужем и отцом их маленькой дочки, все было бы забыто. Байрон знал, что Аннабелла – человек искренний, что у нее большие достоинства, что ее благочестие непритворно, добродетель – подлинна. Так почему бы ей не простить его? Но он ничего не стал просить у Аннабеллы. Он снова захотел действия, действия, действия!


Я хоть на словах хочу сражаться,
А повезет – так и не на словах.

Сражаться было за кого. За порабощенную турками Грецию.


Восстань, как Греция восстала,
Мой гордый дух! Уразумей,
Откуда ты берешь начало, —
И насмерть бей!
Достойней нет солдатской доли;
Могила – здесь перед тобой
На вольной воле, в чистом поле
Найдешь покой.

За призывом к борьбе за освобождение, идут размышления:


И кто же вновь твои разбудит силы
И вызовет тебя, Эллада из могилы?
И кто ж теперь Эллады властелины?
Не тридцать их – кто хочет, тот и князь.
И грек молчит, и рабьи гнутся спины,
И, под плетьми турецкими смирясь,
Простерлась Греция, затоптанная в грязь.
Лишь красоте она не изменила,
И странный блеск в глазах таит народ,
Как будто в нем еще былая сила
Неукротимой вольности живет.
Увы! Он верит, что не вечен гнет,
Но веру он питает басней вздорной,
Что помощь иноземная придет,
И раздробит ярем его позорный,
И вырвет слово «грек» из книги рабской черной.
Рабы, рабы! Иль вами позабыт
Закон, известный каждому народу?
Вас не спасут ни галл, ни московит,
Не ради вас готовят их к походу,
Тиран падет, но лишь другим в угоду.
О Греция! Восстань же на борьбу!
Раб должен сам добыть себе свободу!
Ты цепи обновишь, но не судьбу,
Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу!
Поверь мне, в смерти за идею
Нет гибели! Пусть плаха выпьет кровь,
Пусть головы на солнце сохнут, руки
Повиснут пусть на башнях и вратах –
Дух будет реять здесь! Минуют годы,
Других постигнет тот же черный рок,
Но будет мысль расти неудержимо,
Глубокая, и, сокрушив иные,
Мир приведет к свободе наконец!

И вот уже Байрон на судне плывет к греческим берегам. Он везет деньги и оружие. Его слуга Флетчер познакомился с капитаном и за кружкой грога они ведут неторопливый разговор.

— Зачем, — спрашивал капитан, — ваш хозяин отправляется в эту дикую страну?

— Флетчер сам не раз задавал себе этот вопрос, но ответил так:

— Бороться за свободу греков.

— Какая свобода… Там сплошные скалы да бандиты, — махнул рукой капитан. — А живут эти греки в дырах и вылезают оттуда на манер лисиц. И у всех у них громадные ружья, пистолеты и ножи. Турки в Греции – единственные приличные люди. Ежели же они уйдут, то вся эта Эллада станет сущим домом сумасшедших, которых выпустили на волю. Знай, там живут только блохи, мухи и бандиты.

— Нет, — вступил в разговор Байрон. – это правда для тех, кто смотрит на мир свиными глазками и ничего хорошего увидеть не может.


Запомни или даже запиши
Колумба наставленья и уроки:
В ничтожной каравелле можно плыть –
И все-таки Америку открыть.

Я отправился в Грецию не для того, чтобы искать приключений, а для того, чтобы помочь возрождению народа, который и в падении своем таков, что надо считать за честь быть его другом. Что же касается моей личной безопасности, то лучше уж в конце концов, умереть, получив пулу в тело, чем лекарство в желудок.

Увы, судьба выбрала второе. Байрону не удалось вступить в бой с врагами Греции. Он заболел. Вновь пришли мечты о покое: «Жизнь с женой и дочкой рисует мне картины такого счастья, какого я никогда не знал до сих пор. Тихая пристань будет хороша для меня, ведь вся моя жизнь была сплошной океанской бурей».

За ночь лихорадка и возбуждение усилились: Байрон бредил.


Вот череп – что ж? Для прошлых поколений
Не в нем ли был земного бога храм?
А ныне даже червь не приютится там.
В пробоинах и свод его и стены,
Пустынны залы, выщерблен портал.
А был Тщеславья в нем чертог надменный,
Был мысли храм, Души дворец блистал,
Бурлил страстей неудержимый шквал,
Но все пожрал распада хаос дикий,
Пусты глазницы, желт немой оскал.
Какой святой софист, мудрец великий
Вернет былую жизнь в ее сосуд безликий?
«Мы знаем только то, — сказал Сократ. –
Что ничего не знаем». И, как дети,
Пред неизбежным смертные дрожат.
У каждого своя печаль на свете,
И слабый мнит, что Зло нам ставит сети.
Нет, суть в тебе! Твоих усилий плод –
Судьба твоя. Покой обрящешь в Лете.
Там новый пир пресыщенных не ждет.
Там, в лоне тишины, страстей неведом гнет.

Врачи в который уже раз решили пустить больному кровь. Он бросил на них взгляд исподлобья, взгляд, который во времена «Чайльд Гарольда» заставлял вздрагивать женщин в лондонских гостиных, — и сказал, протянув руку:

— Ладно! Вы – проклятая банда мясников! Вылейте из меня столько крови, сколько вам нужно, и отвяжитесь. А в мозгу трепетала одна беспокойная жилка:


Стал я пеплом, а пламенем был;
Не очнуться певцу ото сна;
Лишь любуюсь я тем, что любил;
На висках и в душе – седина.
Измеряют мой век не года,
Но мгновенья, что режут, как плуг:
На челе и в душе борозда
После них появляется вдруг.
Пусть горячая юность смелей
Устремляется с песнями ввысь.
Я бессилен: на лире моей
Струны лучшие оборвались.

Лорд Байрон в короткие минуты облегчения еще мог размышлять: «Я готов был думать, что душа состоит в браке с телом, если бы между ними не было такого согласия. Если бы одна испытывала подъем, когда другое находилось в прострации, это значило бы, что они стремятся к естественному состоянию развода. Но они, видимо, тянут одну лямку, как почтовые лошади».

За стенами хибары, где лежал Байрон жители городка старались не шуметь. И вместо того, чтобы бросаться друг к другу во время пасхи с традиционным «Христос воскрес!», они спрашивали друг у друга: «Как здоровье лорда Байрона?» В этот праздник у них был обычай палить из ружей, его отменили. Патрули ходили по улице и следили, чтобы вокруг дома соблюдалась тишина.

После полудня люди поняли, что конец приближается. Байрон взял за руку своего верного слугу Флетчера, отвернулся, чтобы не видно было, как он плачет, и едва улыбнувшись сквозь слезы, сказал:

— О, какая прекрасная сцена! Моя жена… Мое дитя… Моя сестра… Ты знаешь все, что я хочу… Бедная Греция… Я оставляю что-то дорогое в этом мире…


Настанет срок – и счастье бросит нас,
Раскаянье на сердце ляжет гнетом,
Мы плачем кровью. В этот страшный час
Мы черным покрываемся налетом,
И жизни путь внезапным поворотом
Уводит в ночь.

— Я хочу заснуть…

Байрон повернулся и заснул глубоким сном, от которого уже не проснулся.

— Боже мой! – воскликнул Флетчер, — Я боюсь, что его светлость скончался!

Доктор попробовал пульс:

— Вы правы: он мертв!

Где теперь поэт? Вот вопрос?


Когда наш прах оледенит
Немая смерть, куда свободней,
Бессмертный дух наш полетит,
Оставив этот прах холодный?
Планет ли путь он изберет,
Или, с пространством слившись разом,
Все во Вселенной обоймет
Незримым, но всезрящим глазом?

Четыре робких посредственных медика, которые лечили Байрона собрались у его смертного одра и перед тем как начать вскрытие, залюбовались на минуту необыкновенной красотой его лица. Вьющиеся волосы были совсем седые, лицо сохранило саркастическое и надменное выражение. Когда врачи вскрыли череп, они поразились тому, что мозг поэта оказался подобен мозгу очень старого человека. Твердая оболочка его приросла к костяному покрову и была вся воспалена.

Забальзамированное тело поэта вынесли из хибары.


Рыдая, вкруг него кипит
Толпа шумящего народа, —
Как будто в гробе том свобода
Воскресшей Греции лежит.
О нем сказал в Европе грек:
«Друзья свободы и Эллады
Везде в слезах укор судьбы,
Одни тираны и рабы
Его внезапной смерти рады». (К. Рылеев)

Праху поэта были отданы воинские почести: на его гроб, покрытый черным плащом, возложили меч, шлем и лавровый венок. Его забальзамированное тело отправили на родину, куда он мечтал вернуться.

Не будет преувеличением сказать, что если бы Байрон не дал греческому движению поддержку своим именем и своей смертью, эта борьба была бы менее успешной. Правительство Англии, благодаря ей, обратило на Грецию внимание и помогло страдающему народу.

В греческом городке Миссолунги в Парке Героев на Стеле рядом с другими именами освободителей высечено и имя лорда Байрона. Рыбаки, поныне живущие в этом царстве воды и соли, знают его имя. Им не известно, что он был поэтом, но если спрашивают о нем, отвечают: «Это был мужественный человек, который приехал умереть за Грецию, потому что он любил свободу».

Во Франции, узнав о смерти Байрона, многие молодые люди надели черный креп на шляпы. В пассаже была выставлена картина, изображающая поэта на ложе смерти, возле которого теснилась толпа народа. Во многих газетах отметили, что два самых крупных человека этого столетия, Наполеон и Байрон исчезли с лица земли в одно и то же время.

В Англии к смерти ее поэта отнеслись по-иному: когда заспиртованное тело Байрона доставили в его родную страну, ему не нашлось места в усыпальнице великих писателей его родины – Вестминстерском аббатстве, где захоронены Джон Мильтон, а позже Вальтер Скотт, Чарльз Диккенс и другие классики». (А. Моруа)

Что ж? Байрон не в обиде.


Его Дух в такую высь
Взлетел, что кровь струилась по-иному,
Лишь отвращенья полная к земному.

Вслед ушедшему из земной юдоли английскому поэту русский посылает свои трепетные строки:


Раскрыта перед ним природы дивной книга;
Воспитанник ее, он чужд земного ига;
Пред ним отверстый мир: он мира властелин. (П. Вяземский)