Антон Павлович Чехов


</p> <p>Антон Павлович Чехов</p> <p>

 Русский писатель Владимир Набоков писал о Чехове: “Антон Павлович словно не умел по долгу удерживать в фокусе узор жизни, который повсюду ухватывал его гений; он мог сохранять его живую прелесть ровно столько, сколько требуется для рассказа, но не мог сохранить детальность, необходимую для длинного и развернутого повествования. Словарь его беден, сочетания слов почти банальны; сочный глагол, оранжерейное прилагательное, мятно-сливочный эпитет, внесенные на серебряном подносе, — все это ему чуждо. Он не был словесным виртуозом, как Гоголь, его муза одета в будничное платье. Поэтому Чехова хорошо приводить в пример того, что можно быть безупречным художником и без исключительного блеска словесной техники, без исключительной заботы об изящных изгибах предложений. Его спокойный и тонкий юмор пронизывает серость созданных им жизней

Великая доброта и юмор Антона Павловича сопровождали этого удивительного человека в его тяжелой жизни. Какой же она была? Вот маленький мальчик видит как “его грозный отец Павел Егорович по обыкновению своему читает молитвы. В его комнате святая святых дома, целая стена увешена иконами, перед которыми день и ночь не угасали цветные стеклянные лампадки. Как ни удивительно, но крайняя набожность богомольного отца лишь усиливала его склонность к домашней тирании. Убежденный в том, что всегда действует по воле Господа, с которым поддерживал особые отношения, он навязывал семье железную дисциплину. Его жена Евгения Яковлевна, пятеро сыновей и дочь чувствовали рядом с ним себя грешниками. При малейшем проступке Павел Егорович раздувался от ярости, сыпал проклятиями, кипятился и лупил виновного сильнее, чем сидорову козу. После наказания, якобы провинившийся ребенок, с горящим от побоев задом, должен был, по обычаю, поцеловать сурово покаравшую его руку отца.

Что это деспотизм? Неумеренная жестокость? На самом деле отец даже и любил своих детей, но считал, что, обращаясь с ними сурово, старается ради их же блага, внушая криками и битьем священные истины пустоголовым мальчишкам. Позже Чехов меланхолически заметит, что и его деда лупили господа, самый мелкий чиновник мог набить ему морду. “Что за нервы, что за кровь мы унаследовали? спросит он. И признается: В детстве у меня не было детства. Оно было страданием Иногда мать пробовала вмешаться, старалась смягчить суровость мужа. Но где уж ей, бесхарактерной и измученной оравой детей, которая вынашивала и рожала почти без перерыва, было обуздать этого проникнутого чувством собственной значимости отца семейства! Ее саму по любому поводу грубо одергивали. Так и получилось, что все семейство с утра до вечера жило со страхом ожидания выговора и тумаков.

Отец гордился делами своими. И в чем-то был прав. Если вспомнить о том, из какой среды он вышел, то он и впрямь мог гордится своим социальным восхождением. Дед Антона был крепостным крестьянином. Хитрый, трудолюбивый, прижимистый, он сумел накопить значительную сумму, выкупить свою семью а его сын стал аж купцом третьей гильдии и содержал бакалейную лавку. “Здесь была смесь самых разнообразных товаров, не поддающихся никакой квалификации. И весь этот содом, весь этот хаос ютился на очень небольшом пространстве обыкновенного лавочного помещения с полками по стенам, со страшно грязным полом, с обитым рваною клеенкою прилавком и с небольшими окнами, защищенными с улицы решетками, как в тюрьме.

В городе Таганроге, где жило семейство Чеховых, все дома были приплюснуты, давно не штукатурены, ставни затворены, на улицах вязкая и бугристая грязь. Такая кругом Азия. Жители занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов никаких. Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников. Грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог на Азовском море Ночью людям приходилось передвигаться с фонарем по улице. Время от времени пропадала какая-нибудь молодая девушка, и тогда все решали, что ее отправили за море, в турецкий гарем.

В раннем и нежном возрасте детям пришлось столкнуться с нищетой, уродством, ленью и глупостью. Однажды в баке с маслом утонула крыса. И что же? Павел Егорович не нашел в себе мужества выбросить оскверненный товар. Но как примирить обязательную для всякого христианина честность с нежеланием терпеть крупный убыток? Вдохновенный свыше, лавочник пригласил священника и попросил его прочесть над этим маслом очистительную молитву. После этого он со спокойной совестью снова пустил в продажу освещенный товар. Соседи, прознавшие обо всем происшедшем, возмутились не на шутку. С тех пор подозрение в нечистоте стало тяготеть над всеми припасами. Торговля топталась на месте.

В Таганроге всем заправляли богатые греческие купцы, потому Антона отдали в греческую школу, где он должен был изучить язык, на котором ведутся дела. Отец считал: благодаря знанию этого языка сын в будущем с легкостю найдет себе место и постепенно станет подниматься по ступенькам. Затрапезная школа помещалась в одной грязной и обветшалой комнате. Едва появившись здесь, Антоша до смерти испугался толпы шумных и драчливых мальчишек, говоривших между собой на непонятном языке.

Домашние уроки отец посылал Антона делать в лавку, дабы одновременно и работать в ней. Там царила полярная стужа. Мальчик, глотая слезы и хлюпая носом, устраивался на ящике из-под казанского мыла и раскрывал свою латинскую грамматику. Он твердо намеревался делать уроки. Но когда пытался обмакнуть перо в чернильницу, стальное острие утыкалось в корочку льда. Антоша никак не смог выучить латинскую азбуку, не понял язык Гомера и потому перестал вообще заниматься. Сидение в лавке казалось ему бесконечным. С тревожно сжимавшимся сердцем он ждал прихода отца. Отец приходил, обводил лавку суровым взором, затем склонялся над книгой, куда записывали отпущенный товар. Антон переставал дышать. Несдобровать ему, коли ошибся хотя бы на одну единственную копейку. Если маленький лавочник отваживался пожаловаться или попроситься погулять, отец категорично отвечал: “Без хозяина товар плачет

Муки бакалейной лавки дополнялись церковным мучительством. Павел Егорович постоянно испытывал такой религиозный экстаз, что почти все свое время посвящал чтению духовных книг и молитвам. Каждый день вся семья, простершись на полу и стукаясь об него лбами, должна была набожно сливать свои голоса в молитвах. Он заставлял сыновей вместе с ним посещать все основные богослужения, дети часами стояли на ногах, тупея от торжественного чтения литургии. Но и этого было мало. Отец, обладавший красивым голосом и тонким слухом, забрал себе в голову, что должен создать церковный хор. Он создал этот хор и ввел в него своих сыновей. Из всех Чеховых младших, именно Антон не любил воскресных и праздничных песнопений, когда приходилось с самого раннего утра приходить в церковь (А. Труайя)

Кроме получения знаний в школе все дети получали и домашнее образование. Чехов вспоминает: «Приходила француженка, мадам Шопэ, учившая языкам. Отец и мать придавали особенное значение этому предмету, и когда я только еще стал себя сознавать, мои старшие братья уже свободно болтали по-французски. Позднее являлся учитель музыки — чиновник местного отделения Государственного банка. Словом жизнь текла так, как ей подобало течь в тогдашней средней семье, стремившейся стать лучше, чем она есть на самом деле. День наш начинался и заканчивался трудом. Как только выпадал редкостный свободный час, каждый из нас занимался тем, к чему имел способность; старший, Александр, устраивал электрические батареи, Николай рисовал, Иван переплетал книги, а будущий писатель сочинял… Приходил вечером из лавки отец, и начиналось пение хором: отец любил петь по нотам и приучал к этому и детей. Кроме того, вместе с сыном Николаем он разыгрывал дуэты на скрипке, причем маленькая сестра Маша аккомпанировала на фортепьяно. Мать, вечно занятая, суетилась в это время по хозяйству или обшивала на швейной машинке детей.

Несмотря на сравнительную строгость семейного режима и даже на обычные тогда телесные наказания, мы, мальчики, вне сферы своих прямых обязанностей, пользовались довольно большой свободой. Прежде всего, сколько помню, мы уходили из дому не спрашиваясь, и должны были только не опаздывать к обеду

“Судя по этим свидетельствам, братья Чеховы вовсе не были похожи на ребят запуганных и обездоленных. Они весьма широко использовали те возможности для мальчишеских развлечений, которые открывала перед ними южная природа и море. Там, на берегу, в районе гавани, они купались и ловили бычков. Юные рыболовы любили полакомиться свежей жареной рыбешкой. Нередко, захватив из дому все необходимое, тут же на берегу моря устраивали пиршества. Море, порт, гавань, сад на морском берегу в трех километрах от Таганрога были любимыми местами развлечения ребят. Приход и уход кораблей, шумная суета у причалов, калейдоскоп лиц и товаров, купанье, рыбалка. Любили еще ходить по отлогому берегу моря, ворошить и внимательно разглядывать все, что принес прибой.   Много развлечений находили и дома. Антон держал голубей, увлекался ловлей певчих птиц.

Случалось, выезжали в степь, которая простиралась недалеко от Таганрога. Едешь час-другой… Попадается на пути молчаливый старик-курган или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и всё то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в глубоком небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: Певца! Певца!”

Где же правда о жизни в семье, в чем причины расхождений в восприятии братьев? Разноголосица, судя по всему, объясняется прежде всего противоречивым обликом главы семьи и различным отношениям к жизни Антона и Михаила. Антону, по всей вероятности, требовалось больше свободы.

Ничего хорошего не видел он в своих взаимоотношениях с церковью. Признавался: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио „Да исправится“» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками».

В новом поколении семьи Чеховых — выходцев из крепостной неволи, уже не было активной цельности и одержимости отцов. Мертвящий дух торгового предпринимательства вступал в кричащее противоречие с их свободолюбивыми мечтами. И чем ярче, чем талантливее, чем богаче духовно были дети, тем острее они ощущали себя не на своей улице, тем очевиднее доказывали свою неприспособленность к жизни в мире чистогана и жестокой борьбы за существование, что приводило к разорению и без того очень мизерного состояния.

И все же семье Чеховых повезло. Надо ли говорить, насколько все было бы хуже, если бы Павел Егорович оказался хорошим купцом, если бы он побуждал своих детей не к пению, а к обвешиванию и обсчетам покупателей, если бы заботился не об их образовании, а о процветании своего дела, уготовил бы и им ту же торговую карьеру. Однако наиболее ценный подарок судьбы состоял в том, что Павел Егорович был несомненно талантливым, незаурядным человеком. Увы, талант его не получил развития, был израсходован на мелочи и пустяки, но все же он проявлялся и не только в его увлечении музыкой и живописью, но и во всем его облике, в тех самых его странностях, которые так и не позволили ему стать заправским преуспевающим купцом.

В семье Чеховых считали, что талант у них со стороны отца, а душа со стороны матери. И в самом деле, Евгения Яковлевна, всегда занятая детьми и домашними делами, вносила в семейную обстановку ту ноту сердечности и мягкости, которой явно не хватало ее супругу, поглощенному своими идеями и увлечениями. «Убежденная противница крепостного права, — свидетельствует брат Михаил, — мать рассказывала нам о всех насилиях помещиков над крестьянами и внушала любовь и уважение не только ко всем, кто был ниже нас, но и к маленьким птичкам и животным и вообще к беззащитным существам». Евгения Яковлевна — тихая, скромная, малограмотная женщина — была от природы исключительно щедро наделена бесценным даром доброты (Г. Бердников)

“В 1868 году Антон восьмилетним мальчиком переступил порог школы. Облаченный в темно-синий мундирчик с металлическими пуговицами вошел он в приготовительный класс русской гимназии. В то время Антоша был пухлым, круглолицым, бледным ребенком с густыми волосами и большими карими глазами, глядевшими мечтательно и задумчиво. Мнение свое о гимназии он оставил такое: “Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочестия, и кислятиной здесь воняет, как в полицейской будке

В гимназии Антоша ничем не выделялся. В третьем классе он был оставлен на второй год из-за географии и арифметики, два года просидел в пятом, так как не выдержал испытания по греческому языку. На выпускных экзаменах получил по математике тройку и то с натяжкой. Одной из причин такой неуспеваемости была невозможность иной раз внести плату за обучение, а без нее к занятиям ученик не допускался.

Обучение в школе было формальным, безвкусным. Один из современников, учившихся в той же гимназии вспоминал: «Для характеристики преподавания древних языков можно сказать, что оно сводилось исключительно к зазубриванию грамматики: красота и поэзия классических произведений оставалась чуждой и неизвестной. Мы выносили из этой учебы лишь неистребимую ненависть ко всему классическому миру. Только в Риме, под высокими арками Большого водопада, на плитах Аппиевой дороги, которые не истерлись даже под копытами двадцати поколений средневековых итальянских ослов, перед кипарисами Андриановой виллы и колоннами форума можно было излечился от этого предубеждения, понять, наконец, как много силы и гордой красоты заслонили от наших глаз старые, злые педанты с их ветхой грамматикой».

Самообразование стало основным источником знаний и переживаний юного Антона. В Таганроге открылась библиотека, и он посещал ее чаще, чем кто-либо другой. “Наряду с Шопенгауэром, которого, как тогда думалось, стыдно было не прочитать, мы с друзьями запоем читали юмористические журналы «Будильник», «Стрекозу» и другие. Я помню, в воскресные и праздничные дни мы спозаранку собирались в городской библиотеке и по несколько часов кряду, забывая об обеде, просиживали там за чтением этих журналов, иногда разражаясь таким гомерическим хохотом, что вызывали недовольное шиканье читающей публики».

Из всех преподавателей только протоирей Покровский находил оправдание в глазах Антона. Он нередко говорил в классе о Шекспире, Гете, Пушкине. Именно он прозвал ласково Антона Чехонте и, заметив у мальчика талант юмориста, посоветовал ему читать сочинения Мольера, Свифта и Салтыкова-Щедрина. Товарищи Антона ценили его неистощимую способность рассказывать забавные истории. Ирония юного Чехова была легкой, искрящейся, беззлобной. Умел он посмеяться и над самим собой. У обездоленного мальчика, с которым так жестоко обращались, была неистребимая потребность в смехе, спасавшая его от отчаяния.

В это время впервые милая девочка обратила свое внимание на мальчика Антошу. Звали ее Ираида. Ей Антон до того понравился, что она написала для него мелом на заборе какое-то трогательное четверостишье. Антон ответил на это тоже четверостишьем, но сатирическим:


О, поэт заборный в юбке,
Оботри себе ты губки,
Чем стихи тебе писать,
Лучше в куколки играть.

Ох уж эта несуразная мальчишеская бравада! Оскорбленная Ираида назвала его грубым мужиком, тогда он с размаха ударил ее по голове грязным мешком из-под древесного угля. Так закончилась сия первая любовная сцена. Антон, проигнорировав чувства девочки, отправлялся в свободную минутку насытиться впечатлениями, даримыми ему бесхотростным окружающим миром. Нередко, как это ни странно, он отправлялся на кладбище, читал надписи на памятниках и размышлял о судьбах сотен неизвестных ему людей, покоившихся под землей. Больше всех из погостов мальчик любил сельское кладбище в окрестностях Таганрога, где росли вишневые деревья, а ягоды, падая на могильные плиты, напоминали ему капли крови…

В тринадцать лет Антон пережил не только свое первое впечатление о невинных таинствах любви, но и настоящее потрясение, сказавшееся на всей его дальнейшей жизни — он открыл для себя театрЭто был всего лишь маленький городской театр. Оперетта Оффенбаха “Прекрасная Еленапоразила его воображение. Он погрузился в головокружительный мир иллюзий, притворства, мишуры, подделок, раздвоения. Потом он с равным восторгом смотрел шекспировского “Гамлета гоголевского “Ревизора грибоедовское “Горе от ума инсценировку “Хижины дяди Тома мелодрамы и водевили, написанные в подражание французским. Его увлечение сценой еще усиливалось от того, что приходилось ловчить ради удовлетворения этой пламенной страсти, ведь ученики могли посещать театр только с письменного разрешения учителя гимназии. Антон и кое-кто из его друзей преодолевали эти затруднения, облачаясь в отцовские пальто и спрятав глаза за синими очками. А запретный плод, как нам известно, гораздо сочнее и вкуснее дозволенного.

В театре Антон начинал осознавать неизмеримую власть актера над простыми смертными. Жизнь этих, как ему казалось, небожителей, с ее непредсказуемостью, ее величием, ее ложью, ее скитаниями представлялась ему особенно волнующей в сравнении с застывшей и тусклой жизнью его семьи. Будущему автору знаменитых театральных пьес тоже хотелось стать артистом, но лучше бродячим. Больше всего на свете ему нравилось, гримироваться, переодеваться и подражать другим, преувеличивая повадки своих героев. Вместе с братьями и сестрой, тоже наделенными актерскими способностями, Антон создал собственную театральную труппу, которая выступала перед благожелательной публикой, состоящей из родственников, друзей и соседей. Одна из представленных сценок выглядела так: мальчик перевоплотился в зубного врача-хирурга и, вооружившись огромными угольными щипцами, пытается со множеством ужимок вытащить зуб у сопротивляющегося изо всех сил пациента своего собственного брата. Свой первый гонорар Антоша получил совсем еще мальчишкой. Загримировавшись, он отправился к родному дядюшке и, изображая нищего, попросил милостыню. Дядя не узнал племянника и сердобольно одарил его монеткой.

Конечно, во всех этих забавах проявлялись не только увлечение театром, но и просто неуемные силы юности, молодой азарт, озорство, естественное желание отвлечься от домашних строгостей, латинской и греческой грамматики. А озорничать Антоша любил даже в театре. Например, он начинал вдруг вызывать не актеров, а присутствующих в зале богатых греков. Эти аплодисменты и вызовы весело подхватывал весь театр. Именитые толстосумы возмущались и негодовали, а иногда не выдерживали и до времени покидали театр.

Вслед за театральными увлечениями проклюнулись и литературные: Антоша начал выпускать в единственном экземпляре рукописный журнал “Заика в котором живо изображал типичные сценки таганрогской жизни. Успех его был мгновенным. Гимназисты с нетерпением ждали каждого нового номера.

Когда Антону исполнилось шестнадцать лет, его отец обанкротился окончательно и бесповоротно. “Добрые людине приминули облапошить и ободрать его до нитки. Семья, балансировавшая на грани полной нищеты, отправилась жить в Москву к двум старшим сыновьям, которые там уже обосновались. Все что только можно было продать продали. Антон остался доучиваться в таганроге. У него сердце сжималось, когда он думал о том, до чего докатился отец. Не переставая строго его судить, он вместе с тем и жалел Павла Егоровича. Впрочем, для Чехова было естественно предпочитать невезучих тем, кто шумно хвастался своим успехом. В отцовском доме, который принадлежал теперь другим людям, Антон остался один. За стол и кров он должен был давать уроки сыну хозяина.

Так у новой горькой свободы открылась оборотная сторона: в шестнадцать лет юноше пришлось самому себя обеспечивать. Ради нескольких рублей заработка он бегал по урокам от одного ученика к другому по всему городу, зимой дрожа от холода в тощем истрепанном пальтеце. У него не было галош, и, стыдясь дырявых, заляпанных грязью башмаков, Антон во время урока старательно прятал ноги под стол. Став взрослым, Чехов будет говорить, что подростком страдал от бедности, как от неотвязной зубной боли. Но он умудрился найти человека беднее себя, и тут проявились лучшие его качества. Узнав, что его товарищ, живой и умный юноша, голодает, Антон без колебания предложил ему давать вместе уроки своему ученику (А. Труайя)

“Между тем из Москвы шли не письма, а вопли отчаяния. И адресовались они Антону, хотя у самого у него ничего, кроме теперь уже чужой крыши над головой, не было. Это знали, но все же рассчитывали не на старших братьев, а на Антона, на его помощь. И эти надежды оправдывались. Он посылал в Москву какие-никакие посылки. Конечно, нищенские, но и они были манной небесной для Евгении Яковлевны, совсем растерявшейся и отчаявшейся в это тяжкое время.

Иногда во сне Антон видит себя у холодной осенней воды в состоянии уныния и тоски и, глядя на склизкие холодные камни, чувствует почему-то, что должен перейти через глубокую реку. “А вокруг все и всегда будет до бесконечности сурово, уныло и сыро? — вопрошает спящий. — Вот на пути встречаются обвалившиеся ворота кладбища, похороны гимназических учителей. И в это время весь он проникнут тем своеобразным кошмарным холодом, какой немыслим наяву и ощущается только спящим».

Семнадцатилетний Антон посылает пробы своего пера старшему брату Александру в Москву, пытаясь через него опубликовать их. Александр рекомендует ему: Присылай поболее коротеньких и острых анекдотов. Длинные бесцветны. Сегодня я отправлю в “Будильникдве твои остроты Годом позже Антон посылает драму “Безотцовщина Александр не спешил с оценкой пьес своего брата. Он объясняет: «Я умышленно молчал, зная по себе, как дорого автору его детище, а потому… В “Безотцовщинедве сцены обработаны гениально, если хочешь, но в целом она непростительная, хотя и невинная ложь. Невинная потому, что истекает из незамутненной глубины внутреннего миросозерцания. Что твоя драма ложь — ты это сам чувствовал, хотя и слабо и безотчетно, а между прочим ты на нее затратил столько сил, энергии, любви и муки, что другой больше не напишешь. Я знаю, это тебе неприятно — но делать нечего — ты спросил, а я ответил, а написать что-либо другое я не смог бы, потому что не смог бы обманывать тебя, если дело идет о лучших порывах твоей души

Нельзя сказать, чтобы отношения двух братьев были совершенно дружеские и безоблачные. Расхождение их мнений наметилось еще в таганрогские годы. Александру не нравилась обстановка в семье, и он отдалялся все больше и больше. Его письма полны описанием всяческих дрязг. Он вновь и вновь повторял свои жалобы, понимая, что брат не одобрит его. В одном из писем, выплеснув на своих родных очередной ушат помоев, Александр тут же пишет: «Однако будет об этом. Я сознаю, что, пересказывая тебе эти дрязги, сам проигрываю в твоих глазах, но что же делать, я думаю мне, нравственному уроду, это простительно». Антон с грустью глядя на эту неприглядную картину, все делает, чтобы помочь брату, пробудить в нем чувство собственного достоинства и справедливости. Он не хуже его помнит о тяжелых сторонах своего детства, о деспотизме отца (Г. Бердников)

Но… «Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, — пишет он, — для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни…»

“Ко времени окончания гимназии Антон стал высоким молодым человеком с тонким бледным лицом. Волосы носил довольно длинные. Над верхней губой начали пробиваться усики. Он напоминал Христа с глубоким и нежным взглядом, вот только улыбка у этого Христа была чуть насмешливая. Говорил он низким бархатным голосом.

Самостоятельно живя в Таганроге, юноша стал не по годам мудрым. Серьезный, скромный, избегающий сближения с кем кому ни попади и трезво мыслящий, он прежде всего стремился сохранить свободу мыслей и действий. “В Москву! В Москву! В Москву!Сколько же раз до тех пор, пока Чехов не покинул родной город, издавал он этот крик надежды, который позже вложит в уста своих героинь.

В конце концов Антон не только благополучно сдал экзамены, но, хотя и с большим трудом, но ему удалось добиться стипендии Таганрогской городской управы в размере двадцати пяти рублей, которые позволили ему продолжать учение. И вот он отправился в Москву изучать медицину. Отчего вдруг возникло желание стать врачом? Однажды он в жару искупался в холодной речке и тяжело заболел. Врач выхаживал юного пациента с такой нежностью и такой преданностью, что Антон тоже решил стать врачом. Его, великодушного от природы, приводила в восторг мысль о возможности в будущем в свою очередь облегчать страдания ближних.

И вот он в Москве! Юноша восторженно открывает для себя большой город. Ему здесь нравилось все: шумные оживленные улицы, где рядом с одетыми по-европейски господами, офицерами в роскошных мундирах и элегантными дамами ходили крестьянки в платках и бородатые мужики в чиненых-перечиненных тулупах; крики извозчиков, зазывающих седоков и торгующихся из-за цены проезда; строгие фасады домов, выкрашенные в нежные цвета; витрины дорогих магазиновОказавшись на Красной площади, юноша замер в восхищении при виде кремлевских стен, над которыми высилось фантастическое нагромождение колоколен и куполов с золотыми крестами. Собор Василия Блаженного, стоящий в глубине площади, бросился ему в глаза: нелепый, пестрый, веселый, словно куча игрушек, сдвинутых к краю стола. Он стоял в задумчивости перед величественным фасадом Большого театра, блуждал по спускающимся к Москве-реке улочкам.

Едва только радость от встречи с родными немного улеглась, Антон удрученно оглядел помещение, где ему предстояло жить. Семья то и дело перебиралась с квартиры на квартиру. Теперь Чеховы поселились в квартале публичных домов, приютом им стал подвал дома церкви святителя Николая. В этом темном логове не проходила отвратительная кислая сырость от сушившегося на веревках белья, из окошек видны были только ноги прохожих. А стоило выйти за порог и взгляду представлялись обветшалые фасады, грязные лавочки, уличные девки, торговавшие собой у подъездов. От всего здесь веяло убожеством и пороком Но зато какое раздолье для наблюдений будущему живописцу страдающего человечества!

А как же произошла встреча с отцом? Больше всего его поразило поведение Павла Егоровича. Разорившись, он совсем не утратил самоуверенности, искренне считал, что уж ему-то не в чем себя упрекнуть. Оправдывая свою беспросветную праздность, отец напускал на себя беспечный вид и коротко ронял из своей бороды евангельские истины: “Взгляните на птиц небесных: они не сеют, ни жнут, не собирают житницы; Отец наш Небесный питает их Считая, что всю жизнь достаточно много делал для детей, теперь Павел Егорович рассчитывал, что будет до конца своих дней жить у них на содержании, в полном бездействии и почете.

Антон сдал экзамены в университет. Храм науки оказался весьма затрапезным зданием. “Вот мрачные, давно не ремонтированные университетские ворота; скучающий дворник в тулупе, метла, кучи мусора. На свежего мальчика, приехавшего из провинции и действительно воображающего, что храм науки в самом деле храм, такие ворота не могут произвести здорового впечатления. Студент, настроение которого в большинстве создается обстановкой, на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное.. Храни его бог от тощих деревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитых рваной клеенкой».

Итак, в 1879 году “мрачные, давно не мытые университетские воротараспахнулись перед студентом Чеховым. Пять лет он учился на медицинском факультете. Антон не присоединялся к политическим бунтарям, потому как поступил в университет, чтобы учиться лечить больных, а не свергать существующий режим. Невозможно, думал он, быть врачом и одновременно революционером. Кроме того, студенческие волнения казались ему бесполезными и театральными. Он инстинктивно сторонился толпы, терпеть не мог толкотни, бараньих реакций человеческого стада, где критический разум каждого растворялся в общем гаме. Чехов с юных лет стал слишком большим индивидуалистом для того, чтобы подчиняться давлению какой бы то ни было группы, он ни с кем не сближался и не подписывал никаких деклараций. Но при этом, естественно, ужаснулся убийству Александра П, который был разорван в клочья бомбой террариста, потому что был врагом всякого начилия и не понимал, почему кучка фанатиков сочла необходимым уничтожить этого либерального правителя (А. Труайя)

“Надо сказать, что медицинский факультет в те годы был наиболее трудным. Для его успешного окончания требовалась очень напряженная и серьезная работа. Однако для того, чтобы правильно оцепить работоспособность Чехова этих лет, следует не забывать, что университетские занятия со всеми их лекциями, практическими и лабораторными работами, экзаменами, анатомичками и клиниками совмещались у него с активнейшей литературной деятельностью. Ко времени окончания университета Чеховым было написано такое количество очерков, рассказов и фельетонов, которое следует считать редкостным и для профессионального писателя, целиком отдающего себя творческой деятельности.

Но ведь и это еще не все. Надо учесть, в какой обстановке приходилось Антону выполнять свою непомерную работу. Упоминание об этой обстановке нет нет да и промелькнет в его письмах. Направляя редактору журнала очередную порцию новых произведений, он в сопроводительном письме сетует: «Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя не литературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух „Запечатленного ангела“». Кто-то завел шкатулку, и я слышу «Елену Прекрасную». Постель моя занята приехавшим сродственником, который то и дело подходит ко мне и заводит речь о медицине. «У дочки, должно быть, резь в животе — оттого и кричит». Я имею несчастье быть медиком, и нет того индивидуя, который не считал бы нужным «потолковать» со мной о медицине. Кому надоело толковать про медицину, тот заводит речь про литературу. Обстановка бесподобная».

А вот еще одно письмо, легкое, пересыпанное шутками, шуточными пожеланиями и остроумными предложениями. И тут же: «Надо спать. Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В бельэтаже живет кухмистер, отдающий помещение под свадьбы и поминки. В обед поминки, ночью свадьба… смерть и зачатие…  Кто-то, стуча ногами, как лошадь, пробежал сейчас как раз над моей головой… Должно быть, шафер. Оркестр гремит…»

И все это в условиях денной и нощной заботы о куске хлеба. Не для себя, нет. Он балансировал на грани нищеты. И этот баланс летел к черту весьма часто: то заработки были не те, что ожидал, то они задерживались редакторами по неведомой причине. Чехов опять шутит: “Понемножку болею и мало-помалу обращаюсь в стрекозиные мощи. Если я умру раньше Вас, дорогой редактор, то шкаф благоволите выдать моим прямым наследникам, которые на его полки положат свои зубы».  Конечно, тут что ни строчка, то шутка. Но… «Понемножку болею…» Это подлежит расшифровке. Первые явные признаки туберкулеза легких проявились у Антона Павловича в 1884 году.

«У меня ни к селу, ни к городу идет кровь горлом… Причина сидит, вероятно, в лопнувшем сосудике». Знал ли он, что с ним происходит? Верил ли сам в версию о лопнувшем сосудике? Вот новый приступ кровохарканья. «Я болен. Кровохарканье и слаб… Не пишу… Если завтра не сяду писать, то простите: не пришлю рассказа к Пасхе… Надо бы на юг ехать, да денег нет…   А тут дождь порет во все лопатки. Бррр!.. Уйти бы из-под этого свинцового облочного свода… Не знаю, как у Золя и Щедрина, но у меня угарно и холодно… Выжимать деньги из семьи я не умею, да и не нахожу это возможным… Боюсь подвергать себя зондировке коллег… Вдруг откроют что-нибудь вроде удлиненного выдыхания или притупления!.. Мне сдается, что у меня виноваты не так легкие, как горло… Лихорадки нет».

Удивительный человеческий документ! Знал, конечно, знал о своей болезни! К чему бы иначе поминать о юге? Но что было делать с этим знанием, ему — врачу, который очень хорошо представлял, что сулило это заболевание? Да, юг, нужно было ехать на юг, но ведь денег действительно не было! Конечно, можно было бы начать самостоятельную жизнь, как это сделали старшие братья, и тогда в отличие от них к Чехову с его талантом и работоспособностью пришел бы достаток, а возможно и здоровье. Но зачем ему и достаток, и здоровье, если они куплены ценой отступничества, если во имя этого нужно оставить на произвол судьбы семью, вступить «на ложную почву»? И вот родилась версия о «лопнувшем сосудике», версия, в которую Чехов заставлял верить не только окружающих, но и самого себя. В его положении это, видимо, и было высшим проявлением мужества (Г. Бердников) а возможно и мудрости: бывают, даже самые страшные болезни не в силах победить человека, который отвергает само их существование и живет, словно бы в его легкие и не бьют день и ночь барабанные палочки Коха.

Антон Чехов жил так, как другому здоровому человеку и не снилось. Он прилежно учился и писал. “Пишу много и долго, но мечусь, как угорелый: начинаю одно, не кончив другое… Стараясь заработать какие-нибудь деньги, он продолжал рассылать свои короткие рассказы в различные юмористические журналы и поначалу получал отказ за отказом. Но случались и такие отзывы: “Недурно. Совсем не дурно. Присланное посмотрим. Благословляем на дальнейшее подвижничество Вскоре начинающий юморист получил письмо от редактора, извещавшего, что он будет получать по пять копеек за строчку. В 1880 году ему удалось пристроить девять рассказов, в 1881 тринадцать, а в 1883 было напечатана сто тридцать девять рассказов, статей и репортажей. Казавшаяся со стороны видимая легкость сочинения таковой отнюдь не была. Однако она опьяняла Чехова, он, забавляя читателя, забавлялся сам. Ему и в голову не приходило подписывать весь этот вздор своим настоящим именем. Чаще всего он подписывался шутливым псевдонимом Антоша Чехонте.

“Не один лишь юмор, но и великая доброта пронизывает его книги он не делал ее своей литературной платформой или программой, она была естественной окраской его таланта. И его обожали все читатели то есть в сущности вся Россия (В. Набоков)

Хотелось бы представить небольшую подборку рассказов, написанных еще в студенческие годы. Вот письмо к ученому соседу, отправленное в село Блины-Съедены:

“Дорогой Соседушка. Максим… (забыл как по батюшке, извените великодушно!) Извените и простите меня старого старикашку и нелепую душу человеческую за то, что осмеливаюсь Вас беспокоить своим жалким письменным лепетом. Вот уж целый год прошел как Вы изволили поселиться в нашей части света по соседству со мной мелким человечиком, а я всё еще не знаю Вас, а Вы меня стрекозу жалкую не знаете. Позвольте ж, драгоценный соседушка, хотя посредством сих старческих гиероглифоф познакомиться с Вами, пожать мысленно Вашу ученую руку и поздравить Вас с приездом из Санкт-Петербурга в наш недостойный материк, населенный мужиками и крестьянским народом то есть плебейским элементом.

Давно искал я случая познакомиться с Вами, жаждал, потому что наука в некотором роде мать наша родная, всё одно как и цивилизация и потому что сердечно уважаю тех людей, знаменитое имя и звание которых, увенчанное ореолом популярной славы, лаврами, кимвалами, орденами, лентами и аттестатами гремит как гром и молния по всем частям вселенного мира сего видимого и невидимого то есть подлунного. Я пламенно люблю астрономов, поэтов, метафизиков, приват-доцентов, химиков и других жрецов науки, к которым Вы себя причисляете чрез свои умные факты и отрасли наук, то есть продукты и плоды. Говорят, что Вы много книг напечатали во время умственного сидения с трубами, градусниками и кучей заграничных книг с заманчивыми рисунками.

Недавно заезжал в мои жалкие владения, в мои руины и развалины местный максимус понтифекс отец Герасим и со свойственным ему фанатизмом бранил и порицал Ваши мысли и идеи касательно человеческого происхождения и других явлений мира видимого и восставал и горячился против Вашей умственной сферы и мыслительного горизонта покрытого светилами и аэроглитами. Я не согласен с отцом Герасимом касательно Ваших умственных идей, потому что живу и питаюсь одной только наукой, которую Провидение дало роду человеческому для вырытия из недр мира видимого и невидимого, драгоценных металов, металоидов и бриллиантов, но все-таки простите меня, батюшка, насекомого еле видимого, если я осмелюсь опровергнуть по-стариковски некоторые Ваши идеи касательно естества природы.

Отец Герасим сообщил мне, что будто Вы сочинили сочинение, в котором изволили изложить не весьма существенные идеи на счет людей и их первородного состояния и допотопного бытия. Вы изволили сочинить что человек произошел от обезьянских племен мартышек орангуташек и тому подобное. Простите меня старичка, но я с Вами касательно этого важного пункта не согласен и могу Вам запятую поставить. Ибо, если бы человек, властитель мира, умнейшее из дыхательных существ, происходил от глупой и невежественной обезьяны, то у него был бы хвост и дикий голос. Если бы мы происходили от обезьян, то нас теперь водили бы по городам цыганы на показ и мы платили бы деньги за показ друг друга, танцуя по приказу цыгана или сидя за решеткой в зверинце. Разве мы покрыты кругом шерстью? Разве мы не носим одеяний, коих лишены обезьяны? Разве мы любили бы и не презирали бы женщину, если бы от нее хоть немножко пахло бы обезьяной, которую мы каждый вторник видим у Предводителя Дворянства?

Извените меня неуча за то, что мешаюсь в Ваши ученые дела и толкую, по-своему по старчески и навязываю вам свои дикообразные и какие-то аляповатые идеи, которые у ученых и цивилизованных людей скорей помещаются в животе чем в голове. Не могу умолчать и не терплю когда ученые неправильно мыслят в уме своем и не могу не возразить Вам.

Отец Герасим сообщил мне, что Вы неправильно мыслите об луне, то есть об месяце, который заменяет нам солнце в часы мрака и темноты, когда люди спят, а Вы проводите электричество с места на место и фантазируете. Не смейтесь над стариком за то что так глупо пишу. Вы пишете, что на луне то есть на месяце живут и обитают люди и племена. Этого не может быть никогда, потому что если бы люди жили на луне то заслоняли бы для нас магический и волшебный свет ее своими домами и тучными пастбищами. Люди живя на луне падали бы вниз на землю, а этого не бывает. Нечистоты и помои сыпались бы на наш материк с населенной луны. Могут ли люди жить на луне, если она существует только ночью, а днем исчезает? И правительства не могут дозволить жить на луне, потому что на ней по причине далекого расстояния и недосягаемости ее можно укрываться от повинностей очень легко. Вы немножко ошиблись.

Вы сочинили и напечатали в своем умном соченении, как сказал мне отец Герасим, что будто бы на самом величайшем светиле, на солнце, есть черные пятнушки. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Как Вы могли видеть на солнце пятны, если на солнце нельзя глядеть простыми человеческими глазами, и для чего на нем пятны, если и без них можно обойтиться? Из какого мокрого тела сделаны эти самые пятны, если они не сгорают? Может быть по-вашему и рыбы живут на солнце?

Извените меня дурмана ядовитого, что так глупо съострил! Ужасно я предан науке! Рубль — сей парус девятнадцатого столетия для меня не имеет никакой цены, наука его затемнила у моих глаз своими дальнейшими крылами. Всякое открытие терзает меня как гвоздик в спине. Хотя я невежда и старосветский помещик, а все же таки негодник старый занимаюсь наукой и открытиями, которые собственными руками произвожу и наполняю свою нелепую головешку, свой дикий череп мыслями и комплектом величайших знаний.

Матушка природа есть книга, которую надо читать и видеть. Я много произвел открытий своим собственным умом, таких открытий, каких еще ни один реформатор не изобретал. Скажу без хвастовства, что я не из последних касательно образованности, добытой мозолями, а не богатством родителей то есть отца и матери или опекунов, которые часто губят детей своих посредством богатства, роскоши и шестиэтажных жилищ с невольниками и электрическими позвонками.

Вот что мой грошовый ум открыл. Я открыл, что наша великая огненная лучистая хламида солнце в день Святой Пасхи рано утром занимательно и живописно играет разноцветными цветами и производит своим чудным мерцанием игривое впечатление. Другое открытие. Отчего зимою день короткий, а ночь длинная, а летом наоборот? День зимою оттого короткий, что подобно всем прочим предметам видимым и невидимым от холода сжимается и оттого, что солнце рано заходит, а ночь от возжения светильников и фонарей расширяется, ибо согревается. Потом я открыл еще, что собаки весной траву кушают подобно овцам и что кофей для полнокровных людей вреден, потому что производит в голове головокружение, а в глазах мутный вид и тому подобное прочее.

Много я сделал открытий и кроме этого хотя и не имею аттестатов и свидетельств. Приежжайте ко мне дорогой соседушко, ей-богу. Откроем что-нибудь вместе, литературой займемся и Вы меня поганенького вычислениям различным поучите. Остаюсь уважающий Вас Войска Донского отставной урядник из дворян, ваш сосед Василий Семи-Булатов”

Вот рассказ на тему о воспитании.

“Тонкая, как голландская сельдь, мамаша вошла в кабинет к толстому и круглому, как жук, папаше и кашлянула. При входе ее с колен папаши спорхнула горничная и шмыгнула за портьеру; мамаша не обратила на это ни малейшего внимания, потому что успела уже привыкнуть к маленьким слабостям папаши и смотрела на них с точки зрения умной жены, понимающей своего цивилизованного мужа.

— Пампушка, - сказала она, садясь на папашины колени, - я пришла к тебе, мой родной, посоветоваться. Утри свои губы, я хочу поцеловать тебя.

Папаша замигал глазами и вытер рукавом губы.

— Что тебе? - спросил он.

— Вот что, папочка… Что нам делать с нашим сыном?

— А что такое?

— А ты не знаешь? Боже мой! Как вы все, отцы, беспечны! Это ужасно! Пампушка, да будь же хоть отцом наконец, если не хочешь… не можешь быть мужем!

— Опять свое! Слышал тысячу раз уж! — Папаша сделал нетерпеливое движение, и мамаша чуть было не упала с колен папаши.

— Пампуша, сын наш опять нехорошие отметки из гимназии принес. Ведь его не допустят к экзамену! Он не перейдет в четвертый класс!

— Пускай не переходит. Невелика беда. Лишь бы учился да дома не баловался.

— Ведь ему, папочка, пятнадцать лет! Можно ли в таких летах быть в третьем классе? Представь, этот негодный арифметик опять ему вывел двойку… Ну, на что это похоже?

— Выпороть нужно, вот на что похоже.

Мамаша мизинчиком провела по жирным губам папаши, и ей показалось, что она кокетливо нахмурила бровки.

— Нет, пампушка, о наказаниях мне не говори… Сын наш не виноват… Тут интрига… Сын наш, нечего скромничать, так развит, что невероятно, чтобы он не знал какой-нибудь глупой арифметики. Он всё прекрасно знает, в этом я уверена!

— Шарлатан он, вот что-с! Ежели б поменьше баловался да побольше учился… Сядь-ка, мать моя, на стул… Не думаю, чтоб тебе удобно было сидеть на моих коленях.

Мамаша спорхнула с колен папаши, и ей показалось, что она лебединым шагом направилась к креслу.

— Боже, какое бесчувствие! - прошептала она, усевшись и закрыв глаза. - Нет, ты не любишь сына! Наш сын так хорош, так умен, так красив… Интрига, интрига! Нет, он не должен оставаться на второй год, я этого не допущу!

Папаша повернулся к столу, нагнулся к какой-то бумажке и искоса, как собака на тарелку, посмотрел на портьеру.

— Папочка, я не уйду… я не уйду! Я вижу, что я тебе в тягость, но потерпи… Папочка, ты должен сходить к учителю арифметики и приказать ему поставить нашему сыну хорошую отметку… Ты принудь учителя. Можно ли мужчине сидеть в третьем классе? Постарайся, пампуша!

— Не пойду… Слово твердо… Ну, уходи с богом, душенька… Мне бы заняться нужно вот тут кое-чем…

— Пойдешь!! - крикнула мамаша, - а если не пойдешь, если не захочешь пожалеть своего единственного сына, то…

Мамаша взвизгнула и жестом взбешенного трагика указала на портьеру… Папаша сконфузился, растерялся, ни к селу ни к городу запел какую-то песню и сбросил с себя сюртук… Он всегда терялся и становился совершенным идиотом, когда мамаша указывала ему на его портьеру. Потом папаша побрился, поводил у себя по лысине гребнем, оделся поприличнее и отправился «пожалеть единственного сына».

По обыкновению большинства папаш, он вошел к учителю арифметики без доклада. Каких только вещей не увидишь и не услышишь, вошедши без доклада! Он слышал, как учитель сказал своей жене: «Дорого ты стоишь мне, Ариадна!.. Прихоти твои не имеют пределов!» И видел, как учительша бросилась на шею к учителю и сказала: «Прости меня! Ты мне дешево стоишь, но я тебя дорого ценю!» Папаша нашел, что учительша очень хороша собой и что будь она совершенно одета, она не была бы так прелестна.

— Здравствуйте! - сказал он, развязно подходя к супругам и шаркая ножкой.

Учитель на минуту растерялся, а учительша вспыхнула и с быстротою молнии шмыгнула в соседнюю комнату.

— Извините, - начал папаша с улыбочкой, - я, может быть, того… вас в некотором роде обеспокоил… Очень хорошо понимаю… Честь имею рекомендоваться… Не из безызвестных, как видите… Тоже служака… Ха-ха-ха! Да вы не беспокойтесь!

Г-н учитель чуточку, приличия ради, улыбнулся и вежливо указал на стул. Папаша повернулся на одной ножке и сел.

— Я, - продолжал он, показывая учителю свои золотые часы, - пришел с вами поговорить-с… Мм-да… Вы, конечно, меня извините… Я по-ученому выражаться не мастер. Наш брат, знаете ли, всё спроста… Ха-ха-ха! Так-ссс!.. Н-ну, да… А сегодня тепло-с… Вы, Иван Федорыч, моему сынишке двоек там наставили… Мм… да… Но это ничего, знаете… Кто чего достоин… Хе-хе-хе!.. Но, знаете ли, неприятно. Неужели мой сын плохо арифметику понимает?

— Как вам сказать? Не то, чтобы плохо, но, знаете ли, не занимается. Да, он плохо знает.

— Помилуйте, Иван Федорыч! Сын мой превосходно занимается! Я сам с ним занимаюсь… Он ночи не сидит… Он всё отлично знает… Ну, а что пошаливает… Ну, да ведь это молодость… Кто из нас не был молод? Может быть, исправите?

— Не могу-с! Не могу-с!.. Я желал, чтобы сын ваш перешел, я старался всеми силами, но ваш сын не занимается, говорит дерзости… Мне несколько раз приходилось иметь с ним неприятности.

— М-молод… Что поделаешь?! Да вы уж переправьте на троечку!

— Не могу!

— Да ну, пустяки!.. Что вы мне рассказываете? Как будто бы я не знаю, что можно, чего нельзя. Можно, Иван Федорыч! Не таково дело, чтобы о нем три часа балясы точить… Вы скажите мне, что вы по-своему, по-ученому, считаете справедливым? Ведь мы знаем, что такое ваша справедливость. Хе-хе-хе! Говорили бы прямо, Иван Федорыч, без экивок! Вы ведь с намерением поставили двойку… Где же тут справедливость?

Учитель сделал большие глаза и… только; а почему он не обиделся - это останется для меня навсегда тайною учительского сердца.

— С намерением,  — продолжал папаша. - Вы гостя ожидали-с. Ха-хе-ха-хе!.. Что ж? Извольте-с!.. Я согласен… Чем богат, тем и рад. — Папаша с сопеньем вытащил из кармана бумажник, и двадцатипятирублевка потянулась к кулаку учителя.

Учитель покраснел, съежился и… только. Почему он не указал папаше на дверь - для меня останется навсегда тайной учительского сердца…

— Вы, - продолжал папаша, - не конфузьтесь… Ведь я понимаю… Кто говорит, что не берет, - тот берет… Кто теперь не берет? Нельзя, батенька, не брать… Не привыкли еще, значит? Пожалуйте-с!

— Нет, ради бога…

— Как прикажете… Ну, а уж двоечку исправьте!.. Не так я прошу, как мать… Плачет, знаете ли… Сердцебиение там и прочее…

— Вполне сочувствую вашей супруге, но не могу.

Учителю пришлось раз двадцать повторить свое неизменное «не могу-с». Наконец папаша надоел ему и стал больше невыносим. Он начал лезть целоваться, просил проэкзаменовать его по арифметике, рассказал несколько сальных анекдотов и зафамильярничал. Учителя затошнило. Наконец ему показалось, что он придумал гениальнейшую вещь.

— Вот что, - сказал он папаше. - Я тогда только исправлю вашему сыну годовую отметку, когда и другие мои товарищи поставят ему по тройке по своим предметам.

— Вот это дело! Руку вашу! Вы не человек, а - шик! Я им скажу, что вы уже исправили. Идет девка за парубка! Бутылка шампанского за мной! Оревуар! Хе-хе-хе-хмы!.. Ох, молодой человек, молодой человек!.. Прощайте!..

В тот же день вечером у папаши на коленях опять сидела мамаша, а уж после нее сидела горничная. Папаша уверял ее, что «сын наш» перейдет и что ученых людей не так уломаешь деньгами, как приятным обхождением и вежливеньким наступлением на горло

Вот пародия на любовный роман под интригующим названием “Тысяча одна страсть или страшная ночь посвященная Виктору Гюго.

“На башне Ста сорока шести мучеников пробила полночь. Настало время. Я судорожно схватил Теодора за руку и вышел с ним на улицу. Небо было темно, как типографская тушь. Темная ночь - это день в ореховой скорлупе. Мы закутались в плащи и отправились. Сильный ветер продувал нас насквозь. Дождь и снег - эти мокрые братья - страшно били в наши физиономии. Молния, несмотря на зимнее время, бороздила небо по всем направлениям. Гром, грозный, величественный спутник прелестной, как миганье голубых глаз, быстрой, как мысль, молнии, ужасающе потрясал воздух. Уши Теодора засветились электричеством. Огни святого Эльма с треском пролетали над нашими головами. Я взглянул наверх. Я затрепетал. Кто не трепещет пред величием природы? По небу пролетело несколько блестящих метеоров. Я начал считать их и насчитал 28. Я указал на них Теодору.

— Нехорошее предзнаменование! - пробормотал он, бледный, как изваяние из каррарского мрамора.

Ветер стонал, выл, рыдал… Стон ветра - стон совести, утонувшей в страшных преступлениях. Возле нас громом разрушило и зажгло восьмиэтажный дом. Я слышал вопли, вылетавшие из него. Мы прошли мимо. До горевшего ли дома мне было, когда у меня в груди полыхало полтораста домов?

Была борьба стихий. Какие-то неведомые силы, казалось, трудились над ужасающею гармониею стихии. Кто эти силы? Узнает ли их когда-нибудь человек? Пугливая, но дерзкая мечта!!!

Мы крикнули кошэ. Мы сели в карету и помчались. Кошэ - брат ветра. Мы мчались, как смелая мысль мчится в таинственных извилинах мозга. Я всунул в руку кошэ кошелек с золотом. Золото помогло бичу удвоить быстроту лошадиных ног.

— Антонио, куда ты меня везешь? - простонал Теодор. - Ты смотришь злым гением… В твоих черных глазах светится ад… Я начинаю бояться…

Жалкий трус!!! Я промолчал. Он любил  е е. О н а  любила страстно его… Я должен был убить его, потому что любил больше жизни ее. Я любил  е е  и ненавидел его. Он должен был умереть в эту страшную ночь и заплатить смертью за свою любовь. Во мне кипели любовь и ненависть. Они были вторым моим бытием. Эти две сестры, живя в одной оболочке, производят опустошение: они - духовные вандалы.

— Стой! - сказал я кошэ, когда карета подкатила к цели.

Я и Теодор выскочили. Из-за туч холодно взглянула на нас луна. Луна - беспристрастный, молчаливый свидетель сладостных мгновений любви и мщения. Она должна была быть свидетелем смерти одного из нас. Пред нами была пропасть, бездна без дна, как бочка преступных дочерей Даная. Мы стояли у края жерла потухшего вулкана. Об этом вулкане ходят в народе страшные легенды. Я сделал движение коленом, и Теодор полетел вниз, в страшную пропасть. Жерло вулкана - пасть земли.

— Проклятие!!! - закричал он в ответ на мое проклятие.

Сильный муж, ниспровергающий своего врага в кратер вулкана из-за прекрасных глаз женщины,  — величественная, грандиозная и поучительная картина! Недоставало только лавы!

Я почувствовал, что в груди у меня осталась одна любовь. Я пал лицом на землю и заплакал от восторга. Слезы восторга - результат божественной реакции, производимой в недрах любящего сердца.

Я зашел в гостиницу «Фиолетового гиппопотама» и выпил пять стаканов доброго вина. Через три часа после мщения я был у дверей ее квартиры. Кинжал, друг смерти, помог мне по трупам добраться до ее дверей и явошел к ней. Она побледнела.

— Подите прочь! - закричала она, и ужас исказил ее благородные, прекрасные черты.

Я взглянул на нее. Взгляд есть меч души. Она пошатнулась. В моем взгляде она увидела всё: и смерть Теодора, и демоническую страсть, и тысячу человеческих желаний… Поза моя - было величие. В глазах моих светилось электричество. Волосы мои шевелились и стояли дыбом. Она видела пред собою демона в земной оболочке. Я видел, что она залюбовалась мной.

Часа четыре продолжалось гробовое молчание и созерцание друг друга. Загремел гром, и она пала мне на грудь. Грудь мужчины - крепость женщины. Я сжал ее в своих объятиях. Оба мы крикнули. Кости ее затрещали. Гальванический ток пробежал по нашим телам. Горячий поцелуй…

Она полюбила во мне демона. Я хотел, чтобы она полюбила во мне ангела. «Полтора миллиона франков отдаю бедным!» - сказал я. Она полюбила во мне ангела и заплакала. Я тоже заплакал. Что это были за слезы!!! О н а  упросила меня простить врагов моих, которых я ранее убил. Я простил

Вот в переводе с португальского грустная история несчастных жен торговцев.

“Свободнейший гражданин столичного города Лиссабона, Альфонсо Зинзага, молодой романист, столь известный… только самому себе и подающий великие надежды… тоже самому себе, утомленный целодневным хождением по бульварам и редакциям и голодный, как самая голодная собака, пришел к себе домой. Обитал он в 147 номере гостиницы, известной в одном из его романов под именем гостиницы «Ядовитого лебедя». Вошедши в 147 номер, он окинул взглядом свое коротенькое, узенькое и невысокое жилище, покрутил носом, изажег свечу, после чего взорам его представилась умилительная картина.

Среди массы бумаг, книг, прошлогодних газет, ветхих стульев, сапог, халатов, кинжалов и колпаков, на маленькой, обитой сизым коленкором кушетке спала его хорошенькая жена, Амаранта. Умиленный Зинзага подошел к ней и, после некоторого размышления, дернул ее за руку. Она не просыпалась. Он дернул ее за другую руку. Она глубоко вздохнула, но не проснулась. Он похлопал ее по плечу, постукал пальцем по ее мраморному лбу, потрогал за башмак, рванул за платье, чхнул на всю гостиницу, а она… даже и не пошевельнулась.

«Вот спит-то! - подумал Зинзага. - Что за чёрт? Не приняла ли она яду? Моя неудача с последним романом могла сильно повлиять на нее…»

И Зинзага, сделав большие глаза, потряс кушетку. С Амаранты медленно сползла какая-то книга и, шелестя, шлепнулась об пол. Романист поднял книгу, раскрыл ее, взглянул и побледнел. Это была не какая-то и отнюдь не какая-нибудь книга, а его последний роман, напечатанный на средства графа дон Барабанта-Алимонда, - роман «Колесование в Санкт-Московске сорока четырех двадцатиженцев», роман, как видите, из русской, значит самой интересной жизни - и вдруг…

— Она уснула, читая мой роман!?! - прошептал Зинзага. - Какое неуважение к изданию графа Барабанта-Алимонда и к трудам Альфонсо Зинзаги, давшего ей славное имя Зинзаги! — Женщина! - гаркнул Зинзага во всё свое португальское горло и стукнул кулаком о край кушетки.

Амаранта глубоко вздохнула, открыла свои черные глаза и улыбнулась.

— Ты спишь? Ты… спишь?.. - забормотал Альфонсо, садясь на дрябло-хилый стул. - Что ты делала перед тем, как уснула?

- Читала твой роман.

— И уснула? Говори! И уснула? Мне кажется оскорбительным, что ты так легкомысленно относишься к тому, что если еще и не дало, то даст мне славу! Ты уснула, потому что читала мой роман! Я так понимаю этот сон!

— Полно, Альфонсо! Твой роман я читала с большим наслаждением… Я приковалась к твоему роману. Я… я… Меня особенно поразила сцена, где молодой писатель, Альфонсо Зензега, застреливается из пистолета…

— Эта сцена не из этого романа, а из «Тысячи огней»!

— Да? Так какая же сцена поразила меня в этом романе? Ах, да… Я плакала на том месте, где русский маркиз Иван Ивановитш бросается из ее окна в реку… реку… Волгу. Я была поражена…

— Почему же ты уснула, если была поражена?

— Мне так хотелось спать! Я ведь всю ночь прошлую не спала. Всю ночь напролет ты был так мил, что читал мне свой, новый, хороший роман, а удовольствие слушать тебя я не могла променять на сон…

— Дай мне поесть!

— У нас нет ничего поесть.

Зинзага поднялся и зашагал… Пошагав немного и подумав, он почувствовал сильнейшее желание во что бы то ни стало убедить себя в том, что голод есть малодушие, что человек создан для борьбы с природой, что не единым хлебом сыт будет человек, что тот не артист, кто не голоден, и так далееи, наверное, убедил бы себя, если бы, размышляя, не вспомнил, что рядом с ним, в 148 номере «Ядовитого лебедя», обитает художник-жанрист, итальянец, Франческо Бутронца, человек талантливый, кое-кому известный и, что так немаловажно под луной, обладающий уменьем, которого никогда не знал за собой Зинзага, - ежедневно обедать.

Зинзага отправился к соседу. Вошедши в 148 номер, он увидел сцену, которая привела его в восторг, как романиста, и ущемила за сердце, как голодного. Надежда пообедать в обществе Франческо Бутронца канула в воду, когда романист среди рамок, подрамников, безруких манекенов, мольбертов и стульев, увешанных полинялыми костюмами всех родов и веков, усмотрел своего друга, который был более чем ужасен. Одна нога его стояла на табурете, другая на столе. Лицо его горело, глаза блестели, эспаньолка дрожала, волосы стояли дыбом и каждую минуту, казалось, готовы были поднять его шляпу на воздух. В углу, прижавшись к статуе, изображающей безрукого, безносого, с большим угловатым отверстием на груди Аполлона, стояла жена горячего Франческо Бутронца, немочка Каролина, и с ужасом смотрела на мужа. Она была бледна и дрожала всем телом.

— Варвары! - гремел Бутронца. - Вы не любите, а душите искусство, чтобы чёрт вас взял! И я мог жениться на тебе, немецкая холодная кровь?! И я мог, глупец, свободного, как ветер, человека, орла, серну, одним словом, артиста, привязать к этому куску льда, сотканному из предрассудков и мелочей… Дьявол!!! Ты - лед! Ты - деревянная, каменная говядина! Ты… ты дура! Плачь, несчастная, переваренная немецкая колбаса! Муж твой - артист, а не торгаш! Плачь, пивная бутылка!

- Полноте! - начал Зинзага. - Что вы ссоритесь, дон Бутронца? Что сделала вам донна Бутронца? Зачем вы доводите ее до слез? Вспомните вашу великую родину, дон Бутронца, вашу родину, страну, в которой поклонение красоте тесно связано с поклонением женщине! Вспомните!

— Я возмущен! - закричал Бутронца. - Вы войдите в мое положение! Граф просил меня изобразить ветхозаветную Сусанну… Я прошу ее, вот эту толстую немку, раздеться и стать мне на натуру, прошу с самого утра, ползаю на коленях, выхожу из себя, а она не хочет! Вы войдите в мое положение! Могу ли я писать без натуры?

— Я не могу! - зарыдала Каролина. - Ведь это неприлично! Он велит мне раздеться да еще стать у окошка…

— Мне так нужно! Я хочу изобразить Сусанну при лунном свете! Лунный свет падает ей на грудь… Свет от факелов сбежавшихся фарисеев бьет ей в спину… Игра цветов! Я не могу иначе!

— Ради искусства, донна, - сказал Зинзага, - вы должны забыть не только стыдливость, но и все… чувства!..

— Ты не можешь быть моей женой, если не можешь жертвовать собою для искусства! Ввввв… Ррр… Диабло!

Зинзага махнул рукой и выскочил из 148 номера, радуясь, что он не художник, и скорбя всем сердцем, что он романист, которому не удалось пообедать у художника.

Тут он увидел пред собою жилицу 101 номера, супругу опереточного певца, будущего португальского Оффенбаха, виолончелиста и флейтиста Фердинанда Лая.

— Дон Зинзага, - сказала супруга певца и музыканта, ломая руки, - будьте так любезны, уймите моего буяна! Вы друг его… Может быть, вам удастся остановить его. С самого утра бессовестный человек дерет горло и своим пением жить мне не дает! Ребенку спать нельзя, а меня он просто на клочки рвет своим баритоном! Ради бога, дон Зинзага! Мне соседей даже стыдно за него…

Зинзага подал жене певца и музыканта руку и отправился в 101 номер. В 101 номере между кроватью, занимающею половину, и колыбелью, занимающею четверть номера, стоял пюпитр. На пюпитре лежали пожелтевшие ноты, а в ноты глядел будущий португальский Оффенбах и пел. Трудно было сразу понять, что и как он пел. Только по вспотевшему, красному лицу его и по впечатлению, которое производил он на свои и чужие уши, можно было догадаться, что он пел и ужасно, и мучительно, и с остервенением. В колыбели лежал маленький человечек, который криком, визгом и писком аккомпанировал своему расходившемуся папаше.

— Дон Лай, не пора ли вам отдохнуть? - спросил Лая вошедший Зинзага.

— Уберите его отсюда! - пропел Лай и указал подбородком на колыбель.

— Но уже ночь… Пора, некоторым образом, спать…

— Я должен петь. Сон нам ничего не даст. Пусть спят те, кому угодно, а я для блага Португалии, а может быть и всего света, не должен спать.

Сказавши это, Лай ударил ногой такт и запел. Зинзага заткнул уши и как сумасшедший выскочил из 101 номера. Пришедши в свой номер, он увидел умилительную картину. Его Амаранта сидела за столом и переписывала начисто одну из его повестей. Из ее больших глаз капали на черновую тетрадку крупные слезы.

— Амаранта! - крикнул он, хватая жену за руку. - Неужели жалкий герой моей жалкой повести мог тронуть тебя до слез? Неужели, Амаранта?

— Нет, я плачу не над твоим героем… Моя подруга, жена твоего друга-скульптора, Софья Фердрабантеро-Неракруц-Розга, разбила статую, которую готовил ее муж для поднесения графу Барабанта-Алимонда, и… не перенесла горя мужа… Отравилась спичками!

— Несчастная… статуя! О, жены, чтобы чёрт вас взял, вместе с вашими всезацепляющими шлейфами! Она отравилась? Чёрт возьми, тема для романа!!! Впрочем, мелка!.. Всё смертно на этом свете, мой друг… Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра, твоя подруга, всё одно, должна была умереть… Утри свои слезы и лучше, чем плакать, выслушай меня…

— Тема для нового романа? - спросила тихо Амаранта. Не лучше ли будет, мой друг, если я выслушаю тебя завтра утром? Утром мозги свежей как-то…

— Ты не хочешь слушать моего нового романа! Ах, ты, безмозглая утка! Ослица! Больше ты меня уже не увидишь!

Бросив презрительный взгляд на жену, Зинзага нахлобучил на глаза шляпу, хлопнул дверью и вышел из 147 номера. Амаранта вздохнула, но не заплакала и в обморок не упала. Она знала, что Альфонсо Зинзага воротится в 147 номер, как бы сильно ни был сердит. Оставить навсегда 147 номер для романиста значит то же самое, что начать жить, а следовательно, и писать и иметь даровую переписчицу на лиссабонских бульварах, под голубым португальским небом.

Такие-то дела, читательницы! Знаете что, девицы и вдовы? Не выходите вы замуж за этих артистов! Лучше жить где-нибудь в табачной лавочке или продавать гусей на базаре, чем в самом лучшем номере «Ядовитого лебедя», с самым лучшим протеже графа Барабанта-Алимонда. Право, лучше!”

Вот вместе с Антон Павловичем читатель отправляется в салон-варьете тех далеких времен.

“- Извозчик! Спишь, чёрт! В Салон де варьете!

— В Соленый вертеп? Тридцать копеек!

Подъезд и одинокий городовой, торчащий у подъезда, освещены фонарями. Рубль двадцать за вход и двадцать копеек за хранение платья (последнее, впрочем, не обязательно). Вы заносите ногу на первую ступень, и вас обдает уже сильнейшими запахами грошового будуара и предбанника. Слегка подпившие посетители… A кстати: не ходите в Salon, если вы не того… Быть немножко «подшофе» - более чем обязательно. Это принцип. Если входящий посетитель улыбается и мигает маслянистыми глазками, то это хороший признак: он не умрет от тоски и даже вкусит некоторое блаженство. Горе же ему, если он трезв! Ему не понравится Salon, и он, пришедши домой, высечет своих детей, чтобы они, выросши, не ходили туда…

По всем комнатам снуют взад и вперед, из двери в дверь, жаждущие сильных впечатлений, - снуют, мнутся, слоняются из угла в угол, как будто бы чего-то ищут… Что за смесь племен, лиц, красок и запахов! Дамы красные, синие, зеленые, черные, разноцветные, пестрые, точно трехкопеечные лубочные картинки… Этих дам мы видели здесь и в прошлом году и в позапрошлом. Вы увидите их здесь и в будущем году. А какие чудные имена: Бланш, Мими, Фанни, Эмма, Изабелла и… ни одной Матрены, Мавры, Палагеи! Пыль ужаснейшая! Частицы румян и пудры, пары алкоголя взвешены в воздухе… Тяжело дышать, и хочется чихнуть…

Возле входа в зал толпа… В толпе два молодых купчика усердно жестикулируют руками и ненавидят друг друга. Один красен как рак, другой бледен. Оба, разумеется, пьяны как стельки.

— А ежели в морррду?

— Асел!!

— А ежели… Ты сам асел! Филантроп!!

— Сволочь! Чего руками махаешь? Вдарь! Да ты вдарь! Господа! - слышится из толпы женский голос. - Можно ли так браниться при дамах?

— И дам к свиньям! Чёрта лысого мне в твоих дамах! Тыщу таких кормлю!

К бледному купчику подлетает франт с огромнейшим галстухом и хватает его за руку.

— Митя! Тятенька здесь!

— Ннно?..

— Ей-богу! С Сонькой за столом сидит! Чуть было ему на глаза не попался! Старый чёрт… Уходить надо! Скорей!!.

Митя пускает последний пронзительный взгляд на врага, грозит ему кулаком и стушевывается…

В зале гвалт… Аплодируют всякому, кто бы ни появился на сцене… Канканчик бедненький, плохонький, но в первых рядах слюнотечение от удовольствия… Взгляните на публику в то время, когда голосят: «Долой мужчин!» Дайте в это время публике рычаг, и она перевернет землю! Орут, голосят, визжат…

— Шш… ш… ш… - шикает в первых рядах офицерик какой-то девице…

Публика неистово протестует шиканью, и от аплодисментов содрогается вся Большая Дмитровка. В буфете рюмки берутся приступом.

— Рррюмку водки! Послушайте! Вводки!

Человек со стриженой головой тупо смотрит на рюмку, пожимает плечами и с остервенением глотает водку.

— Не могу, Иван Иваныч! У меня порок сердца!

— Плюнь! Ничего твоему пороку не поделается, ежели выпьешь!

— Я уже и так семь выпил.

— Плюнь!

Юноша выпивает…

— Мужчина! - умоляет девочка с острым подбородком и кроличьими глазками: - угостите ужином!

Мужчина ломается…

— Есть хочу! Одну только порцию…

— Пристала… Челаэк!

Подается кусок мяса… Девочка ест, и… как ест! Ест ртом, глазами, носом…

Бьет два часа… В зале танцы. Шум, гвалт, крик, писк, канкан… Духота страшная… Зарядившиеся вновь заряжаются у буфета, и к трем часам готов уже кавардак.

Будь я содержателем Salon des varietes, я брал бы не за вход, а за выход…”

Вот контора объявлений Антоши Чехонте.

“Гробовых дел мастер Черепов: “Имеются готовые  г р о б ы всевозможных сортов. Для умирающих оптом уступка. Прошу гг. умирающих остерегаться подделок

Объявление о браке: “Потеряв всякую надежду выйти замуж, продаю свое приданое. Егорушка! иди, возьми меня! Девица Невиннова

Ясновидящая с Цветного бульвара: “Имею честь уведомить гг. редакторов, что мне известно, сколько имеют и сколько будут иметь подписчиков любой журнал в будущем году. Плата за одно слово - рубль

Русская газета сообшает: “Издатели «Русской газеты» с глубоким прискорбием извещают своих дядюшек, тетушек, читателей и сотрудников об безвозвратной кончине своего любезного детища «Русской газеты», последовавшей после тяжкого и продолжительного тления. Погребения, за неимением благодетелей, не будет. Тело покойной сдано в анатомический театр. Вскрытие обнаружило атрофию мозга и голодную смерть. Бренные остатки наспиртованы.

Объявление в Музее: “Музеем приобретен Аполлон Бельведерский. Перл искусства. Принимая во внимание, что наш музей посещают иногда mesdames, mesdemoiselles и юноши моложе 25 лет, мы, в видах нравственности, по совету г. инспектора училища живописи, нарядили статую в фрачную пару

Вот письмо девицы, нащадно завидовавшей Саре Бернар.

“От Нади N. к Кате X. Милая Катя! Вчера я была в театре и видела там Сару Бирнар. Ах Катечка сколько у нее брилиянтов! Я всю ночь проплакала от мысли, что у меня никогда не будит столько брилиянтов. Как бы я желала быть Сарой Бирнар. На сцене пили настоящее шанпанское! Я сидела… в галерке мой урод не мог достать другого билета. Урод! жалею что я в понедельник была холодна с С. тот бы достал в партер. С. за поцелуй готов на всё. На зло уроду завтра же у нас будет С. достанет билет тебе и мне. Твоя Н

Вот неудачная попытка бедного писателя заполучить в жены богатую невесту.

“Был восхитительный вечер. Я нарядился, причесался, надушился и дон Жуаном покатил к ней. Она молода, прекрасна, получает в приданое 30000, немножко образованна и любит меня, автора, как кошка. Я поцеловал ее хорошенькую ручку, я трепетал, ныл и чувствовал, что мое сердце воспалено и близко к разрыву. Пульс был горячечный. И немудрено! Я приехал решить окончательно свою судьбу. Пан, мол, или пропал… Всё зависело от этого вечера.

Погода была чудесная, но не до погоды мне было. Я не слушал даже певшего над нашими головами соловья, несмотря на то, что соловья обязательно слушать на всяком мало-мальски порядочном свидании.

— Чего же вы молчите? - спросила она, глядя мне в лицо.

— Гм… Так… Я, видите ли, Варвара Петровна, хочу с вами поговорить… Для того только я и приехал… Я молчал, молчал, но теперь… слуга покорный! Я не в состоянии молчать.

Варя нагнула голову и дрожащими пальчиками затерзала цветок. Она знала, о чем я хотел говорить. Я помолчал и продолжал:

— Для чего молчать? Как ни молчи, как ни робей, а рано или поздно придется дать волю… чувству и языку. Вы, может быть, оскорбитесь… может быть, не поймете, но… что ж?..

«Да говори же! - протестовали ее глазки. - Мямля! Чего мучаешь?»

— Вы, конечно, давно уже догадались, - продолжал я, помолчав, - зачем я каждый день хожу сюда и своим присутствием мозолю ваши глаза. Как не догадаться? Вы, наверное, давно уже, со свойственною вам проницательностью, угадали во мне то чувство, которое…

Варя еще ниже нагнулась. Пальчики ее заплясали.

— Да что говорить?! Понятно и без того… Люблю, вот и всё… Чего ж тут еще говорить? Ужасно люблю! Я вас так люблю, как… Одним словом, соберите все на этом свете существующие романы, вычитайте все находящиеся в них объяснения в любви, клятвы, жертвы и… вы получите то, что… теперь в моей груди того… Варвара Петровна!!! Чего же вы-то молчите?!

Варя подняла головку и улыбнулась.

«Ах, чёрт возьми!» - подумал я. Она улыбнулась, шевельнула губками и чуть слышно проговорила: «Почему же нет?» Я схватил отчаянно руку, отчаянно поцеловал, бешено схватил за другую руку… Она молодец! Пока я возился с ее руками, она положила свою головку мне на грудь, причем я в первый только раз уразумел, какою роскошью были ее чудные волосы. Я поцеловал ее в голову, и в моей груди стало так тепло, как будто бы в ней поставили самовар. Варя подняла лицо, и мне ничего не оставалось, как только поцеловать ее в губки.

И вот, когда Варя была уже окончательно в моих руках, когда решение о выдаче мне тридцати тысяч готово уже было к подписанию, когда, одним словом, хорошенькая жена, хорошие деньги и хорошая карьера были для меня почти обеспечены, чёрту нужно было дернуть меня за язык… Мне захотелось перед моей суженой порисоваться, блеснуть своими принципами и похвастать. Впрочем, сам не знаю, чего мне захотелось… Вышло страсть как скверно!

— Варвара Петровна! - начал я после первого поцелуя. - Прежде чем взять с вас слово быть моею женою, считаю священнейшим долгом, во избежание могущих произойти недоразумений, сказать вам несколько слов. Я буду короток… Знаете ли вы, Варвара Петровна, кто я и что я? Да, я честен! Я труженик! Я… я горд! Мало того… У меня есть будущее… Но я беден… Я ничего не имею.

— Я это знаю, - сказал Варя. - Не в деньгах счастье.

— Я привык к бедности. Мне она ничего. Я в состоянии неделю не обедать… Но вы! Вы! Неужели вы, которая не в состоянии пройти двух шагов, чтобы не нанять извозчика, надевающая каждый день новое платье, бросающая в стороны деньги, не знавшая никогда нужды, вы, для которой не модный цветок есть уже большое несчастье, - неужели вы согласитесь расстаться для меня с земными благами? Гм…

— У меня есть деньги. У меня приданое!

— Пустое! Для того чтобы прожить десяток, другой тысяч, достаточно только несколько лет… А потом? Нужда? Слезы? Верьте, дорогая моя, моему опыту! Знаю-с! знаю, что говорю! Для того чтобы бороться с нуждою, нужно иметь сильную волю, нечеловеческий характер!

«Да и чепуху же я мелю!» - подумал я и продолжал:

— Подумайте, Варвара Петровна! Подумайте, на какой шаг вы решаетесь! Шаг бесповоротный! Есть у вас силы - идите за мной, нет сил бороться - откажите мне! О! Лучше пусть я буду лишен вас, чем… вы вашего покоя! Подумайте! Где бессилие  — там слезы, упреки, ранние седины… Предупреждаю вас, потому что я честный человек. Чувствуете ли вы себя настолько сильной, чтобы разделить со мной жизнь, которая своею внешнею стороною не похожа на вашу, чужда вам?

Варя задумалась. Я торжествовал. Меня уважали, коли задумались.

— Итак, жизнь со мной и лишения или же жизнь без меня и богатство… Выбирайте… Есть силы? У моей Вари есть силы?

Я говорил в таком роде очень долго, незаметно увлекся. Говорил и в то же время чувствовал в себе раздвоение. Одна половина меня увлекалась тем, что я говорил, а другая мечтала: «А вот подожди, матушка! Заживем на твои 30000 так, что небу жарко станет! Надолго хватит!»

Варя слушала, слушала… Наконец она поднялась и протянула мне руку.

— Благодарю вас! - сказала она и сказала таким голосом, который заставил меня вздрогнуть и взглянуть на ее глаза. На ее глазах и щеках сверкали слезы… — Благодарю вас! Вы хорошо сделали, что были со мной откровенны… Я неженка… Я не могу… Не пара вам… — Я недостойна вас! Прощайте! — Она зарыдала, сделала трагический жест рукой, повернулась и пошла восвояси.

Я опростоволосился… Стоял, как дурак, ничего не думал, глядел ей вслед и чувствовал, что земля колеблется подо мной. Когда я пришел в себя и вспомнил, где я и какую грандиозную пакость соорудил мне мой язык, я взвыл. Ее уже и след простыл, когда я захотел крикнуть ей: «Воротитесь!!.» Посрамленный, не солоно хлебавший, отправился я домой. Теперь лежу я на кровати, кусаю подушку и бью себя по затылку. На душу скребут кошки… Читатель, как поправить дело? Как воротить свои слова назад? Что ей сказать или написать? Уму непостижимо! Пропало дело - и как глупо пропало!”

Вот перед нами предстает оперная дива и ее муж. В этой истории звучит уже не шутливая, а недоброжелательная ирония.

“Они кочуют. Одному только Парижу дарят они месяцы, для Берлина же, Вены, Неаполя, Мадрида, Петербурга и других столиц они скупы. В Париже чувствуют себя как дома; для них Париж - столица, резиденция, остальная же Европа - скучная, бестолковая провинция, на которую можно смотреть только сквозь опущенные шторы или с авансцены. Им уже надоела Европа, и они стали поговаривать о поездке в Америку, но ее убеждают, что у нее не такой уж замечательный голос, чтобы стоило показывать его обоим полушариям.

Увидеть их трудно. На улицах их видеть нельзя, потому что они ездят в каретах, ездят, когда темно, вечером и ночью. До обеда они спят. Просыпаются же обыкновенно в плохом расположении духа и никого не принимают. Ее можно видеть на карточках, которые продаются. Но на карточках она - красавица, а красавицей она никогда не была. Карточкам ее не верьте: она урод. Большинство видит ее, глядя на сцену. Но на сцене она неузнаваема. Белила, румяна, тушь и чужие волосы покрывают ее лицо, как маска. На сцене она менее всего напоминает самое себя.

Коли хотите их видеть, приобретите право присутствовать на обедах, которые даются ей и которые иногда она сама дает перед отъездом из одной столицы в другую. Здесь могут быть люди только избранные… К последним относятся господа рецензенты, туземные певцы, дирижеры и капельмейстеры, любители и ценители с зализанными лысинами, попавшие в театральные завсегдатаи и блюдолизы благодаря злату, сребру и родству. Газетчики почти все пьяны и держат себя весьма развязно, как будто бы они знакомы с ней уже сто лет. Здесь произносят трескучие тосты, некоторые, джентльменски переваливаясь через угол стола, целуют ее ручку. Выдающие себя за рецензентов менторски беседуют с любителями и ценителями. Любители и ценители молчат. Они завидуют газетчикам, блаженно улыбаются и пьют одно только красное, которое на этих обедах бывает особенно хорошо.

Она, царица обеда, одета простенько, но ужасно дорого. Крупный бриллиант выглядывает на шее из-под кружевной оборочки. На обеих руках - по массивному гладкому браслету. Прическа в высшей степени неопределенная: дамам - нравится, мужчинам - не нравится. Лицо ее сияет и льет на всю обедающую братию широчайшую улыбку. Она умеет улыбаться всем сразу, говорить сразу со всеми, мило кивать головой; кивок головы достается каждому обедающему. Посмотрите на ее лицо, и вам покажется, что вокруг нее сидят одни только друзья и что она к этим друзьям питает самое дружеское расположение. Вообще она так мила, что вы надолго забываете, что она - урод.

А он? Он, ее муж, сидит от нее за пять стульев, много пьет, много ест, много молчит, катает из хлеба шарики и перечитывает ярлыки на бутылках. Глядя на его фигуру, чувствуется, что ему нечего делать, скучно, лень, надоело… Он белокур, с плешью, которая дорожками пробегает по его голове. Женщины, вино, бессонные ночи и таскание по белу свету бороздой проехали по его лицу и оставили глубокие морщины. Ему лет тридцать пять, не больше, но он старше на вид. Лицо как бы вымоченное в квасу. Глаза хорошие, но ленивые… Он когда-то не был уродом, но теперь урод.

Она - известная певица, он - только муж известной певицы, или, выражаясь закулисным термином, муж своей жены. Она зарабатывает до восьмидесяти тысяч в год, он ничего не делает, стало быть, у него есть время быть ее слугой. Ей нужен кассир и человек, который возился бы с антрепренерами, контрактами, договорами… Она знается с одной только аплодирующей публикой, до кассы же, до прозаической стороны своей деятельности не снисходит, ей нет до нее дела. Следовательно, он ей нужен, нужен как прихвостень, слуга…

Она прогнала бы его, если бы умела управляться сама. Он же, получая от нее солидное жалованье — она не знает цены деньгам! — как дважды два - четыре, обкрадывает ее заодно с горничными, сорит ее деньгами, кутит напропалую, быть может, даже прячет про черный день - и доволен своим положением, как червяк, забравшийся в хорошее яблоко. Он ушел бы от нее, если бы у нее не было денег. На нее глядят, как на диву, от него же сторонятся, как от пигмея, покрытого лягушечьею слизью; а между тем эта европейская дива связана с этим лягушонком завиднейшей, благороднейшей связью.

Вот что пишет он: «Спрашивают меня, за что я люблю эту мегеру? Правда, эта женщина не стоит любви. Она не стоит и ненависти. Стоит она только того, чтобы на нее не обращали внимания, игнорировали ее существование. Чтобы любить ее, нужно быть или мной, или сумасшедшим, что, впрочем, одно и то же.

Она некрасива. Когда я женился на ней, она была уродом, а теперь и подавно. У нее нет лба; вместо бровей над глазами лежат две едва заметные полоски; вместо глаз у нее две неглубокие щели. В этих щелях ничего не светится: ни ума, ни желаний, ни страсти. Нос - картофелью. Рот мал, красив, зато зубы ужасны. У нее нет груди и талии. Последний недостаток скрашивается, впрочем, ее чертовским уменьем как-то сверхъестественно искусно затягиваться в корсет. Она коротка и полна. Полнота ее обрюзглая.

Она неряшлива. Особенно характерны в этом отношении ее чемоданы. В них чистое белье перемешано с грязным, манжеты с туфлями и моими сапогами, новые корсеты с изломанными. Мы никогда никого не принимаем, потому что в наших номерах вечно присутствует грязный беспорядок… Ах, да что говорить? Посмотрите на нее в полдень, когда она просыпается и лениво выползает из-под своего одеяла, и вы не узнаете в ней женщину с соловьиным голосом. Непричесанная, с перепутавшимися волосами, с заспанными, заплывшими глазами, в сорочке с продранными плечами, босая, косая, окутанная облаком вчерашнего табачного дыма - похожа ли она на соловья?

Она пьет. Пьет она, как гусар, когда угодно и что угодно. Пьет уже давно. Если бы она не пила, она была бы выше Патти и во всяком случае не ниже. Она пропила половину своей карьеры и очень скоро пропьет другую. Она любит рекламу. Реклама обходится нам ежегодно в несколько тысяч франков. Я всей душой презираю рекламу. Как бы ни была дорога эта глупая реклама, она всегда будет дешевле ее голоса. Жена любит, чтобы ее гладили по головке, не любит, чтобы о ней говорили правду, не похожую на похвалу. Для нее купленный Иудин поцелуй милее некупленной критики. Полное отсутствие сознания собственного достоинства!

Она умна, но ум ее недовоспитан. Мозги ее давно уже потеряли свою эластичность; они покрылись жиром и спят. Она капризна, непостоянна, не имеет ни одного прочного убеждения. Вчера она говорила, что деньги - ерунда, что вся суть не в них, сегодня же она дает концерты в четырех местах, потому что пришла к убеждению, что на этом свете нет ничего выше денег. Она богата, но не помогает бедным. Мало того, она часто не доплачивает модисткам и парикмахерам. У нее нет сердца.

Тысячу раз испорченная женщина!

Но поглядите вы на эту мегеру, когда она, намазанная, зализанная, стянутая, приближается к рампе, чтобы начать соперничать с соловьями и жаворонком, приветствующим майскую зарю. Сколько достоинства и сколько прелести в этой лебединой походке! Приглядитесь и будьте, умоляю вас, внимательны. Когда она впервые поднимает руку и раскрывает рот, ее щелочки превращаются в большие глаза и наполняются блеском и страстью… Нигде в другом месте вы не найдете таких чудных глаз. Когда она, моя жена, начинает петь, когда по воздуху пробегают первые трели, когда я начинаю чувствовать, что под влиянием этих чудных звуков стихает моя взбаламученная душа, тогда поглядите на мое лицо и вам откроется тайна моей любви.

— Не правда ли, она прекрасна? - спрашиваю я тогда своих соседей.

Они говорят «да», но мне мало этого. Мне хочется уничтожить того, кто мог бы подумать, что эта необыкновенная женщина не моя жена. Я всё забываю, что было раньше, и живу только одним настоящим. Посмотрите, какая она актриса! Сколько глубокого смысла кроется в каждом ее движении! Она понимает всё: и любовь, и ненависть, и человеческую душу… Недаром театр дрожит от аплодисментов.

По окончании последнего акта я веду ее из театра, бледную, изнеможенную, в один вечер пережившую целую жизнь. Я тоже бледен и изнурен. Мы садимся в карету и едем в отель. В отеле она молча, не раздеваясь, бросается в постель. Я молча сажусь на край кровати и целую ее руку. В этот вечер она не гонит меня от себя. Вместе мы и засыпаем, спим до утра и просыпаемся, чтобы послать к чёрту друг друга и…

Вот что пишет она: «Вы спрашиваете меня, люблю ли я этого мальчика? Да, иногда… За что? Бог знает. Правда, он некрасив, и несимпатичен. Такие, как он, не рождены для того, чтобы иметь право на взаимную любовь. Такие, как он, могут только покупать любовь, даром же она им не дается.

Он день и ночь пьян как сапожник. Руки его трясутся, что очень некрасиво. Когда он пьян, он брюзжит и дерется. Он бьет и меня. Когда он трезв, он лежит на чем попало и молчит. Он вечно оборван, хотя и не имеет недостатка в деньгах на платье. Половина моих сборов проскальзывает, неизвестно куда, сквозь его руки. Никак не соберусь проконтролировать его. У несчастных замужних артисток ужасно дороги кассиры. Мужья получают за свои труды полкассы. Тратит он не на женщин, я это знаю. Он презирает женщин. Он не дворянин и, что ужаснее всего, немец. Я не люблю господ немцев. На сто немцев приходится девяносто девять идиотов и один гений.

Но у него есть хорошие стороны. Он более меня любит мое благородное искусство. Когда перед началом спектакля объявляют, что я по болезни петь не могу, то есть капризничаю, он ходит как убитый и сжимает кулаки.

Он не трус и не боится людей. Это я люблю в людях больше всего. Я расскажу вам маленький эпизодик из моей жизни. Я была тогда еще очень молода и училась пить. Кутила каждый вечер, насколько хватало у меня моих молодых сил. Кутила я, разумеется, в компании. В один из таких кутежей, когда я чокалась со своими знатными почитателями, к столу подошел очень некрасивый и не знакомый мне мальчик и, глядя мне прямо в глаза, спросил:

— Для чего вы пьете?

— Мы захохотали. Мой мальчик не смутился.

Второй вопрос был более дерзок и вылетел прямо из души:

— Чего вы смеетесь? Негодяи, которые спаивают вас теперь вином, не дадут вам ни гроша, когда вы пропьете голос и станете нищей!

Какова дерзость? Компания моя зашумела. Я же посадила мальчика возле себя и приказала подать ему вина. Оказалось, что поборник трезвости прекрасно пьет вино. За его дерзость я заплатила браком с ним. Я люблю его иногда. Бог знает, за что я его люблю. Я плохой психолог, а в данном случае затронут, кажется, психологический вопрос…»

В грустной истории о цветах запоздалых Антон Чехов оставляет в стороне юмиристическую сторону своего таланта.

“Дело происходило в одно темное, осеннее время"после обеда» в доме князей Приклонских. Старая княгиня и княжна Маруся стояли в комнате молодого князя, ломали пальцы и умоляли. Умоляли они так, как только могут умолять несчастные, плачущие женщины: Христом-богом, честью, прахом отца.

Княгиня стояла перед ним неподвижно и плакала. Давши волю слезам и речам, перебивая на каждом слове Марусю, она осыпала князя упреками, жесткими и даже бранными словами, ласками, просьбами… Тысячу раз вспомнила она о купце, который протестовал их вексель, о покойном отце, кости которого теперь переворачиваются в гробу. Напомнила даже и о докторе Топоркове.

Доктор Топорков стал спицей в глазу князей Приклонских. Отец его был крепостным, камердинером покойного князя. И сам он, доктор Топорков, в раннем детстве получал подзатыльники за плохо вычищенные княжеские ножи, вилки, сапоги и самовары. А теперь он - ну, не глупо ли? - молодой, блестящий доктор, живет барином, в чертовски большом доме, ездит на паре, как бы в «пику» Приклонским, которые ходят пешком и долго торгуются при найме экипажа.

— Он всеми уважаем, - сказала княгиня, плача и не утирая слез, - всеми любим, богат, красавец, везде принят… Твой-то слуга бывший! Стыдно сказать! А почему? А потому, что он ведет себя хорошо, не кутит, с худыми людьми не знается… Работает от утра до ночи… А ты? Боже мой, господи!

Княжна Маруся, девушка лет двадцати, хорошенькая, как героиня английского романа, с чудными кудрями льняного цвета, с большими умными глазами цвета южного неба, умоляла брата Егорушку с неменьшей энергией. Она целовала его в колючие усы, от которых пахло прокисшим вином, гладила его по плеши, по щекам и жалась к нему, как перепуганная собачонка. Она не говорила ничего, кроме нежных слов. Княжна была не в состоянии говорить брату что-либо даже похожее на колкость. Она так любила брата!

По ее мнению, ее развратный брат, отставной гусар, князь Егорушка, был выразителем самой высшей правды и образцом добродетели самого высшего качества! Она была уверена, уверена до фанатизма, что этот пьяный дурандас имеет сердце, которому могли бы позавидовать все сказочные феи. Она видела в нем неудачника, человека непонятого, непризнанного. Его пьяное распутство извиняла почти с восторгом. Еще бы! Егорушка давно уж убедил ее, что он пьет с горя: вином и водкой заливает он безнадежную любовь, которая жжет его душу, и в объятиях развратных девок он старается вытеснить из своей гусарской головы ее чудный образ. А какая Маруся, какая женщина не считает любовь тысячу раз уважительной, всё извиняющей причиной? Какая?

— Жорж! - говорила Маруся, прижимаясь к нему и целуя его испитое, красноносое лицо. - Ты с горя пьешь, это правда… Но забудь свое горе, если так! Неужели все несчастные должны пить? Ты терпи, мужайся, борись! Богатырем будь! При таком уме, как у тебя, с такой честной, любящей душой можно сносить удары судьбы!..

Князь Егорушка лежал на кровати и своими красными, кроличьими глазами глядел в потолок. В голове его слегка шумело, а в области желудка чувствовалась приятная сытость. Он только что пообедал, выпил бутылку красного и теперь, куря трехкопеечную сигарку, кейфствовал. Самые разнокалиберные чувства и помыслы копошились в его отуманенных мозгах и ноющей душонке. Ему было жаль плачущую мать и сестру, и в то же время сильно хотелось выгнать их из комнаты: они мешали ему вздремнуть, всхрапнуть… Он сердился за то, что ему осмеливаются читать нотации, и в то же время его мучили маленькие угрызения (вероятно, очень маленькой) совести. Он был глуп, но не настолько, чтобы не сознавать, что дом Приклонских действительно погибает и отчасти по его милости… Наконец Егорушке надоело валяться и не спать. Он с треском потянулся и сказал:

— Ладно, исправлюсь!

— Честное и благородное слово?

— Накажи меня бог!

Мать и сестра ухватились за него руками и заставили еще раз побожиться и поклясться честью. Егорушка еще раз побожился, поклялся честью и сказал, что пусть гром разразит его на этом самом месте, если он не перестанет вести беспорядочную жизнь. Княгиня заставила его поцеловать образ. Он поцеловал и образ, причем перекрестился три раза. Клятва была дана, одним словом, самая настоящая.

Они ему поверили. Ну как не поверить честнейшему слову, отчаянной божбе и целованию образа, взятым вместе? И к тому же где любовь - там и бесшабашная вера. Они ожили и обе, сияющие, подобно иудеям, праздновавшим обновление Иерусалима, пошли праздновать обновление Егорушки. Сели в уголок и принялись шептаться о том, как исправится их Егорушка, как он поведет новую жизнь… Они порешили, что Егорушка далеко пойдет, что он скоро поправит обстоятельства и им не придется терпеть крайнюю бедность - этот постылый Рубикон, переход через который приходится переживать всем промотавшимся. Порешили даже, что Егорушка обязательно женится на богачке и красавице. Он так красив, умен и так знатен, что едва ли найдется такая женщина, которая осмелится не полюбить его!

Уложив друг друга в постель, мать и дочь еще долго толковали о прекрасном будущем. Сны снились им, когда они уснули, самые восхитительные. Спящие, они улыбались от счастья, - так хороши были сны! Этими снами судьба, по всей вероятности, заплатила им за те ужасы, которые они пережили на следующий день. Судьба не всегда скупа: иногда и она платит вперед.

Часа в три ночи, как раз именно в то время, когда княгине снился ее малютка в блестящем генеральском мундире, а Маруся аплодировала во сне брату, сказавшему блестящую речь, к дому князей Приклонских подъехала простая извозчичья пролетка. В пролетке сидел официант из «Шато де Флер» и держал в своих объятиях благородное тело мертвецки пьяного князя Егорушки. Егорушка был в самом бесчувственном состоянии и в объятиях «челаэка» болтался, как гусь, которого только что зарезали и несут на кухню.

Извозчик соскочил с козел и позвонил у подъезда. Вышли слуга Никифор и повар, заплатили извозчику и понесли пьяное тело вверх по лестнице. Старый Никифор, не удивляясь и не ужасаясь, привычной рукою раздел неподвижное тело, уложил поглубже в перину и укрыл одеялом. Прислугой не было сказано ни одного слова. Она давным-давно уже привыкла видеть в своем барине нечто такое, что нужно носить, раздевать, укрывать, а потому она нимало не удивлялась и не ужасалась. Пьяный Егорушка был для нее нормой.

На другой день, утром, пришлось ужаснуться. Часов в одиннадцать, когда княгиня и Маруся пили кофе, вошел в столовую Никифор и доложил их сиятельствам, что с князем Егорушкой творится что-то неладное.

— Должно полагать, помирают-с! - сказал Никифор. - Извольте посмотреть!

Лица княгини и Маруси стали белы, как полотно. Изо рта княгини выпал кусочек бисквита. Маруся опрокинула чашку и обеими руками ухватилась за грудь, в которую застучало врасплох застигнутое, встревоженное сердце. Тотчас княгиня и Маруся ухватились друг за друга и побежали в спальную Егорушки.

Егорушка, бледно-зеленый, растрепанный, сильно похудевший, лежал под тяжелым байковым одеялом, тяжело дышал, дрожал и метался. Голова и руки его ни на минуту не оставались в покое, двигались и вздрагивали. Из груди вырывались стоны. На усах висел маленький кусочек чего-то красного, по-видимому крови. Если бы Маруся нагнулась к его лицу, она увидела бы ранку на верхней губе и отсутствие двух зубов на верхней челюсти. От всего тела веяло жаром и спиртным запахом.

Княгиня и Маруся пали на колени и зарыдали.

— Это мы виноваты в его смерти! - сказала Маруся, хватая себя за голову. - Мы вчера огорчили его своими упреками, и… он не перенес этого! У него нежная душа! Мы виноваты, maman!

И в сознании своей виновности они обе широко раскрыли глаза и, дрожа всем телом, прижались друг к другу. Так дрожат и жмутся друг к другу видящие, что над ними сейчас с шумом и страшным треском обвалится потолок и раздавит их под своею тяжестью.

Придя в себя, княгиня и Маруся решили послать за знаменитостью. Дороги знаменитости, но… что же делать? Жизнь близкого человека дороже денег. Повар побежал к Топоркову. Дома, разумеется, он его не застал. Пришлось оставить записку. Топорков не скоро отозвался на приглашение. Ждали его, с замиранием сердца, с тревогой, день, ждали всю ночь, утро…

Наконец в два часа другого дня к подъезду подкатила коляска. Топорков прошел в комнату больного. Прошел через зал, гостиную и столовую, ни на кого не глядя, важно, по-генеральски, на весь дом скрипя своими сияющими сапогами. Его огромная фигура внушала уважение. Он был статен, важен, представителен и чертовски правилен, точно из слоновой кости выточен. Золотые очки и до крайности серьезное, неподвижное лицо дополняли его горделивую осанку. По происхождению он плебей, но плебейского в нем, кроме сильно развитой мускулатуры, почти ничего нет. Всё - барское и даже джентльменское. Лицо розовое, красивое, однако оно сухое, серьезное и неподвижное, ничего не выражающее, кроме сильного утомления целодневным тяжелым трудом.

Маруся пошла навстречу Топоркову и, ломая перед ним руки, начала просить. Ранее она никогда и ни у кого ничего не просила.

— Спасите его, доктор!  Умоляю вас! На вас вся надежда!

Топорков обошел Марусю, направился к Егорушке и потребовал открыть вентиляции, потому как нечем было дышать. Княгиня, Маруся и Никифор бросились к окнам и печи. В окнах, в которые уже были вставлены двойные рамы, вентиляций не оказалось. Печь не топилась.

— Вентиляций нет, - робко сказала княгиня.

— Странно… Гм… Лечи вот при таких условиях! Я лечить не стану! Несите его в зал! Там не так душно. Позовите людей. Княгиня, краснея, что у нее, кроме Никифора, повара и полуслепой горничной, нет более прислуги, взялась за кровать. Маруся тоже взялась за кровать и потянула изо всех сил. Дряхлый старик и две слабые женщины с кряхтеньем подняли кровать и, не веря своим силам, спотыкаясь и боясь уронить, понесли. У княгини порвалось на плечах платье и что-то оторвалось в животе, у Маруси позеленело в глазах и страшно заболели руки, - так был тяжел Егорушка! А он, доктор медицины Топорков, важно шагал за кроватью и сердито морщился, что у него отнимают время на такие пустяки. И даже пальца не протянул, чтобы помочь дамам! Этакая скотина!..

Посмотрев Егорушку, Топорков сказал, что у него неосложненная пьянственная горячка, дал несколько советов, написал рецепт и спросил между прочим, фамилию Егорушки.

— Князь Приклонский, - сказала княгиня.

— Приклонский? - переспросил Топорков.

«Как же скоро ты забыл фамилию своих бывших… помещиков!» - подумала княгиня.

Вечером, по заходе солнца, с изнемогшей от горя и усталости Марусей приключился вдруг сильный озноб; этот озноб свалил ее в постель. За ознобом последовали сильный жар и боль в боку. Всю ночь она пробредила и простонала:

— Я умираю, maman!

И Топоркову, приехавшему в десятом часу утра, пришлось лечить вместо одного двоих: князя Егорушку и Марусю. У Маруси нашел он воспаление легкого. В доме князей Приклонских запахло смертью. Она, невидимая, но страшная, замелькала у изголовья двух кроватей, грозя ежеминутно старухе-княгине отнять у нее ее детей. Княгиня обезумела с отчаяния.

— Не знаю-с! - говорил ей Топорков. - Не могу я знать-с, я не пророк. Ясно будет через несколько дней.

Говорил он эти слова сухо, холодно и резал ими несчастную старуху. Хоть бы одно слово надежды! День и ночь не переставая слонялась она от одной кровати к другой, забыв всё на свете, давая обеты и молясь. Можете же вообразить себе ее радость, когда княжна на седьмой день болезни улыбнулась и сказала:

— Я здорова.

На седьмой день очнулся и Егорушка. Молясь, как на полубога, смеясь от счастья и плача, княгиня подошла к приехавшему Топоркову и сказала:

— Я обязана вам, доктор, спасением моих детей! Благодарю!

— А… Седьмые сутки! Я ожидал на пятые. Впрочем, всё равно.

И знаменитость, дав рекомендации, кивнув головой, мерным, генеральским шагом зашагала к лестнице.

Прошло несколько дней. Сегодняшний был ясный, прозрачный, слегка морозный, один из тех осенних дней, в которые охотно миришься и с холодом, и с сыростью, и с тяжелыми калошами. Воздух прозрачен до того, что виден клюв у галки, сидящей на самой высокой колокольне; он весь пропитан запахом осени. Выйдите вы на улицу, и ваши щеки покроются здоровым, широким румянцем, напоминающим хорошее крымское яблоко. Давно опавшие желтые листья, терпеливо ожидающие первого снега и попираемые ногами, золотятся на солнце, испуская из себя лучи, как червонцы. Природа засыпает тихо, смирно. Ни ветра, ни звука. Она, неподвижная и немая, точно утомленная за весну и лето, нежится под греющими, ласкающими лучами солнца, и, глядя на этот начинающийся покой, вам самим хочется успокоиться…

Таков был день, когда Маруся и Егорушка сидели у окна и в последний раз поджидали Топоркова. Они глядели на улицу и праздновали свое выздоровление. Выздоравливающие, в особенности если они молоды, всегда очень счастливы. Они чувствуют и понимают здоровье, чего не чувствует и не понимает обыкновенный здоровый человек. Здоровье есть свобода, а кто, кроме отпущенников, наслаждается сознанием свободы? Маруся и Егорушка каждую минуту чувствовали себя отпущенниками. Как им было хорошо! Им хотелось дышать, двигаться - жить, одним словом, и все эти желания исполнялись каждую секунду. Главной темой их разговора был доктор, которого ожидали каждую минуту.

— Удивительный человек, всемогущий человек! - говорила она. - Как всемогуще его искусство! Посуди, Жорж, какой высокий подвиг: бороться с природой и побороть!

Егорушка слушал восторженную речь сестры, мигал глазками и поддакивал. Он сам уважал строгое лицо Топоркова и был уверен, что своим выздоровлением обязан одному только ему. Maman сидела возле и, сияющая, ликующая, разделяла восторги детей. Ей нравилось в Топоркове не только уменье лечить, но и «положительность», которую она успела прочесть на лице доктора. Старым людям почему-то сильно нравится эта «положительность».

— Жаль только, что он… он такого низкого происхождения, - сказала княгиня, робко взглянув на дочь. - И ремесло его… не особенно чистое. Вечно в разной разности копается… Фи!

Княжна вспыхнула и пересела на другое кресло, подальше от матери. Егорушку тоже покоробило. Бедность хоть кого научит! Он терпеть не мог барской спеси и важничанья.

— В нынешние времена, муттер, - сказал он, презрительно подергивая плечами, - у кого есть голова на плечах и большой карман в панталонах, тот и хорошего происхождения, а у кого вместо головы седалище тела человеческого, а вместо кармана мыльный пузырь, тот… нуль, вот что-с! — Говоря это, Егорушка попугайничал. Эти самые слова слышал он два месяца тому назад от одного семинариста, с которым подрался в бильярдной. — Я с удовольствием променял бы свое княжество на его голову и карман.

Маруся подняла на брата глаза, полные благодарности. Визит доктора и его рекомендации продолжались ровно четыре минуты. Топорков кашлянул, взялся за шляпу и кивнул головой. Княгиня, покачиваясь, как утка, и краснея, подошла к доктору и неловко всунула свою руку в его белый кулак.

— Позвольте вас поблагодарить! - сказала она.

Егорушка и Маруся опустили глаза. Топорков поднес кулак к очкам и узрел сверток. Не конфузясь и не опуская глаз, он помочил во рту палец и чуть слышно сосчитал кредитные билеты. Насчитал двенадцать двадцатипятирублевок. Недаром Никифор бегал куда-то вчера с ее браслетами и серьгами! По лицу Топоркова пробежала светлая тучка, нечто вроде сияния, с которым пишут святых; рот слегка передернула улыбка. По-видимому, он остался очень доволен вознаграждением.

Княжеская жизнь приходила в совершеннейший упадок. Дом и драгоценности были заложены-перезаложены, Егорушка пил по-прежнему, Маруся была не пристроена. У нее появилась новость, и новость самая ужасная. Она начала разочаровываться в брате. Ей почему-то вдруг стало казаться, что он не похож на человека непризнанного, непонятого, что он просто-напросто самый обыкновенный человек, такой же человек, как и все, даже еще хуже… Она перестала верить в его безнадежную любовь. Ужасная новость! Просиживая по целым часам у окна и глядя бесцельно на улицу, Маруся воображала себе лицо брата и силилась прочесть на нем что-нибудь стройное, не допускающее разочарования, но ничего не удавалось прочесть ей на этом бесцветном лице, кроме: пустой человек! дрянь человек!

Тоска сжимала ее сердце, и дух захватывало от одного страстного, еретического желания… Бывали минутки, когда ей хотелось уйти, но куда? Туда, разумеется, где живут люди, которые не дрожат перед бедностью, не развратничают, работают, не беседуют по целым дням с глупыми старухами и пьяными дураками… И в воображении Маруси торчало гвоздем одно порядочное, разумное лицо; на этом лице она читала и ум, и массу знаний, и утомление. Лица этого нельзя было забыть. Она видела его каждый день и в самой счастливой обстановке. Доктор Топорков каждый день пролетал мимо дома Приклонских на своих роскошных санках с медвежьим пологом и толстым кучером. Пациентов у него было очень много. Делал визиты он от раннего утра до позднего вечера и успевал за день изъездить все улицы и переулки. Сидел он в санях так же, как и в кресле: важно, держа прямо голову и плечи, не глядя по сторонам. Ей казалось, что из глаз этого благодетеля человечества идут сквозь очки лучи холодные, гордые, презирающие.

«Он имеет право презирать! - думала она. - Он мудр! Каким нужно быть силачом, чтобы родиться лакеем, а сделаться таким, как он, неприступным!»

На второй день Рождества к Приклонским пришла старушка. Ухмыляясь и кокетничая, она заявила, что у княгини есть товар, а у нее, старухи, купец. Маруся вспыхнула.

— Странно, - сказала княгиня. - Сватать, значит, пришли? Поздравляю тебя, Мари, с женихом! А кто он? Можно узнать?

Сватья вытащила фотографическую карточку Топоркова.

— Красавец, матушка! - принялась старуха пояснять изображение. - Богат, благородный… Чудесный человек, тверезый… Уж больно ему понравились вы… Семейство хорошее.

— Странно, - сказала княгиня, вспыхнув — Если доктору угодно, то, полагаю, сам бы он мог… Посредничество тут менее всего нужно!.. Образованный человек, и вдруг… Я никак не ожидала этого… К чему было вам беспокоиться? Он и сам мог бы пожаловать… обидно даже… За кого он нас принимает? Мы не купцы какие-нибудь… Да и купцы теперь стали иначе жить.

— Что ж, матушка? - сказала сваха, вздыхая. - Хоть он и не князевского достоинства, а могу сказать, что, нешто он не благородный? И образование всякое получил, и богатый, и роскошью всякою господь его наделил, царица небесная… — Потом, взявши княгиню за плечо, старуха потянула ее к себе и прошептала ей на ухо: Шестьдесят тысяч просит… Известное дело! Жена женой, а деньги деньгами. Сами изволите знать… Я, говорит, жены не возьму без денег, потому она должна у меня всякие удовольствия получать… Чтоб свой капитал имела…

Княгиня побагровела и, шурша своим тяжелым платьем, поднялась с кресла.

— Потрудитесь передать доктору, что мы крайне удивлены, - сказала она. - Обижены… Так нельзя. Больше я вам ничего не могу сказать…

По уходе свахи княгиня схватила себя за голову, упала на диван и застонала:

— Вот до чего мы дожили! - заголосила она. - Боже мой! Какой-нибудь лекаришка, дрянь, вчерашний лакей, делает нам предложение! Благородный!.. Благородный! Ха! ха! Скажите пожалуйста, какое благородство! Сваху прислал! Нет вашего отца! Он не оставил бы этого даром! Пошлый дурак! Хам!

Но не так обидно было княгине, что за ее дочь сватается плебей, как то, что у нее попросили шестьдесят тысяч, которых у нее нет. Ее оскорблял малейший намек на ее бедность. Проголосила она до позднего вечера и ночью просыпалась два раза, чтобы поплакать.

Ни на кого не произвело такого впечатления посещение свахи, как на Марусю. Бедную девочку бросило в сильнейшую лихорадку. Дрожа всеми членами, она упала в постель, спрятала пылающую голову под подушку и начала, насколько хватало сил, решать вопрос: «Неужели?!» Вопрос головоломный. Маруся и не знала, что ответить себе на него. Он выражал и ее удивление, и смущение, и тайную радость, в которой почему-то ей стыдно было сознаться и которую хотелось скрыть от себя самой.

«Неужели?!

Он, Топорков… Не может быть! Что-нибудь да не так! Переврала старуха!» И в то же время мечты, сладчайшие, заветные, волшебные мечты, от которых замирает душа и горит голова, закопошились в ее мозгах, и всем ее маленьким существом овладел неизъяснимый восторг. Он, Топорков, хочет ее сделать своей женой, а ведь он так статен, красив, умен! Он посвятил жизнь свою человечеству и… ездит в таких роскошных санях!

«Неужели?!»

«Его можно любить! - порешила Маруся к вечеру. - О, я согласна! Я свободна от всяких предрассудков и пойду за этим крепостным на край света! Пусть мать скажет хоть одно слово - и я уйду от нее! Я согласна!»

У нее на весь дом стучало сердце.

И когда таким образом Маруся металась в постели и чувствовала всем своим существом, как жгло ее счастье, сваха ходила по купеческим домам и щедрою рукою рассыпала докторские фотографии. Ходя из одного богатого дома в другой, она искала товара, которому могла бы порекомендовать «благородного» купца. Топорков не посылал ее специально к Приклонским. Он послал ее «куда хочешь». К своему браку, в котором он почувствовал необходимость, он относился безразлично: для него было решительно всё одно, куда бы ни пошла сваха… Ему нужны были… шестьдесят тысяч. Шестьдесят тысяч, не менее! Дом, который он собирался купить, не уступали ему дешевле этой суммы. Занять же такую сумму ему было негде, на рассрочку платежа не соглашались. Оставалось только одно: жениться на деньгах, что он и делал. Маруся же в его желании опутать себя узами Гименея была, ей-богу, нисколько не виновата!

На другой день, утром, княжна, одетая просто, но изысканно и не без кокетства, сидела у окна и поджидала. В одиннадцать часов Топорков промчался мимо, но не заехал. После обеда он еще раз промчался на своих вороных перед самыми окнами, но не только не заехал, но даже и не поглядел на окно, около которого сидела Маруся, с розовой ленточкой в волосах. «Ему некогда,  — думала Маруся, любуясь им. - В воскресенье приедет…»

Но не приехал он и в воскресенье. Не приехал и через месяц, и через два, через три… Доктор, разумеется, и не думал о Приклонских, а Маруся ждала и худела от ожидания… Кошки, не обыкновенные, а с длинными желтыми когтями, скребли ее за сердце. «Отчего же он не едет? - спрашивала она себя. - Отчего? А… знаю… Он обижен за то, что… За что он обижен? За то, что мама так неделикатно обошлась со старушкой-свахой. Он думает теперь, что я не могу полюбить его…»

После Пасхи, которая была в конце марта, Маруся перестала ожидать. Однажды Егорушка вошел к ней в спальную и, злобно хохоча, сообщил, что ее «жених» женился на купчихе… Это известие поступило слишком жестоко с моей маленькой героиней. Она пала духом и не день, а месяцы олицетворяла собой невыразимую тоску и отчаяние. Она выдернула из своих волос розовую ленточку и возненавидела жизнь. Но как пристрастно и несправедливо чувство! Маруся и тут нашла оправдание его поступку. Она недаром начиталась романов, в которых женятся и выходят замуж назло любимым людям, назло, чтобы дать понять, уколоть, уязвить.

На щеках девушки исчез здоровый румянец, губы разучились складываться в улыбку, мозги отказались мечтать о будущем - задурила Маруся! Ей казалось, что с Топорковым погибла для нее и цель ее жизни. На что ей теперь жизнь, если на ее долю остались одни только глупцы, тунеядцы, кутилы! Она захандрила. Ничего не замечая, не обращая ни на что внимания, ни к чему не прислушиваясь, затянула Маруся скучную, бесцветную жизнь, на которую так способны наши девы, старые и молодые… Она не заметила, как банк продал дом князей Приклонских, со всем его историческим, родным для нее скарбом, и как ей пришлось перебираться на новую квартиру, скромную, дешевую, в мещанском вкусе.

У нее был длинный, тяжелый сон, не лишенный все-таки сновидений. Снился ей Топорков во всех своих видах: в санях, в шубе, без шубы, сидящий, важно шагающий. Теперь вся жизнь заключалась во сне. Но грянул гром - и слетел сон с голубых глаз с льняными ресницами… Княгиня-мать, не сумевшая перенести разорения, заболела на новой квартире и умерла, не вставив своим детям ничего, кроме благословения и нескольких платьев. Ее смерть была страшным несчастьем для княжны. Наступила осень, такая же сырая и грязная, как и прошлогодняя. На дворе стояло серое, слезливое утро. Темно-серые, точно грязью вымазанные, облака всплошную заволакивали небо и своею неподвижностью наводили тоску. Казалось, не существовало солнца; оно в продолжение целой недели ни разу не взглянуло на землю, как бы боясь опачкать свои лучи в жидкой грязи… Дождевые капли барабанили в окна с особенной силой, ветер плакал в трубах и выл, как собака, потерявшая хозяина… Не видно было ни одной физиономии, на которой нельзя было бы прочесть отчаянной скуки.

Лучше самая отчаянная скука, чем та непроходимая печаль, которая светилась в это утро на лице Маруси. Шлепая по жидкой грязи, моя героиня плелась к доктору Топоркову. Зачем она шла к нему? У нее леденели и подгибались ноги. «Я иду лечиться!» - думала она. Но не верьте ей, читатель! На ее лице недаром читается борьба.

— Вы ведь знаете, барышня? Доктор меньше пяти рублей за совет не берут-с. Это вы знайте-с? — спросила горничная.

«Для чего это она мне говорит? - подумала Маруся. - Какое нахальство! Он, бедный, и не знает, что у него такая нахальная прислуга!» И в то же время у Маруси ёкнуло около сердца: у нее в кармане было только три рубля, но не станет же он гнать ее из-за каких-нибудь двух рублей.

Маруся вошла в докторский кабинет последней. Входя в этот кабинет, заваленный книгами с немецкими и французскими надписями на переплетах, она дрожала, как дрожит курица, которую окунули в холодную воду. Он стоял посреди комнаты, опершись левой рукой о письменный стол. «Как он красив!» - прежде всего мелькнуло в голове его пациентки. Топорков никогда не рисовался, да и едва ли он умел когда-нибудь рисоваться, но все позы, которые он когда-либо принимал, выходили у него как-то особенно величественны.

Доктор указал рукой на кресло. Моя героиня тихо села. Топорков впился своими вопросительными глазами в лицо Маруси. «Он не узнал меня! - подумала Маруся. - Иначе бы он не молчал… Боже мой, зачем он молчит? Ну, как мне начать?» Она пожаловалась на кашель, он быстро выписал ей рецепт и поднялся.

— Больше ничего? — спросила Маруся.

— Ничего.

Топорков глядел на нее и на дверь. Ему было некогда, и он ждал, что она уйдет. А она стояла и глядела на него, любовалась и ждала, что он скажет ей что-нибудь. Как он был хорош! Прошла минута в молчании. Наконец она встрепенулась, прочла на его губах зевок и в глазах ожидание, подала ему трехрублевку и повернула к двери. Доктор бросил деньги на стол и запер за ней дверь.

Идя домой, Маруся страшно злилась: «Ну, отчего я не поговорила с ним? Отчего? Трусиха я, вот что! Глупо как-то всё вышло… Только обеспокоила. Зачем я держала эти подлые деньги в руках, точно напоказ? Деньги - это такая щекотливая вещь… Обидеть можно человека! Нужно платить так, чтоб незаметно это было. Ну, зачем я молчала?.. Он рассказал бы мне, объяснил… Видно было бы, для чего сваха приходила…»

Зимой Маруся еще раз пошла к Топоркову. Она снова пожаловалась на кашель.

— Разденьтесь… — сказал он. — Поскорей, пожалуйста.

Маруся потянула одну руку из рукава. Топорков быстро подошел к ней, в мгновение ока привычной рукой спустил до пояса ее платье и, к великому ужасу своей пациентки, принялся стучать молотком по белой исхудалой груди… Она краснела и страстно желала провалиться сквозь землю. Постукав, Топорков начал выслушивать. Звук у верхушки левого легкого оказался сильно притупленным. Ясно слышались трескучие хрипы и жесткое дыхание.

— Вам нужно ехать в Самару, - сказал он, прочитав ей целую лекцию о правильном образе жизни. - Будете там кумыс пить. Я кончил. Вы свободны…

Маруся кое-как застегнула свои пуговки, неловко подала ему пять рублей и, немного постояв, вышла из ученого кабинета. “Отчего я не поговорила с ним?» Она шла, злилась и в то же время торжествовала: он признал ее больной, и теперь она может ходить к нему без церемоний, сколько ей угодно, хоть каждую неделю! У него в кабинете так хорошо, так уютно! Особенно хорош диван, который стоит в глубине комнаты. На этом диване она желала бы посидеть с ним и потолковать о разных разностях, пожаловаться, посоветовать ему не брать так дорого с больных. С богатых, разумеется, можно и должно брать дорого, но бедным больным нужно делать уступку. «Он не понимает жизни, не может отличить богатого от бедного, - думала Маруся. - Я научила бы его!»

В очередной раз дома ожидал ее даровой спектакль. Егорушка валялся на диване в истерическом припадке. Он рыдал, бранился, дрожал, как в лихорадке. По его пьяному лицу текли слезы. Потом он занял у Маруси один рубль и ушел.

Недолго может продолжаться такая жизнь. Всякая повесть имеет конец, кончился и этот маленький роман.

Наступила масленица, и с нею наступили дни, предвестники весны. Маруся оделась в лучшее платье, завязала волосы розовой ленточкой и пошла к Топоркову. Прежде чем выйти из дому, она десять раз взглянула на себя в зеркало.

— Вы ездили в Самару? - спросил ее доктор. - Почему вы не ездили?

Она ничего не отвечала. Он постукал по ее груди и выслушал. Притупление на левой стороне захватывало уже область почти всего легкого. Тупой звук слышался и в верхушке правого легкого.

— Вам не нужно ехать в Самару. Не уезжайте, - сказал Топорков.

И Маруся сквозь туман прочла на сухом, серьезном лице нечто похожее на сострадание.

— Не поеду, - прошептала она.

Топорков начал советовать, увлекся и прочел целую лекцию. Она сидела, ничего не слушала и сквозь туман глядела на его двигающиеся губы. Ей показалось, что он говорил слишком долго. Наконец он умолк, поднялся и, ожидая ее ухода, уставил на нее свои очки. Она не уходила. Ей нравилось сидеть в этом хорошем кресле и страшно было идти домой. Она смотрела на него. «Не гоните меня!» - прочел бы доктор в ее глазах, если бы был хоть маленьким физиономистом. Из глаз Маруси брызнули крупные слезы, руки бессильно опустились.

— Я люблю вас, доктор - прошептала она. — И красное зарево, как следствие сильного душевного пожара, разлилось по ее лицу и шее. — Я люблю вас! - прошептала она еще раз, и голова ее покачнулась два раза, бессильно опустилась и коснулась лбом стола.

А доктор? Доктор… покраснел первый раз за всё время своей практики. Глаза его замигали, как у мальчишки, которого ставят на колени. Ни от одной пациентки ни разу не слыхал он таких слов и в такой форме! Ни от одной женщины! Не ослышался ли он? Сердце беспокойно заворочалось и застучало… Он конфузливо закашлялся. Маруся потеряла сознание. Топорков со стучащим сердцем, тихо подошел к ней, расстегнул ее шнуровку, брызнул водой в ее лицо… Она открыла глаза, приподнялась на локоть и, глядя на доктора, задумалась. Ее занимал вопрос: где я?

— Люблю вас! - простонала она, узнав доктора.

И глаза, полные любви и мольбы, остановились на его лице. Она глядела, как подстреленный зверек.

— Что же я могу сделать? - спросил он, не зная, что делать… Спросил голосом, который не узнала Маруся, не мерным, не отчеканивающим, а мягким, почти нежным…

Он стоял перед ней, читал в ее глазах мольбу и чувствовал себя в ужаснейшем положении. В груди стучало сердце, а в голове творилось нечто небывалое, незнакомое… Тысяча непрошенных воспоминаний закопошились в его горячей голове. Откуда взялись эти воспоминания? Неужели их вызвали эти глаза, с любовью и мольбой?

Он вспомнил раннее детство с чисткой барских самоваров. Вспомнилось, как он, вопреки желаниям благодетелей, бежал из семинарии в университет. Бежал без гроша в кармане, в истоптанных сапогах. Сколько прелести в этом бегстве! В университете голод и холод ради труда… Трудная дорога! Наконец он победил, лбом своим пробил туннель к жизни, прошел этот туннель и… что же? Он знает превосходно свое дело, много читает, много работает и готов работать день и ночь… Топорков искоса поглядел на десяти- и пятирублевки, которые валялись у него на столе, вспомнил барынь, от которых только что взял эти деньги, и покраснел… Неужели только для пятирублевок и барынь он прошел ту трудовую дорогу? Да, только для них… И под напором воспоминаний осунулась его величественная фигура, исчезла гордая осанка и поморщилось гладкое лицо.

- Что же я могу сделать? - прошептал он еще раз, глядя на Марусины глаза.

Ему стало стыдно этих глаз. Вспомнил Топорков свои семинарские «идеалы» и университетские мечты, и страшною, невылазною грязью показались ему эти кресла и диван, обитые дорогим бархатом, пол, устланный сплошным ковром, эти бра, эти трехсотрублевые часы!

Он подался вперед и поднял Марусю с грязи, на которой она лежала, поднял высоко, с руками и ногами… И, как бы в благодарность за это, целый водопад чудных льняных волос полился на его грудь… Около его золотых очков заблистали чужие глаза. И что за глаза!

— Дай мне чаю! - прошептала она.

На другой день Топорков сидел с ней в купе первого класса. Он вез Марусю в Южную Францию. Странный человек! Знал, что нет надежды на выздоровление, знал отлично, как свои пять пальцев, но вез… Всю дорогу он постукивал, выслушивал, расспрашивал. Не хотел верить своим знаниям и всеми силами старался выстукать и выслушать на ее груди хоть маленькую надежду!

Деньги, которые еще вчера он так усердно копил, в огромнейших дозах рассыпались теперь на пути. Он всё отдал бы, если бы хоть в одном легком этой девушки не слышались проклятые хрипы! Ему и ей так хотелось жить! Для них взошло солнце, и они ожидали дня… Но не спасло солнце от мрака и… не цвести цветам поздней осенью! Княжна Маруся умерла, не прожив в Южной Франции и трех дней.

Топорков, по приезде из Франции, зажил по-прежнему. По-прежнему лечит барынь и копит пятирублевки. Впрочем, можно заметить в нем и перемену. Он, говоря с женщиной, глядит в сторону, в пространство… Почему-то ему страшно делается, когда он глядит на женское лицо… Егорушка жив и здоров. Он живет теперь у Топоркова. Доктор взял его к себе в дом и души в нем не чает. Егорушкин подбородок напоминает ему подбородок Маруси, и за это позволяет он Егорушке прокучивать свои пятирублевки. Егорушка очень доволен

Вот зарисовка о том, как в одном лицемерном человеке нагло уживаются две противоположных ипостаси.

“Не верьте этим иудам, хамелеонам! В наше время легче потерять веру, чем старую перчатку, - и я потерял!

Был вечер. Я ехал на конке. Мне, как лицу высокопоставленному, не подобает ездить на конке, но на этот раз я был в большой шубе и мог спрятаться в куний воротник. Да и дешевле, знаете… Несмотря на позднее и холодное время, вагон был битком набит. Меня никто не узнал. Куний воротник делал из меня incognito. Я ехал, дремал и рассматривал сих малых…

«Нет, это не он! - думал я, глядя на одного маленького человечка в заячьей шубенке. - Это не он! Нет, это он! Или он!» Думал я, верил и не верил своим глазам…

Человечек в заячьей шубенке ужасно походил на Ивана Капитоныча, одного из моих канцелярских… Иван Капитоныч  — маленькое, пришибленное, приплюснутое создание, живущее для того только, чтобы поднимать уроненные платки и поздравлять с праздником. Он молод, но спина его согнута в дугу, колени вечно подогнуты, руки запачканы и по швам… Лицо точно дверью прищемлено или мокрой тряпкой побито. Оно кисло и жалко; глядя на него, хочется петь «Лучинушку» и ныть. При виде меня он дрожит, бледнеет и краснеет, точно я съесть его хочу или зарезать, а когда я его распекаю, он зябнет и трясется всеми членами. Приниженнее, молчаливее и ничтожнее его я не знаю никого другого. Даже и животных таких не знаю, которые были бы тише его…

Человечек в заячьей шубенке сильно напоминал мне этого Ивана Капитоныча: совсем он! Только человечек не был так согнут, как тот, не казался пришибленным, держал себя развязно и, что возмутительнее всего, говорил с соседом о политике. Его слушал весь вагон.

— Гамбетта помер! - говорил он, вертясь и махая руками. - Это Бисмарку на руку. Гамбетта ведь был себе на уме! Он воевал бы с немцем и взял бы контрибуцию! Потому что это был гений. Он был француз, но у него была русская душа. Талант!

Ах ты, дрянь этакая!

Когда кондуктор подошел к нему с билетами, он оставил Бисмарка в покое.

— Отчего это у вас в вагоне так темно? - набросился он на кондуктора. - У вас свечей нет, что ли? Что это за беспорядки? Проучить вас некому! За границей вам задали бы! Не публика для вас, а вы для публики! Чёрт возьми! Не понимаю, чего это начальство смотрит!

Через минуту он требовал от нас, чтобы мы все подвинулись.

— Подвиньтесь! Вам говорят! Дайте мадаме место! Будьте повежливей! Кондуктор! Подите сюда, кондуктор! Вы деньги берете, дайте же место! Это подло!

— Здесь курить не велено! - крикнул ему кондуктор.

— Кто это не велел? Кто имеет право? Это посягательство на свободу! Я никому не позволю посягать на свою свободу! Я свободный человек!

Ах ты, тварь этакая! Я глядел на его рожицу и глазам не верил. Нет, это не он! Не может быть! Тот не знает таких слов, как «свобода» и «Гамбетта».

— Нечего сказать, хороши порядки! - сказал он, бросая папиросу. - Живи вот с этакими господами! Они помешаны на форме, на букве! Формалисты, филистеры! Душат!

Я не выдержал и захохотал. Услышав мой смех, он мельком взглянул на меня, и голос его дрогнул. Он узнал мой смех и, должно быть, узнал мою шубу. Спина его мгновенно согнулась, лицо моментально прокисло, голос замер, руки опустились по швам, ноги подогнулись. Моментально изменился! Я уже более не сомневался: это был Иван Капитоныч, мой канцелярский. Он сел и спрятал свой носик в заячьем меху. «Неужели, - подумал я, - эта пришибленная, приплюснутая фигурка умеет говорить такие слова, как „филистер“» и «свобода»? А? Неужели? Да, умеет. Это невероятно, но верно… Ах ты, дрянь этакая!» Верь после такого жалким физиономиям этаких хамелеонов! Я уж больше не верю. Шабаш, не надуешь!”

Вот шутка о совершенно неожиданной радости незадачливого паренька.

“Митя Кулдаров, возбужденный, взъерошенный, влетел в квартиру своих родителей и быстро заходил по всем комнатам.

— Откуда ты? - удивились они. - Что с тобой?

— Ох, не спрашивайте! Я никак не ожидал! Нет, я никак не ожидал!

— Это… это даже невероятно!

Митя захохотал и сел в кресло, будучи не в силах держаться на ногах от счастья.

— Это невероятно! Вы не можете себе представить! Вы поглядите!

— Что с тобой? На тебе лица нет!

— Это я от радости, мамаша! Ведь теперь меня знает вся Россия! Вся! Раньше только вы одни знали, что на этом свете существует коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров, а теперь вся Россия знает об этом! Мамаша! О, господи! — Митя вскочил, побегал по всем комнатам и опять сел.

— Да что такое случилось? Говори толком!

— Вы живете, как дикие звери, газет не читаете, не обращаете никакого внимания на гласность, а в газетах так много замечательного! Ежели что случится, сейчас всё известно, ничего не укроется! Как я счастлив! О, господи! Ведь только про знаменитых людей в газетах печатают, а тут взяли да про меня напечатали!

— Что ты? Где?

Папаша побледнел. Мамаша взглянула на образ и перекрестилась. Братья вскочили с постели и, как были, в одних коротких ночных сорочках, подошли к своему старшему брату.

— Да-с! Про меня напечатали! Теперь обо мне вся Россия знает! Вы, мамаша, спрячьте этот нумер на память! Будем читать иногда. Поглядите — Митя вытащил из кармана нумер газеты, подал отцу и ткнул пальцем в место, обведенное синим карандашом. — Читайте!

Отец надел очки, кашлянул и начал читать: «29-го декабря, в одиннадцать часов вечера, коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров…

— Видите, видите? Дальше!

…коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров, выходя из портерной, что на Малой Бронной, и находясь в нетрезвом состоянии…

— Это я с Семеном Петровичем… Всё до тонкостей описано! Продолжайте! Дальше! Слушайте!

…и находясь в нетрезвом состоянии, поскользнулся и упал под лошадь стоявшего здесь извозчика, крестьянина деревни Дурыкиной Ивана Дротова. Испуганная лошадь, перешагнув через Кулдарова и протащив через него сани с находившимся в них второй гильдии московским купцом Степаном Луковым, помчалась по улице и была задержана дворниками. Кулдаров, вначале находясь в бесчувственном состоянии, был отведен в полицейский участок и освидетельствован врачом. Удар, который он получил по затылку, отнесен к легким. О случившемся составлен протокол. Потерпевшему подана медицинская помощь»…

— Велели затылок холодной водой примачивать. Читали теперь? А? То-то вот! Теперь по всей России пошло! Дайте сюда! Побегу к Макаровым, им покажу… Надо еще Иваницким показать, Наталии Ивановне, Анисиму Васильичу… Побегу! Прощайте!

Митя надел фуражку с кокардой и, торжествующий, радостный, выбежал на улицу

Вот история о том, как банкирам удалось решить проблему с кассирами.

“Было время, когда кассиры грабили и наше Общество. Страшно вспомнить! Они не обкрадывали, а буквально вылизывали нашу бедную кассу. Нутро нашей кассы было обито зеленым бархатом - и бархат украли. За последние пять лет у нас перебывало девять кассиров, и все девять шлют нам теперь в большие праздники из Красноярска свои визитные карточки. Все девять!

— Это ужасно! Что делать? - вздыхали мы, когда отдавали под суд девятого. - Стыд, срам! Все девять подлецы!

И стали мы судить и рядить: кого взять в кассиры? Кто не мерзавец? Кто не вор? Выбор наш пал на Ивана Петровича, помощника бухгалтера: тихоня, богомольный и живет по-свински, не комфортабельно. Мы его выбрали, благословили на борьбу с искушениями и успокоились, но… не надолго! На другой же день Иван Петрович явился в новом галстухе. На третий он приехал в правление на извозчике, чего раньше с ним никогда не было.

— Вы заметили? - шептались мы через неделю. - Новый галстух… Пенсне… Вчера на именины приглашал. Богу стал чаще молиться… Надо полагать, совесть нечиста…

Подошли к Ивану Петровичу и окружили его кассу.

— Извините, Иван Петрович, - обратился к нему директор умоляющим голосом. - Мы доверяем вам… Верим! М-да… Но, знаете ли… Позвольте обревизовать кассу! Уж вы позвольте!

Начали считать. Считали, считали, недосчитались четырехсот рублей… И этот?! И десятый?! Ужасно! Это во-первых; а во-вторых, если он в неделю прожрал столько денег, то сколько же украдет в год, в два! Мы остолбенели от ужаса, изумления, отчаяния… Что делать? Ну, что? Под суд его? Нет, это старо и бесполезно. Одиннадцатый тоже украдет, двенадцатый тоже… Всех не отдашь под суд. Как быть? Покрасневший директор и бледные мы глядели в упор на Ивана Петровича и думали… Мы думали, напрягали мозги и страдали… А он сидел и невозмутимо пощелкивал на счетах, точно не он украл…

— Ты куда девал эти деньги? - обратился к нему наконец наш директор со слезами и дрожью в голосе.

— На нужды, ваше превосходительство.

— Гм… На нужды… Очень рад! Молчать! Я тттебе… — Директор прошелся по комнате и продолжал: — Что же делать? Как уберечься от подобных… идолов? Не пороть же его, каналью! Послушай, Иван Петрович… ты откровенно, без экивок… Женский пол любишь, что ли?

Иван Петрович улыбнулся и сконфузился.

— Ну, понятно, - сказал директор. - Кто их не любит? Это понятно… Все грешны… Все мы жаждем любви, сказал какой-то… философ… Мы тебя понимаем… Вот что… Ежели ты так уж любишь, то изволь: я дам тебе письмо к одной… Она хорошенькая… Езди к ней на мой счет. Хочешь? И к другой дам письмо… И к третьей дам письмо!.. Все три хорошенькие, говорят по-французски… пухленькие… Вино тоже любишь?

— Вина разные бывают, ваше превосходительство… Лиссабонского, например, я и в рот не возьму… Каждый напиток, ваше превосходительство, имеет, так сказать, свое значение…

— Не рассуждай… Каждую неделю буду присылать тебе дюжину шампанского. Жри, но не трать ты денег, не конфузь ты нас! Не приказываю, а умоляю! Театр тоже, небось, любишь?

И так далее… В конце концов мы порешили, помимо шампанского, абонировать для него кресло в театре, утроить жалованье, купить ему вороных, еженедельно отправлять его за город на тройке - всё это в счет Общества. Портной, сигары, фотография, букеты бенефицианткам, меблировка - тоже общественные… Пусть наслаждается, только, пожалуйста, пусть не ворует! Пусть что хочет делает, только не ворует!

И что же? Прошел уже год, как Иван Петрович сидит за кассой, и мы не можем нахвалиться нашим кассиром. Всё честно и благородно… Не ворует… Впрочем, во время каждой еженедельной ревизии недосчитываются 10 - 15 руб., но ведь это не деньги, а пустяки. Что-нибудь да надо же отдавать в жертву кассирскому инстинкту. Пусть лопает, лишь бы тысяч не трогал.

И мы теперь благоденствуем… Касса наша всегда полна. Правда, кассир обходится нам очень дорого, но зато он в десять раз дешевле каждого из девяти его предшественников. И могу вам ручаться, что редкое общество и редкий банк имеют такого дешевого кассира! Мы в выигрыше, а посему странные чудаки будете вы, власть имущие, если не последуете нашему примеру!”

Вот зарисовка о своеобразной, но чрезвычайно частой плате за художественное произведение.

“В гостиную, наполненную народом, входит поэт.

— Ну что, как ваша миленькая поэма? - обращается к нему хозяйка. - Напечатали? Гонорар получили?

— И не спрашивайте… Крест получил.

— Вы получили крест? Вы, поэт?! Очень рада… Разве поэты получают кресты? Станислав или Анна?

— Нет, красный крест…

— Стало быть, вы гонорар пожертвовали в пользу Общества Красного креста?

— Ничего не пожертвовал.

Поэт достает и показывает рукопись… Публика глядит в рукопись и видит красный крест… но такой крест, который не прицепишь к сюртуку

Вот чудесная история о любви.

“Максим Кузьмич Салютов высок, широкоплеч, осанист. Телосложение его смело можно назвать атлетическим. Сила его чрезвычайна. Он гнет двугривенные, вырывает с корнем молодые деревца, поднимает зубами гири и клянется, что нет на земле человека, который осмелился бы побороться с ним. Он храбр и смел. Не видели, чтобы он когда-нибудь чего-нибудь боялся. Напротив, его самого боятся и бледнеют перед ним, когда он бывает сердит. Мужчины и женщины визжат и краснеют, когда он пожимает их руки: больно!! Его прекрасный баритон невозможно слушать, потому что он заглушает… Сила-человек! Другого подобного я не знаю.

И эта чудовищная, нечеловеческая, воловья сила походила на ничто бессильное, когда Максим Кузьмич объяснялся в любви Елене Гавриловне! Максим Кузьмич бледнел, краснел, дрожал и не был в состоянии поднять стула, когда ему приходилось выжимать из своего большого рта: «Я вас люблю!» Сила стушевывалась, и большое тело обращалось в большой пустопорожний сосуд.

Елена же Гавриловна любила его и жаждала предложения руки и сердца… Она, маленькая, хорошенькая брюнеточка, готова была каждую минуту сгореть от нетерпения… Ему уже тридцать, чин его невелик, денег у него не особенно много, но зато он так красив, остроумен, ловок! Он отлично пляшет, прекрасно стреляет… Лучше его никто не ездит верхом. Раз он, гуляя с нею, перепрыгнул через такую канаву, перепрыгнуть через которую затруднился бы любой английский скакун!.. Нельзя не любить такого человека!

И он сам знал, что его любят. Он был уверен в этом. Страдал же он от одной мысли… Эта мысль душила его мозг, заставляла его бесноваться, плакать, не давала ему пить, есть, спать… Она отравляла его жизнь. Он клялся в любви, а она в это время копошилась в его мозгу и стучала в его виски.

— Будьте моей женой! - говорил он Елене Гавриловне. - Я вас люблю! бешено, страшно!!!

И сам в то же время думал: «Имею ли я право быть ее мужем? Нет, не имею! Если бы она знала, какого я происхождения, если бы кто-нибудь рассказал ей мое прошлое, она дала бы мне пощечину! Позорное, несчастное прошлое! Она, знатная, богатая, образованная, плюнула бы на меня, если бы знала, что я за птица! Подлец я! Если бы я был честным человеком, я рассказал бы ей всё… всё! Я должен был, прежде чем объясняться в любви, посвятить ее в свою тайну! Но я этого не сделал, и я, значит, негодяй, подлец!»

Эта мысль отравила всё… терзала его… Терзал его и один приятель, который, как свои пять пальцев, знал его прошлое… Приходилось отдавать ему почти всё свое жалованье.

— Угости обедом в Эрмитаже! - говорил он. - А то всем расскажу… Да двадцать пять рублей дай взаймы!

Бедный Максим Кузьмич похудел, осунулся… Щеки его впали, кулаки стали жилистыми. Он заболел от мысли о разоблачении. Если бы не любимая женщина, он застрелился бы… Перед свадьбой, когда они могли еще расстаться, он снова не решился объясниться. И вот наступил вожделенный час, молодых проводили в спальню, совесть и честность взяли свое… Максим Кузьмич, бледный, дрожащий, не помнящий родства, еле дышащий, робко подошел к ней и, взяв ее за руку, сказал:

— Прежде чем мы будем принадлежать… друг другу, я должен… должен объясниться…

— Что с тобой, Макс?! Ты… бледен! Ты все эти дни бледен, молчалив… Ты болен?

— Я… должен тебе всё рассказать, Леля… Сядем… Я должен тебя поразить, отравить твое счастье… но что ж делать? Долг прежде всего… Я расскажу тебе свое прошлое…

Леля сделала большие глаза и ухмыльнулась…

— О, я несчастный! Двадцати лет… я был… был… простите меня! Не гоните меня! Я был… клоуном в цирке!

— Ты?!? Клоуном?

Салютов в ожидании пощечины закрыл руками свое бледное лицо… Он был близок к обмороку… Леля повалилась с кушетки… вскочила, забегала… Что с ней? Ухватилась за живот… По спальной понесся и посыпался смех, похожий на истерический…

— Ха-ха-ха… Ты был клоуном? Ты? Максинька… Голубчик! Представь что-нибудь! Докажи, что ты был им! Ха-ха-ха! Голубчик! — Она подскочила к Салютову и обняла его… — Представь что-нибудь! Милый! Голубчик!

— Ты смеешься, несчастная? Презираешь?

— Сделай что-нибудь! И на канате умеешь ходить? Да ну же!

Она осыпала лицо мужа поцелуями, прижалась к нему, залебезила… Не заметно было, чтобы Леля сердилась… Он, ничего не понимающий, счастливый, уступил просьбе жены.

Утром родители Лели были страшно удивлены. Папаша потихоньку подошел к двери новобрачных и слегка приотворил ее… Заглянув в спальную, он съежился и чуть не умер от удивления: среди спальни стоял Максим Кузьмич и выделывал в воздухе отчаяннейшие salto mortale; возле него стояла Леля и аплодировала. Лица обоих светились счастьем.

— Браво, Макс! Бис! Ха-ха! Голубчик! Еще! — восклицала милая женушка

Вот тщательно подобранная коллекция того, что было найдено в продуктах питания.

“Один журналист показал своему приятелю необычную коллекцию. Это был сор какой-то… Гвозди, тряпочки, хвостики…

— Десять лет собирал эти тряпочки, веревочки и гвоздички! Знаменательная коллекция. Видишь эту обгоревшую спичку? - сказал он. — Это интересная спичка. В прошлом году я нашел ее в баранке. Жена, спасибо, была дома и постучала мне по спине, а то бы так и осталась в горле эта спичка. Видишь этот ноготь? Три года тому назад он был найден в бисквите, купленном в булочной Филиппова. Бисквит, как видишь, был без рук, без ног, но с ногтями. Игра природы! Эта зеленая тряпочка пять лет тому назад обитала в колбасе, купленной в одном из наилучших московских магазинов. Сей засушенный таракан купался когда-то в щах, которые я ел в буфете одной железнодорожной станции, а этот гвоздь - в котлете, на той же станции. Этот крысиный хвостик и кусочек сафьяна были оба найдены в одном и том же филипповском хлебе. Кильку, от которой остались теперь одни только косточки, жена нашла в торте, который был поднесен ей в день ангела. Этот зверь, именуемый клопом, был поднесен мне в кружке пива в одной немецкой биргалке…

Дивная коллекция! Да. Весит она полтора фунта, не считая всего того, что я по невниманию успел проглотить и переварить. А проглотил я, наверное, фунтов пять-шесть…”

Вот история хозяина и его гувернантки.

“На днях я пригласил к себе в кабинет гувернантку моих детей, Юлию Васильевну. Нужно было посчитаться.

— Садитесь, Юлия Васильевна! - сказал я ей. - Давайте посчитаемся. Вам наверное нужны деньги, а вы такая церемонная, что сами не спросите… Ну-с… Договорились мы с вами по тридцати рублей в месяц…

— По сорока…

— Нет, по тридцати… У меня записано… Я всегда платил гувернанткам по тридцати. Ну-с, прожили вы два месяца…

— Два месяца и пять дней…

— Ровно два месяца… У меня так записано. Следует вам, значит, шестьдесят рублей… Вычесть девять воскресений… вы ведь не занимались с Колей по воскресеньям, а гуляли только… да три праздника… Четыре дня Коля был болен и не было занятий… Вы занимались с одной только Варей… Три дня у вас болели зубы, и моя жена позволила вам не заниматься после обеда…

Юлия Васильевна вспыхнула и затеребила оборочку, но… ни слова!.. Левый глаз ее покраснел и наполнился влагой. Подбородок задрожал. Она нервно закашляла, засморкалась, но - опять же ни слова!..

— Под Новый год вы разбили чайную чашку с блюдечком. Долой два рубля… Чашка стоит дороже, она фамильная, но… бог с вами! Где наше не пропадало? Потом-с, по вашему недосмотру Коля полез на дерево и порвал себе сюртучок… Долой десять… Горничная тоже по вашему недосмотру украла у Вари ботинки. Вы должны за всем смотреть. Вы жалованье получаете. Десятого января вы взяли у меня десять рублей…

— Я не брала, - шепнула Юлия Васильевна.

— Но у меня записано!

— Ну, пусть… хорошо.

Итак, из сорока одного вычесть двадцать семь - останется четырнадцать…

Оба глаза наполнились слезами… На длинном хорошеньком носике выступил пот. Бедная девочка!

— Я раз только брала, - сказала она дрожащим голосом. - Я у вашей супруги взяла три рубля… Больше не брала…

— Да? Ишь ведь, а у меня и не записано! Долой из четырнадцати три, останется одиннадцать… Вот вам ваши деньги, милейшая!

И я подал ей одиннадцать рублей… Она взяла и дрожащими пальчиками сунула их в карман.

— Merci, - прошептала она.

Я вскочил и заходил по комнате. Меня охватила злость.

— За что же merci? - спросил я. — Ведь я же вас обобрал, чёрт возьми, ограбил! Ведь я украл у вас! За что же merci?

— В других местах мне и вовсе не давали…

— Не давали? И не мудрено! Я пошутил над вами, жестокий урок дал вам… Я отдам вам все ваши восемьдесят! Вон они в конверте для вас приготовлены! Но разве можно быть такой кислятиной? Отчего вы не протестуете? Чего молчите? Разве можно на этом свете не быть зубастой? Разве можно быть такой размазней?

Она кисло улыбнулась, и я прочел на ее лице: «Можно!» Я попросил у нее прощение за жестокий урок и отдал ей, к великому ее удивлению, все восемьдесят. Она робко замерсикала и вышла… Я поглядел ей вслед и подумал: легко на этом свете быть сильным!”

Вот повседневная история о женитьбе на богатых стариках.

“Купе первого класса. На диване, обитом малиновым бархатом, полулежит хорошенькая дамочка. Дорогой бахромчатый веер трещит в ее судорожно сжатой руке, брошка на груди то поднимается, то опускается, точно ладья среди волн. Она взволнована… Против нее на диванчике сидит губернаторский чиновник особых поручений, молодой начинающий писатель, помещающий в губернских ведомостях небольшие рассказы или, как сам он называет, «новэллы» - из великосветской жизни…

— Опишите меня, Вольдемар! - говорит дамочка, грустно улыбаясь. - Жизнь моя так полна, так разнообразна, так пестра… Но главное - я несчастна! Я страдалица во вкусе Достоевского… Покажите миру мою душу, Вольдемар, покажите эту бедную душу!

— Говорите! Умоляю вас, говорите!

— Слушайте. Родилась я в бедной чиновничьей семье. Отец добрый малый… я не виню его. Он пил, играл в карты… брал взятки… Мать же… Да что говорить! Нужда, борьба за кусок хлеба, сознание ничтожества… Ах, не заставляйте меня вспоминать! Мне нужно было самой пробивать себе путь… Уродливое институтское воспитание, чтение глупых романов, ошибки молодости, первая робкая любовь… А борьба со средой? Ужасно! А сомнения? А муки зарождающегося неверия в жизнь, в себя?.. Ах! Вы писатель и знаете нас, женщин. Вы поймете… К несчастью, я наделена широкой натурой… Я ждала счастья, и какого! Я жаждала быть человеком! Да! Быть человеком - в этом я видела свое счастье!

— Чудная! - лепечет писатель, целуя руку около браслета. - Не вас целую, дивная, а страдание человеческое!

— О, Вольдемар! Я жаждала чего-то необыкновенного… не женского! И вот… И вот… подвернулся на моем пути богатый старик-генерал… Поймите меня, Вольдемар! Ведь это было самопожертвование, самоотречение, поймите вы! Я не могла поступить иначе. Я обогатила семью, стала путешествовать, делать добро… А как я страдала, как невыносимы, низменно-пошлы были для меня объятия этого генерала, хотя, надо отдать ему справедливость, в свое время он храбро сражался. Бывали минуты… ужасные минуты! Но меня подкрепляла мысль, что старик не сегодня - завтра умрет, что я стану жить, как хотела, отдамся любимому человеку, буду счастлива… А у меня есть такой человек, Вольдемар! Видит бог, есть!

Но вот старик умер… Мне он оставил кое-что, я свободна, как птица. Теперь-то и жить бы счастливо… Не правда ли, Вольдемар? Счастье стучится ко мне в окно. Стоит только впустить его, но… нет! Вольдемар, слушайте, заклинаю вас! Теперь-то и отдаться любимому человеку, сделаться его подругой, помощницей, носительницей его идеалов, быть счастливой… отдохнуть… Но как всё пошло, гадко и глупо на этом свете! Как всё подло, Вольдемар! Я несчастна, несчастна, несчастна! На моем пути опять стоит препятствие! Опять я чувствую, что счастье мое далеко, далеко! Ах, сколько мук, если б вы знали! Сколько мук!

— Но что же? Что стало на вашем пути? Умоляю вас, говорите! Что же?

— Другой богатый старик…

Изломанный веер закрывает хорошенькое личико. Писатель подпирает кулаком свою многодумную голову, вздыхает и с видом знатока-психолога задумывается

Вот мы попадаем на именины старой бедной княжны.

“Маленький трехоконный домик княжны имеет праздничный вид. Он помолодел точно. Вокруг него тщательно подметено, ворота открыты, свежевымытые оконные стекла робко заигрывают с весенним солнышком. У парадной двери стоит швейцар Марк, старый и дряхлый, одетый в изъеденную молью ливрею. Его колючий подбородок, над бритьем которого провозились дрожащие руки целое утро, свежевычищенные сапоги и гербовые пуговицы тоже отражают в себе солнце. Марк выполз из своей каморки недаром. Сегодня день именин княжны, и он должен отворять дверь визитерам и выкрикивать их имена.

В передней пахнет не кофейной гущей, как обыкновенно, не постным супом, а какими-то духами, напоминающими запах яичного мыла. В комнатах старательно прибрано. Повешены гардины, снята кисея с картин, навощены потертые, занозистые полы. Злая Жулька, кошка с котятами и цыплята заперты до вечера в кухню.

Сама княжна, хозяйка трехоконного домика, сгорбленная и сморщенная старушка, сидит в большом кресле и то и дело поправляет складки своего белого кисейного платья. Одна только роза, приколотая к ее тощей груди, говорит, что на этом свете есть еще молодость! Княжна ожидает визитеров-поздравителей. У нее должны быть: барон Трамб с сыном, князь Халахадзе, камергер Бурластов, кузен генерал Битков и многие другие… человек двадцать! Они приедут и наполнят ее гостиную говором. Князь Халахадзе споет что-нибудь, а генерал Битков два часа будет просить у нее розу… А она знает, как держать себя с этими господами! Неприступность, величавость и грация будут сквозить во всех ее движениях… Приедут, между прочим, купцы Хтулкин и Переулков: для этих господ положены в передней лист бумаги и перо. Каждый сверчок знай свой шесток. Пусть распишутся и уйдут…

Двенадцать часов. Княжна поправляет платье и розу. Она прислушивается: не звонит ли кто? С шумом проезжает экипаж, останавливается. Проходят пять минут. «Не к нам!» - думает княжна. Повторяется история прошлых годов. Безжалостная история! В два часа княжна, как и в прошлом году, идет к себе в спальную, нюхает нашатырный спирт и плачет.

— Никто не приехал! Никто!

Около княжны суетится старый Марк. Он не менее огорчен: испортились люди! Прежде валили в гостиную, как мухи, а теперь…

— Никто не приехал! - плачет княжна. - Оставили меня! А ведь не будь меня, что бы из них вышло? Мне обязаны они своим счастьем, своей карьерой - только мне. Без меня из них ничего бы не вышло.

— Не вышло бы-с! - поддакивает Марк.

— Я не прошу благодарности… Не нужна она мне! Мне нужно чувство! Боже мой, как обидно! Даже племянник Жан не приехал. Отчего он не приехал? Что я ему худого сделала? Я заплатила по всем его векселям, выдала замуж его сестру Таню за хорошего человека. Дорого мне стоит этот Жан! И вот… вот она благодарность! О люди!

В три часа, как и в прошлом году, с княжной делается истерический припадок. Встревоженный Марк едет к племяннику Жану. Он застает князя валяющимся на кровати. Жан только что воротился со вчерашней попойки. Его помятое мордастое лицо багрово, на лбу пот, в голове шум, в желудке революция. Он рад бы уснуть, да нельзя: мутит. Его скучающие глаза устремлены на рукомойник, наполненный доверху сором и мыльной водой.

Марк входит в грязный номер и, брезгливо пожимаясь, робко подходит к кровати.

— Нехорошо-с, Иван Михалыч! - говорит он, укоризненно покачивая головой. - Нехорошо-с! Почему вы сегодня не пожаловали вашу тетушку с ангелом поздравить? Нешто это хорошо?

— Убирайся к чёрту! - говорит Жан, не отрывая глаз от мыльной воды.

— Нешто это тетушке не обидно? А? Эх, Иван Михалыч, ваше сиятельство! Чувств у вас никаких нету! Ну, с какой стати вы их огорчаете?

— Я не делаю визитов… Так и скажи ей. Этот обычай давно уже устарел… Некогда нам разъезжать. Разъезжайте сами, коли делать вам нечего, а меня оставьте. Ну, проваливай! Спать хочу…

— Спать хочу… Лицо-то, небось, воротите! Стыдно в глаза глядеть!

— Ну… тсс… Дрянь ты этакая! Паршак!

— А уж вы, батюшка, съездите, поздравьте! - говорит Марк ласково. - Оне плачут, мечутся на постельке… Уж вы будьте такие добрые, окажите им свое почтение… Съездите, батюшка!

— Гм… А коньяк будет? - говорит Жан.

— Будет, батюшка, ваше сиятельство.

— Ну, а сто рублей будет? - спрашивает он.

— Никак это невозможно! Самим вам небезызвестно, ваше сиятельство, капиталов у нас уж нет тех, что были… Разорили нас родственники, Иван Михалыч. Когда были у нас деньги, все хаживали, а теперь… Божья воля!

— В прошлом году я за визит с вас… сколько взял? Двести рублей взял. А теперь и ста нет? Шутки шутишь, ворона! Поройся-ка у старухи, найдешь… Впрочем, убирайся. Спать хочу.

— Будьте так благодушны, ваше сиятельство! Стары оне, слабы… Душа в теле еле держится. Пожалейте их, Иван Михалыч, ваше сиятельство!

В пятом часу Жан сдается, надевает фрак и едет к княжне…

— Тетушка, - говорит он, прижимаясь к ее руке. И, севши на софу, начинает прошлогодний разговор. — Мари Крыскина получила письмо из Ниццы… Муженек-то! А? Каков? Очень развязно описывает дуэль, которая была у него с одним англичанином из-за какой-то певицы… забыл ее фамилию…

— Неужели? — Княжна закатывает глаза, всплескивает руками и с изумлением, смешанным с долею ужаса, повторяет: — Неужели?

— Да… На дуэлях дерется, за певицами бегает, а тут жена… чахни и сохни по его милости… Не понимаю таких людей, тетушка!

Счастливая княжна поближе подсаживается к Жану, и разговор их затягивается… Подается чай с коньяком. И в то время как счастливая княжна, слушая Жана, хохочет, ужасается, поражается, старый Марк роется в своих сундучках и собирает кредитные бумажки. Князь Жан сделал большую уступку. Ему можно заплатить только пятьдесят рублей. Но, чтобы заплатить эти пятьдесят рублей, нужно перерыть не один сундучок!”

Вот история о неудавшемся бунте чиновников.

“Первый заговорил Кашалотов, за ним Дездемонов, после Дездемонова Зрачков… Забушевали опасные страсти! По красным лицам забегали судороги, по грудям застучали кулаки…

— Мы живем во второй половине XIX столетия, а не чёрт знает когда, не в допотопное время! - заговорил Кашалотов. - Что дозволялось этим толстопузам прежде, того не позволят теперь! Нам надоело, наконец! Прошло уже то время, когда… И так далее…

Дездемонов прогремел приблизительно то же самое. Зрачков даже выругался неприлично… Все загалдели!

— Пора же наконец дать ему понять, что мы такие же люди, как и он! - сказал Дездемонов. - Мы, повторяю, не холуи, не плебеи! Мы не гладиаторы! Издеваться над собой мы не позволим! Он тыкает на нас, не отвечает на поклоны, морду воротит, когда доклад делаешь, бранится… Нынче и на лакеев тыкать нельзя, а не то что на благородных людей! Так и сказать ему!

— А намедни обращается ко мне и спрашивает: «В чем это у тебя рыло? Пойди к Макару, пусть он тебе шваброй вымоет!» Хороши шутки! А то однажды… — вступил Кащалотов.

— Иду я с женой однажды, - перебил Зрачков, - встречается он… «А ты, говорит, губастый, вечно с девками шляешься! Среди бела дня даже!» Это, говорю, моя жена, ваше-ство… Он не извинился, а только губами чмокнул! Жена от этого самого оскорбления три дня ревмя ревела. Она не девка, а напротив… сами знаете…

— Я ихней неправды видеть не могу. Меня их неправда подлая за сердце ест! Видеть я не могу равнодушно всех их пакостей! Этого они не хотели понять… Ладно же! Я им покажу, где раки зимуют! Покажу я им! Пойду и прямо в глаза наплюю! Всю сущую правду им выскажу! Всю правду!

— Одним словом, господа, жить так долее невозможно! Или мы, или он, а вместе служить нам ни в каком случае невозможно! Пусть или он уйдет, или мы уйдем! Лучше без должности жить, чем реноме свое в ничтожестве иметь! Теперь XIX столетие. У всякого свое самолюбие есть! Я хоть и маленький человек, а все-таки я не субъект какой-нибудь и у меня в душе свой жанр есть! Не позволю!

— Так и сказать ему! Пусть один из нас пойдет и скажет ему, что так невозможно! От нашего имени! Ступай! Кто пойдет? Так-таки прямо и сказать! Не бойтесь, ничего не будет! Кто пойдет? Тьфу, чёрт… охрип совсем…

Стали выбирать депутата. После долгих споров и пререканий, самым умным, красноречивым и самым смелым признан был Дездемонов. Всем известно, как он однажды потребовал у квартального извинения, когда тот в клубе принял его за «человека»; не успел квартальный нахмуриться на это требование, как молва о смелости расплылась уже по миру и заняла умы…

— Ступай, Сеня! Не бойся! Так и скажи ему! Накося выкуси, мол! Не на тех наскочил, мол, ваше-ство! Шалишь! Ищи себе других холуев, а мы сам с усам, сами, ваше-ство, умеем фертикулясы выкидывать. Нечего тень наводить! Так-то… Ступай, Сеня… друг… Причешись только… Так и скажи…

Дездемонов причесался, поправил жилет, кашлянул в кулак и пошел… Все притаили дыхание. Войдя в кабинет, Дездемонов остановился у двери и дрожащей рукой провел себя по губам: ну, как начать? Под ложечкой похолодело и перетянуло, точно поясом, когда он увидел лысину со знакомой черненькой бородавкой… По спине загулял ветерок… Это не беда, впрочем; со всяким от непривычки случается, робеть только не нужно… Смелей!

— Эээ… чего тебе?

Дездемонов сделал шаг вперед, шевельнул языком, но не издал ни одного звука: во рту что-то запуталось. Одновременно почувствовал депутат, что не в одном только рту идет путаница: и во внутренностях тоже… Из души храбрость пошла в живот, пробурчала там, по бедрам ушла в пятки и застряла в сапогах… А сапоги порванные… Беда!

— Гм… Я ничего… Я только так. Я, ваше-ство, слышал… слышал… Я слышал, что разыгрывают в лотерею карету… Билетик, ваше-ство… Кгм… ваше-ство…

— Билет? Хорошо… У меня пять билетов осталось, только… Все пять возьмешь?

— Очень хорошо-с, ваше-ство!

— По шести рублей… Но с тебя можно по пяти… Распишись… От души желаю тебе выиграть…

— Хе-хе-хи-с… Мерси-с, ваше-ство… Гм… Очень приятно…

— Ссступай!

Через минуту Дездемонов стоял среди швейцарской и, красный как рак, со слезами на глазах просил у приятелей 25 рублей взаймы.

— Чего же ты плачешь? В карете ездить будешь…

— В карете… Карета… Людей пугать я каретой буду, что ли? Я не духовное лицо! Да куда я ее поставлю, если выиграю? Куда я ее дену?

Из этой истории проистекает мораль: не бунтуй!”

Вот пред напи предстает другой чиновник.

“В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на «Корневильские колокола». Он глядел и чувствовал себя на верху блаженства. Но вдруг… В рассказах часто встречается это «но вдруг». Авторы правы: жизнь так полна внезапностей! Но вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось… он отвел от глаз бинокль, нагнулся и… апчхи!!! Чихнул, как видите. Чихать никому и нигде не возбраняется. Чихают и мужики, и полицеймейстеры, и иногда даже и тайные советники. Все чихают.

Червяков нисколько не сконфузился, утерся платочком и, как вежливый человек, поглядел вокруг себя: не обеспокоил ли он кого-нибудь своим чиханьем? Но тут уж пришлось сконфузиться. Он увидел, что старичок, сидевший впереди него, в первом ряду кресел, старательно вытирал свою лысину и шею перчаткой и бормотал что-то. В старичке Червяков узнал статского генерала Бризжалова, служащего по ведомству путей сообщения.

«Я его обрызгал! - подумал Червяков. - Не мой начальник, чужой, но все-таки неловко. Извиниться надо». Червяков кашлянул, подался туловищем вперед и зашептал генералу на ухо:

— Извините, ваше-ство, я вас обрызгал… я нечаянно…

— Ничего, ничего…

— Ради бога, извините. Я ведь… я не желал!

— Ах, сидите, пожалуйста! Дайте слушать!

Червяков сконфузился, глупо улыбнулся и начал глядеть на сцену, но уж блаженства больше не чувствовал. Его начало помучивать беспокойство. В антракте он подошел к Бризжалову, походил возле него и, поборовши робость, пробормотал:

— Я вас обрызгал, ваше-ство… Простите… Я ведь… не то чтобы…

— Ах, полноте… Я уж забыл, а вы всё о том же! - сказал генерал и нетерпеливо шевельнул нижней губой.

«Забыл, а у самого ехидство в глазах, - подумал Червяков, подозрительно поглядывая на генерала. - И говорить не хочет. Надо бы ему объяснить, что я вовсе не желал… что это закон природы, а то подумает, что я плюнуть хотел. Теперь не подумает, так после подумает!..»

Придя домой, Червяков рассказал жене о своем невежестве. Жена, как показалось ему, слишком легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов «чужой», успокоилась. Но потом сказала:

— А все-таки ты сходи, извинись. Подумает, что ты себя в публике держать не умеешь!

— То-то вот и есть! Я извинялся, да он как-то странно… Ни одного слова путного не сказал.

На другой день Червяков надел новый вицмундир, подстригся и пошел к Бризжалову объяснить… Войдя в приемную генерала, он увидел там много просителей, а между просителями и самого генерала, который уже начал прием прошений. Опросив несколько просителей, генерал поднял глаза и на Червякова.

— Вчера в «Аркадии», ежели припомните, ваше-тво, - начал докладывать экзекутор, - я чихнул-с и… нечаянно обрызгал… Изв…

— Какие пустяки… Бог знает что! Вам что угодно? - обратился генерал к следующему просителю.

«Говорить не хочет! - подумал Червяков, бледнея. - Сердится, значит… Нет, этого нельзя так оставить… Я ему объясню…»

— Ваше-ство! Ежели я осмеливаюсь беспокоить ваше-ство, то именно из чувства, могу сказать, раскаяния!.. Не нарочно, сами изволите знать-с!

Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.

— Да вы просто смеетесь! - сказал он, скрываясь за дверью.

«Какие же тут насмешки? - подумал Червяков. - Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять! Когда так, не стану же я больше извиняться перед этим фанфароном! Чёрт с ним! Напишу ему письмо, а ходить не стану! Ей-богу, не стану!» Так думал Червяков, идя домой. Письма генералу он не написал. Думал, думал, и никак не выдумал этого письма. Пришлось на другой день идти самому объяснять.

— Я вчера приходил беспокоить ваше-ство, - забормотал он, когда генерал поднял на него вопрошающие глаза, - не для того, чтобы смеяться, как вы изволили сказать. Я извинялся за то, что, чихая, брызнул-с… а смеяться я и не думал. Смею ли я смеяться? Ежели мы будем смеяться, так никакого тогда, значит, и уважения к персонам… не будет…

— Пошел вон!! - гаркнул вдруг посиневший и затрясшийся генерал.

В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся… Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и… помер

Вот рассказ о том, как один мальчишка шантажировал парочку влюбленных.

“Иван Иваныч, молодой человек приятной наружности, и Анна Семеновна, молодая девушка со вздернутым носиком, спустились вниз по крутому берегу и уселись на скамеечке. Скамеечка стояла у самой воды, между густыми кустами молодого ивняка. Чудное местечко!

— Я рад, что мы наконец одни, - начал Иван Иванович, оглядываясь. - Я должен сказать вам многое, Анна Семеновна… Очень многое… Когда я увидел вас в первый раз… Я понял тогда, для чего я живу, понял, где мой кумир, которому я должен посвятить свою честную, трудовую жизнь… Скажите мне, моя дорогая, заклинаю вас, могу ли я рассчитывать - не на взаимность, нет! - этого я не стою, я не смею даже помыслить об этом, - могу ли я рассчитывать на…

Тут Иван Иванович как-то нечаянно схватил руку Анны Семеновны, нечаянно прижал ее к губам… Та отдернула, но уже было поздно: потом уста нечаянно слились в поцелуй. Это вышло как-то нечаянно. За поцелуем следовал другой поцелуй, затем клятвы, уверения…

Счастливые минуты! Впрочем, в этой земной жизни нет ничего абсолютно счастливого. Счастливое обыкновенно носит отраву в себе самом или же отравляется чем-нибудь извне. Так и на этот раз. Когда молодые люди целовались, вдруг послышался смех. Они взглянули на реку и обомлели: в воде по пояс стоял голый мальчик. Это был Коля, гимназист, брат Анны Семеновны. Он стоял в воде, глядел на молодых людей и ехидно улыбался.

— А-а-а… вы целуетесь? - сказал он. - Хорошо же! Я скажу мамаше.

— Надеюсь, что вы, как честный человек… - забормотал Иван Иванович, краснея. - Подсматривать подло, а пересказывать низко, гнусно и мерзко… Полагаю, что вы, как честный и благородный человек…

— Дайте рубль, тогда не скажу! - сказал благородный человек. - А то скажу.

Лапкин вынул из кармана рубль и подал его Коле. Тот сжал его в мокром кулаке, свистнул и поплыл. Молодые люди на этот раз уже больше не целовались.

На другой день Лапкину пришлось привезти Коле из города краски и мячик, а сестра подарила ему все свои коробочки из-под пилюль. Потом пришлось подарить и запонки с собачьими мордочками. Злому мальчику, очевидно, всё это очень нравилось, и, чтобы получить еще больше, он стал наблюдать. Куда Иван Иванович с Анной Семеновной, туда и он. Ни на минуту не оставлял их одних.

— Подлец! - скрежетал зубами Иван Иванович. - Как мал, и какой уже большой подлец! Что же из него дальше будет?!

Весь июнь Коля не давал житья бедным влюбленным. Он грозил доносом, наблюдал и требовал подарков; и ему всё было мало. В конце концов он стал поговаривать о карманных часах. И что же? Пришлось пообещать часы. Как-то раз за обедом, когда подали вафли, Коля вдруг захохотал, подмигнул одним глазом и спросил у Ивана Ивановича:

— Сказать? А?

Иван Иванович страшно покраснел и зажевал вместо вафли салфетку. Анна Семеновна вскочила из-за стола и убежала в другую комнату. И в таком положении молодые люди находились до конца августа, до того самого дня, когда, наконец, Иван Иванович сделал Анне Семеновне предложение.

О, какой это был счастливый день! Поговоривши с родителями невесты и получив согласие, Иван Иванович прежде всего побежал в сад и принялся искать Колю. Найдя его, он чуть не зарыдал от восторга и схватил злого мальчика за ухо. Подбежала Анна Семеновна, тоже искавшая Колю, и схватила за другое ухо. И нужно было видеть, какое наслаждение было написано на лицах у влюбленных. Потом оба они сознавались, что за всё время, пока были влюблены друг в друга, они ни разу не испытывали такого счастья, такого захватывающего блаженства, как в те минуты, когда драли злого мальчика за уши

Вот вечная история о том, сколь сложно получить простую справку у чиновника.

“Помещик Волдырев, высокий плотный мужчина со стриженой головой и с глазами навыкате, снял пальто, вытер шёлковым платком лоб и несмело вошел в присутствие. Там скрипели…

— Где здесь я могу навести справку? - обратился он к швейцару, который нес из глубины присутствия поднос со стаканами.

— Пожалуйте туда-с! Вот к энтому, что около окна сидит! - сказал швейцар, указав подносом на крайнее окно.

Волдырев кашлянул и направился к окну. Там за зеленым, пятнистым столом сидел молодой человек с четырьмя хохлами на голове, длинным угреватым носом и в полинялом мундире. Уткнув свой большой нос в бумаги, он писал. Около правой ноздри его гуляла муха, и он то и дело вытягивал нижнюю губу и дул себе под нос, что придавало его лицу крайне озабоченное выражение.

— Могу ли я здесь… у вас, - обратился к нему Волдырев, - навести справку о моем деле? Я Волдырев…

Чиновник умокнул перо в чернильницу и поглядел: не много ли он набрал? Убедившись, что перо не капнет, он заскрипел. Губа его вытянулась, но дуть уже не нужно было: муха села на ухо.

— Могу ли я навести здесь справку? - повторил через минуту Волдырев. - Я Волдырев, землевладелец…

— Иван Алексеич! - крикнул чиновник в воздух, как бы не замечая Волдырева. - Скажешь купцу Яликову, когда придет, чтобы копию с заявления в полиции засвидетельствовал! Тысячу раз говорил ему!

— Я относительно тяжбы моей с наследниками княгини Гугулиной, - пробормотал Волдырев. - Дело известное. Убедительно вас прошу заняться мною.

Всё не замечая Волдырева, чиновник поймал на губе муху, посмотрел на нее со вниманием и бросил. Помещик кашлянул и громко высморкался в свой клетчатый платок. Но и это не помогло. Его продолжали не слышать. Минуты две длилось молчание. Волдырев вынул из кармана рублевую бумажку и положил ее перед чиновником на раскрытую книгу. Чиновник сморщил лоб, потянул к себе книгу с озабоченным лицом и закрыл ее.

— Маленькую справочку… Мне хотелось бы только узнать, на каком таком основании наследники княгини Гугулиной… Могу ли я вас побеспокоить?

А чиновник, занятый своими мыслями, встал и, почесывая локоть, пошел зачем-то к шкапу. Возвратившись через минуту к своему столу, он опять занялся книгой: на ней лежала рублевка.

— Я побеспокою вас на одну только минуту… Мне справочку сделать, только…

Чиновник не слышал; он стал что-то переписывать. Волдырев поморщился и безнадежно поглядел на всю скрипевшую братию. «Пишут! - подумал он, вздыхая. - Пишут, чтобы чёрт их взял совсем!» Он отошел от стола и остановился среди комнаты, безнадежно опустив руки. Швейцар, опять проходивший со стаканами, заметил, вероятно, беспомощное выражение на его лице, потому что подошел к нему совсем близко и шепнул:

— Вы дайте ему три рубля…

Волдырев вернулся к столу и положил на раскрытую книгу зеленую бумажку. Чиновник снова потянул к себе книгу и занялся перелистыванием, и вдруг, как бы нечаянно, поднял глаза на Волдырева. Нос его залоснился, покраснел и поморщился улыбкой.

— Ах… что вам угодно? - спросил он.

— Я хотел бы навести справку относительно моего дела… Я Волдырев.

— Очень приятно-с! По Гугулинскому делу-с? Очень хорошо-с!

Чиновник ожил, точно его подхватил вихрь. Он дал справку, распорядился, чтобы написали копию, подал просящему стул - и всё это в одно мгновение. Он даже поговорил о погоде и спросил насчет урожая. И когда Волдырев уходил, чиновник провожал его вниз по лестнице, приветливо и почтительно улыбаясь и делая вид, что он каждую минуту готов перед просителем пасть ниц. Волдыреву почему-то стало неловко и, повинуясь какому-то внутреннему влечению, он достал из кармана рублевку и подал ее чиновнику. А тот всё кланялся и улыбался и принял рублевку, как фокусник, так что она только промелькнула в воздухе…

«Ну, люди…» - подумал помещик, выйдя на улицу, остановился и вытер лоб платком

Вот история о двух друзьях, встретившихся через много лет.

“На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д'оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком - его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом - его сын.

— Порфирий! - воскликнул толстый, увидев тонкого. - Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!

— Батюшки! - изумился тонкий. - Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?

Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.

— Милый мой! - начал тонкий после лобызания. - Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах… лютеранка… А это сын мой, Нафанаил, ученик третьего класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!

Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо… Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе… А это моя жена, урожденная Ванценбах… лютеранка.

Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.

— Ну, как живешь, друг? - спросил толстый, восторженно глядя на отца семейства. - Служишь где? Дослужился?

— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое… ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?

— Нет, милый мой, поднимай повыше, - сказал толстый. - Я уже до тайного дослужился… Две звезды имею.

Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились… Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира…

— Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.

— Ну, полно! - поморщился толстый. - Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства - и к чему тут это чинопочитание!

— Помилуйте… Что вы-с… - захихикал тонкий, еще более съеживаясь. - Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительной влаги… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, лютеранка, некоторым образом…

Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он подал тонкому на прощанье руку. Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены

Вот история о том, как хитрому старому мужу удалось охранять от соблазнителей свою молоденькую жену.

“Хоронили мы как-то на днях молоденькую жену нашего старого почтмейстера Сладкоперцева. Закопавши красавицу по обычаю дедов и отцов, отправились помянуть ее. Когда были поданы блины, старик-вдовец горько заплакал и сказал:

— Блины такие же румяненькие, как и покойница. Такие же красавцы! Точь-в-точь!

— Да, - согласились поминавшие, - она у вас действительно была красавица… Женщина первый сорт!

— Да-с… Все удивлялись, на нее глядючи… Но, господа, любил я ее не за красоту и не за добрый нрав. Эти два качества присущественны всей женской природе и встречаются довольно часто в подлунном мире. Я ее любил за иное качество души. А именно-с: любил я ее, покойницу, дай бог ей царство небесное, за то, что она, при бойкости и игривости своего характера, мужу своему была верна. Она была верна мне, несмотря на то, что ей было только двадцать, а мне скоро уж шестьдесят стукнет! Она была верна мне, старику!

Дьякон, трапезовавший с нами, красноречивым мычанием и кашлем выразил свое сомнение.

— Вы сомневаетесь стало быть, а я вам докажу-с! Я в ней поддерживал ее верность разными способами, так сказать, стратегического свойства, вроде как бы фортификации. При моем поведении и хитром характере жена моя не могла изменить мне ни в каком случае. Я хитрость употреблял для охранения своего супружеского ложа. Слова такие знаю, вроде как бы пароль. Скажу эти самые слова и - баста, могу спать в спокойствии насчет верности…

— Какие же это слова?

— Самые простые. Я распространял по городу нехороший слух. Вам этот слух доподлинно известен. Я говорил всякому: «Жена моя Алена находится в сожительстве с нашим полицеймейстером Иваном Алексеичем Залихватским». Этих слов было достаточно. Ни один человек не осмеливался ухаживать за Аленой, ибо боялся полицеймейстерского гнева. Как, бывало, увидят ее, так и бегут прочь, чтоб Залихватский чего не подумал. Хе-хе-хе. Ведь с этим усастым идолом свяжись, так потом не рад будешь, пять протоколов составит насчет санитарного состояния. К примеру, увидит твою кошку на улице и составит протокол, как будто это бродячий скот.

— Так жена ваша, значит, не жила с Иваном Алексеичем? - удивились мы протяжно.

— Нет-с, это моя хитрость… Хе-хе… Что, ловко надувал я вас, молодежь? То-то вот оно и есть.

Прошло минуты три в молчании. Мы сидели и нам было обидно и совестно, что нас так хитро провел этот толстый красноносый старик.

— Ну, бог даст, в другой раз женишься! - проворчал дьякон

В следующей истории разыгралась подлинная трагедия.

“Молодая женщина лет двадцати трех, со страшно бледным лицом, стояла на берегу моря и глядела в даль, где зиял простор, залитый глубоким, непроницаемым мраком. Не было видно ни звезд, ни моря, покрытого снегом, ни огней. Шел сильный дождь… «Что там?» - думала женщина, вглядываясь в даль и кутаясь от ветра и дождя в измокшую шубейку и шаль.

Где-то в этой непроницаемой тьме, верст за пять - за десять или даже больше, должен быть в это время ее муж, помещик Литвинов, со своею рыболовной артелью, если метель в последние два дня не засыпала их снегом, то они спешат теперь к берегу. Море вздулось и, говорят, скоро начнет ломать лед. Лед не может вынести этого ветра. Успеют ли их рыбачьи сани, тяжелые и неповоротливые, достигнуть берега прежде, чем бледная женщина услышит рев проснувшегося моря?

Подошел Денис, высокий плотный старик с большой седой бородой, стал на берегу и тоже стал глядеть в непроницаемую даль.

— Это вы, барыня Наталья Сергеевна? - спросил он недоумевающим голосом. - В этакое ненастье?! И что вам тут делать? При вашей комплекцыи после родов простуда - первая гибель. Идите, матушка, домой!

— А они живы, Денисушка? - спросила Наталья Сергеевна дрожащим голосом.

— А кто ж их знает, барыня! Ежели вчерась и третьего дня их не занесло метелью, то, стало быть, живы. Море ежели не взломает, то и вовсе живы будут. Ишь ведь, какой ветер. Словно нанялся, бог с ним!

Кто-то идет по льду! - сказала вдруг молодая женщина неестественно хриплым голосом, словно с испугом, сделав шаг назад.

— Денис прищурил глаза и прислушался.

— Нет, барыня, никто нейдет. Это в лодке дурачок Петруша сидит и веслами двигает.

На берегу, у самого льда стояла лодка. В лодке на самом дне ее сидел высокий парень с безобразно длинными руками и ногами. Это был дурачок Петруша. Стиснув зубы и дрожа всем телом, он глядел в темную даль и тоже старался разглядеть что-то. Чего-то и он ждал от моря. Длинные руки его держались за весла.

Прошло полчаса в ожидании и молчании. Ветер делал свое дело. Он становился всё злее и злее и, казалось, решил во что бы то ни стало взломать лед и отнять у бледной женщины мужа. Сквозь вой ветра можно было расслышать звон. Это звонили наверху, в рыбачьей деревушке, на ветхой колокольне. Люди, застигнутые в море метелью, а потом дождем, должны ехать на этот звон, - то была соломинка, за которую хватается утопающий.

— Дед, вода уж близко! Слышишь? — спросил Петруша.

Дед прислушался. На этот раз он услышал гул, не похожий на вой ветра или шум деревьев. Дурачок был прав. Нельзя уже было сомневаться, что Литвинов со своими рыбаками не воротится на сушу праздновать Рождество.

— Кончено! - сказал Денис. - Ломает!

Барыня, мокрая и дрожащая от холода, подошла к лодке и стала слушать. И она услышала зловещий гул.

— Может быть, это ветер! - сказала она. - Ты убежден, Денис, что это лед ломает?

— Божья воля-с!.. За грехи наши, сударыня…

И люди, стоявшие на берегу, услышали тихий смех, смех детский, счастливый… Смеялась бледная женщина. Денис крякнул. Он всегда крякал, когда ему хотелось плакать.

— Тронулась в уме-то! - шепнул он.

Раздался первый явственный треск невдалеке от берега. Скоро раздался другой, третий, и воздух огласился ужасающим грохотом. Белая бесконечная громада заколыхалась, потемнела. Чудовище проснулось и начало свою бурную жизнь. Вой ветра, шум деревьев и звон - всё умолкло за ревом моря.

— Надо уходить наверх! - крикнул Денис. - Сейчас берег зальет. Пойдите, матушка-барыня! Богу так угодно! — Денис подошел к Наталье Сергеевне и осторожно взял ее под локти… — Пойдемте, матушка! - сказал он нежно, голосом, полным сострадания.

Барыня отстранила рукой Дениса и, бодро подняла голову. Она уже не была так смертельно бледна; на щеках ее играл здоровый румянец, словно в ее организм налили свежей крови; глаза не глядели уже плачущими, и руки, придерживавшие на груди шаль, не дрожали, как прежде… Ступив несколько шагов, она остановилась как вкопанная. Перед ней стоял высокий, статный мужчина в больших сапогах и полушубке…

— Это я, Наташа… Не бойся! - сказал мужчина.

Наталья Сергеевна пошатнулась. Она узнала своего мужа, помещика Литвинова. Муж поднял ее на руки и поцеловал в щеку, причем обдал ее парами хереса и коньяка. Он был слегка пьян.

— Радуйся, Наташа! - сказал он. - Я не пропал под снегом и не утонул. Во время метели я со своими ребятами добрел до Таганрога, откуда вот и приехал к тебе… и приехал…

Он бормотал, а она, опять бледная и дрожащая, глядела на него недоумевающими, испуганными глазами. Она не верила…

— Как ты измокла, как дрожишь! - прошептал он, прижимая ее к груди…

И по его опьяневшему от счастья и вина лицу разлилась мягкая, детски добрая улыбка… Его ждали на этом холоде, в эту ночную пору! Это ли не любовь? И он засмеялся от счастья…

Пронзительный, душу раздирающий вопль ответил на этот тихий, счастливый смех. Ни рев моря, ни ветер, ничто не было в состоянии заглушить его. С лицом, искаженным отчаянием, молодая женщина не в силах была удержать этот вопль, и он вырвался наружу. В нем слышалось всё: и замужество поневоле, и непреоборимая антипатия к мужу, и тоска одиночества, и наконец рухнувшая надежда на свободное вдовство. Вся ее жизнь с ее горем, слезами и болью вылилась в этом вопле, не заглушенном даже трещавшими льдинами. Муж понял этот вопль, да и нельзя было не понять его…

— Тебе горько, что меня не занесло снегом или не раздавило льдом! - пробормотал он.

Нижняя губа его задрожала, и по лицу разлилась горькая улыбка. Он опустил жену наземь.

— Пусть будет по-твоему! - сказал он. И, отвернувшись от жены, пошел к лодке дурачка Петруши.

— Куда ты?

— Я утонуть хочу… Покойникам не больно… — Литвинов прыгнул в лодку. Дурачок полез за ним.

— Прощай, Наташа! - крикнул помещик. - Пусть будет по-твоему! Получай то, чего ждала, стоя здесь на холоде! С богом!

Дурачок взмахнул веслами, и лодка, толкнувшись о большую льдину, поплыла навстречу высоким волнам.

— Греби, Петруша, греби! - говорил Литвинов. - Дальше, дальше!

Он, держась за края лодки, качался и глядел назад. Исчезла его Наташа, исчезли огоньки от трубок, исчез наконец берег…

— Воротись! - услышал он женский надорванный голос.

И в этом «воротись», казалось ему, слышалось отчаяние. У Литвинова забилось сердце… Его звала жена.

— Воротись! - повторил с мольбой тот же голос.

И эхо повторило это слово. Протрещали это слово льдины, взвизгнул его ветер, да и рождественский звон говорил: «Воротись».

— Едем назад! - сказал Литвинов, дернув дурачка за рукав.

Но дурачок не слышал. Стиснув зубы от боли и глядя с надеждою в даль, он работал своими длинными руками… Ему никто не кричал «воротись», а боль в нерве, начавшаяся сызмальства, делалась всё острее и жгучей… Литвинов схватил его за руки и потянул их назад. Но руки были тверды, как камень, и не легко оказалось оторвать их от весел. Да и поздно было. Навстречу лодке неслась громадная льдина. Эта льдина должна была избавить навсегда Петрушу от боли…

До утра простояла бледная женщина на берегу моря. Когда ее, полузамерзшую и изнемогшую от нравственной муки, отнесли домой и уложили в постель, губы ее всё еще продолжали шептать: «Воротись!»

В ночь под Рождество она полюбила своего мужа…”

Вот таким изумительным художником слова стал Антон Чехов в свои студенческие годы. Его пестрые рассказы рассыпались по свету. “Его творчество точно отражало его личность в нем доминирует правда, ясность, объективность, окрашенные мужественной иронией. Он выражает отвращение к внешнему блеску, красивостям стиля, презрение ко всякому роду школам, ко всем кастам, кланам, группировкам. Он утверждает, что писатель должен раствориться в своих героях и никогда не объяснять их поступки. Он борется с социальной несправедливостью не проповедями и памфлетами, а правдивым воспроизведением этой действительности. Его искусство это искусство нюансов, аллюзий, выпуклых характерных деталей.

Однако, неужели болезненный юноша лишь учился да творил, изнывая от кашля? Отнюдь нет. Ему не чужды все признаки юности. Его частые любовные порывы всегда были проникнуты восхищением и нежностью, но лишены всякой чувствительности. Он, по своему обыкновению, хранил в тайне сердечные переживания или отделывался шутками. Поговаривали: у него связь с танцовщицей, а кроме того, роман с французской актрисой. Антон сам признавался, что с удовольствием бывает в “Салонеизвестного московского кафешантана. Там он встречается с гуляками-офицерами и девицами легкого поведения, с которыми пьет и веселится всю ночь до заутрени.

Жизнь богемы. Старший брат Николай приводил в дом оборванных художников, котрые крепко пили и с жаром спорили о традициях и новациях в искусстве. Потом Николай садился за пианино, кто-нибудь пощипывал струны балалайки, все хором принимались распевать народные песни, промачивая при этом пересохшие горла, опрокидывая стакан за стаканом. Чехов какое-то время принимал участие во всей этой веселой суете, но чаще она ему мешала найти тихий уголок, где он мог бы поработать.

Примечательным человеком в компании Антона был газетчик Владимир Гиляровский. Этот крепкий, атлетически сложенный, яркий и шумный человек гордился своими мускулами, безупречной памятью и дьявольской ловкостью в карточных фокусах. По любому поводу он начинал демонстрировать окружающим бицепсы или, хвастаясь богатырской силой, ломал стулья. Гиляровский перепробовал множество профессий: был бурлаком на Волге, грузчиком, рабочим на белильном заводе, цирковым акробатом, гонял табуны в Задонских степях. Он знал множество неприличных анекдотов и с громким хохотом рассказывал их. В городе ему знаком был буквально каждый, дядя Гиляй равно непринужденно чувствовал себя в Английском клубе и в ночлежке на Хитровом рынке. Собраться по перу называли Владимира королем журналистов. Подружившись с Чеховым, Гиляровский приобщил его к тайной жизни Москвы и не раз снабжал темами для статей (А. Труайя)

Хотя пишет Чехов много и отлично, литературные заработки его весьма и весьма скромны. Начавшаяся врачебная практика дает больше. В одном из писем Антоша подшучивает над своими зароботками в качестве эскулапа: “Ах, недавно лечил одной барышне зуб, не вылечил, получил пять рублей. Лечил монаха от дизентерии, вылечил и получил один рубли. Лечил одну московскую актрису от катара желудка и получил три рубля. Такой успех на новом моем поприще привел меня в такой восторг, что все оные рубли я собрал воедино и отослал их в трактир, откуда получил для своего стола водку, пиво и прочие медикаменты

“Получить деньги с больных оказывалось гораздо проще, чем с иного издателя. Брат Михаил рассказывал о том, как ему приходилось выручать в редакциях заработки Антона: «Ах, что это были за дни тяжкого для меня испытания!.. Бывало, придешь в редакцию, ждешь-ждешь, когда принесут выручку.

— Чего вы ждете? — спросит наконец издатель.

— Да вот получить три рубля.

— У меня их нет. Может быть, вы билет в театр хотите или новые брюки? Тогда сходите к портному Аронтрихеру и возьмите у него брюки за мой счет».

И редактор не шутил. На Петровке был магазин готового платья Аронтрихера, который за рекламные объявления в газете снабжал посланцев предприимчивого издателя изделиями из самого низкосортного, линючего материала.

Вот уж воистину: смех сквозь слезы.

Но Антон не лил их. Все знали его как человека общительного, жизнерадостног, веселого, неистощимого на забавные выдумки и шутки. В доме у них людно, атмосфера непринужденная и сердечная. Чехов всегда доступен, легко ведет разговоры о медицине и о литературе, бывает и покучивает с братьями и приятелями. Что делать, любил погулять, в чем и признавался: “Люблю всевозможные гульбища, русские гульбища, сопряженные с плясками, с танцами, с винопийством». На свадьбах был лихим шафером. Он казался этаким беззаботным весельчаком, забавником, юмористом, и немногим удавалось разглядеть в нем его глубоко запрятанный, взнузданный и стреноженный мир сложных душевных переживаний.

В журналистской работе честному газетчику Антону Чехову приходилось нелегко. В условиях, когда тем, «доступных для пробирания», почти не оставалось, а глумление над пьяными купцами принципиально не устраивало автора, положение с их освещением становилось крайне трудным. Требовали острословие вместо глубокого анализа и серьезных выводов, зубоскальства и столь вожделенного «выверта» на потеху публике, хотя сами по себе описываемые события были совсем не веселыми. Чехов делал все возможное, чтобы решить эту, в общем-то, неразрешимую задачу, но чем дальше, тем больше убеждался в безвыходности своего положения.

Вот один из фельетонов, написанный в связи с обсуждением в Московской думе порядка праздничной и воскресной торговли. Строя свою заметку, Чехов исходит из того, что для приказчиков, добившихся постановки этого вопроса, неторговый день является днем отдыха, в то время как для «мальчиков», находящихся в услужении у хозяев, он оказывается полным самой каторжной работы. Об их положении он говорит, не очень-то стесняясь в выражениях. «Они будут по праздникам, пока лавка заперта, чистить тазы и самовары, выносить помои, нянчить хозяйских детенышей и за все это получать трескучие подзатыльники. Бить ребят можно, сколько угодно и чем угодно. Не хочешь бить рукой, бей веником, а то и кочергой или мокрой мочалкой, как это делают хозяйки и кухарки. Мальчики ложатся в двенадцать часов, встают в пять. Едят они объедки, носят драные лохмотья, засыпают за чисткою приказчичьих сапог. День в холодной, сырой и темной лавке, ночь в кухне или в холодных сенях, около холодного, как лед, рукомойника. И этаких… не десять, не сто, а тысячи!»

Что же, Чехов хорошо знал еще по Таганрогу то, о чем писал, и сделал все возможное, чтобы вылить накипевшее у него на душе. И все же тема эта требовала и не того обрамления, и не того тона, и не тех слов. Это лучше всего докажет сам Антон Павлович, когда немного позже познакомит нас с безысходной драмой десятилетнего мальчика Ваньки Жукова, пишущего письмо на деревню дедушке (Г. Бердников)

Вот она.

“Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под Рождество не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяйского шкапа пузырек с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать. Прежде чем вывести первую букву, Ванька несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на темный образ, по обе стороны которого тянулись полки с колодками, и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьей на коленях.

«Милый дедушка, Константин Макарыч! - писал он. - И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и желаю тебе всего от господа бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался

Ванька задумался, а потом продолжил:

“А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем за то, что я качал ихнего ребятенка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селедку, а я начал с хвоста, а она взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьет чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятенок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…»

Ванька покривил рот, потер своим черным кулаком глаза, всхлипнул и продолжил:

“Дедушка милый, нету никакой возможности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, морозу боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрешь, стану за упокой души молить. Милый дедушка, а когда у господ будет елка с гостинцами, возьми мне золоченный орех и в зеленый сундучок спрячь, скажи, для Ваньки. Приезжай, милый дедушка,  Христом богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил, так что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой… Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка приезжай».

Ванька свернул вчетверо исписанный лист и вложил его в конверт, купленный накануне за копейку… Подумав немного, он умокнул перо и написал адрес: “На деревню дедушке Потом почесался, подумал и прибавил: «Константину Макарычу».

“Антон Чехов дописал рассказ и отнес его в редакцию. Жизнь редакций московских журналов в те годы была весьма своеобразна и, пожалуй, достаточно патриархальна. Узкий круг сотрудников — прозаиков, поэтов, художников — и издатель или редактор, который вел дело частенько по-семейному, охотно приглашал к себе на квартиру сотрудников, пришедших за получением денег. Антоша вхолил, подшучивал над собравшимися: “Ну что, приготовлена сегодня очередная газетная утка-фри?Или с насмешливым пафосом зачитывал несколько строк о горе-писателе: “Боги зажгли в моей груди священный огонь, и я считаю себя не вправе не браться за перо. Я жрец Аполлона… Все до единого биения сердца моего, все вздохи мои, короче - всего себя я отдал на алтарь муз. Я пишу, пишу, пишу… Отнимите у меня перо - и я помер. Между тем земной шар - плохое место для искусства. Земля велика и обильна, но писателю жить в ней негде. Писатель - это вечный сирота, изгнанник, козел отпущения, беззащитное дитя… Человечество разделяю я на две части: на писателей и завистников. Первые пишут, а вторые умирают от зависти и строят разные пакости первым. Я погиб, погибаю и буду погибать от завистников. Они испортили мою жизнь. Они забрали в руки бразды правления в писательском деле, именуют себя редакторами, издателями и всеми силами стараются утопить нашу братию. Проклятие им!!”

Все журналистское семейство смеялось, потом усаживалось пить чай. Издатель в это время отлучался к кассирше, собиравшей выручку. Когда же чаепитие оканчивалось, то злосчастный автор убеждался, что в кассе нет ни одной копейки, и все же шутили, смеялись, обсуждали принесенный материал, а иногда здесь же и сочиняли. Подчас редактор за удачный экспромт тут же расплачивался наличными. Антоша “грозился “Вот буду знаменитостью — стану брать по 15 копеек за строчку Издатель посмеивался.

Это были хорошие годы в жизни Чехова. Хорошие, несмотря на денежные трудности, несмотря на изнурительную работу, на изматывающую болезнь. Во всем побеждала молодость — и силы казались неисчерпаемыми, и первые успехи были ошеломляюще радостными и самое главное — не оставляла радость творчества, легкость и искрометность таланта.

— Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. — спросит он у Короленко. — Вот. — Антон оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, — это оказалась пепельница, — поставил ее и сказал: Хотите, — завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница».

И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением… Так образы теснились к нему веселой и легкой гурьбой, они наполняли его уютную квартирку и, казалось, приходили в гости зараз ко всей семье.

Жизнь, в общем-то, стала налаживаться. Денежная же проблема так и останется висеть над Чеховым, висеть дамокловым мечом до самых последних дней его жизни. И все же теперь, меняя квартиры, семья переезжали в помещения все лучшие. Антон Павлович был в постоянной озабоченности, как свести концы с концами, но бедность осталась позади. Жили скромно, однако нужды не было. Со временем же “нотки задумчивости, лиризма и особенной, только Чехову свойственной печали, уже стали прокрадываться кое-где сквозь яркую смешливость». (В. Короленко)

Антона Чехова знают уже в обеих столицах и в стране. Дмитрий Григорович, один из старейших писателей, овеянный славой творческих свершений сороковых годов, был в это время для молодого писателя огромным авторитетом. И вот этот почти легендарный для Чехова человек пишет о нем, пишет черным по белому — «У Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья». В самом деле, привыкнуть к тому, что близкие люди считают твои литературные занятия не очень серьезным делом, а товарищи по перу не читают, и вдруг… Ну сказал бы — подаете надежды, пусть — большие надежды, но ведь, нет, сразу — «талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья»! Несомненно, тут было от чего почувствовать себя, как в чаду. И начать каяться, что не ценил, как должно, свой талант.

Да, Чехов был явно несправедлив по отношению к себе в этих покаяниях. Трудно представить, что можно было бы еще сделать для развития и шлифовки этого таланта, как можно было стремительнее пройти путь к произведениям, которые позволили Григоровичу так высоко оценить его дарование. Вряд ли это было в человеческих силах. И все же Чехов каялся, и, судя по всему, вполне искренне. Почему? Потому что он никогда не был доволен уже сделанным, потому, наконец, что это был период существенной, но еще не до конца им самим осознанной перестройки его художественной системы.

Ответное письмо Чехова Григоровичу необычно в его большом эпистолярном наследии. Ни до этого, ни после таких взволнованных, сердечных писем Антон Павлович не посылал никому (Г. Бердников).

«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас».

Чем отблагодарить?.. Творчеством.

Вот рассказ “Хирургия Эта тема тесно связана с врачебной деятельностью Антона Чехова.

“Земская больница. За отсутствием доктора, уехавшего жениться, больных принимает фельдшер Курятин, толстый человек лет сорока, в поношенной жакетке и в истрепанных триковых брюках. На лице выражение чувства долга и приятности. Между указательным и средним пальцами левой руки — сигара, распространяющая зловоние.

В приемную входит дьячок Вонмигласов, высокий коренастый старик в коричневой рясе и с широким кожаным поясом. Правый глаз с бельмом и полузакрыт, на носу бородавка, похожая издали на большую муху. Секунду дьячок ищет глазами икону и, не найдя таковой, крестится на бутыль с карболовым раствором, потом вынимает из красного платочка просфору и с поклоном кладет ее перед фельдшером.

— А-а-а… мое вам! — зевает фельдшер. — С чем пожаловали?

— С воскресным днем вас, Сергей Кузьмич… К вашей милости… Истинно и правдиво в псалтыри сказано, извините: «Питие мое с плачем растворях». Сел намедни со старухой чай пить и — ни боже мой, ни капельки, ни синь-порох, хоть ложись да помирай… Хлебнешь чуточку — и силы моей нету! А кроме того, что в самом зубе, но и всю эту сторону… Так и ломит, так и ломит! В ухо отдает, извините, словно в нем гвоздик или другой какой предмет: так и стреляет, так и стреляет! За грехи, Сергей Кузьмич, за грехи! Отец иерей после литургии упрекает: «Косноязычен ты, Ефим, и гугнив стал. Поешь, и ничего у тебя не разберешь». А какое, судите, тут пение, ежели рта раскрыть нельзя, все распухши, извините, и ночь не спавши…

— М-да… Садитесь… Раскройте рот!

Вонмигласов садится и раскрывает рот. Курятин хмурится, глядит в рот и среди пожелтевших от времени и табаку зубов усматривает один зуб, украшенный зияющим дуплом.

— Отец диакон велели водку с хреном прикладывать — не помогло. Гликерия Анисимовна, дай бог им здоровья, дали на руку ниточку носить с Афонской горы да велели теплым молоком зуб полоскать, а я, признаться, ниточку-то надел, а в отношении молока не соблюл: бога боюсь, пост…

— Предрассудок… Вырвать его нужно, Ефим Михеич!

— Вам лучше знать, Сергей Кузьмич. На то вы и обучены, чтоб это дело понимать как оно есть, что вырвать, а что каплями или прочим чем… На то вы, благодетели, и поставлены, дай бог вам здоровья, чтоб мы за вас денно и нощно, отцы родные… по гроб жизни…

— Пустяки… — скромничает фельдшер, подходя к шкапу и роясь в инструментах. — Хирургия — пустяки… Тут во всем привычка, твердость руки… Раз плюнуть… Намедни тоже, вот как и вы, приезжает в больницу помещик Александр Иваныч Египетский… Тоже с зубом… Человек образованный, обо всем расспрашивает, во все входит, как и что. Руку пожимает, по имени и отчеству… В Петербурге семь лет жил, всех профессоров перенюхал… Долго мы с ним тут… Христом-богом молит: вырвите вы мне его, Сергей Кузьмич! Отчего же не вырвать? Вырвать можно. Только тут понимать надо, без понятия нельзя… Зубы разные бывают. Один рвешь щипцами, другой козьей ножкой, третий ключом… Кому как.

Фельдшер берет козью ножку, минуту смотрит на нее вопросительно, потом кладет и берет щипцы.

— Ну-с, раскройте рот пошире… — говорит он, подходя с щипцами к дьячку. — Сейчас мы его… тово… Раз плюнуть… Десну подрезать только… тракцию сделать по вертикальной оси… и все…

— Благодетели вы наши… Нам, дуракам, и невдомек, а вас господь просветил…

— Не рассуждайте, ежели у вас рот раскрыт… Этот легко рвать, а бывает так, что одни только корешки… Этот — раз плюнуть…. Постойте, не дергайтесь… Сидите неподвижно… В мгновение ока… Главное, чтоб поглубже взять… чтоб коронка не сломалась…

— Отцы наши… Мать пресвятая… Ввв…

— Не тово… не тово… как его? Не хватайте руками! Пустите руки! Сейчас… Вот, вот… Дело-то ведь не легкое…

— Отцы… радетели… Ангелы! Ого-го… Да дергай же, дергай! Чего пять лет тянешь?

— Дело-то ведь… хирургия… Сразу нельзя… Вот, вот…

Вонмигласов поднимает колени до локтей, шевелит пальцами, выпучивает глаза, прерывисто дышит… На багровом лице его выступает пот, на глазах слезы. Курятин сопит, топчется перед дьячком и тянет… Проходят мучительнейшие полминуты — и щипцы срываются с зуба. Дьячок вскакивает и лезет пальцами в рот. Во рту нащупывает он зуб на старом месте.

— Тянул! — говорит он плачущим и в то же время насмешливым голосом. — Чтоб тебя так на том свете потянуло! Благодарим покорно! Коли не умеешь рвать, так не берись! Света божьего не вижу…

— А ты зачем руками хватаешь? — сердится фельдшер. — Я тяну, а ты мне под руку толкаешь и разные глупые слова… Дура!

— Сам ты дура!

— Ты думаешь, мужик, легко зуб-то рвать? Возьмись-ка! Это не то, что на колокольню полез да в колокола отбарабанил! «Не умеешь, не умеешь!» Скажи, какой указчик нашелся! Ишь ты… Господину Египетскому, Александру Иванычу, рвал, да и тот ничего, никаких слов… Человек почище тебя, а не хватал руками… Садись! Садись, тебе говорю!

— Света не вижу… Дай дух перевести… Ох! Не тяни только долго, а дергай. Ты не тяни, а дергай… Сразу!

— Учи ученого! Экий, господи, народ необразованный! Живи вот с этакими… очумеешь! Раскрой рот… Хирургия, брат, не шутка… Это не на клиросе читать… Подергайся… Зуб, выходит, застарелый, глубоко корни пустил… Не шевелись… Так… так… Не шевелись… Ну, ну… Так и знал!

Вонмигласов сидит минуту неподвижно, словно без чувств. Он ошеломлен… Глаза его тупо глядят в пространство, на бледном лице пот.

— Было б мне козьей ножкой… — бормочет фельдшер. — Этакая оказия!

Придя в себя, дьячок сует в рот пальцы и на месте больного зуба находит два торчащих выступа.

— Парршивый черт… — выговаривает он. — Насажали вас здесь, иродов, на нашу погибель!

— Поругайся мне еще тут… — бормочет фельдшер, кладя в шкап щипцы. — Невежа… Мало тебя в бурсе березой потчевали… Господин Египетский. Александр Иваныч, в Петербурге лет семь жил… образованность… один костюм рублей сто стоит… да и то не ругался… А ты что за пава такая? Ништо тебе, не околеешь!

Дьячок берет со стола свою просфору и, придерживая щеку рукой, уходит восвояси…”

Вот притча о том, что нельзя пересилить самого себя.

“Один умный, всеми уважаемый участковый пристав имел одну дурную привычку, а именно: сидя в компании, он любил кичиться своими дарованиями, которых, надо отдать ему полную справедливость, было у него очень много. Он кичился своим умом, энергией, силой, образом мыслей и проч.

— Я силен! — говорил он. — Хочу — подкову сломаю, хочу — человека с кашей съем… Могу и Карфаген разрушить и гордиевы узлы мечом рассекать. Вот какой я!

Он кичился, и все ему удивлялись. К несчастью, пристав не кончил нигде курса и не читал прописей; он не знал, что самообольщение и гордость суть пороки, недостойные благородной души. Но случай вразумил его. Однажды зашел он к своему другу, старику брандмейстеру, и, увидев там многочисленное общество, снова начал кичиться. Выпив же три рюмки водки, выпучил глаза и сказал:

— Глядите, ничтожные! Глядите и разумейте! Солнце, которое вот на небеси с прочими светилами и облаками! Оно идет с востока на запад, и никто не может изменить его путь! Я же могу! Могу!

— Верю-с! — сказал старик брандмейстер по-дружески. — Для человеческого ума нет ничего невозможного. Сей ум все превзошел. Может он и подковы ломать, и каланчу до неба выстроить, и с мертвого взятку взять… все может! Но, Петр Евтропыч, смею вам присовокупить, есть одно, чего не может побороть не только ум человеческий, но даже и ваша сила.

— Что же это такое? — презрительно усмехнулся самообольщенный.

— Вы можете все пересилить, но не можете пересилить самого себя. Да-с! «Гноти се автoн», — говорили древние… Познай самого себя… А вы себя ни познать, ни пересилить не можете. Против своей природы не пойдешь.

— И себя пересилю!

— Ой, не пересилите! Верьте старику, не пересилите!

Поднялся спор. Кончилось тем, что старик брандмейстер повел гордеца в мелочную лавочку и сказал:

— Сейчас я вам докажу-с… У этого вот лавочника в этой шкатулке лежит десятирублевка. Если вы можете пересилить себя, то не берите этих денег…

— И не возьму! Пересилю!

Гордец скрестил на груди руки и при общем внимании стал себя пересиливать. Долго он боролся и страдал. Полчаса пучил он глаза, багровел и сжимал кулаки, но под конец не вынес, машинально протянул к шкатулке руку, вытащил десятирублевку и судорожно сунул ее к себе в карман.

— Да! — сказал он. — Теперь понимаю!

И с тех пор он уж никогда не кичился своей силой

Вот история свадебного скандала.

“В доме вдовы Мымриной, что в Пятисобачьем переулке, свадебный ужин. Свечи, лампы и хромая люстра, взятая напрокат из трактира, горят до того ярко, что один из гостей, сидящих за столом, телеграфист, кокетливо щурит глаза и то и дело заговаривает об электрическом освещении — ни к селу ни к городу. Этому освещению и вообще электричеству он пророчит блестящую будущность, но, тем не менее, ужинающие слушают его с некоторым пренебрежением.

— Электричество… — бормочет посаженый отец, тупо глядя в свою тарелку. — А по моему взгляду, электрическое освещение одно только жульничество. Всунут туда уголек и думают глаза отвести! Нет, брат, уж ежели ты даешь мне освещение, то ты давай не уголек, а что-нибудь существенное, этакое что-нибудь зажигательное, чтобы было за что взяться! Ты давай огня — понимаешь? — огня, который натуральный, а не умственный.

— Ежели бы вы видели электрическую батарею, из чего она составлена, — говорит телеграфист, рисуясь, — то вы иначе бы рассуждали.

— И не желаю видеть. Жульничество… Народ простой надувают… Соки последние выжимают. Знаем мы их, этих самых… А вы, господин молодой человек, — не имею чести знать вашего имени-отчества, — чем за жульничество вступаться, лучше бы выпили и другим налили.

— Я с вами, папаша, вполне согласен, — говорит хриплым тенором жених Апломбов, молодой человек с длинной шеей и щетинистыми волосами. — К чему заводить ученые разговоры? Я не прочь и сам поговорить о всевозможных открытиях в научном смысле, но ведь на это есть другое время! Ты какого мнения, машер? — обращается жених к сидящей рядом невесте. Невеста Дашенька, у которой на лице написаны все добродетели, кроме одной — способности мыслить, вспыхивает и говорит:

— Они хочут свою образованность показать и всегда говорят о непонятном.

— Слава богу, прожили век без образования и вот уж, третью дочку за хорошего человека выдаем, — говорит с другого конца стола мать Дашеньки, вздыхая и обращаясь к телеграфисту. — А ежели мы, по-вашему, выходим необразованные, то зачем вы к нам ходите? Шли бы к своим образованным!

Наступает молчание. Телеграфист сконфужен. Он никак не ожидал, что разговор об электричестве примет такой странный оборот. Наступившее молчание имеет характер враждебный, кажется ему симптомом всеобщего неудовольствия, и он находит нужным оправдаться.

— Я, Татьяна Петровна, всегда уважал ваше семейство, — говорит он, — а ежели я насчет электрического освещения, так это еще не значит, что я из гордости. Даже вот выпить могу… Я всегда от всех чувств желал Дарье Ивановне хорошего жениха. В наше время, Татьяна Петровна, трудно выйти за хорошего человека. Нынче каждый норовит вступить в брак из-за интереса, из-за денег…

— Это намек! — говорит жених, багровея и мигая глазами.

— И никакого тут нет намека, — говорит телеграфист, несколько струсив. — Я не говорю о присутствующих. Это я так… вообще… Помилуйте!.. Все знают, что вы из любви… Приданое пустяшное…

— Нет, не пустяшное! — обижается Дашенькина мать. — Ты говори, сударь, да не заговаривайся! Кроме того, что мы тысячу рублей, мы три салопа даем, постелю и вот эту всю мебель! Поди-кась найди в другом месте такое приданое!

— Я ничего… Мебель, действительно, хорошая… но я в том смысле, что вот они обижаются, будто я намекнул…

— А вы не намекайте, — говорит невестина мать. — Мы вас по вашим родителям почитаем и на свадьбу пригласили, а вы разные слова… А ежели вы знали, что Егор Федорыч из интереса женится, то что же вы раньше молчали? Пришли бы да и сказали по-родственному: так и так, мол, на интерес польстился… А тебе, батюшка, грех! — обращается вдруг невестина мать к жениху, слезливо мигая глазами. — Я ее, может, вскормила, вспоила… берегла пуще алмаза изумрудного, деточку мою, а ты… ты из интереса…

— И вы поверили клевете? — говорит Апломбов, вставая из-за стола и нервно теребя свои щетинистые волосы. — Покорнейше вас благодарю! Мерси за такое мнение! А вы, господин Блинчиков, — обращается он к телеграфисту, — вы хоть и знакомый мне, но я не позволю вам такие безобразия строить в чужом доме! Позвольте вам выйти вон!

— Да оставь! Будет тебе! — осаживают жениха его приятели. — Ну, стоит ли? Садись! Оставь!

— Нет, я желаю показать, что он не имеет никакой полной правы! Я по любви вступил в законный брак. Чего же вы сидите, не понимаю! Позвольте вам выйти вон!

— Я ничего… Я ведь… — говорит ошеломленный телеграфист, поднимаясь из-за стола. — Не понимаю даже… Извольте, я уйду… Только вы отдайте мне сначала три рубля, что вы у меня на пикейную жилетку заняли. Выпью вот еще и… уйду, только вы сначала долг отдайте.

Жених долго шепчется со своими приятелями. Те по мелочам дают ему три рубля, он с негодованием бросает их телеграфисту, и последний, после долгих поисков своей форменной фуражки, раскланивается и уходит.

Так иногда может кончиться невинный разговор об электричестве! Но вот кончается ужин… Наступает ночь. Благовоспитанный автор надевает на свою фантазию крепкую узду и накидывает на текущие события темную вуаль таинственности.

Розоперстая Аврора застает Гименея в Пятисобачьем переулке, но вот настает серое утро. Еще нет и восьми часов, а в Пятисобачьем переулке необычайное движение. По тротуарам бегают встревоженные городовые и дворники; у ворот толпятся озябшие кухарки с выражением крайнего недоумения на лицах… Из открытого окна прачечной, нажимая друг друга висками и подбородками, глядят женские головы.

— Не то снег, не то… и не разберешь, что оно такое, — слышатся голоса.

В воздухе от земли до крыш кружится что-то белое, очень похожее на снег. Мостовая бела, уличные фонари, крыши, дворницкие скамьи у ворот, плечи и шапки прохожих — все бело.

— Что случилось? — спрашивают прачки у бегущих дворников.

Те в ответ машут руками и бегут дальше… Они и сами не знают, в чем дело. Но вот, наконец, медленно проходит один дворник и, беседуя сам с собой, жестикулирует руками. Очевидно, он побывал на месте происшествия и знает все.

— Неудовольствие случилось, говорит он. — В доме Мымриной, где вчерась была свадьба, жениха обсчитали. Вместо тысячи — девятьсот дали. Он и осерчал. Я, говорит, того, говорит… Распорол в сердцах перину и выпустил пух в окно… Ишь, сколько пуху! Снег словно!

— Ведут! Ведут! — слышатся голоса. — Ведут!

От дома вдовы Мымриной движется процессия. Впереди идут два городовых с озабоченными лицами… Сзади них шагает Апломбов. На лице у него написано: «Я честный человек, но надувать себя не позволю!»

— Ужо правосудие покажет вам, что я за человек! — бормочет он, то и дело оборачиваясь.

— За ним идут плачущие Татьяна Петровна и Дашенька.

— О чем плачешь, молодуха? — обращаются прачки к Дашеньке.

— Перины жалко! — отвечает за нее мать. — Три пуда, голубчики! И пух-то ведь какой! Пушинка к пушинке — ни одного перышка! Наказал бог на старости лет!

Процессия поворачивает за угол, и Пятисобачий переулок успокаивается. Пух летает до вечера

Вот еще один скандал на свадьбе, но уже с генералом.

“Отставной контр-адмирал Ревунов-Караулов, маленький, старенький и заржавленный, шел однажды с рынка и нес за жабры живую щуку. За ним двигалась его кухарка Ульяна, держа под мышкой кулек с морковью и пачку листового табаку, который почтенный адмирал употреблял от клопов, тли — она же моль, тараканов и прочих инфузорий, живущих на теле человека и в его жилище.

— Дядюшка! Филипп Ермилыч! — услыхал он вдруг, поворачивая в свой переулок. — А я только что у вас был, целый час стучался! Как хорошо, что мы не разминулись!

Контр-адмирал поднял глаза и увидел перед собою своего племянника Андрюшу Нюнина, молодого человека, служащего в страховом обществе «Дрянь».

— У меня к вам есть просьба, — продолжал племянник, пожимая дядюшкину руку и приобретая от этого сильный рыбий запах. — Сядемте на скамеечку, дядюшка… Вот так… Ну-с, дело вот в чем… Сегодня венчается мой хороший друг и приятель, некто Любимский… человек, между нами говоря, прелестнейший… Да вы, дядюшка, положите щуку! Что она будет вам шинель пачкать?

— Это ничего… Гадость рыба, грош цена, а между тем икра — удивление! Распороть ей брюхо, выпустить оттеда икру, смешать ее, знаешь, с толчеными сухариками, лучком, перцем и — приидите, насладимся!

— Человек прекраснейший… — прололжал племянник. — Служит оценщиком в ссудной кассе, но вы не подумайте, что это какой-нибудь замухрышка или валет… В ссудных кассах нынче и благородные дамы служат… Семейство, могу вас уверить… отец, мать и прочие… люди превосходные, радушные такие, религиозные… Одним словом, семья русская, патриархальная, от которой вы будете в восторге… Женится Любимский на сиротке, по любви… Славные люди!.. Так вот не можете ли вы, дорогой дядечка, оказать честь этой семье и пожаловать сегодня к ним на свадебный ужин?

— Но ведь я тово… незнаком! Как я поеду?

— Это ничего не значит! Не к баронам и не к графам ведь ехать! Люди простые, без всяких этикетов… Русская натура: милости просим, все знакомые и незнакомые! И к тому же… я вам откровенно… семья патриархальная, с разными предрассудками, причудами… Смешно даже… Ужасно ей хочется, чтобы на свадьбе присутствовал генерал! Тысячи рублей им не надо, а только посадите за их стол генерала! Согласен, грошовое тщеславие, предрассудок, но… но отчего же не доставить им этого невинного удовольствия? Тем более, что и вам не будет там скучно… Нарочно для вас припасли бутылочку цимлянского и омаров жестяночку… Да и блеснете, откровенно говоря. Теперь ваш чин пропадает даром, как бы зарыт в землю, и никто не чувствует, что вы такого звания, а там, по крайней мере, всем понятно будет! Да ей-богу!

— Но прилично ли это будет для меня, Андрюша? — спросил контр-адмирал, задумчиво глядя на извозчика. — Я, знаешь, подумаю…

— Странно, о чем тут можно думать? Езжайте, вот и все! А что насчет приличия, то даже обидно… Точно я могу родного дядю повести в неприличное место!

— Пожалуй… Как знаешь…

- Так я за вами вечерком заеду… Этак часиков в одиннадцать, попоздней, чтобы как раз на ужин попасть… по-аристократически…

В 11 часов Нюнин заехал за дядюшкой. Ревунов-Караулов надел свой мундир и штаны с золотыми лампасами, нацепил ордена — и они поехали. Свадебный ужин уже начался, когда взятый из трактира напрокат лакей снимал с адмирала пальто с капюшоном, и мать жениха, г-жа Любимская, встречая его в передней, щурила на него глаза.

— Генерал? — вздыхала она, вопросительно глядя на Андрюшу, снимавшего пальто, и кланяясь. — Очень приятно, ваше превосходительство… Но какие неосанистые… завалященькие… Гм… Никакой строгости в виде и даже еполетов нету… Гм… Ну, все равно, не ворочаться же, какого бог дал… Так и быть, пожалуйте, ваше превосходительство! Слава богу, хоть орденов много…

Контр-адмирал поднял вверх свежевыбритый подбородок, внушительно кашлянул и вошел в зал… Тут его взорам представилась картина, способная размягчить и обратить в пепел даже камень. Посреди залы стоял большой стол, уставленный закусками и бутылками… За столом, на самом видном месте, сидел жених Любимский во фраке и белых перчатках. По его вспотевшему лицу плавала улыбка. Очевидно, его услаждали не столько предлежащие яства, сколько предвкушение предстоящих брачных наслаждений. Около него сидела невеста с заплаканными глазами и с выражением крайней невинности на лице. Контр-адмирал сразу понял, что она добродетельна. Все остальные места были заняты гостями обоего пола.

— Контр-адмирал Ревунов-Караулов! — крикнул Андрюша.

Гости поглядели исподлобья на вошедших, почтительно вытерли губы и приподнялись. Контр-адмирал покачнулся, сел и тотчас же придвинул к себе селедку.

— Как вы его отрапортовали? — обратилась шепотом хозяйка к Андрюше, подозрительно и озабоченно поглядывая на сановного гостя. — Я просила генерала, а не этого… как его… котр… конр…

— Контр-адмирала… Но вы не понимаете, Настасья Тимофеевна. Поскольку действительный статский советник в гражданских чинах по табели о рангах соответствует генерал-майору, постольку контр-адмирал соответствует действительному статскому советнику… Разница только в ведомствах, суть же — один черт… Одна цена.

Хозяйка успокоилась и поставила перед контр-адмиралом бутылку цимлянского.

— Кушайте, ваше-ство! Извините только, пожалуйста… У себя там вы привыкли к деликатности, а у нас так просто!

— Да-с… — начал контр-адмирал после продолжительного молчания. — В старину люди всегда жили просто и были довольны… Я человек, который в чинах, и то живу просто…

Тут контр-адмирал увидел молодого гардемарина, сидевшего против него.

— Вы тово… во флоте, стало быть? — спросил он.

— Точно так, ваше-ство!..

— Ага… Так… Чай, теперь все пошло по-новому, не так, как при нас было… Белотелые все пошли, пушистые… Впрочем, флотская служба всегда была трудная… Это не то, что пехота какая-нибудь или, положим, кавалерия… В пехоте ничего умственного нет. Там даже и мужику понятно, как и что… А вот у нас с вами, молодой человек, нет-с! Шутишь! У нас с вами есть над чем задуматься… Всякое незначительное слово имеет, так сказать, свое таинственное… ээ… недоумение… Например: марсовые к вантам, на фок и грот! Что это значит?

Это значит, что которые приставлены для закрепления брамселей, должны непременно находиться в это время на марсах, иначе надо командовать: саленговые к вантам! Тут уж другой смысл… Хе-хе… Тонкость, что твоя математика! А вот ежели, идучи полным ветром… дай бог память… На брамсели и бом-брамсели! Тут марсовые, которые назначены для отдачи марселей и бом-брамселей, что есть духу бегут с марсов на салинги и бом-салинги, потом… дай бог память… расходятся по реям и раскрепляют означенные паруса, а в это время — понимаете? — в это самое время! — люди, которые внизу, становятся на брам и бом-брам-шкоты, фалы и брасы…

— За здоровье достоуважаемых гостей! — провозгласил жених.

— Да-с, — перебил контр-адмирал, поднимаясь и чокаясь. — Мало ли разных команд… Да вот хоть бы эту взять… дай бог память… брам и бом-брам-шкоты тянуть, фалы поднимааай!!. Хорошо-с… Но что это значит и какой здесь смысл? Очень просто! Тянут, знаете ли, брам и бом-брам-шкоты и поднимают фалы…

— Дядюшка! — шепнул Андрюша. — Хозяйка просит вас поговорить о чем-нибудь другом. Это непонятно гостям и… скучно.

— Постой… Я рад, что молодого человека встретил… Молодой человек! Я всегда желал и… желаю… От души желаю! Дай бог… Мне приятно… Да-с… А вот ежели корабль лежит бейдевинд правым галсом под всеми парусами, исключая грота, то как надлежит командовать? Очень просто… дай бог память… Всех на вееерх, через фордевинд поворачивать! Ведь так? Хе-хе…

— Будет, дядюшка! — шепнул Андрюша.

Но дядюшка не унимался. Он выкрикивал команду за командой и каждый свой хриплый выкрик пояснял длинным комментарием. Приближался уж конец ужина, а между тем по его милости не было сказано еще ни одного длинного тоста, ни одной речи. Один из гостей, у которого давно уже висела на языке цветистая речь, начал беспокойно вертеться на стуле, морщиться и шептаться с соседями. Раз, когда за десертом адмирал поперхнулся цимлянским и закашлялся, он воспользовался паузой, вскочил и начал:

— В сегодняшний, так сказать, день… Гм… в который мы, собравшись для чествования нашего любимого…

— Да-с… — перебил его адмирал. — И ведь все это надо помнить! Например… дай бог память… бей-футы и топенанты раздернуть, бакштаги с правой за марс!

— Мы люди темные, ваше превосходительство, — сказала хозяйка, — ничего этого самого не понимаем, а вы расскажите нам лучше что-нибудь касающее…

— Вы не понимаете, потому что… термины! Конечно! А молодой человек понимает… Да. Старину с ним вспомнил… А ведь приятно, молодой человек! Плывешь себе по морю, горя не знаючи, и… — Адмирал прослезился и собралсяя продолжить дрожащим голосом.

— Генерал, а безобразите! — вспыхнула хозяйка. — Постыдились бы на старости лет! Мы вам не за то деньги платили, чтоб вы безобразили!

— Какие деньги? — вытаращил глаза контр-адмирал.

— Известно какие… Небось, уж получили через Андрея Ильича четвертную! А вам, Андрей Ильич, грех! Мы вас не просили такого нанимать…

Старик взглянул на вспыхнувшего Андрюшу, на хозяйку — и все понял. «Предрассудок» патриархальной семьи, о котором говорил ему Андрюша, предстал перед ним во всей его пакости… В один миг слетел с него хмель… Он встал из-за стола, засеменил в переднюю и, одевшись, вышел…

Больше уж он никогда не ходил на свадьбы

Вот рассказ о нежданной-негаданной ночи перед судом и ее последствиях.

— Быть, барин, беде! — сказал ямщик, оборачиваясь ко мне и указывая кнутом на зайца, перебегавшего нам дорогу.

Я и без зайца знал, что будущее мое отчаянное. Ехал я в С-ий окружной суд, где должен был сесть на скамью подсудимых за двоеженство. Погода была ужасная. Когда я к ночи приехал на почтовую станцию, то имел вид человека, которого облепили снегом, облили водой и сильно высекли, — до того я озяб, промок и обалдел от однообразной дорожной тряски. На станции встретил меня станционный смотритель, высокий человек в кальсонах, лысый, заспанный и с усами, которые, казалось, росли из ноздрей и мешали ему нюхать. А понюхать, признаться, было что. Когда смотритель, бормоча, сопя и почесывая за воротником, отворил дверь в станционные «покои» и молча указал мне локтем на место моего успокоения, меня обдало густым запахом кислятины, сургуча и раздавленного клопа — тут я едва не задохнулся.

— Да и вонь же у вас, синьор! — сказал, входя и кладя чемодан на стол.

Смотритель понюхал воздух и недоверчиво покачал головой.

— Пахнет, как обыкновенно, — сказал он и почесался. — Это вам с морозу. Ямщики при лошадях дрыхнут, а господа не пахнут.

Я услал смотрителя и стал обозревать свое временное жилище. Диван, на котором мне предстояло возлечь, был широк, как двухспальная кровать, обит клеенкой и холоден, как лед. За ширмой кто-то тихо спал. Осмотревшись, я постлал себе и стал раздеваться. Нос мой скоро привык к вони. Снявши сюртук, брюки и сапоги, бесконечно потягиваясь, улыбаясь, ежась, я запрыгал вокруг чугунной печки, высоко поднимая свои босые ноги… Эти прыжки меня еще более согрели. Оставалось теперь растянуться на диване и уснуть, но тут случился маленький казус.

Мой взгляд нечаянно упал на ширмы и… представьте мой ужас! Из-за ширмы глядела на меня женская головка с распущенными волосами, черными глазками и оскаленными зубками. Черные брови ее двигались, на щеках играли хорошенькие ямочки — стало быть, она смеялась. Я сконфузился. Головка, заметив, что я ее увидел, тоже сконфузилась и спряталась. Словно виноватый, потупя взор, я смирнехонько направился к дивану, лег и укрылся шубой.

«Какая оказия! — подумал я. — Значит, она видела, как я прыгал! Нехорошо…» Припоминая черты хорошенького личика, я невольно размечтался. Картины одна другой краше и соблазнительнее затеснились в моем воображении и… и, словно в наказание за грешные мысли, я вдруг почувствовал на своей правой щеке сильную, жгучую боль. Я схватился за щеку, ничего не поймал, но догадался, в чем дело: запахло раздавленным клопом.

— Это черт знает что такое! — услышал я в то же время женский голосок. — Проклятые клопы, вероятно, хотят съесть меня!

Гм!.. Я вспомнил о своей хорошей привычке всегда брать с собой в дорогу персидский порошок. И на сей раз я не изменил этой привычке. Жестянка с порошком была вытащена из чемодана в какую-нибудь секунду. Оставалось теперь предложить хорошенькой головке средство от «энциклопедии» и — знакомство готово.

— Сударыня, — сказал я возможно сладеньким голосом. — Насколько я понял ваше последнее восклицание, вас кусают клопы. У меня же есть персидский порошок. Если угодно, то…

— Ах, пожалуйста!

— В таком случае я сейчас… надену только шубу, — обрадовался я, — и принесу…

— Нет, нет… Вы через ширму подайте, а сюда не ходите!

— Я и сам знаю, что через ширму. Не пугайтесь: не башибузук какой-нибудь… Тут ничего нет особенного… тем более, что я доктор, — солгал я, — а доктора, частные пристава и дамские парикмахеры имеют право вторгаться в частную жизнь.

— Ну, если вы доктор, то пожалуй… Только зачем вам трудиться? Я могу мужа выслать к вам… Федя! — сказала брюнетка, понизив голос. — Федя! Да проснись же, тюлень! Встань и поди за ширму! Доктор так любезен, он предлагает нам персидского порошку.

Присутствие за ширмой «Феди» было для меня ошеломляющею новостью. Словно обухом ударило… Душу мою наполнило чувство, которое, по всей вероятности, испытывает ружейный курок, когда делает осечку: и совестно, и досадно, и жалко… На душе у меня стало так скверно и таким мерзавцем показался мне этот Федя, когда вышел из-за ширмы, что я едва не закричал караул. Федя изображал из себя высокого жилистого человека лет пятидесяти, с седыми бачками, со стиснутыми чиновничьими губами и с синими жилками, беспорядочно бегавшими по его носу и вискам. Он был в халате и туфлях.

— Вы очень любезны, доктор… — сказал он, принимая от меня персидский порошок и поворачивая к себе за ширмы. — Merci…

Скоро супруги утихли. Я закрыл глаза, постарался ни о чем не думать, чтобы уснуть. Но прошло полчаса, час… и я не спал. В конце концов и соседи мои заворочались и стали шепотом браниться.

— Удивительно, даже персидский порошок ничего не берет! — проворчал Федя. — Так их много, этих клопов! — Доктор! Зиночка просит меня спросить вас: отчего это клопы так мерзко пахнут?

Мы разговорились. Поговорили о клопах, погоде, русской зиме, о медицине, в которой я так же мало смыслю, как в астрономии; поговорили об Эдисоне…

— Ты, Зиночка, не стесняйся… Ведь он доктор! — услышал я шепот после разговора об Эдисоне. — Не церемонься и спроси… Бояться нечего. Шервецов не помог, а этот, может быть, и поможет.

— Спроси сам! — прошептала Зиночка.

— Доктор, — обратился ко мне Федя, — отчего это у моей жены в груди теснение бывает? Кашель, знаете ли… теснит, точно, знаете ли, запеклось что-то… Посмотрите ее, голубчик, а я тем временем пойду к смотрителю и прикажу самоварчик поставить. Федя зашаркал туфлями и вышел. Я пошел за ширму. Зиночка сидела на широком диване, окруженная множеством подушек, и поддерживала свой кружевной воротничок.

— Покажите язык! — начал я, садясь около нее и хмуря брови.

Она показала язык и засмеялась. Язык был обыкновенный, красный. Я стал щупать пульс.

— Гм!.. — промычал я, не найдя пульса.

Не помню, какие еще вопросы задавал я, глядя на ее смеющееся личико, помню только, что под конец моей диагностики я был уже таким дураком и идиотом, что мне стало решительно не до вопросов. Наконец, мне пришлось написать рецепт. Утром, когда я, совсем уже готовый к отъезду, с чемоданом в руке, прощался навеки с моими новыми знакомыми, Федя держал меня за пуговицу и, подавая десятирублевку, убеждал:

— Нет, вы обязаны взять! Я привык платить за всякий честный труд! Вы учились, работали! Ваши знания достались вам потом и кровью! Я понимаю это!

Нечего было делать, пришлось взять десятирублевку. Так в общих чертах провел я ночь перед днем суда. Не стану описывать те ощущения, которые я испытывал, когда передо мной отворилась дверь и судебный пристав указал мне на скамью подсудимых. Скажу только, что я побледнел и сконфузился, когда, оглянувшись назад, увидел тысячи смотрящих на меня глаз; потом я прочел себе отходную, когда взглянул на серьезные, торжественно-важные физиономии присяжных…

Но я не могу описать, а вы представить себе, моего ужаса, когда я, подняв глаза на стол, покрытый красным сукном, увидел на прокурорском месте — кого бы вы думали? — Федю! Он сидел и что-то писал. Глядя на него, я вспомнил клопов, Зиночку, свою диагностику, и не мороз, а целый Ледовитый океан пробежал по моей спине… Покончив с писанием, он поднял на меня глаза, сначала не узнал, но потом зрачки его расширились, нижняя челюсть слабо отвисла… рука задрожала. Прокурор медленно поднялся и вперил в меня свой оловянный взгляд. Я тоже поднялся, сам не знаю для чего, и впился в него глазами… “Ну, быть бане!

По всем признакам, прокурор решил упечь меня. Все время он раздражался, копался в свидетельских показаниях, капризничал, брюзжал…   Что-то будет?”

Вот рассказ о том, как пагубно могут отразиться на психике спиритические сеанся.

“Иван Петрович Панихидин побледнел, притушил лампу и начал взволнованным голосом:

— Темная, беспросветная мгла висела над землей, когда я в ночь под Рождество возвращался к себе домой от ныне умершего друга, у которого все мы тогда засиделись на спиритическом сеансе. Переулки, по которым я проходил, почему-то не были освещены, и мне приходилось пробираться почти ощупью. Жил я в Москве, у Успения-на-Могильцах, в доме чиновника Трупова, стало быть, в одной из самых глухих местностей Арбата. Мысли мои, когда я шел, были тяжелы, гнетущи…

«Жизнь твоя близится к закату… Кайся…»   Такова была фраза, сказанная мне на сеансе Спинозой, дух которого нам удалось вызвать. Я просил повторить, и блюдечко не только повторило, но еще и прибавило: «Сегодня ночью». Я не верю в спиритизм, но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но, тем не менее, мысль о ней противна природе человека… Теперь же, когда меня окутывал непроницаемый холодный мрак и перед глазами неистово кружились дождевые капли, а над головою жалобно стонал ветер, когда я вокруг себя не видел ни одной живой души, не слышал человеческого звука, душу мою наполнял неопределенный и неизъяснимый страх. Я, человек свободный от предрассудков, торопился, боясь оглянуться, поглядеть в стороны. Мне казалось, что если я оглянусь, то непременно увижу смерть в виде привидения. — Панихидин порывисто вздохнул, выпил воды и продолжал:

Этот неопределенный, но понятный вам страх не оставил меня и тогда, когда я, взобравшись на четвертый этаж дома Трупова, отпер дверь и вошел в свою комнату. В моем скромном жилище было темно. В печи плакал ветер и, словно просясь в тепло, постукивал в дверцу отдушника. «Если верить Спинозе, — улыбнулся я, — то под этот плач сегодня ночью мне придется умереть. Жутко, однако!»

Я зажег спичку… Неистовый порыв ветра пробежал по кровле дома. Тихий плач обратился в злобный рев. Где-то внизу застучала наполовину сорвавшаяся ставня, а дверца моего отдушника жалобно провизжала о помощи… «Плохо в такую ночь бесприютным», — подумал я. Но не время было предаваться подобным размышлениям. Когда на моей спичке синим огоньком разгоралась сера, и я окинул глазами свою комнату, мне представилось зрелище неожиданное и ужасное… Как жаль, что порыв ветра не достиг моей спички! Тогда, быть может, я ничего не увидел бы и волосы мои не стали бы дыбом. Я вскрикнул, сделал шаг к двери и, полный ужаса, отчаяния, изумления, закрыл глаза… Посреди комнаты стоял гроб.

Синий огонек горел недолго, но я успел различить его контуры… Я видел розовый, мерцающий искорками, глазет, видел золотой, галунный крест на крышке. Есть вещи, господа, которые запечатлеваются в вашей памяти, несмотря даже на то, что вы видели их одно только мгновение. Так и этот гроб. Я видел его одну только секунду, но помню во всех малейших чертах. Это был гроб для человека среднего роста и, судя по розовому цвету, для молодой девушки. Дорогой глазет, ножки, бронзовые ручки — все говорило за то, что покойник был богат.

Опрометью выбежал я из своей комнаты и, не рассуждая, не мысля, а только чувствуя невыразимый страх, понесся вниз по лестнице. В коридоре и на лестнице было темно, ноги мои путались в полах шубы, и как я не слетел и не сломал себе шеи — это удивительно. Очутившись на улице, я прислонился к мокрому фонарному столбу и начал себя успокаивать. Сердце мое страшно билось, дыхание сперло…

Одна из слушательниц припустила огня в лампе, придвинулась ближе к рассказчику, и последний продолжал:

— Я не удивился бы, если бы застал в своей комнате пожар, вора, бешеную собаку… Я не удивился бы, если бы обвалился потолок, провалился пол, попадали стены… Все это естественно и понятно. Но как мог попасть в мою комнату гроб? Откуда он взялся? Дорогой, женский, сделанный, очевидно, для молодой аристократки, — как мог он попасть в убогую комнату мелкого чиновника? Пуст он или внутри его — труп? Кто же она, эта безвременно покончившая с жизнью богачка, нанесшая мне такой странный и страшный визит? Мучительная тайна! «Если здесь не чудо, то преступление», — блеснуло в моей голове.

Я терялся в догадках. Дверь во время моего отсутствия была заперта и место, где находился ключ, было известно только моим очень близким друзьям. Не друзья же поставили мне гроб. Можно было также предположить, что гроб был принесен ко мне гробовщиками по ошибке. Они могли обознаться, ошибиться этажом или дверью и внести гроб не туда, куда следует. Но кому не известно, что наши гробовщики не выйдут из комнаты, прежде чем не получат за работу или, по крайней мере, на чай? «Духи предсказали мне смерть, — думал я. — Не они ли уже постарались кстати снабдить меня и гробом?»

Я, господа, не верю и не верил в спиритизм, но такое совпадение может повергнуть в мистическое настроение даже философа. «Но все это глупо, и я труслив, как школьник, — решил я. — То был оптический обман — и больше ничего! Идя домой, я был так мрачно настроен, что не мудрено, если мои больные нервы увидели гроб… Конечно, оптический обман! Что же другое?» Дождь хлестал меня по лицу, а ветер сердито трепал мои полы, шапку… Я озяб и страшно промок. Нужно было идти, но… куда? Воротиться к себе — значило бы подвергнуть себя риску увидеть гроб еще раз, а это зрелище было выше моих сил. Я, не видевший вокруг себя ни одной живой души, не слышавший ни одного человеческого звука, оставшись один, наедине с гробом, в котором, быть может, лежало мертвое тело, мог бы лишиться рассудка. Оставаться же на улице под проливным дождем и в холоде было невозможно. Я порешил отправиться ночевать к другу моему Упокоеву, впоследствии, как вам известно, застрелившемуся. Жил он в меблированных комнатах, что в Мертвом переулке.

Панихидин вытер холодный пот, выступивший на его бледном лице, и, тяжело вздохнув, продолжал:

— Дома я своего друга не застал. Постучавшись к нему в дверь и убедившись, что его нет дома, я нащупал на перекладине ключ, отпер дверь и вошел. Было темно… В оконной вентиляции тоскливо жужжал ветер. В печи монотонно насвистывал свою однообразную песню сверчок. В Кремле ударили к рождественской заутрене. Я поспешил зажечь спичку. Но свет не избавил меня от мрачного настроения, а напротив. Страшный, невыразимый ужас овладел мною вновь… Я вскрикнул, пошатнулся и, не чувствуя себя, выбежал из номера…

В комнате товарища я увидел то же, что и у себя, — гроб! Гроб товарища был почти вдвое больше моего, и коричневая обивка придавала ему какой-то особенно мрачный колорит. Как он попал сюда? Что это оптический обман — сомневаться уже было невозможно… Не мог же в каждой комнате быть гроб! Очевидно, то была болезнь моих нервов, была галлюцинация. Куда бы я ни пошел теперь, я всюду увидел бы перед собой страшное жилище смерти. Стало быть, я сходил с ума, заболевал чем-то вроде «гробомании», и причину умопомешательства искать было недолго: стоило только вспомнить спиритический сеанс и слова Спинозы…   «Я схожу с ума! — подумал я в ужасе, хватая себя за голову. — Боже мой! Что же делать?!»

Голова моя трещала, ноги подкашивались… Дождь лил, как из ведра, ветер пронизывал насквозь, а на мне не было ни шубы, ни шапки. Они остались в комнате с гробом. Ворочаться за ними в номер невозможно, выше сил моих… Страх крепко сжимал меня в своих холодных объятиях. Волосы мои встали дыбом, с лица струился холодный пот, хотя я и верил, что то была галлюцинация. К счастью, я вспомнил, что недалеко от Мертвого переулка живет мой хороший приятель врач Погостов, бывший со мной в ту ночь на спиритическом сеансе. Я поспешил к нему… Он жил на пятом этаже дома статского советника Кладбищенского. У Погостова моим нервам суждено было претерпеть еще новую пытку. Взбираясь на пятый этаж, я услышал страшный шум. Наверху кто-то бегал, сильно стуча ногами и хлопая дверьми.

— Ко мне! — услышал я раздирающий душу крик. — Ко мне! Дворник!

И через мгновение навстречу мне сверху вниз по лестнице неслась темная фигура в шубе и помятом цилиндре…

— Погостов! — воскликнул я, узнав друга моего Погостова. — Это вы? Что с вами?

Поравнявшись со мной, Погостов остановился и судорожно схватил меня за руку. Он был бледен, тяжело дышал, дрожал. Глаза его беспорядочно блуждали, грудь вздымалась…

— Это вы, Панихидин? — спросил он глухим голосом. — Но вы ли это? Вы бледны, словно выходец из могилы… Да полно, не галлюцинация ли вы?.. Боже мой… вы страшны…

— Но что с вами? На вас лица нет!

— Ох, дайте, голубчик, перевести дух… Я рад, что вас увидел, если это действительно вы, а не оптический обман. Проклятый спиритический сеанс… Он так расстроил мои нервы, что я, представьте, воротившись сейчас домой, увидел у себя в комнате… гроб!

Я не верил своим ушам и попросил повторить.

— Гроб, настоящий гроб! — сказал доктор, садясь в изнеможении на ступень. — Я не трус, но ведь и сам черт испугается, если после спиритического сеанса натолкнется в потемках на гроб!

Путаясь и заикаясь, я рассказал доктору про гробы, виденные мною… С минуту глядели мы друг на друга, выпуча глаза и удивленно раскрыв рты. Потом же, чтобы убедиться, что мы не галлюцинируем, принялись щипать друг друга.

— Нам обоим больно, — сказал доктор, — стало быть, сейчас мы не спим и видим друг друга не во сне. Стало быть, гробы, мой и оба ваши, — не оптический обман, а нечто существующее. Что же теперь, батенька, делать?

Простояв битый час на холодной лестнице, теряясь в догадках и предположениях, мы страшно озябли и порешили отбросить малодушный страх и войти в комнату доктора. Войдя, зажгли свечу, и в самом деле увидели гроб, обитый белым глазетом, с золотой бахромой и кистями.

— Теперь можно узнать, — сказал бледный доктор, дрожа всем телом, — пуст этот гроб или же… он обитаем?

После долгой, понятной нерешимости он нагнулся и, стиснув от страха и ожидания зубы, сорвал с гроба крышку. Мы взглянули в гроб и… Гроб был пуст…

Покойника в нем не было, но зато мы нашли в нем письмо такого содержания:  «Милый друг! Ты знаешь, что дела моего тестя пришли в страшный упадок. Завтра или послезавтра явятся описывать его имущество, и это окончательно погубит его семью и мою, погубит нашу честь, что для меня дороже всего. На вчерашнем семейном совете мы решили припрятать все ценное и дорогое. Так как все имущество моего тестя заключается в гробах — он, как тебе известно, гробовых дел мастер, лучший в городе, то мы порешили припрятать самые лучшие гробы. Я обращаюсь к тебе, как к другу, помоги мне, спаси наше состояние и нашу честь! В надежде, что ты поможешь нам сохранить наше имущество, посылаю тебе, голубчик, один гроб, который прошу спрятать у себя и хранить впредь до востребования. Без помощи знакомых и друзей мы погибнем. Надеюсь, что ты не откажешь мне, тем более, что гроб простоит у тебя не более недели. Всем, кого я считаю за наших истинных друзей, я послал по гробу и надеюсь на их великодушие и благородство. Любящий тебя Иван Челюстин».

После этого я месяца три лечился от расстройства нервов, друг же наш, зять гробовщика, спас и честь свою, и имущество, и уже содержит бюро погребальных процессий и торгует памятниками и надгробными плитами. Дела его идут неважно, и каждый вечер теперь, входя к себе, я все боюсь, что увижу около своей кровати белый мраморный памятник или катафалк

А вот Антон Павлович, словно добрый Дед Мороз, раздает с елки подарки для взорслых.

“Высокая, вечно зеленая елка судьбы увешана благами и невзгодами жизни… От низу до верху висят карьеры, счастливые случаи, подходящие партии, выигрыши, кукиши с маслом, щелчки по носу и прочее. Вокруг елки толпятся взрослые дети. Судьба раздает им подарки…

— Дети, кто из вас желает богатую купчиху? — спрашивает она, снимая с ветки краснощекую купчиху, от головы до пяток усыпанную жемчугом и бриллиантами…

— Мне! Мне! — протягиваются за купчихой сотни рук. — Мне купчиху!

— Не толпитесь, дети, и не волнуйтесь… Все будете удовлетворены… Купчиху пусть возьмет себе молодой эскулап. Человек, посвятивший себя науке и записавшийся в благодетели человечества, не может обойтись без пары лошадей, хорошей мебели и прочее. Бери, милый доктор! Не за что… Ну-с, теперь следующий сюрприз! Место на Чухломо-Пошехонской железной дороге! Десять тысяч жалованья, столько же наградных, работы три часа в месяц, квартира в тринадцать комнат и прочее…. Кто хочет? Ты, Коля? Бери, милый! Далее… Место экономки у одинокого барона Шмаус! Ах, не рвите так, mesdames! Имейте терпение!.. Следующий! Молодая, хорошенькая девушка, дочь бедных, но благородных родителей! Приданого ни гроша, но зато натура честная, чувствующая, поэтическая! Кто хочет? Никто?

— Я бы взял, да кормить нечем! — слышится из угла голос поэта.

— Пожалуй, давайте я возьму… Так и быть уж… — говорит маленький, подагрический старикашка, служащий в духовной консистории. — Пожалуй…

— Носовой платок Зориной! Кто хочет?

— Ах!.. Мне! Мне!.. Ах! Ногу отдавили! Мне!

- Следующий сюрприз! Роскошная библиотека, содержащая в себе все сочинения Канта, Шопенгауэра, Гете, всех русских и иностранных авторов, массу старинных фолиантов и прочее….Кто хочет?

— Я-с! — говорит букинист Свинопасов. — Пажалте-с!

Свинопасов берет библиотеку, отбирает себе «Оракул», «Сонник», «Письмовник», «Настольную книгу для холостяков»…, остальное же бросает на пол…

— Порванные сапоги!

Сапоги достаются художнику… В конце концов елка обирается и публика расходится… Около елки остается один только сотрудник юмористических журналов…

— Мне же что? — спрашивает он судьбу. — Все получили по подарку, а мне хоть бы что. Это свинство с твоей стороны!

— Все разобрали, ничего не осталось… Остался, впрочем, один кукиш с маслом… Хочешь?

— Не нужно… Мне и так уж надоели эти кукиши с маслом… Кассы некоторых московских редакций полнехоньки этого добра. Нет ли чего посущественнее?

— Зубная боль… Ежовые рукавицы… Месяц тюрьмы за диффамации… Оловянный солдатик, ежели хочешь… Карта Севера…

Юморист машет рукой и уходит восвояси с надеждой на елку будущего года…”

Вот рассказ о несправедливом отце и несчастном дите.

“Становой пристав Семен Ильич Прачкин ходил по своей комнате из угла в угол и старался заглушить в себе неприятное чувство. Вчера он заезжал по делу к воинскому начальнику, сел нечаянно играть в карты и проиграл восемь рублей. Сумма ничтожная, пустяшная, но бес жадности и корыстолюбия сидел в ухе станового и упрекал его в расточительности.

— Восемь рублей — экая важность! — заглушал в себе Прачкин этого беса. — Люди и больше проигрывают, да ничего. И к тому же деньги дело наживное… Съездил раз на фабрику или в трактир, вот тебе и все восемь, даже еще больше!

— «Зима… Крестьянин, торжествуя…» — монотонно зубрил в соседней комнате сын станового, Ваня. — «Крестьянин, торжествуя… обновляет путь…»

Да и отыграться можно… Что это там «торжествуя»?

— «Крестьянин, торжествуя, обновляет путь… обновляет…»

— «Торжествуя…» — продолжал размышлять Прачкин. — Влепить бы ему десяток горячих, так не очень бы торжествовал. Чем торжествовать, лучше бы подати исправно платил… Восемь рублей — экая важность! Не восемь тысяч, всегда отыграться можно…

— «Его лошадка, снег почуя… снег почуя, плетется рысью как-нибудь…»

— Еще бы она вскачь понеслась! Рысак какой нашелся, скажи на милость! Кляча — кляча и есть… Нерассудительный мужик рад спьяну лошадь гнать, а потом как угодит в прорубь или в овраг, тогда и возись с ним… Поскачи только мне, так я тебе такого скипидару пропишу, что лет пять не забудешь!.. И зачем это я с маленькой пошел? Пойди я с туза треф, не был бы я без двух…

— «Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая… бразды пушистые взрывая…»

— «Взрывая… Бразды взрывая… бразды…» Скажет же этакую штуку! Позволяют же писать, прости господи! А все десятка, в сущности, наделала! Принесли же ее черти не вовремя!

— «Вот бегает дворовый мальчик… дворовый мальчик, в салазки Жучку посадив… посадив…»

- Стало быть, наелся, коли бегает да балуется… А у родителей нет того в уме, чтоб мальчишку за дело усадить. Чем собаку-то возить, лучше бы дрова колол или Священное писание читал… И собак тоже развели… ни пройти, ни проехать! Было бы мне после ужина не садиться… Поужинать бы, да и уехать…

— «Ему и больно и смешно, а мать грозит… а мать грозит ему в окно…»

— Грози, грози… Лень на двор выйти да наказать… Задрала бы ему шубенку да чик-чик! чик-чик! Это лучше, чем пальцем грозить… А то, гляди, выйдет из него пьяница… Кто это сочинил? — спросил громко Прачкин.

— Пушкин, папаша.

— Пушкин? Гм!.. Должно быть, чудак какой-нибудь. Пишут-пишут, а что пишут — и сами не понимают. Лишь бы написать!

Он снова вспомнил о вчерашней поездке к воинскому начальнику. Заиграла желчь, подкатило под душу… Потребность излить на чем-нибудь свое горе достигла степеней, не терпящих отлагательства. Он не вынес…

Ваня! — крикнул. — Иди, я тебя высеку за то, что ты вчера стекло разбил!”

Вот рассказ, написанный к святкам, о том, как оценщик раздал все бедным.

“Бывают погоды, когда зима, словно озлившись на человеческую немощь, призывает к себе на помощь суровую осень и работает с нею сообща. В беспросветном, туманном воздухе кружатся снег и дождь. Ветер, сырой, холодный, пронизывающий, с неистовой злобой стучит в окна и в кровли. Он воет в трубах и плачет в вентиляциях. В темном, как сажа, воздухе висит тоска… Природу мутит… Сыро, холодно и жутко…

Точно такая погода была в ночь под Рождество, когда я еще не был в арестантских ротах, а служил оценщиком в ссудной кассе. Было двенадцать часов. Кладовая, в которой я по воле хозяина имел свое ночное местопребывание и изображал из себя сторожевую собаку, слабо освещалась синим лампадным огоньком. Это была большая квадратная комната, заваленная узлами, сундуками, этажерками… На серых деревянных стенах, из щелей которых глядела растрепанная пакля, висели заячьи шубки, поддевки, ружья, картины, бра, гитара… Я, обязанный по ночам сторожить это добро, лежал на большом сундуке за витриной с драгоценными вещами и задумчиво глядел на лампадный огонек…

Почему-то я чувствовал страх. Вещи, хранящиеся в кладовых ссудных касс, страшны… В ночную пору при тусклом свете лампадки они кажутся живыми… Теперь же, когда за окном роптал дождь, а в печи и над потолком жалобно выл ветер, мне казалось, что они издавали воющие звуки. Все они, прежде чем попасть сюда, должны были пройти через руки оценщика, то есть через мои, а потому я знал о каждой из них все… Знал, например, что за деньги, вырученные за эту гитару, куплены порошки от чахоточного кашля… Знал, что этим револьвером застрелился один пьяница; жена скрыла револьвер от полиции, заложила его у нас и купила гроб. Браслет, глядящий на меня из витрины, заложен человеком, укравшим его… Две кружевные сорочки заложены девушкой, которой нужен был рубль для входа в Salon, где она собиралась заработать… Короче говоря, на каждой вещи читал я безвыходное горе, болезнь, преступление, продажный разврат…

В ночь под Рождество эти вещи были как-то особенно красноречивы.

— Пусти нас домой!.. — плакали они, казалось мне, вместе с ветром. — Пусти!

Но не одни вещи возбуждали во мне чувство страха. Когда я высовывал голову из-за витрины и бросал робкий взгляд на темное, вспотевшее окно, мне казалось, что в кладовую с улицы глядели человеческие лица. «Что за чушь! — бодрил я себя. — Какие глупые нежности!»

Дело в том, что человека, наделенного от природы нервами оценщика, в ночь под Рождество мучила совесть — событие невероятное и даже фантастическое. Совесть в ссудных кассах имеется только под закладом. Здесь она понимается, как предмет продажи и купли, других же функций за ней не признается… Удивительно, откуда она могла у меня взяться? Я ворочался с боку на бок на своем жестком сундуке и, щуря глаза от мелькавшей лампадки, всеми силами старался заглушить в себе новое, непрошеное чувство. Но старания мои оставались тщетны…

Конечно, тут отчасти было виновато физическое и нравственное утомление после тяжкого, целодневного труда. В канун Рождества бедняки ломились в ссудную кассу толпами. В большой праздник и вдобавок еще в злую погоду бедность не порок, но страшное несчастье! В это время утопающий бедняк ищет в ссудной кассе соломинку и получает вместо нее камень… От раннего утра до позднего вечера, не переставая ни на минуту, я торговался с оборвышами, выжимал из них гроши и копейки, глядел на слезы, выслушивал напрасные мольбы… К концу дня я еле стоял на ногах: изнемогли душа и тело. Heмудрено, что я теперь не спал, ворочался сбоку набок и чувствовал себя жутко…

Синий огоне лампадки, слабо вспыхивая и мелькая, видимо боролся со смертью. Каждое мельканье на мгновение освещало образ, стены, узлы, темное окно… А в окне две бледные физиономии, припав к стеклам, глядели в кладовую.  «Никого там нет… — рассудил я. — Это мне представляется».

И когда я, потушив лампадку, пробирался ощупью к своей постели, произошел маленький казус, имевший немалое влияние на мое дальнейшее настроение… Над моей головой вдруг, неожиданно раздался громкий, неистово визжащий треск, продолжавшийся не долее секунды. Что-то треснуло и, словно почувствовав страшную боль, громко взвизгнуло.   То лопнула на гитаре квинта, я же, охваченный паническим страхом, заткнул уши и, как сумасшедший, спотыкаясь о сундуки и узлы, побежал к постели… Я уткнул голову под подушку и, еле дыша, замирая от страха, стал прислушиваться.

— Отпусти нас! — выл ветер вместе с вещами. — Ради праздника отпусти! Ведь ты сам бедняк, понимаешь! Сам испытал голод и холод! Отпусти!

Да, я сам был бедняк и знал, что значит голод и холод. Бедность толкнула меня на это проклятое место оценщика, бедность заставила меня ради куска хлеба презирать горе и слезы. Если бы не бедность, разве у меня хватило бы храбрости оценивать в гроши то, что стоит здоровья, тепла, праздничных радостей? За что же винит меня ветер, за что терзает меня моя совесть?   Но как ни билось мое сердце, как ни терзали меня страх и угрызения совести, утомление взяло свое. Я уснул. Глаза мои были закрыты, но я видел вещи, витрину, темное окно, образ. Вещи толпились вокруг меня и, мигая, просили отпустить их домой. На гитаре с визгом одна за другой лопались струны, лопались без конца… В окно глядели нищие, старухи, проститутки, ожидая, пока я отопру ссуду и возвращу им их вещи.

Слышал я сквозь сон, как что-то заскребло, словно мышь. Скребло долго, монотонно. Я заворочался и съежился, потому что на меня сильно подуло холодом и сыростью. Натягивая на себя одеяло, я слышал шорох и человеческий шепот. «Какой нехороший сон! — думал я. — Как жутко! Проснуться бы». Что-то стеклянное упало и разбилось. За витриной мелькнул огонек, и на потолке заиграл свет.

— Не стучи! — послышался шепот. — Разбудишь того Ирода… Сними сапоги!

Кто-то подошел к витрине, взглянул на меня и потрогал висячий замочек. Это был бородатый старик с бледной, испитой физиономией, в порванном солдатском сюртучишке и в опорках. К нему подошел высокий худой парень с ужасно длинными руками, в рубахе навыпуск и в короткой, рваной жакетке. Оба они что-то пошептали и завозились около витрины. «Грабят!» — мелькнуло у меня в голове.    Хотя я спал, но помнил, что под моей подушкой всегда лежал револьвер. Я тихо нащупал его и сжал в руке. В витрине звякнуло стекло. Далее мне снилось, что я вскрикнул грудным, диким голосом и, испугавшись своего голоса, вскочил. Старик и молодой парень, растопырив руки, набросились на меня, но, увидев револьвер, попятились назад. Помнится, что через минуту они стояли передо мной бледные и, слезливо мигая глазами, умоляли меня отпустить их. В поломанное окно с силою ломил ветер и играл пламенем свечки, которую зажгли воры.

— Ваше благородие! — заговорил кто-то под окном плачущим голосом. — Благодетели вы наши! Милостивцы!

Я взглянул на окно и увидел старушечью физиономию, бледную, исхудалую, вымокшую на дожде.

— Не трожь их! Отпусти! — плакала она, глядя на меня умоляющими глазами. — Бедность ведь!

— Бедность! — подтвердил старик.

— Бедность! — пропел ветер.

У меня сжалось от боли сердце, и я, чтобы проснуться, защипал себя… Но вместо того, чтобы проснуться, я стоял у витрины, вынимал из нее вещи и судорожно пихал их в карманы старика и парня.

— Берите, скорей! — задыхался я. — Завтра праздник, а вы нищие! Берите!

Набив нищенские карманы, я завязал остальные драгоценности в узел и швырнул их старухе. Потом подал шубу, узел с черной парой, кружевные сорочки и кстати уж и гитару. Бывают же такие странные сны! Засим, помню, затрещала дверь. Точно из земли выросши, предстали предо мной хозяин, околоточный, городовые. Хозяин стоит около меня, а я словно не вижу и продолжаю вязать узлы.

— Что ты, негодяй, делаешь?

— Завтра праздник, — отвечаю я. — Надо им есть.

Тут занавес опускается, вновь поднимается, и я вижу новые декорации. Я уже не в кладовой, а где-то в другом месте. Около меня ходит городовой, ставит мне на ночь кружку воды и бормочет: «Ишь ты! Ишь ты! Что под праздник задумал!» Когда я проснулся, было светло. Дождь уже не стучал в окно, ветер не выл. На стене весело играло праздничное солнышко. Первый, кто поздравил меня с праздником, был старший городовой.

— И с новосельем… — добавил он.

Через месяц меня судили. За что? Я уверял судей, что то был сон, что несправедливо судить человека за кошмар. Судите сами, мог ли я отдать ни с того ни с сего чужие вещи ворам и негодяям? Да и где это видано, чтоб отдавать вещи, не получив выкупа? Но суд принял сон за действительность и осудил меня. А ведь я, ей-богу, не виноват

Вот советы покушающемуся на самоубийство, которые утверждают: “Жизнь прекрасна!”

“Жизнь пренеприятная штука, но сделать ее прекрасной очень нетрудно. Для этого недостаточно выиграть 200 000, получить Белого Орла, жениться на хорошенькой, прослыть благонамеренным — все эти блага тленны и поддаются привычке. Для того, чтобы ощущать в себе счастье без перерыва, даже в минуты скорби и печали, нужно: а) уметь довольствоваться настоящим и б) радоваться сознанию, что «могло бы быть и хуже». А это нетрудно:

Когда у тебя в кармане загораются спички, то радуйся и благодари небо, что у тебя в кармане не пороховой погреб.

Когда к тебе на дачу приезжают бедные родственники, то не бледней, а торжествуя восклицай: «Хорошо, что это не городовые!»

Когда в твой палец попадает заноза, радуйся: «Хорошо, что не в глаз!»

Если твоя жена или свояченица играет гаммы, то не выходи из себя, а не находи себе места от радости, что ты слушаешь игру, а не вой шакалов или кошачий концерт.

Радуйся, что ты не лошадь конножелезки, не трихина, не свинья, не осел, не медведь, которого водят цыгане, не клоп… Радуйся, что ты не хромой, не слепой, не глухой, не немой, не холерный… Радуйся, что в данную минуту ты не сидишь на скамье подсудимых, не видишь пред собой кредитора и не беседуешь о гонораре.

Если ты живешь в не столь отдаленных местах, то разве нельзя быть счастливым от мысли, что тебя не угораздило попасть в столь отдаленные?

Когда ведут тебя в участок, то прыгай от восторга, что тебя ведут не в геенну огненную.

Если тебя секут березой, то дрыгай ногами и восклицай: «Как я счастлив, что меня секут не крапивой!»

Если жена тебе изменила, то радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству.

И так далее… Последуй, человече, моему совету, и жизнь твоя будет состоять из сплошного ликования

Вот история о трех актерах, попавших в пренеприятнейшую историю.

“Три странствующих актера — Смирнов, Попов и Балабайкин шли в одно прекрасное утро по железнодорожным шпалам и нашли бумажник. Раскрыв его, они, к великому своему удивлению и удовольствию, увидели в нем двадцать банковых билетов, шесть выигрышных билетов и чек на три тысячи. Первым делом они крикнули «ура», потом сели на насыпи и стали предаваться восторгам.

— Сколько же это на каждого приходится? — говорил Смирнов, считая деньги. — Батеньки! По пяти тысяч четыреста сорока пяти рублей! Голубчики, да ведь это умрешь от таких денег!

— Не так я за себя рад, — сказал Балабайкин, — как за вас, голубчики мои милые. Не будете вы теперь голодать да босиком ходить. Я за искусство рад… Прежде всего, братцы, поеду в Москву и прямо к Айе: шей ты мне, братец, гардероб… Не хочу пейзанов играть, перейду на амплуа фатов да хлыщей. Куплю цилиндр и шапокляк.

— Теперь бы на радостях выпить и закусить, — заметил первый любовник Попов. — Ведь мы почти три дня питались всухомятку, надо бы теперь чего-нибудь этакого… А?..

— Да, недурно бы, голубчики мои милые… — согласился Смирнов. — Денег много, а есть нечего, драгоценные мои. Вот что, миляга Попов, ты из нас самый молодой и легкий, возьми-ка из бумажника рублевку и маршируй за провизией, ангел мой хороший… Воооон деревня! Видишь, за курганом белеет церковь? Верст пять будет, не больше… Видишь? Деревня большая, и ты все там найдешь… Купи водки бутылку, фунт колбасы, два хлеба и сельдь, а мы тебя подождем здесь, голубчик, любимый мой…

Попов взял рубль и собрался уходить. Смирнов со слезами на глазах обнял его, поцеловал три раза, перекрестил и назвал его голубчиком, ангелом, душой… Балабайкин тоже обнял и поклялся в вечной дружбе — и только после целого ряда излияний, самых чувствительных, трогательных, Попов спустился с насыпи и направил стопы свои к темневшей вдали деревеньке.

«Ведь этакое счастье! — размышлял он дорогой. — Не было ни гроша, да вдруг алтын. Махну теперь в родную Кострому, соберу труппу и выстрою там свой театр. Впрочем… за пять тысяч нынче и сарая путного не выстроишь. Вот если бы весь бумажник был мой, ну, тогда другое дело… Такой бы театрище закатил, такой, что мое почтение. Собственно говоря, Смирнов и Балабайкин — какие это актеры? Это бездарности, свиньи в ермолке, тупицы… Они деньги на пустяки изведут, а я бы пользу отечеству принес и себя бы обессмертил… Вот что я сделаю… Возьму и положу в водку яду. Они умрут, но зато в Костроме будет театр, какого не знала еще Россия». Кто-то, кажется, Мак-Магон, сказал, что цель оправдывает средства, а Мак-Магон был великий человек.

Пока он шел и рассуждал так, спутники его Смирнов и Балабайкин сидели и вели такую речь:

— Наш друг Попов славный малый, — говорил Смирнов со слезами на глазах, — люблю я его, глубоко ценю за талант, влюблен в него, но… знаешь ли? — эти деньги сгубят его… Он или пропьет их, или же пустится в аферу и свернет себе шею. Он так молод, что ему рано еще иметь свои деньги, голубчик ты мой хороший, родной мой…

— Да, — согласился Балабайкин и поцеловался со Смирновым. — К чему этому мальчишке деньги? Другое дело мы с тобой… Мы люди семейные, положительные… Для нас с тобой лишний рубль многое уж значит… Знаешь что, брат? Не станем долго разговаривать и сентиментальничать: возьмем да и убьем его!.. Тогда тебе и мне придется по восьми тысяч. Убьем его, а в Москве скажем, что он под поезд попал… Я тоже люблю его, обожаю, но ведь интересы искусства, полагаю, прежде всего. К тому же он бездарен и глуп, как эта шпала.

— Что ты, что?! — испугался Смирнов. — Это такой славный, честный… Хотя с другой стороны, откровенно говоря, голубчик ты мой, свинья он порядочная, дурррак, интриган, сплетник, пройдоха… Если мы в самом деле убьем его, то он сам же будет благодарить нас, милый ты мой, дорогой… А чтобы ему не так обидно было, мы в Москве напечатаем в газетах трогательный некролог. Это будет по-товарищески.

Сказано — сделано… Когда Попов вернулся из деревни с провизией, товарищи обняли его со слезами на глазах, поцеловали, долго уверяли, что он великий артист, потом вдруг напали и убили. Чтобы скрыть следы преступления, они положили покойника на рельсы… Разделив находку, Смирнов и Балабайкин, растроганные, говоря друг другу ласковые слова, стали закусывать, в полной уверенности, что преступление останется безнаказанным… Но добродетель всегда торжествует, а порок наказывается. Яд, брошенный Поповым в бутылку с водкой, принадлежал к сильно действующим: не успели друзья выпить по другой, как уже бездыханные лежали на шпалах… Через час над ними с карканьем носились вороны.

Мораль: когда актеры со слезами на глазах говорят о своих дорогих товарищах, о дружбе и взаимной солидарности, когда они обнимают и целуют вас, то не очень увлекайтесь

Что и говорить: Антон Павлович неплохо знал актерскую среду.

“Из прочитанных нами произведений Чехова мы видитм, что он наделен темпераментом не бунтаря, но нежного и скептичного наблюдателя человеческой природы, он в своих коротеньких историях кропотливо, смиренно и верно выписывал гигантскую картину современной российской действительности. Здесь бок о бок существовали все персонажи повседневной жизни, чьи привычки и причуды писатель подмечал в городах и селах. Ни обличительных, ни защитительных речей не произносил одна неприкрытая правда. Фотографическая. Многим жалким существам он сочинял неприятности под стать их характерам. Нанизывая незначительные реплики, намекал на головокружительную тайну, скрытую за однообразным фоном. И самое удивительное в этой галерее портретов автор никогда не повторялся, сочиняя один рассказ за другим. Его мешок фокусника казался неисчерпаемым.

А что же случилось с врачебной деятельностью? Дипломированный врач ее оставил? Отнюдь нет. После университета Чехов приехал работать в Чикинскую больницу поблизости от Воскресенска. Вскоре работа в больнице стала казаться ему до омерзения монотонной. Каждый день приходилось осматривать от тридцати до сорока больных. Гнойные раны, поносы, катары, глисты, а в добавок к этим физическим немочам — грязь, невежество и пьянство крестьян. Где он, воспетый Толстым мужик с простым и вдохновенным сердцем, обладатель глубочайшей земной мудрости? Между двумя больными Антон Павлович с тоской смотрит в окно своего кабинете на нехороший безостановочный дождь.

Бедность земских врачей беспросветная. В одном из своих рассказов Чехов говорит словами своего героя священника: “Как-то рано утром иду я, гляжу, а на берегу стоит какая-то женщина и что-то делает… Подхожу ближе и глазам своим не верю… Ужас! Сидит жена доктора и белье полощет… Докторша, институт кончила! Значит, чтоб люди не видели ее бедности, норовила пораньше встать и за версту от деревни уйти… Неодолимая гордость! Как увидала, что я около нее и бедность ее заметил, покраснела вся… Я оторопел, испугался, подбежал к ней, хочу помочь, а она белье от меня прячет, боится, чтоб я ее рваных сорочек не увидел… Ни в каких странах этого нет, чтоб докторши на реке белье полоскали!! Мне бы, как пастырю и отцу духовному, не допускать бы ее до этого, но что я могу сделать? Что? Сам же еще норовлю у ее мужа даром лечиться

Стараясь отвлечься от провинциального убожества и прозябания, Чехов обдумывал грандиозный проект: так хотелось написать историю российской медицины! Это сочинение, задуманное как диссертация, позволило бы ему, как он думал, создать себе имя в научных кругах. Правда, прочитав сотни книг по теме, и сделав из них выписки, он охладел к работе, в которой ему не пригодилось бы ни воображение, ни тонкость чувств. Верил ли Антон Павлович в силу медицины? Не особенно. Он задал себе вопрос: что такое доктор? — и ответил на него: “Доктор есть предисловие гробокопателя

Когда его спрашивали, почему он подписывается псевдонимом, Чехов отвечал, что отдал свою настоящую фамилию и герб медицине. И опять шутил: “Судьбы костного мозга интересуют меня куда больше, чем конечная цель мироздания. Кроме жены-медицины, у меня есть еще литература-любовница, но о ней я не упоминаю, ибо незаконно живущие незаконно и гибнут Антон Павлович, робкий от природы, боялся сбросить маску и показаться перед толпой с открытым лицом: ему казалось, что если он отдаст свою фамилию на растерзание свету, то окажется беззащитным и перед хулой, и перед похвалой. Поэтому пока подписывался псевдонимом — “Антоша Чехонте (А. Труайя)

Однако о хуле ни слуха ни духа. А вот похвала!.. В одном из писем Чехов, подтрунивая над собой, признается: «Надо сказать, что в Петербурге я теперь самый модный писатель. Это видно из газет и журналов, которые в конце 1886 года занимались мной, трепали на все лады мое имя и превозносили меня паче заслуг. Рассказы мои читаются публично на вечерах, всюду, куда ни явлюсь, на меня тычут пальцами, знакомства одолели меня своим изобилием и так далее и тому подобное».

Антон Павлович даже однажды осмелился, так сказать, попросить повысить его гонор, но тут же стушевался, стал оправдываться: «Я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль». Какая же беззащитная щепетильность деликатнейшего человека! Такую бы издателям. Да куда там, они его эксплуатировали совершенно беззастенчиво, он все понимал не мальчик однако мер никаких не принимал. Он знал, что представляет собой одного из тех писателей, которых раньше не было, которые народились в новой разночинной среде, и путь у них иной, нежели у писателей-дворян. “Итак, войдя в литературу с черного хода, Чехов чувствовал, как давит на него слава русских исполинов (А. Труайя)

“Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. — говорил он. — Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без галош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по капле раба, и как он, проснувшись в одно прекрасное утро чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая

Была и другая кровь. Из правого легкого. “Я раза два в год замечал у себя кровь, то обильно текущую… то не обильно… Каждую зиму, осень, весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но все это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве. Когда же нет крови, я не волнуюсь и не угрожаю русской литературе «еще одной потерей». Но когда кровь… Сама жизнь обращается мало-помалу в сплошную мордемондию. На дворе скверный вечер. Ветер бьет по лицу, как мокрая тряпка. Тусклые фонарные огни едва освещали грязный, разжиженный снег. Всё мокро, грязно, серо… Ветер напевает тихо, робко, точно боится, что ему запретят петь. Природу тошнит. У меня из горла идет кровь

Ну и что делать? “Природу тошнит кровь горлом идет… А садиться и писать, только предварительно осмотреть в кабинете последнюю бабу, у которой рожистое воспаление на руке.

Вот рассказ о вечной спутнице лени.

“Она, как авторитетно утверждают мои родители и начальники, родилась раньше меня. Правы они или нет, но я знаю только, что я не помню ни одного дня в моей жизни, когда бы я не принадлежал ей и не чувствовал над собой ее власти. Она не покидает меня день и ночь; я тоже не выказываю поползновения удрать от нее, — связь, стало быть, крепкая, прочная… Но не завидуйте, юная читательница!.. Эта трогательная связь не приносит мне ничего, кроме несчастий. Во-первых, моя «она», не отступая от меня день и ночь, не дает мне заниматься делом. Она мешает мне читать, писать, гулять, наслаждаться природой… Я пишу эти строки, а она толкает меня под локоть и ежесекундно, как древняя Клеопатра не менее древнего Антония, манит к ложу.

Во-вторых, она разоряет меня, как французская кокотка. За ее привязанность я пожертвовал ей всем: карьерой, славой, комфортом… По ее милости я хожу раздет, живу в дешевом номере, питаюсь ерундой, пишу бледными чернилами. Всё, всё пожирает она, ненасытная! Я ненавижу ее, презираю… Давно бы пора развестись с ней, но не развелся я до сих пор не потому, что московские адвокаты берут за развод четыре тысячи… Детей у нас пока нет… Хотите знать ее имя? Извольте… Оно поэтично и напоминает Лилю, Лелю, Нелли…

Ее зовут — Лень

Вот рассказ о сомнительности супружеского счастья.

“По дачной платформе взад и вперед прогуливалась парочка недавно поженившихся супругов. Он держал ее за талию, а она жалась к нему, оба были счастливы. Из-за облачных обрывков глядела на них луна и хмурилась: вероятно, ей было завидно и досадно на свое скучное, никому не нужное девство. Наступила весна. Неподвижный воздух густо насыщен запахом сирени и черемухи. Где-то, по ту сторону рельсов, кричал коростель…

— Как хорошо, Саша, как хорошо! — говорила жена. — Право, можно подумать, что всё это снится. Ты посмотри, как уютно и ласково глядит этот лесок! Как милы эти солидные, молчаливые телеграфные столбы! Они, Саша, оживляют ландшафт и говорят, что там, где-то, есть люди… цивилизация… А разве тебе не нравится, когда до твоего слуха ветер слабо доносит шум идущего поезда?

— Да… Какие, однако, у тебя руки горячие! Это оттого, что ты волнуешься, Варя… Что у нас сегодня к ужину готовили?

— Окрошку и цыпленка… Цыпленка нам на двоих довольно. Тебе из города привезли сардины и балык.

Луна, точно табаку понюхала, спряталась за облако. Людское счастье напомнило ей об ее одиночестве, одинокой постели за лесами и долами… Вдали показались три огненные глаза. На рельсах там и сям замелькали сигнальные огни.

— Проводим поезд и пойдем домой, — сказал Саша и зевнул. — Хорошо нам с тобой живется, Варя, так хорошо, что даже невероятно!

Темное страшилище бесшумно подползло к платформе и остановилось. В полуосвещенных вагонных окнах замелькали сонные лица, шляпки, плечи…

— Ах! Ах! — послышалось из одного вагона. — Варя с мужем вышла нас встретить! Вот они! Варенька!.. Варечка! Ах!

Из вагона выскочили две девочки и повисли на шее у Вари. За ними показались полная пожилая дама и высокий, тощий господин с седыми бачками, потом два гимназиста, навьюченные багажом, за гимназистами гувернантка, за гувернанткой бабушка.

— А вот и мы, а вот и мы, дружок! — начал господин с бачками, пожимая Сашину руку. — Чай, заждался! Небось, бранил дядю за то, что не едет! Коля, Костя, Нина, Фифа… дети! Целуйте кузена Сашу! Все к тебе, всем выводком, денька на три, на четыре. Надеюсь, не стесним? Ты, пожалуйста, без церемонии.

Увидев дядю с семейством, супруги пришли в ужас. Пока дядя говорил и целовался, в воображении Саши промелькнула картина: он и жена отдают гостям свои три комнаты, подушки, одеяла; балык, сардины и окрошка съедаются в одну секунду, кузены рвут цветы, проливают чернила, галдят, тетушка целые дни толкует о своей болезни — солитер и боль под ложечкой и о том, что она урожденная баронесса фон Финтих…

И супруги уже с ненавистью смотрели друг на друга.

Из-за облака опять выплыла луна. Казалось, она улыбалась; казалось, ей было приятно, что у нее нет родственников. А Саша отвернулся, чтобы скрыть от гостей свое сердитое, отчаянное лицо, и сказал, придавая голосу радостное, благодушное выражение:

— Милости просим! Милости просим, дорогие гости!”

Вот рассказ о злоумышленнике на железной дороге.

“Перед судебным следователем стоит маленький, чрезвычайно тощий мужичонка в пестрядинной рубахе и латаных портах. Его обросшее волосами и изъеденное рябинами лицо и глаза, едва видные из-за густых, нависших бровей, имеют выражение угрюмой суровости. На голове целая шапка давно нечесанных, путаных волос, что придает ему еще большую, паучью суровость. Он бос.

— Денис Григорьев! — начинает следователь. — Подойди поближе и отвечай на мои вопросы. Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии, на 141-й версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы прикрепляются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было?

— Чаво?

— Так ли всё это было, как объясняет Акинфов?

— Знамо, было.

— Хорошо; ну, а для чего ты отвинчивал гайку?

— Чаво?

— Ты это свое «чаво» брось, а отвечай на вопрос: для чего ты отвинчивал гайку?

— Коли б не нужна была, не отвинчивал бы, — хрипит Денис, косясь на потолок.

— Для чего же тебе понадобилась эта гайка?

— Гайка-то? Мы из гаек грузила делаем…

— Кто это — мы?

— Мы, народ… Климовские мужики, то есть.

— Послушай, братец, не прикидывайся ты мне идиотом, а говори толком. Нечего тут про грузила врать!

— Отродясь не врал, а тут вру… — бормочет Денис, мигая глазами. — Да нешто, ваше благородие, можно без грузила? Ежели ты живца или выполозка на крючок сажаешь, то нешто он пойдет ко дну без грузила? Вру… — усмехается Денис. — Чёрт ли в нем, в живце-то, ежели поверху плавать будет! Окунь, щука, налим завсегда на донную идет, а которая ежели поверху плавает, то ту разве только шилишпер схватит, да и то редко… В нашей реке не живет шилишпер… Эта рыба простор любит.

— Для чего ты мне про шилишпера рассказываешь?

— Чаво? Да ведь вы сами спрашиваете! У нас и господа так ловят. Самый последний мальчишка не станет тебе без грузила ловить. Конечно, который непонимающий, ну, тот и без грузила пойдет ловить. Дураку закон не писан…

— Так ты говоришь, что ты отвинтил эту гайку для того, чтобы сделать из нее грузило?

— А то что же? Не в бабки ж играть!

— Но для грузила ты мог взять свинец, пулю… гвоздик какой-нибудь…

— Свинец на дороге не найдешь, купить надо, а гвоздик не годится. Лучше гайки и не найтить… И тяжелая, и дыра есть.

— Дураком каким прикидывается! Точно вчера родился или с неба упал. Разве ты не понимаешь, глупая голова, к чему ведет это отвинчивание? Не догляди сторож, так ведь поезд мог бы сойти с рельсов, людей бы убило! Ты людей убил бы!

— Избави господи, ваше благородие! Зачем убивать? Нешто мы некрещеные или злодеи какие? Слава те господи, господин хороший, век свой прожили и не токмо что убивать, но и мыслей таких в голове не было… Спаси и помилуй, царица небесная… Что вы-с!

— А отчего, по-твоему, происходят крушения поездов? Отвинти две-три гайки, вот тебе и крушение!

Денис усмехается и недоверчиво щурит на следователя глаза.

— Ну! Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем и хранил господь, а тут крушение… людей убил… Ежели б я рельсу унес или, положим, бревно поперек ейного пути положил, ну, тогды, пожалуй, своротило бы поезд, а то… тьфу! гайка!

— Теперь я понятно, отчего в прошлом году сошел поезд с рельсов…

— На то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал… Вы вот и рассудили, как и что, а сторож тот же мужик, без всякого понятия, хватает за шиворот и тащит… Ты рассуди, а потом и тащи! Сказано — мужик, мужицкий и ум… Запишите также, ваше благородие, что он меня два раза по зубам ударил и в груди.

— Когда у тебя делали обыск, то нашли еще одну гайку… Эту в каком месте ты отвинтил и когда?

— Это вы про ту гайку, что под красным сундучком лежала?

— Не знаю, где она у тебя лежала, но только нашли ее. Когда ты ее отвинтил?

— Я ее не отвинчивал, ее мне Игнашка, Семена кривого сын, дал. Это я про ту, что под сундучком, а ту, что на дворе в санях, мы вместе с Митрофаном вывинтили. Невода у нас делает и господам продает. Ему много этих самых гаек требуется. На каждый невод, почитай, штук десять…

— Послушай… 1081 статья уложения о наказаниях говорит, что за всякое с умыслом учиненное повреждение железной дороги, когда оно может подвергнуть опасности следующий по сей дороге транспорт и виновный знал, что последствием сего должно быть несчастье… понимаешь? знал! А ты не мог не знать, к чему ведет это отвинчивание… он приговаривается к ссылке в каторжные работы.

— Конечно, вы лучше знаете… Мы люди темные… нешто мы понимаем?

— Всё ты понимаешь! Это ты врешь, прикидываешься!

— Зачем врать? Спросите на деревне, коли не верите… Без грузила только уклейку ловят, а на что хуже пескаря, да и тот не пойдет тебе без грузила.

— Ты еще про шилишпера расскажи! — улыбается следователь.

— Шилишпер у нас не водится… Пущаем леску без грузила поверх воды на бабочку, идет голавль, да и то редко.

Наступает молчание. Денис переминается с ноги на ногу, глядит на стол с зеленым сукном и усиленно мигает глазами, словно видит перед собой не сукно, а солнце. Следователь быстро пишет.

— Мне идтить? — спрашивает Денис после некоторого молчания.

— Нет. Я должен взять тебя под стражу и отослать в тюрьму.

Денис перестает мигать и, приподняв свои густые брови, вопросительно глядит на чиновника.

— То есть, как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку; с Егора три рубля за сало получить… В тюрьму… Было б за что, пошел бы, а то так… здорово живешь… За что? И не крал, кажись, и не дрался… А ежели вы насчет недоимки сомневаетесь, ваше благородие, то не верьте старосте… Креста на нем нет, на старосте-то…

— Молчи! Ты мне мешаешь… Эй, Семен! — кричит следователь. — Увести его!

Вот рассказ о пьянице-репортере и его горемычной жене.

“Третий час ночи. Супруги Фибровы не спят. Он ворочается с боку на бок и то и дело сплевывает, она, маленькая худощавая брюнеточка, лежит неподвижно и задумчиво смотрит на открытое окно, в которое нелюдимо и сурово глядится рассвет…

— Не спится! — вздыхает она. — Тебя мутит?

— Да, немножко.

— Не понимаю, Вася, как тебе не надоест каждый день являться домой в таком виде! Не проходит ночи, чтоб ты не был болен. Стыдно!

— Ну, извини… Я это нечаянно. Выпил в редакции бутылку пива, да в «Аркадии» немножко перепустил. Извини.

— Да что извинять? Самому тебе должно быть противно и гадко. Плюет, икает… Бог знает на что похож. И ведь это каждую ночь, каждую ночь! Я не помню, когда ты являлся домой трезвым.

— Я не хочу пить, да оно как-то само собой пьется. Должность такая анафемская. Целый день по городу рыскаешь. Там рюмку выпьешь, в другом месте пива, а там, глядь, приятель пьющий встретился… нельзя не выпить. А иной раз и сведения не получишь без того, чтоб с какой-нибудь свиньей бутылку водки не стрескать. Сегодня, например, на пожаре нельзя было с агентом не выпить.

— Да, проклятая должность! — вздыхает брюнетка. — Бросил бы ты ее, Вася! Добро бы ты писатель настоящий был, писал бы хорошие стихи или повести, а то так, репортер какой-то, про кражи да пожары пишешь. Такие пустяки пишешь, что иной раз и читать совестно. Живем мы бедно, грязно. Квартира прачечной пропахла, кругом всё мастеровые да развратные женщины живут. Целый день только и слышишь неприличные слова и песни. Ну, будь мы какие-нибудь плебеи, необразованные, тогда бы помирилась я с этим житьем, а то ведь ты дворянин, университете кончил, по-французски говоришь. Я институт кончила, избалована.

А знаешь что, Вася? Написала бы я к дяде в Тулу. Нашел бы он тебе прекрасное место где-нибудь в банке или казенном учреждении. Хорошо, Вася? Ходил бы ты, как люди, на службу, получал бы каждое 20-е число жалованье — и горя мало! Наняли бы мы себе дом-особнячок с двором, с сараями, с сенником. Там за двести рублей в год отличный дом можно нанять. Купили бы мебели, посуды, скатертей, наняли бы кухарку и обедали бы каждый день. Пришел бы ты со службы в три часа, взглянул на стол, а на нем чистенькие приборы, редиска, закуска разная. Завели бы мы себе кур, уток, голубей, купили бы корову.

— Там с дикарями от скуки подохнешь.

— А здесь разве весело? Ни общества у нас, ни знакомства… С чистенькими, мало-мальски порядочными людьми у тебя только деловое знакомство. Кто у нас бывает? Ну, кто? Эта Клеопатра Сергеевна. По-твоему, она знаменитость, фельетоны музыкальные пишет, а по-моему — она содержанка, распущенная женщина. Ну, можно ли женщине пить водку и при мужчинах корсет снимать? Пишет статьи, говорит постоянно о честности, а как взяла в прошлом году у меня рубль взаймы, так до сих пор не отдает. Потом, ходит к тебе этот твой любимый поэт. Ты гордишься, что знаком с такой знаменитостью, а рассуди ты по совести: стоит ли он этого? Приходит к нам для того только, чтобы напиться… Пьет и рассказывает неприличные анекдоты.

А актеры! Когда я была девушкой, то боготворила этих знаменитостей, с тех пор же, как вышла за тебя, я не могу на театр глядеть равнодушно. Вечно пьяны, грубы, не умеют держать себя в женском обществе, надменны, ходят в грязных ботфортах. Ужасно тяжелый народ! Не понимаю, что веселого ты находишь в их анекдотах, которые они рассказывают с громким, хриплым смехом! И глядишь ты. на них как-то заискивающе, словно одолжение делают тебе эти знаменитости, что знакомы с тобой… Фи!

— Оставь, пожалуйста!

— А там, в провинции, ходили бы к нам чиновники, учителя гимназии, офицеры. Народ всё воспитанный, мягкий, без претензий. Напьются чаю, выпьют по рюмке, если подашь, и уйдут. Ни шуму, ни анекдотов, всё так степенно, деликатно.

— Чертовски меня мутит, — перебивает муж мечтания Катюши. — Постой, я сейчас…

Накинув на плечи одеяло, он быстро выбегает из комнаты. С ним происходит неприятный казус, так знакомый по своим утренним посещениям пьющим людям. Минуты через две возвращается бледный, томный… Его пошатывает… На лице выражение омерзения, отчаяния, почти ужаса, словно он сейчас только понял всю внешнюю неприглядность своего житья-бытья. Дневной свет освещает перед ним бедность и грязь его комнаты, и выражение безнадежности на его лице становится еще живее.

— Катюша, напиши дяде! — бормочет он.

— Да? Ты согласен? — торжествует брюнетка. — Завтра же напишу и даю тебе честное слово, что ты получишь прекрасное место!

И Катюша опять начинает мечтать вслух. Под звук своего голоса она засыпает. К полудню просыпается в прекраснейшем настроении духа. Сон благотворно повлиял на нее. Но вот, протерев глаза, глядит на то место, где так недавно ворочался Вася, и обхватывавшее ее чувство радости сваливается с нее, как тяжелая пуля. Вася ушел, чтобы возвратиться поздно ночью в нетрезвом виде, как возвращался он вчера, третьего дня… всегда… Опять она будет мечтать, опять на лице его мелькнет омерзение.

— Незачем писать дяде! — вздыхает она

Вот портрет отца семейства.

“Это случается обыкновенно после хорошего проигрыша или после попойки, когда разыгрывается катар. Степан Степаныч Жилин просыпается в необычайно пасмурном настроении. Вид у него кислый, помятый, разлохмаченный; на сером лице выражение недовольства: не то он обиделся, не то брезгает чем-то.

— Желал бы я знать, какая ссскотина ходит здесь и не затворяет дверей? — ворчит он сердито, запахиваясь в халат и громко отплевываясь. — Убрать эту бумагу! Зачем она здесь валяется? Держим двадцать прислуг, а порядка меньше, чем в корчме. Не понимаю этих женщин, клянусь честью! Не по-ни-маю! Как они могут проводить целые дни без дела? Муж работает, трудится, как вол, как ссскотина, а жена, подруга жизни, сидит, словно цацочка, ничего не делает и ждет только случая, как бы побраниться от скуки с мужем. Пора, матушка, оставить эти институтские привычки! Ты теперь уже не институтка, не барышня, а мать, жена! Отворачиваешься? Ага! Неприятно слушать горькие истины?

— Странно, что горькие истины ты говоришь только когда у тебя печень болит.

— Да, начинай сцены, начинай…

Ни в какое другое время Степан Степаныч не бывает так рассудителен, добродетелен, строг и справедлив, как за обедом, когда около него сидят все его домочадцы. Начинается обыкновенно с супа. Проглотив первую ложку, Жилин вдруг морщится и перестает есть.

— Чёрт знает что… — бормочет он. — Придется, должно быть, в трактире обедать.

— А что? — тревожится жена. — Разве суп не хорош?

— Не знаю, какой нужно иметь свинский вкус, чтобы есть эту бурду! Пересолен, тряпкой воняет… клопы какие-то вместо лука… Просто возмутительно. Каждый день даешь прорву денег на провизию… во всем себе отказываешь, и вот тебя чем кормят! Они, вероятно, хотят, чтобы я оставил службу и сам пошел в кухню стряпать.

— Суп сегодня хорош… — робко замечает гувернантка.

— Да? Вы находите? — говорит Жилин, сердито щурясь на нее. — Впрочем, у всякого свой вкус. Вообще, надо сознаться, мы с вами сильно расходимся во вкусах. Вам, например, нравится поведение этого мальчишки, — Жилин трагическим жестом указывает на своего сына Федю, — вы в восторге от него, а я… я возмущаюсь. Да-с!

Федя, семилетний мальчик с бледным, болезненным лицом, перестает есть и опускает глаза. Лицо его еще больше бледнеет.

— Да-с, вы в восторге, а я возмущаюсь… Кто из нас прав, не знаю, но смею думать, что я, как отец, лучше знаю своего сына, чем вы. Поглядите, как он сидит! Разве так сидят воспитанные дети? Сядь хорошенько!

Федя поднимает вверх подбородок и вытягивает шею, и ему кажется, что он сидит ровнее. На глазах у него навертываются слезы.

— Ешь! Держи ложку как следует! Погоди, доберусь я до тебя, скверный мальчишка! Не сметь плакать! Гляди на меня прямо!

Федя старается глядеть прямо, но лицо его дрожит и глаза переполняются слезами.

— Ааа… ты плакать! Ты виноват, ты же и плачешь? Пошел, стань в угол, скотина!

— Но… пусть он сначала пообедает! — вступается жена.

— Без обеда! Такие мерз… такие шалуны не имеют права обедать!

Федя, кривя лицо и подергивая всем телом, сползает со стула и идет в угол.

— Не то еще тебе будет! — продолжает родитель. — Если никто не желает заняться твоим воспитанием, то, так и быть, начну я… У меня, брат, не будешь шалить да плакать за обедом! Болван! Дело нужно делать! Понимаешь? Дело делать! Отец твой работает и ты работай! Никто не должен даром есть хлеба! Нужно быть человеком! Че-ло-ве-ком!

— Перестань, ради бога! — просит жена, не ешь нас…

— Ты знаешь, сколько он мне стоит? Ты знаешь, мерзкий мальчишка, сколько ты мне стоишь? Или ты думаешь, что я деньги фабрикую, что мне достаются они даром? Не реветь! Молчать! Да ты слышишь меня или нет? Хочешь, чтоб я тебя, подлеца этакого, высек?

Федя громко взвизгивает и начинает рыдать.

— Это, наконец, невыносимо! — говорит его мать, вставая из-за стола и бросая салфетку. — Никогда не даст спокойно пообедать! Вот где у меня твой кусок сидит!

Проснувшись на другой день утром, Жилин чувствует себя в отличном настроении и, умываясь, весело посвистывает. Придя в столовую пить кофе, он застает там Федю, который при виде отца поднимается и глядит на него растерянно.

Ну, что, молодой человек? — спрашивает весело Жилин, садясь за стол. — Что у вас нового, молодой человек? Живешь? Ну, иди, бутуз, поцелуй своего отца

Вот несколько врачебных советов.

“Головокружение может быть прекращено следующим образом: возьмите две веревки и привяжи правое ухо к одной стене, а левое к другой, противоположной, вследствие чего ваша голова будет лишена возможности кружиться.

У отравившегося мышьяком старайтесь вызвать рвоту, для достижения чего полезно нюхать провизию, купленную в Охотном ряду.

При сильном и упорном кашле постарайтесь денька три-четыре не кашлять вовсе, и твоя хворь исчезнет сама собою

Вот нам представлены газетчики один пессимист, второй оптимист.

“Рыбкин, сотрудник газеты «Начихать вам на головы!», человек обрюзглый, сырой и тусклый, стоял посреди своего номера и любовно поглядывал на потолок, где торчал крючок, приспособленный для лампы. В руках у него болталась веревка.   «Выдержит или не выдержит? — думал он. — Оборвется, чего доброго, и крючком по голове… Жизнь анафемская! Даже повеситься путем негде!»

Не знаю, чем кончились бы размышления безумца, если бы не отворилась дверь и не вошел в номер приятель Рыбкина, Шлепкин, сотрудник газеты «Иуда предатель», живой, веселый, розовый.

— Здорово, Вася! — начал он, садясь. — Я за тобой… Едем! В Выборгской покушение на убийство, строк на тридцать… Какая-то шельма резала и не дорезала. Резал бы уж на целых сто строк, подлец! Часто, брат, я думаю и даже хочу об этом писать: если бы человечество было гуманно и знало, как нам жрать хочется, то оно вешалось бы, горело и судилось во сто раз чаще. Ба! Это что такое? — развел он руками, увидев веревку. — Уж не вешаться ли вздумал?

— Да, брат… — вздохнул Рыбкин. — Шабаш… прощай! Опротивела жизнь! Пора уж…

Ну, не идиотство ли? Чем же могла тебе жизнь опротиветь?

— Да так, всем… Туман какой-то кругом, неопределенность… безызвестность… писать не о чем. От одной мысли можно десять раз повеситься: кругом друг друга едят, грабят, топят, друг другу в морды плюют, а писать не о чем! Жизнь кипит, трещит, шипит, а писать не о чем! Дуализм проклятый какой-то…

— Как же не о чем писать? Будь у тебя десять рук, и на все бы десять работы хватило.

— Нет, не о чем писать! Кончена моя жизнь! Ну, о чем прикажешь писать? О кассирах писали, об аптеках писали, про восточный вопрос писали… до того писали, что всё перепутали и ни черта в этом вопросе не поймешь. Писали о неверии, тещах, о юбилеях, о пожарах, женских шляпках, падении нравов… Всю вселенную перебрали, и ничего не осталось. Ты вот сейчас про убийство говоришь: человека зарезали… Эка невидаль! Я знаю такое убийство, что человека повесили, зарезали, керосином облили и сожгли — всё это сразу, и то я молчу. Наплевать мне! Всё это уже было, и ничего тут нет необыкновенного. Допустим, что ты двести тысяч украл или что Невский с двух концов поджег, — наплевать и на это! Всё это обыкновенно, и писали уж об этом. Прощай!

— Не понимаю! Такая масса вопросов… такое разнообразие явлений! В собаку камень бросишь, а в вопрос или явление попадешь…

— Ничего не стоят ни вопросы, ни явления… Например, вот я вешаюсь сейчас… По-твоему, это вопрос, событие: а по-моему, пять строк петита — и больше ничего. И писать незачем. Околевали, околевают и будут околевать — ничего тут нет нового… Все эти, брат, разнообразия, кипения, шипения очень уж однообразны… И самому писать тошно, да и читателя жалко: за что его, бедного, в меланхолию вгонять? А вот если бы случилось что-нибудь особенное, этакое, знаешь, зашибательное, что-нибудь мерзейшее, распереподлое, такое, чтоб черти с перепугу передохли, ну, тогда ожил бы я! Прошла бы земля сквозь хвост кометы, что ли, Бисмарк бы в магометанскую веру перешел, или турки Калугу приступом взяли бы… одним словом, что-нибудь зажигательное, отчаянное, — ах, как бы я зажил тогда!

— Любишь ты широко глядеть, а ты попробуй помельче плавать. Вглядись в былинку, в песчинку, в щелочку… всюду жизнь, драма, трагедия! В каждой щепке, в каждой свинье драма!

— Благо у тебя натура такая, что ты и про выеденное яйцо можешь писать, а я… нет!

— А что ж? — окрысился Шлепкин. — Чем, по-твоему, плохо выеденное яйцо? Масса вопросов! Во-первых, когда ты видишь перед собой выеденное яйцо, тебя охватывает негодование, ты возмущен!! Яйцо, предназначенное природою для воспроизведения жизни индивидуума… понимаешь! жизни!.. жизни, которая в свою очередь дала бы жизнь целому поколению, а это поколение тысячам будущих поколений, вдруг съедено, стало жертвою чревоугодия, прихоти! Вот тебе, как на ладони, подрыв экономического строя, заедание будущего! Во-вторых, глядя на выеденное яйцо, ты радуешься: если яйцо съедено, то, значит, на Руси хорошо питаются… В-третьих, тебе приходит на мысль, что яичной скорлупой удобряют землю, и ты советуешь читателю дорожить отбросами. В-четвертых, выеденное яйцо наводит тебя на мысль о бренности всего земного: жило и нет его! В-пятых… Да что я считаю? На сто номеров хватит!

— Нет, куда мне! Да и веру я в себя потерял, в уныние впал… Ну его, всё к чёрту!

Рыбкин накинул себе петлю на шею и с удовольствием повесился. Шлепкин сел за стол и в один миг написал: заметку о самоубийстве, некролог Рыбкина, фельетон по поводу частых самоубийств, передовую об усилении кары, налагаемой на самоубийц, и еще несколько других статей на ту же тему. Написав всё это, он положил написанное в карман и весело побежал в редакцию, где его ждали мзда, слава и читатели

Вот пугливые рассуждения обывателей о политике и прочее.

“Титулярный советник Семен Алексеич Нянин, служивший когда-то в одном из провинциальных коммерческих судов, и сын его Гриша, отставной поручик — личность бесцветная, живущая на хлебах у папаши и мамаши, сидят в одной из своих маленьких комнаток и обедают. Гриша, по обыкновению, пьет рюмку за рюмкой и без умолку говорит; папаша, бледный, вечно встревоженный и удивленный, робко заглядывает в его лицо и замирает от какого-то неопределенного чувства, похожего на страх.

— Болгария и Румелия — это одни только цветки, — говорит Гриша, с ожесточением ковыряя вилкой у себя в зубах. — Это что, пустяки, чепуха! А вот ты прочти, что в Греции да в Сербии делается, да какой в Англии разговор идет! Греция и Сербия поднимутся, Турция тоже… Англия вступится за Турцию.

— И Франция не утерпит… — как бы нерешительно замечает Няниа.

— Да, и Франция не утерпит, — соглашается с отцом Гриша. Она, брат… эти, брат, французы себе на уме! Того только и ждут, чтоб Бисмарку фернапиксу задать да в табакерку его чемерицы насыпать! А ежели француз поднимется, то немец не станет ждать. Хо-хо-хо! За немцами Австрия, потом Венгрия, а там, гляди, и Испания насчет Каролинских островов… Китай, афганцы… и пошло, и пошло, и пошло! Такое, брат, будет, что и не снилось тебе! Вот попомни мое слово! Только руками разведешь…

Старик Нянин, от природы мнительный, трусливый и забитый, перестает есть и еще больше бледнеет. Гриша тоже перестает есть. Отец и сын — оба трусы, малодушны и мистичны; душу обоих наполняет какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет!!! Но что именно будет, где и когда, не знают ни отец, ни сын. Старик обыкновенно предается страху безмолвствуя, Гриша же не может без того, чтоб не раздражать себя и отца длинными словоизвержениями; он не успокоится, пока не напугает себя вконец.

— Вот ты увидишь! — продолжает он. — Ахнуть не успеешь, как в Европе пойдет всё шиворот-навыворот. Достанется на орехи! Тебе-то, положим, всё равно, тебе хоть трава не расти, а мне — пожалуйте-с на войну! Мне, впрочем, плевать… с нашим удовольствием.

Попугав себя и отца политикой, Гриша начинает толковать про холеру.

— Там, брат, не станут разбирать, живой ты или мертвый, а сейчас на телегу и — айда за город! Лежи там с мертвецами! Некогда будет разбирать, болен ты или уже помер! Так-то, брат папаша, быть делам! Разведешь руками, да поздно будет. А тут еще в банках воруют, в земствах… Там, слышишь, миллион украли, там сто тысяч, в третьем месте тысячу… каждый день! Того дня нет, чтоб кассир не бегал. Проснешься в одно прекрасное утро, выглянешь в окно, ан ничего нет, всё украдено. Взглянешь, а по улице бегут кассиры, кассиры, кассиры… Хватишься одеваться, а у тебя штанов нет — украли! Вот тебе и что ж!

В конце концов Гриша принимается за более глобальные вопросы:

— Есть конец света? Есть… А что же за этим концом? Тоже конец… А что же за этим вторым концом? И так далее…

Обед кончился, отец с сыном умолкают и оба ложатся на свои кровати. Обоих сосет червь

Вот некоторые домашние советы.

“От клопов. Поймай клопа и объясни ему, что растительная пища по количеству содержащихся в ней азотистых веществ и жиров нисколько не уступает животной, и дружески посоветуй ему изменить режим. Если же и последние выводы науки на него не подействуют, то тебе остается только поднять вверх палец и воскликнуть: «Косней же в злодействах, кровопийца!» и отпустить негодяя. Рано или поздно добро восторжествует над злом.

От прусаков. Известно, что прусаки завезены к нам из Германии, а потому вполне законно и основательно ходатайствовать о высылке их административным порядком на место родины.

От блох. Женись. Все твои блохи перейдут на жену, так как известно, что блохи охотнее кушают дам, чем мужчин. Последнее зависит не столько от качеств той или другой крови, сколько от приспособленности женских костюмов к удобнейшему расквартированию насекомых: просторно и вместе с тем уютно.

От моли. Посади себе в шубу десятка по два тарантулов и скорпионов, отдав каждому из них по отдельному участку.

От безденежья. Возьми Ротшильда, барона Гинцбурга и Полякова, посади их играть с тобой в стуколку и валяй в крупную. Чем крупнее ставка, тем лучше. Если ты проиграл, то не отдавай, так как у твоих партнеров и без того много денег, если же выиграл, то твое счастье.

От супружеской неверности. Возьми неверного супруга и повесь на его лбу вывеску: «Посторонним лицам строжайше воспрещается и прочее».

Вот рассказ о страшном пооисшествии, случившемся в Новый Год.

— Расскажите, Иван Иваныч, что-нибудь страшное!

Иван Иваныч покрутил ус, кашлянул, причмокнул губами и, придвинувшись к барышням, начал:

— Рассказ мой начинается, как начинаются вообще все лучшие русские сказания: был я, признаться, выпивши… Встречал я Новый год у одного своего старинного приятеля и нализался, как сорок тысяч братьев. В свое оправдание должен сказать, что напился я вовсе не с радости. Радоваться такой чепухе, как новый год, по моему мнению, нелепо и недостойно человеческого разума. Новый год такая же дрянь, как и старый, с тою только разницею, что старый год был плох, а новый всегда бывает хуже… По-моему, при встрече Нового Года нужно не радоваться, а страдать, плакать, покушаться на самоубийство. Не надо забывать, что чем новее год, тем ближе к смерти, тем обширнее плешь, извилистее морщины, старее жена, больше ребят, меньше денег…

Итак, напился я с горя… Когда вышел от приятеля, то соборные часы пробили ровно два. Погода на улице стояла подлейшая… Сам чёрт не разберет, была то зима или осень. Темнота кругом такая, хоть глаза выколи: глядишь-глядишь и ничего не видишь, словно тебя в жестянку с ваксой посадили. Порол дождь… Холодный и резкий ветер выводил ужасные нотки; он выл, плакал, стонал, визжал, точно в оркестре природы дирижировала сама ведьма. Под ногами жалобно всхлипывала слякоть; фонари глядели тускло, как заплаканные вдовы… Бедная природа переживала фридрих-гераус… Короче, была погода, которой порадовался бы тать и разбойник, но не я, смиренный и пьяненький обыватель. Меня повергла она в грустное настроение…

«Жизнь — канитель… — философствовал я, шлепая по грязи и пошатываясь. — Пустое, бесцветное прозябание… мираж… Дни идут за днями, годы за годами, а ты всё такая же скотина, как и был… Пройдут еще годы, и ты останешься всё тем же Иваном Ивановичем, выпивающим, закусывающим, спящим… В конце концов закопают тебя, болвана, в могилу, поедят на твой счет поминальных блинов и скажут: хороший был человек, но жалко, подлец, мало денег оставил!..»

Приходилось мне пробираться ощупью… Вглядываясь в потемки и слыша над собой жалобный вой ветра, я торопился… Душу мою постепенно наполнял неизъяснимый страх… Этот страх обратился в ужас, когда я стал замечать, что заблудился, сбился с пути. «Извозчик!» — закричал я. Ответа не последовало… Не оглядываясь, боясь взглянуть в сторону, я побежал… Как уцелел мой лоб после частых прикосновений к тумбам и фонарным столбам, мне решительно непонятно.

Иван Иваныч выпил рюмку водки, покрутил другой ус и продолжал:

— Не помню, долго ли я бежал… Помню только, что в конце концов споткнулся и больно ударился о какой-то странный предмет… Видеть его я не мог, а осязавши, получил впечатление чего-то холодного, мокрого, гладко ошлифованного… Я сел на него, чтобы отдохнуть… Не стану злоупотреблять вашим терпением, а скажу только, что, когда, немного спустя, я зажег спичку, чтобы закурить папиросу, то увидел, что сижу на могильной плите… Я, не видевший тогда вокруг себя ничего, кроме тьмы, и не слышавший ни одного человеческого звука, увидев могильную плиту, в ужасе закрыл глаза и вскочил… Сделав шаг от плиты, я наткнулся на другой предмет… И представьте мой ужас! Это был деревянный крест… «Боже мой, я попал на кладбище! — подумал я, закрывая руками лицо и опускаясь на плиту.

Не боюсь я ни кладбищ, ни мертвецов… Свободен от предрассудков и давно уже отделался от нянюшкиных сказок, но, очутившись среди безмолвных могил темною ночью, когда стонал ветер и в голове бродили мысли одна мрачнее другой, почувствовал, как волосы мои стали дыбом и по спине разлился внутренний холод… «Не может быть! — утешал я себя. — Это оптический обман, галлюцинация… И в то время, когда я бодрил себя таким образом, вдруг услышал тихие шаги… Кто-то медленно шел, но… то были не человеческие шаги… для человека они слишком тихи и мелки… „Мертвец“», — подумал я.

Наконец этот таинственный «кто-то» подошел ко мне, коснулся моего колена и вздохнул… Засим я услышал вой… Вой был ужасный, могильный, тянущий за душу… Если вам страшно слушать нянек, рассказывающих про воющих мертвецов, то каково же слышать самый вой! Я отупел и окаменел от ужаса… Мне казалось, что если я открою глаза и рискну взглянуть на тьму, то увижу бледно-желтое, костлявое лицо, полусгнивший саван… «Боже, хоть бы скорее утро». И тут я потерял сознание.

Иван Иваныч выпил рюмку водки и крякнул.

— Ну? — спросили его барышни.

— Очнулся я в маленькой квадратной комнате… В единственное решетчатое окошечко слабо пробивался рассвет… «Это, значит, меня мертвецы к себе в склеп затащили», — подумал я… Но какова была моя радость, когда я услышал за стеной человеческие голоса:  «Где ты его взял?» — допрашивал чей-то бас.   «Около монументной лавки, ваше благородие, — отвечал другой бас, — где памятники и кресты выставлены. Гляжу, а он сидит и обнимает памятник, а около него чей-то пес воет… Должно, выпивши…»

Вот рассказ “Ведьма

“Время шло к ночи. Дьячок Савелий Гыкин лежал у себя в церковной сторожке на громадной постели и не спал, хотя всегда имел обыкновение засыпать в одно время с курами. Из одного края засаленного, сшитого из разноцветных ситцевых лоскутьев одеяла глядели его рыжие, жесткие волосы, из-под другого торчали большие, давно не мытые ноги. Он слушал… Единственное окно его сторожки выходило в поле.

А в поле была сущая война. Трудно понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. Какая-то победительная сила гонялась за кем-то по полю, бушевала в лесу и на церковной крыше, злобно стучала кулаками по окну, метала и рвала, а что-то побежденное выло и плакало… Жалобный плач слышался то за окном, то над крышей, то в печке. В нем звучал не призыв на помощь, а тоска, сознание, что уже поздно, нет спасения. Снежные сугробы подернулись тонкой льдяной корой; на них и на деревьях дрожали слезы, по дорогам и тропинкам разливалась темная жижица из грязи и таявшего снега. Одним словом, на земле была оттепель, но небо, сквозь темную ночь, не видело этого и что есть силы сыпало на таявшую землю хлопья нового снега. А ветер гулял, как пьяный… Он не давал этому снегу ложиться на землю и кружил его в потемках как хотел.

Гыкин прислушивался к этой музыке и хмурился. Дело в том, что он знал, или, по крайней мере, догадывался, к чему клонилась вся эта возня за окном и чьих рук было это дело.

— Я зна-аю! — бормотал он, грозя кому-то под одеялом пальцем. — Я всё знаю!

У окна, на табурете сидела дьячиха Раиса Ниловна. Жестяная лампочка, стоявшая на другом табурете, словно робея и не веря в свои силы, лила жиденький, мелькающий свет на ее широкие плечи, красивые, аппетитные рельефы тела, на толстую косу, которая касалась земли. Дьячиха шила из грубого рядна мешки. Руки ее быстро двигались, всё же тело, выражение глаз, брови, жирные губы, белая шея замерли, погруженные в однообразную, механическую работу и, казалось, спали. Изредка только она поднимала голову, чтобы дать отдохнуть своей утомившейся шее, взглядывала мельком на окно, за которым бушевала метель, и опять сгибалась над рядном. Ни желаний, ни грусти, ни радости — ничего не выражало ее красивое лицо с вздернутым носом и ямками на щеках. Так ничего не выражает красивый фонтан, когда он не бьет. Но вот она кончила один мешок, бросила его в сторону и, сладко потянувшись, остановила свой тусклый, неподвижный взгляд на окне… По стеклах плавали слезы и белели недолговечные снежинки. Снежинка упадет на стекло, взглянет на дьячиху и растает…

— Поди ложись! — проворчал дьячок.

Дьячиха молчала. Но вдруг ресницы ее шевельнулись и в глазах блеснуло внимание. Савелий, всё время наблюдавший из-под одеяла выражение ее лица, высунул голову и спросил:

— Что?

— Ничего… Кажись, кто-то едет… — тихо ответила дьячиха.

Дьячок сбросил с себя руками и ногами одеяло, стал в постели на колени и тупо поглядел на жену. Робкий свет лампочки осветил его волосатое, рябое лицо и скользнул по всклоченной, жесткой голове.

— Слышишь? — спросила жена.

Сквозь однообразный вой метели расслышал он едва уловимый слухом, тонкий, звенящий стон, похожий на зуденье комара, когда он хочет сесть на щеку и сердится, что ему мешают.

— Господи, приходит же охота ездить в такую погоду! — вздохнула дьячиха.

— Это почта. Дело казенное. Хочешь — не хочешь, поезжай…

Не успел дьячок укрыться одеялом, как до его слуха донесся явственный звук колокольчика. Он тревожно взглянул на жену, спрыгнул с постели и, переваливаясь с боку на бок, заходил вдоль печки. Колокольчик прозвучал немного и опять замер, словно оборвался. В это самое время ветер стукнул по окну и донес тонкий, звенящий стон…

— Почту кружит! — прохрипел Савелий, злобно косясь на жену. — Слышишь ты? Почту кружит!.. Я… я знаю! Нешто я не… не понимаю! — забормотал он. — Я всё знаю, чтоб ты пропала!

— Что ты знаешь? — тихо спросила дьячиха, не отрывая глаз от окна.

— А то знаю, что всё это твои дела, чертиха! Твои дела, чтоб ты пропала! И метель эта, и почту кружит… всё это ты наделала! Ты!

— Бесишься, глупый… — покойно заметила дьячиха.

— Я за тобой давно уж это замечаю! Как поженился, в первый же день приметил, что в тебе сучья кровь!

— Тьфу! — удивилась Раиса, пожимая плечами и крестясь. — Да ты перекрестись, дурень!

— Ведьма и есть ведьма, — продолжал Савелий глухим, плачущим голосом, торопливо сморкаясь в подол рубахи. — Хоть ты и жена мне, хоть и духовного звания, но я о тебе и на духу так скажу, какая ты есть… Да как же? Заступи, господи, и помилуй! В прошлом годе под пророка Даниила и трех отроков была метель и — что же? мастер греться заехал. Потом на Алексея, божьего человека, реку взломало, и урядника принесло… Всю ночь тут с тобой, проклятый, калякал, а как наутро вышел, да как взглянул я на него, так у него под глазами круги и все щеки втянуло! А? В Спасовку два раза гроза была, и в оба разы охотник ночевать приходил. Я всё видел, чтоб ему пропасть! Всё! О, красней рака стала! Ага!

А этой зимой перед Рождеством на десять мучеников в Крите, когда метель день и ночь стояла… помнишь? — писарь предводителя сбился с дороги и сюда, собака, попал… И на что польстилась! Тьфу, на писаря! Стоило из-за него божью погоду мутить! Чертяка, сморкун, из земли не видно, вся морда в угрях и шея кривая… Добро бы, красивый был, а то — тьфу! — сатана!

Дьячок перевел дух, утер губы и прислушался. Колокольчика не было слышно, но рванул над крышей ветер и в потемках за окном опять зазвякало.

— И теперь тоже! — продолжал Савелий. — Недаром это почту кружит! Наплюй мне в глаза, ежели почта не тебя ищет! О, бес знает свое дело, хороший помощник! Покружит, покружит и сюда доведет. Зна-аю! Ви-ижу! Не скроешь, бесова балаболка, похоть идольская! Как метель началась, я сразу понял твои мысли.

— Вот дурень! — усмехнулась дьячиха. — Что ж, по твоему, по дурацкому уму, я ненастье делаю?

— Гм… Усмехайся! Ты или не ты, а только я замечаю: как в тебе кровь начинает играть, так и непогода, а как только непогода, так и несет сюда какого ни на есть безумца. Каждый раз так приходится! Стало быть, ты! О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма, то подумала бы в голове своей: а что, если то были не мастер, не охотник, не писарь, а бес в их образе! А? Ты бы подумала!

— Да и глупый же ты, Савелий! — вздохнула дьячиха, с жалостью глядя на мужа. — Когда папенька живы были и тут жили, то много разного народа ходило к ним от трясучки лечиться. Почитай, каждый день ходили, и никто их бесами не обзывал. А к нам ежели кто раз в год в ненастье заедет погреться, так уж тебе, глупому, и диво, сейчас у тебя и мысли разные.

Логика жены тронула Савелия. Он расставил босые ноги, нагнул голову и задумался. Дьячок не был еще крепко убежден в своих догадках, а искренний, равнодушный тон жены совсем сбил его с толку, но, тем не менее, подумав немного, он мотнул головой и сказал:

— Не то чтобы старики или косолапые какие, а всё молодые ночевать просятся… Почему такое? И пущай бы только грелись, а то ведь чёрта тешат. Нет, баба, хитрей вашего бабьего, рода на этом свете и твари нет! Настоящего ума в вас — ни боже мой, меньше, чем у скворца, зато хитрости бесовской — у-у-у! — спаси, царица небесная! Вон, звонит почта! Метель еще только начиналась, а уж я все твои мысли знал! Наведьмачила, паучиха!

— Да что ты пристал ко мне, окаянный? — вышла из терпения дьячиха. — Что ты пристал ко мне, смола?

— А то пристал, что ежели нынче ночью, не дай бог, случится что… ты слушай! — ежели случится что, то завтра же чуть свет пойду в Дядьково к отцу Никодиму и всё объясню. Так и так, скажу, отец Никодим, извините великодушно, но она ведьма. Почему? Гм… желаете знать почему? Извольте… Так и так. И горе тебе, баба! Не токмо на страшном судилище, но и в земной жизни наказана будешь! Недаром насчет вашего брата в требнике молитвы написаны!

Вдруг в окне раздался стук, такой громкий и необычайный, что Савелий побледнел и присел от испуга. Дьячиха вскочила и тоже побледнела.

— Ради бога, пустите погреться! — послышался дрожащий густой бас. — Кто тут есть? Сделайте милость! С дороги сбились!

Дверь скрипнула, и на пороге показалась высокая человеческая фигура, с головы до ног облепленная снегом. За нею мелькнула другая, такая же белая… Это был молодой белокурый почтальон в истасканном форменном сюртучишке и в рыжих грязных сапогах. Он сел за стол, протянул грязные ноги к мешкам и подпер кулаком голову. Его бледное, с красными пятнами лицо носило еще следы только что пережитых боли и страха. Искривленное злобой, со свежими следами недавних физических и нравственных страданий, с тающим снегом на бровях, усах и круглой бородке, оно было красиво.

— Собачья жизнь! — проворчал почтальон, водя глазами по стенам и словно не веря, что он в тепле. — Чуть не пропали! Коли б не ваш огонь, так не знаю, что бы и было… И чума его знает, когда всё это кончится! Конца краю нет этой собачьей жизни! Куда мы заехали? — спросил он, понизив голос и вскидывая глазами на дьячиху.

На Гуляевский бугор, в имение генерала Калиновского, — ответила Раиса, встрепенувшись и краснея. — Может, с дороги чаю покушаете?

— Куда тут чаи распивать! — нахмурился почтальон. — Надо вот скорее греться да ехать, а то к почтовому поезду опоздаем. Минут десять посидим и поедем. Только вы, сделайте милость, дорогу нам покажите…

Скоро наступила тишина. Слышно было только, как сопел и ворочался Савелий под одеялом. Дьячиха сидела на табурете, сдавив щеки ладонями, она глядела в лицо почтальона. Взгляд ее был неподвижный, как у удивленного, испуганного человека. Ее не столько занимало лицо, как общий вид, новизна этого молодого почтальона. Грудь у него широкая, могучая, руки красивые, тонкие, а мускулистые, стройные ноги были гораздо красивее и мужественнее, чем две «кулдышки» Савелия. Даже сравнивать невозможно.

Когда Савелий отправился показывать почтальону дорогу дьячиха рванулась с места и, нервно заходила из угла в угол. Сначала она была бледна, потом вся раскраснелась. Лицо ее исказилось ненавистью, дыхание задрожало, глаза заблестели дикой, свирепой злобой, и, шагая как в клетке, она походила на тигрицу, которую пугают раскаленным железом. На минуту остановилась и взглянула на свое жилье. Чуть ли не полкомнаты занимала постель, тянувшаяся вдоль всей стены и состоявшая из грязной перины, серых жестких подушек, одеяла и разного безымянного тряпья. Эта постель представляла собой бесформенный, некрасивый ком, почти такой же, какой торчал на голове Савелия всегда, когда тому приходила охота маслить свои волосы. От постели до двери, выходившей в холодные сени, тянулась темная печка с горшками и висящими тряпками. Все, не исключая и только что вышедшего Савелия, было донельзя грязно, засалено, закопчено, так что было странно видеть среди такой обстановки белую шею и тонкую, нежную кожу женщины

А вот совершенно иная история, шутливая.

“Ясный, зимний полдень… Мороз крепок, трещит, и у Наденьки, которая держит меня под руку, покрываются серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало. Возле нас маленькие санки, обитые ярко-красным сукном.

— Съедемте вниз, Надежда Петровна! - умоляю я. - Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.

Но Наденька боится. Всё пространство от ее маленьких калош до конца ледяной горы кажется ей страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее замирает дух и прерывается дыхание, когда она глядит вниз. Что же будет, если она рискнет полететь в пропасть?! Она умрет, сойдет с ума.

— Умоляю вас! - говорю я. - Не надо бояться! Поймите же, это малодушие, трусость!

Наденька наконец уступает, и я по ее лицу вижу, что она уступает с опасностью для жизни. Я сажаю ее, бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и вместе с нею низвергаюсь в бездну. Санки летят как пуля. Рассекаемый воздух бьет в лицо, ревет, свистит в ушах, рвет, больно щиплет от злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора ветра нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы сливаются в одну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется - мы погибнем!

— Я люблю вас, Наденька! - говорю я вполголоса.

Санки начинают бежать всё тише и тише, рев ветра и жужжанье полозьев не так уже страшны, дыхание перестает замирать, и мы наконец внизу. Наденька ни жива ни мертва. Она бледна, едва дышит… Я помогаю ей подняться.

— Ни за что в другой раз не поеду, - говорит она, глядя на меня широкими, полными ужаса глазами. - Ни за что на свете! Я едва не умерла!

Немного погодя она приходит в себя и уже вопросительно заглядывает мне в глаза: я ли сказал те четыре слова, или же они только послышались ей в шуме вихря? А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю свою перчатку. Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около горы. Загадка, видимо, не дает ей покою. Были сказаны те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный, самый важный на свете. Наденька нетерпеливо, грустно, проникающим взором заглядывает мне в лицо, отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая игра на этом милом лице, какая игра! Я вижу, она борется с собой, ей нужно что-то сказать, о чем-то спросить, но она не находит слов, ей неловко, страшно, мешает радость…

— Знаете что? - говорит она, не глядя на меня. — Давайте еще раз… прокатим.

Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю бледную, дрожащую Наденьку в санки, опять мы летим в страшную пропасть, опять ревет ветер и жужжат полозья, и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю вполголоса.

— Я люблю вас, Наденька!

Когда санки останавливаются, Наденька окидывает взглядом гору, по которой мы только что катили, потом долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой голос, равнодушный и бесстрастный, и вся, вся, даже муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают крайнее недоумение. И на лице у нее написано: «В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или мне только послышалось?» Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения. Бедная девочка не отвечает на вопросы, хмурится, готова заплакать.

— Не пойти ли нам домой? - спрашиваю я.

— А мне… мне нравится это катанье, - говорит она, краснея. - Не проехаться ли нам еще раз?

Ей «нравится» это катанье, а между тем, садясь в санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха, дрожит. Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она смотрит мне в лицо, следит за моими губами. Но я прикладываю к губам платок, кашляю и, когда достигаем середины горы, успеваю вымолвить:

— Я люблю вас, Наденька!

И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о чем-то думает… Я провожаю ее с горки домой, она старается идти тише, замедляет шаги и всё ждет, не скажу ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа, как она делает усилия над собой, чтобы не сказать: “Не может же быть, чтоб их говорил ветер! И я не хочу, чтобы это говорил ветер!”

На другой день утром я получаю записочку: «Если пойдете сегодня на горку, то заходите за мной. Н.» И с этого дня я с Наденькой начинаю каждый день ходить на горку и, слетая вниз на санках, всякий раз произношу вполголоса одни и те же слова:

— Я люблю вас, Наденька!

Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину или морфию. Она жить без нее не может. Правда, лететь с горы по-прежнему страшно, но теперь уже страх и опасность придают особое очарование словам о любви, словам, которые по-прежнему составляют загадку и томят душу. Подозреваются всё те же двое: я и ветер… Кто из двух признается ей в любви, она не знает, но ей по-видимому, уже всё равно; из какого сосуда ни пить - всё равно, лишь бы быть пьяным.

Как-то в полдень я отправился на горку один; смешавшись с толпой, вижу, как к горе подходит Наденька, как ищет глазами меня… Затем она робко идет вверх по лесенке… Страшно ехать одной, о, как страшно! Она бледна, словно снег, дрожит, идет точно на казнь, но идет, идет без оглядки, решительно. Она, очевидно, решила, наконец, попробовать: будут ли слышны те изумительные сладкие слова, когда меня нет? Я вижу, как она, бледная, с раскрытым от ужаса ртом, садится в санки, закрывает глаза и, простившись навеки с землей, трогается с места… «Жжжж…» - жужжат полозья. Слышит ли Наденька те слова, я не знаю… Я вижу только, как она поднимается из саней изнеможенная, слабая. И видно по ее лицу, она и сама не знает, слышала она что-нибудь или нет. Страх, пока она катила вниз, отнял у нее способность слышать, различать звуки, понимать…

Но вот наступает весенний месяц март… Солнце становится ласковее. Наша ледяная гора темнеет, теряет свой блеск и тает наконец. Мы перестаем кататься. Бедной Наденьке больше уж негде слышать тех слов, да и некому произносить их, так как ветра не слышно, а я собираюсь в Петербург - надолго, должно быть, навсегда.

Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу я в садике, а от двора, в котором живет Наденька, садик этот отделен высоким забором. Я подхожу к забору, долго смотрю в щель и вижу, как Наденька выходит на крылечко и устремляет печальный, тоскующий взор на небо… Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое лицо… Он напоминает ей о том ветре, который ревел нам тогда на горе, когда она слышала те четыре слова, и лицо у нее становится грустным, грустным, по щеке ползет слеза… И бедная девочка протягивает обе руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те слова. И я, дождавшись ветра, говорю вполголоса:

— Я люблю вас, Наденька!

Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во всё лицо и протягивает навстречу ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая.

А я иду укладываться…

Это было уже давно. Теперь Наденька замужем; ее выдали, или она сама вышла - это всё равно, за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже трое детей. То, как мы вместе когда-то ходили на горку и как ветер доносил до нее слова «Я вас люблю, Наденька», не забыто; для нее это самое счастливое, самое трогательное и прекрасное воспоминание в жизни…

А мне теперь, когда я стал старше, уже непонятно, зачем говорил те слова, для чего шутил…

А вот и обстоятельный философский разговор с грачем о жизни и долгожительстве.

“Грачи прилетели и толпами уже закружились над русской пашней. Я выбрал самого солидного из них и начал с ним разговаривать. К сожалению, мне попался грач - резонер и моралист, а потому беседа вышла скучная. Я спросил грача:

— Говорят, что вы, грачи, живете очень долго. Вас, да еще щук, естествоиспытатели ставят образцом необыкновенного долголетия. Тебе сколько лет?

— Мне 376 лет, — ответил грач.

— Ого! Однако! Нечего сказать, пожил! Проживи я 376 лет, то воображаю, сколько бы написал я за это время рассказов, сцен, мелочишек! Сколько бы я перебрал гонорара! Что же ты, грач, сделал за всё это время?

— Ничего, господин человек! Я только пил, ел, спал и размножался…

— Стыдись! Мне и стыдно и обидно за тебя, глупая птица! Прожил ты на свете 376 лет, а так же глуп, как и 300 лет тому назад! Прогресса ни на грош! 376 лет! Ведь это что же такое! Целая вечность! За это время я успел бы на всех факультетах побывать, успел бы 20 раз жениться, перепробовал бы все карьеры и должности, дослужился бы до чёрт знает какого чина и наверное бы умер Ротшильдом! Ведь ты пойми, дура: один рубль, положенный в банк по 5 сложных процентов, обращается через 283 года в миллион! Высчитай-ка! Стало быть, если бы ты 283 года тому назад положил в банк один рубль, то у тебя теперь был бы миллион! Ах, ты, дурак, дурак! И тебе не обидно, не стыдно, что ты так глуп?

— Нисколько… Мы глупы, но зато можем утешаться, что за 400 лет своей жизни мы делаем глупостей гораздо меньше, чем человек в свои 40… Да-с! Я живу 376 лет, но ни разу не видел, чтобы грачи воевали между собой и убивали друг друга, а вы не помните года, в который не было бы войны… Мы не обираем друг друга, не открываем ссудных касс, не клевещем, не шантажируем, не пишем плохих романов и стихов, не издаем ругательных газет… Я прожил 376 лет и не видел, чтобы наши самки обманывали и обижали своих мужей, - а у вас, господин человек? Между нами нет лакеев, подхалимов, подлипал, христопродавцев и прочего сброда

Вот рассуждения о том, что все женщины никчемны.

“Женщина с самого сотворения мира считается существом вредным и злокачественным. Она стоит на таком низком уровне физического, нравственного и умственного развития, что судить ее и зубоскалить над ее недостатками считает себя вправе всякий, даже лишенный всех прав прохвост и сморкающийся в чужие платки губошлеп.

Анатомическое строение ее стоит ниже всякой критики. Когда какой-нибудь солидный отец семейства видит изображение женщины «о натюрель», то всегда брезгливо морщится и сплевывает в сторону. Иметь подобные изображения на виду, а не в столе или у себя в кармане, считается моветонством. Мужчина гораздо красивее женщины. Как бы он ни был жилист, волосат и угреват, как бы ни был красен его нос и узок лоб, он всегда снисходительно смотрит на женскую красоту и женится не иначе, как после строгого выбора. Нет того Квазимодо, который не был бы глубоко убежден, что парой ему может быть только красивая женщина.

Один отставной поручик, обокравший тещу и щеголявший в жениных полусапожках, уверял, что если человек произошел от обезьяны, то сначала от этого животного произошла женщина, а потом уж мужчина. Титулярный советник Слюнкин, от которого жена запирала водку, часто говаривал: «Самое ехидное насекомое в свете есть женский пол».

Ум женщины никуда не годится. У нее волос долог, но ум короток; у мужчины же наоборот. С женщиной нельзя потолковать ни о политике, ни о состоянии курса. В то время, когда гимназист третьнго класса решает уже мировые задачи, а коллежские регистраторы изучают книгу «30000 иностранных слов», умные и взрослые женщины толкуют только о модах и военных.

Логика женщины вошла в поговорку. Когда какой-нибудь надворный советник Анафемский или департаментский сторож Дорофей заводят речь о Бисмарке или о пользе наук, то любо послушать их: приятно и умилительно; когда же чья-нибудь супруга, за неимением других тем, начинает говорить о детях или пьянстве мужа, то какой супруг воздержится, чтобы не воскликнуть: «Затарантила таранта! Ну, да и логика же, господи, прости ты меня грешного!»

Изучать науки женщина неспособна. Это явствует уже из одного того, что для нее не заводят учебных заведений. Мужчины, даже идиот и кретин, могут не только изучать науки, но даже и занимать кафедры, но женщина - ничтожество ей имя! Она не сочиняет для продажи учебников, не читает рефератов и длинных академических речей, не ездит на казенный счет в ученые командировки и не утилизирует заграничных диссертаций. Ужасно неразвита! Творческих талантов у нее - ни капли. Не только великое и гениальное, но даже пошлое и шантажное пишется мужчинами, ей же дана от природы только способность заворачивать в творения мужчин пирожки и делать из них папильотки.

Она порочна и безнравственна. От нее идет начало всех зол. В одной старинной книге сказано: “Когда диаволу приходит охота учинить какую-нибудь пакость или каверзу, то он всегда норовит действовать через женщин. Женщина это молот, которым он размягчает и молотит весь мир». Вспомните, из-за Бель Элен вспыхнула Троянская война, Мессалина совратила с пути истины не одного паиньку… Гоголь говорит, что чиновники берут взятки только потому, что на это толкают их жены. Это совершенно верно. Каждая богатая барыня всегда окружена десятками молодых людей, жаждущих попасть к ней в альфонсы. Бедные молодые люди!

Отечеству женщина не приносит никакой пользы. Она не ходит на войну, не переписывает бумаг, не строит железных дорог, а запирая от мужа графинчик с водкой, способствует уменьшению акцизных сборов. Короче, она лукава, болтлива, суетна, лжива, лицемерна, корыстолюбива, бездарна, легкомысленна, зла… Только одно и симпатично в ней, а именно то, что она производит на свет таких милых, грациозных и ужасно умных душек, как мужчины… За эту добродетель простим ей все ее грехи. Будем к ней великодушны

А вот история о том, как недалеки бывают мужчины.

“Дачник Павел Иваныч Выходцев, человек семейный и положительный неожиданно получил письмо. В нем было сказано:"Я вас люблю. Вы моя жизнь, счастье - всё! Простите за признание, но страдать и молчать нет сил. Прошу не взаимности, а сожаления. Будьте сегодня в восемь часов вечера в старой беседке… Имя свое подписывать считаю лишним, но не пугайтесь анонима. Я молода, хороша собой… чего же вам еще?»

Прочитав это письмо, Павел Иванович, пожал плечами и в недоумении почесал себе лоб. «Что за чертовщина? - подумал он. - Женатый я человек, и вдруг такое странное… глупое письмо! Кто это написал?» Павел Иванович повертел перед глазами письмо, еще раз прочел и плюнул. «Я вас люблю»… - передразнил он. - Мальчишку какого нашла! Так-таки возьму и побегу к тебе в беседку!.. Я, матушка моя, давно уж отвык от этих романсов да флер-д'амуров… Гм! Должно быть, шальная какая-нибудь, непутевая… Ну, народ эти женщины! Какой надо быть, прости господи, вертихвосткой, чтобы написать такое письмо незнакомому, да еще женатому мужчине! Сущая деморализация!»

За все восемь лет своей женатой жизни Павел Иваныч отвык от тонких чувств. Вышеприведенное письмо сильно озадачило его и взволновало. Через час после получения его он лежал на диване и думал: «Конечно, я не мальчишка и не побегу на это дурацкое рандеву, но все-таки интересно было бы знать: кто это написал? Гм… Почерк, несомненно, женский… Письмо написано искренне, с душой, а потому едва ли это шутка… Вероятно, какая-нибудь психопатка или вдова… Вдовы вообще легкомысленны и эксцентричны. Гм… Кто бы это мог быть? Странно… - недоумевал он. - „Я вас люблю“… Когда же это она успела полюбить? Удивительная женщина! Полюбила так, с бухты-барахты, даже не познакомившись и не узнавши, что я за человек… Должно быть, слишком еще молода и романтична, если способна влюбиться с двух-трех взглядов… Но… кто она?»

Вдруг Павел Иваныч вспомнил, что вчера и третьего дня, когда он гулял на дачном кругу, ему несколько раз встречалась молоденькая блондиночка в светло-голубом платье и с вздернутым носиком. Блондиночка то и дело взглядывала на него и, когда он сел на скамью, уселась рядом с ним… «Она? - подумал Выходцев. - Не может быть! Разве субтильное, эфемерное существо может полюбить такого старого, потасканного угря, как я? Нет, это невозможно!»

За обедом Павел Иваныч тупо глядел на жену и продолжал размышлять: «Она пишет, что она молода и хороша собой… Значит, не старуха… Гм… Говоря искренне, по совести, я еще не так стар и плох, чтобы в меня нельзя было влюбиться… Любит же меня жена! И к тому же, любовь зла - полюбишь и козла…»

— О чем ты задумался? - спросила его жена.

— Так… голова что-то болит… - соврал Павел Иваныч.

Он порешил, что глупо обращать внимание на такую безделицу, как любовное письмо, смеялся над ним и его авторшей, но - увы! - враг человеческий силен. После обеда Павел Иваныч лежал у себя на кровати и вместо того, чтобы спать, думал: «А ведь она, пожалуй, надеется, что я приду! А я не пойду… Ну ее! Впрочем, так разве, пойти из любопытства… Пойти и поглядеть издалека, что это за штука… Интересно поглядеть! Смех да и только! Право, отчего не посмеяться, если подходящий случай представился?»

Павел Иваныч поднялся с постели, начал наряжаться и, дождавшись восьмого часа, вышел из дому. Когда перед его глазами, на ярко-зеленом фоне, залитом светом заходящего солнца, запестрели фигуры разряженных дачников и дачниц, у него забилось сердце. «Которая из них? - думал он, застенчиво косясь на лица дачниц. - А блондиночки не видать… Гм… Если она писала, то, стало быть, уж в беседке сидит…»

Выходцев вступил на аллею, в конце которой из-за молодой листвы высоких лип выглядывала «старая беседка»… Он тихо поплелся к ней… «Погляжу издалека… - подумал, нерешительно подвигаясь вперед. - Ну, что я робею? Ведь я же не иду на рандеву! Этакий… дурень! Смелей иди! А что, если б я вошел в беседку? Ну, ну… незачем!»

У Павла Иваныча еще сильнее забилось сердце… Невольно, сам того не желая, он вдруг вообразил себе полумрак беседки… В его воображении мелькнула стройная блондиночка в светло-голубом платье и с вздернутым носиком… Он представил себе, как она, стыдясь своей любви и дрожа всем телом, робко подходит к нему, горячо дышит и… вдруг сжимает его в объятиях. «Не будь я женат, оно бы еще ничего… - думал он, гоня из головы грешные мысли. - Впрочем… раз в жизни не мешало бы испытать, а то так и умрешь, не узнавши, что это за штука… А жена… ну, что с ней сделается? Слава богу, восемь лет ни на шаг не отходил от нее… Восемь лет беспорочной службы! Будет с нее… Досадно даже… Возьму вот, назло и изменю!»

Дрожа всем телом и задерживая одышку, Павел Иваныч подошел к беседке, увитой плющом и диким виноградом, и заглянул в нее… На него пахнуло сыростью и запахом плесени… «Кажется, никого…» - подумал он, входя в беседку, и тут же увидел в углу человеческий силуэт… Силуэт принадлежал мужчине… Вглядевшись в него, Павел Иваныч узнал в нем брата своей жены, студента Митю, жившего у него на даче.

— А, это ты?.. - промычал он недовольным голосом, снимая шляпу и садясь.

— Извините меня, Павел Иваныч, - начал Митя, - но я просил бы вас оставить меня одного… Я обдумываю кандидатское сочинение, и… и присутствие кого бы то ни было мне мешает…

— А ты ступай куда-нибудь на темную аллейку… - кротко заметил Павел Иваныч. - На свежем воздухе легче думать, да и… того - мне хотелось бы тут на скамье соснуть… Здесь не так жарко…

— Вам спать, а мне сочинение обдумывать… - проворчал Митя. - Сочинение важней…

Наступило молчание… Павел Иваныч, который дал уже волю воображению и то и дело слышал шаги, вдруг вскочил и заговорил плачущим голосом:

— Ну, я прошу тебя, Митя! Ты моложе меня и должен уважить… Я болен и… и хочу спать… Уйди!

— Это эгоизм… Почему непременно вам здесь быть, а не мне? Из принципа не выйду…

— Ну, прошу! Пусть я эгоист, деспот, глупец… но я прошу тебя! Раз в жизни прошу! Уважь!

Митя покрутил головой… В это время вдруг в беседку заглянуло женское лицо с вздернутым носиком… Увидев Митю и Павла Иваныча, оно нахмурилось и исчезло…

«Ушла! - подумал Павел Иваныч, со злобой глядя на Митю. - Увидала этого подлеца и ушла! Всё дело пропало!» Подождав еще немного, Выходцев встал, надел шляпу и сказал:

— Скотина ты, подлец и мерзавец! Да! Скотина! Подло и… и глупо! Между нами всё кончено!

— Очень рад! - проворчал Митя, тоже вставая и надевая шляпу. - Знайте, что вы сейчас вашим присутствием сделали мне такую пакость, какой я вам до самой смерти не прощу!

Павел Иваныч вышел из беседки и, не помня себя от злости, быстро зашагал к своей даче. «Раз в жизни представился случай, - волновался он, - и то помешали! Теперь она оскорблена… убита!»

За ужином Павел Иваныч и Митя глядели в свои тарелки и угрюмо молчали… Оба всей душой ненавидели друг друга.

— Ты чего это улыбаешься? - набросился Павел Иваныч на жену. - Только одни дуры без причины смеются!

Жена поглядела на сердитое лицо мужа и прыснула…

— Что это за письмо получил ты сегодня утром? - спросила она.

— Я?.. Я никакого… - сконфузился Павел Иваныч. - Выдумываешь… воображение…

— Ну да, рассказывай! Признайся, получил! Ведь это письмо я тебе послала! Честное слово, я! Ха-ха!

Павел Иваныч побагровел и нагнулся к тарелке.

— Глупые шутки, - проворчал он.

— Но что же делать! Сам ты посуди… Нам нужно было сегодня полы помыть, а как вас выжить из дому? Только таким способом и выживешь… Но ты не сердись, глупый… Чтобы тебе в беседке скучно не показалось, ведь я и Мите такое же письмо послала! Митя, ты был в беседке?

Митя ухмыльнулся и перестал глядеть с ненавистью на своего соперника

Вот история взаимоотношений мужа и любовника жены.

“Николай Андреевич Капитонов, нотариус, пообедал, выкурил сигару и отправился к себе в спальную отдыхать. Он лег, укрылся от комаров кисеей, закрыл глаза, но уснуть не сумел. Лук, съеденный им вместе с окрошкой, поднял в нем такую изжогу, что о сне и думать нельзя было. «Нет, не уснуть мне сегодня, - решил он, раз пять перевернувшись с боку на бок. - Стану газеты читать». Николай Андреич встал с постели, набросил на себя халат и в одних чулках, без туфель, пошел к себе в кабинет за газетами. Он и не предчувствовал, что в кабинете ожидало его зрелище, которое было гораздо интереснее изжоги и газет!

Когда он переступил порог кабинета, перед его глазами открылась картина: на бархатной кушетке, спустив ноги на скамеечку, полулежала его жена, Анна Семеновна, дама тридцати трех лет; поза ее, небрежная и томная, походила на ту позу, в какой обыкновенно рисуется Клеопатра египетская, отравляющая себя змеями. У ее изголовья, на одном колене, стоял студент-техник Ваня Щупальцев, розовый, безусый мальчик лет девятнадцати-двадцати. Смысл этой «живой» картины нетрудно было понять: уста барыни и юноши слились в продолжительный, томительно-жгучий поцелуй.

Николай Андреевич остановился как вкопанный, притаил дыхание и стал ждать, что дальше будет, но не вытерпел и кашлянул. Техник оглянулся на кашель и, увидев нотариуса, отупел на мгновение, потом же вспыхнул, вскочил и выбежал из кабинета. Анна Семеновна смутилась.

— Пре-екрасно! Мило! - начал муж, кланяясь и расставляя руки. - Поздравляю! Мило и великолепно!

— С вашей стороны тоже мило… подслушивать! - пробормотала Анна Семеновна, стараясь оправиться.

— Merci! Чудно! - продолжал нотариус, широко ухмыляясь. - Так всё это, мамочка, хорошо, что я готов сто рублей дать, чтобы еще раз поглядеть.

— Вовсе ничего не было… Это вам так показалось… Глупо даже…

— Николай Андреевич насмешливо поглядел на смущенное лицо жены и покачал головой.

— Свеженьких огурчиков на старости лет захотелось! - заговорил он певучим голосом. - Надоела белужина, так вот к сардинкам потянуло. Ах ты, бесстыдница! Впрочем, что ж? Бальзаковский возраст! Ничего не поделаешь с этим возрастом! Понимаю! Понимаю и сочувствую! Все эти поцелуи, ахи да вздохи - фуй, изжога! - всё это хорошо и великолепно, только не следовало бы, матушка, мальчика смущать. Да-с. Мальчик добрый, хороший… светлая голова и достоин лучшей участи. Пощадить бы его следовало.

— Вы ничего не понимаете. Мальчик в меня по уши влюбился, и я сделала ему приятное… позволила поцеловать себя.

— Влюбился… - передразнил Николай Андреич. - Прежде чем он в тебя влюбился, ты ему небось сто западней и мышеловок поставила. — Нотариус зевнул и потянулся. — Удивительное дело! - проворчал он, глядя в окно. - Поцелуй я так же безгрешно, как ты сейчас, девушку, на меня чёрт знает что посыплется: злодей! соблазнитель! развратитель! А вам, бальзаковским барыням, всё с рук сходит. Погляди-ка скорей на твоего обже! Бежит по аллее бедный финик, словно ошпаренный, без оглядки. Чай, воображает, что я с ним из-за такого сокровища, как ты, стреляться буду. Шкодлив как кошка, труслив как заяц. Постой же, финик, задам я тебе фернапиксу! Ты у меня еще не этак забегаешь! Я с тобой побронюсь шутки ради.

Повалявшись часа полтора и прочитавши газеты, Николай Андреич оделся и отправился гулять. Он ходил по саду и весело помахивал своей тросточкой, но, увидав издалека техника Щупальцева, скрестил на груди руки, нахмурился и зашагал, как провинциальный трагик, готовящийся к встрече с соперником. Щупальцев сидел на скамье под ясенью и, бледный, трепещущий, готовился к тяжелому объяснению. Он храбрился, делал серьезное лицо, но его, как говорится, крючило. Увидав нотариуса, он еще больше побледнел, тяжело перевел дух и смиренно поджал под себя ноги. Николай Андреич подошел к нему боком, постоял молча и, не глядя на него, начал:

— Конечно, милостивый государь, вы понимаете, о чем я хочу говорить с вами. После того, что я видел, наши хорошие отношения продолжаться не могут. Да-с! Волнение мешает мне говорить, но… вы и без моих слов поймете, что я и вы жить под одной крышей не можем. Я или вы! Эта дача принадлежит жене, а потому здесь останетесь вы, а я… я уеду. Я пришел сюда не упрекать вас, нет! Упреками и слезами не вернешь того, что безвозвратно потеряно. Я пришел затем, чтобы спросить вас о ваших намерениях… Согласитесь, в желании знать о дальнейшей судьбе горячо любимой женщины нет ничего такого… этакого, что могло бы показаться вам вмешательством. Вы намерены жить с моей женой?

— То есть как-с? - сконфузился техник, подгибая еще больше под скамью ноги. - Я… я не знаю. Всё это как-то странно.

— Я вам прямо говорю: или вы берете соблазненную вами женщину и доставляете ей средства к существованию, или же мы стреляемся. Любовь налагает известные обязательства, милостивый государь, и вы, как честный человек, должны понимать это! Через неделю я уезжаю, и Анна с семьей поступает под вашу ферулу. На детей я буду выдавать определенную сумму.

— Если Анне Семеновне угодно, - забормотал юноша, - то я… я, как честный человек, возьму на себя… но я ведь беден! Хотя…

— Вы благородный человек! - прохрипел нотариус, потрясая руку техника. - Благодарю! Но что вы сделали со мной! - простонал он. - Вы разбили мне жизнь… отняли у меня женщину, которую я любил больше жизни. Нет, я не перенесу этого удара!

Юноша с тоской поглядел на него и почесал себе лоб. Ему было жутко.

— Сами вы виноваты, Николай Андреич! - вздохнул он. - Снявши голову, по волосам не плачут. Вспомните, что вы женились на Анне только из-за денег… потом всю жизнь вы не понимали ее, тиранили… относились небрежно к самым чистым, благородным порывам ее сердца.

— Это она вам сказала? - спросил Николай Андреич, вдруг отнимая от лица руки.

— Да, она. Мне известна вся ее жизнь, и… и верьте, я полюбил в ней не столько женщину, сколько страдалицу.

Николай Андреич еще раз вздохнул и зашагал к дому. Ему встретилась Анна Семеновна.

— Что, финика своего ищешь? - спросил он. - Ступай-ка погляди, в какой пот я его вогнал!.. А ты уж успела ему поисповедаться! И что это у вас, бальзаковских, за манера, ей-богу! Красотой и свежестью брать не можете, так с исповедью подъезжаете, с жалкими словами! Наврала с три короба! И на деньгах-то я женился, и не понимал я тебя, и тиранил, и чёрт, и дьявол… Мальчика жалко! Хороший такой, честный, искренний.

Когда наступил вечер и всю землю заволокло потемками, нотариус еще раз вышел прогуляться. Неожиданно он наткнулся на Щупальцева.

— Николай Андреич! - начал техник-студент дрожащим от волнения голосом. - Я согласен на все ваши условия, но… всё это как-то странно. - Вдруг вы ни с того ни с сего несчастны… страдаете и говорите, что ваша жизнь разбита… Если вы оскорблены, то… то, хоть я и не признаю дуэли, я могу удовлетворить вас. Если дуэль хоть немного облегчит вас, то, извольте, я готов… хоть сто дуэлей…

Нотариус засмеялся и взял техника за талию.

— Ну, ну… будет! Я ведь пошутил, голубчик! - сказал он. - Всё это пустяки и вздор. Та дрянная и ничтожная женщина не стоит того, чтобы вы тратили из-за нее хорошие слова и волновались. Говорю вам откровенно: наплюйте! Игра не стоит свеч. Всё она вам налгала и как «страдалица» гроша медного не стоит. Бальзаковская барыня и психопатка. Глупа и много врет. Честное слово, голубчик! Я не шучу… Довольно, юноша! Пойдемте гулять

Вот рассказ о том, что творится в городе, когда в него вступает полк.

“N-ский кавалерийский полк, маневрируя, остановился на ночевку в уездном городишке К. Такое событие, как ночевка господ офицеров, действует всегда на обывателей самым возбуждающим и вдохновляющим образом. Лавочники, мечтающие о сбыте лежалой заржавленной колбасы и «самых лучших» сардинок, которые лежат на полке уже десять лет, трактирщики и прочие промышленники не закрывают своих заведений в течение всей ночи; воинский начальник и местная гарниза надевают лучшие мундиры; полиция снует, как угорелая, а с дамами делается чёрт знает что!

К-ские дамы, заслышав приближение полка, бросили горячие тазы с вареньем и выбежали на улицу. Забыв про свое дезабилье и растрепанный вид, тяжело дыша и замирая, они стремились навстречу полку и жадно вслушивались в звуки марша. Глядя на их бледные, вдохновенные лица, можно было подумать, что эти звуки неслись не из солдатских труб, а с неба.

— Полк! - говорили они радостно. - Полк идет!

А на что понадобился им этот незнакомый, случайно зашедший полк, который уйдет завтра же на рассвете? Когда господа офицеры стояли среди площади, горожанам уже было бог весь откуда известно, что командир женат, но не живет с женой, что у старшего офицера родятся ежегодно мертвые дети, что адъютант безнадежно влюблен в какую-то графиню и даже раз покушался на самоубийство. Известно им было всё.

Вечером решили устроить танцевальный вечер. На улице перед клубом гремел военный оркестр, а в самом клубе господа офицеры танцевали с к-скими дамами. Дамы чувствовали себя на крыльях. Упоенные танцами, музыкой и звоном шпор, они всей душой отдались мимолетному знакомству и совсем забыли про своих штатских. Их отцы и мужья, отошедшие на самый задний план, толпились в передней около тощего буфета. Все эти казначеи, секретари и надзиратели, испитые, геморроидальные и мешковатые, отлично сознавали свою убогость и не входили в залу, а только издали поглядывали, как их жены и дочери танцевали с ловкими и стройными поручиками.

Между мужьями находился акцизный Кирилл Петрович Шаликов, существо пьяное, узкое и злое, с большой стриженой головой и с жирными, отвислыми губами. Когда-то он был в университете, читал Писарева и Добролюбова, пел песни, а теперь говорил про себя, что он коллежский асессор и больше ничего. Он стоял, прислонившись к косяку, и не отрывал глаз от своей жены.

Его жена, Анна Павловна, маленькая брюнетка лет тридцати, длинноносая, с острым подбородком, напудренная и затянутая, танцевала без передышки, до упада. Танцы утомили ее, но изнемогала она телом, а не душой… Вся ее фигура выражала восторг и наслаждение. Грудь волновалась, на щеках играли красные пятнышки, все движения были томны, плавны; видно было, что, танцуя, она вспоминала свое прошлое, то давнее прошлое, когда она танцевала в институте и мечтала о роскошной, веселой жизни и когда была уверена, что у нее будет мужем непременно барон или князь.

Акцизный глядел на нее и морщился от злости… Ревности он не чувствовал, но его приводило в негодование выражение блаженства на женином лице… “Глядеть противно! - думал он. - Скоро ужо сорок лет, ни кожи, ни рожи, а тоже, поди ты, напудрилась, завилась, корсет надела! Кокетничает, жеманничает и воображает, что это у нее хорошо выходит… Ах, скажите, как вы прекрасны! Конечно, где нам, мужикам! - злорадствовал акцизный. - Теперь мы за штатом… Мы тюлени, уездные медведи! А она царица бала; она ведь настолько еще сохранилась, что даже офицеры ею интересоваться могут. Пожалуй, и влюбиться не прочь.

Во время мазурки лицо акцизного перекосило от злости. С Анной Павловной танцевал мазурку черный офицер, который работал ногами серьезно и с чувством, делая строгое лицо, и так выворачивал колени, что походил на игрушечного паяца, которого дергают за ниточку. А Анна Павловна, бледная, трепещущая, согнув томно стан и закатывая глаза, старалась делать вид, что она едва касается земли, и, по-видимому, ей самой казалось, что она не на земле, не в уездном клубе, а где-то далеко-далеко - на облаках! Не одно только лицо, но уже всё тело выражало блаженство…

Акцизному стало невыносимо; ему захотелось насмеяться над этим блаженством, дать почувствовать Анне Павловне, что она забылась, что жизнь вовсе не так прекрасна, как ей теперь кажется в упоении…

— О огоди, я покажу тебе, как блаженно улыбаться! - бормотал он. - Ты не институтка, не девочка. Старая рожа должна понимать, что она рожа!

Мелкие чувства зависти, досады, оскорбленного самолюбия, маленького, уездного человеконенавистничества, того самого, которое заводится в маленьких чиновниках от водки и от сидячей жизни, закопошились в нем, как мыши… Дождавшись конца мазурки, он вошел в залу и направился к жене. Анна Павловна сидела в это время с кавалером и, обмахиваясь веером, кокетливо щурила глаза и рассказывала, как она когда-то танцевала в Петербурге. Губы у нее были сложены сердечком и произносила она так: «У нас, в Пютюрбюрге».

— Анюта, пойдем домой! - прохрипел акцизный.

Увидев перед собой мужа, Анна Павловна сначала вздрогнула, как бы вспомнив, что у нее есть муж, потом вся вспыхнула; ей стало стыдно, что у нее такой испитой, угрюмый, обыкновенный муж…

— Зачем? Разве что случилось? - встревожилась Анна Павловна.

— Ничего не случилось, но я желаю, чтоб ты сию минуту шла домой… Желаю, вот и всё, и, пожалуйста, без разговоров.

— Перестань выдумывать глупости! Ступай сам, если хочешь.

— Ну, так я скандал сделаю!

Акцизный видел, как выражение блаженства постепенно сползало с лица его жены, как ей было стыдно и как она страдала, - и у него стало как будто легче на душе. Разговаривая теперь с мужем, Анна Павловна осунулась, похудела и постарела. Бледная, кусая губы и чуть не плача, она пошла в переднюю и стала одеваться. Выйдя из клуба, супруги до самого дома шли молча. Он был рад и доволен, и в то же время ему недоставало чего-то и хотелось вернуться в клуб и сделать так, чтобы всем стало скучно и горько и чтобы все почувствовали, сколь ничтожна, плоска эта жизнь, когда вот идешь в потемках по улице и слышишь, как всхлипывает под ногами грязь, и когда знаешь, что проснешься завтра утром - и опять ничего, кроме водки и кроме карт! О, как это ужасно!

А Анна Павловна едва шла… Она была всё еще под впечатлением танцев, музыки, разговоров, блеска, шума; она шла и спрашивала себя: за что ее покарал так господь бог? Было ей горько, обидно и душно от ненависти, с которой она прислушивалась к тяжелым шагам мужа. Она молчала и старалась придумать какое-нибудь самое бранное, едкое и ядовитое слово, чтобы пустить его мужу, и в то же время сознавала, что ее акцизного не проймешь никакими словами. Что ему слова? Беспомощнее состояния не мог бы придумать и злейший враг.

А музыка, между тем, гремела, и потемки были полны самых плясовых, зажигательных звуков

Вот идеальные представления о женщине, жене репортера, читающей газеты.

“Против моих окон, заслоняя от меня солнце, высится громадный рыжий домище с грязными карнизами и поржавленной крышей. Эта мрачная, безобразная скорлупа содержит в себе однако чудный, драгоценный орешек! Каждое утро в одном из крайних окон я вижу женскую головку, и эта головка, я должен сознаться, заменяет для меня солнце! Я люблю ее не за красоту… В узеньких серых глазках, в крупных веснушках и в вечных папильотках из газетной бумаги нет ничего красивого. Люблю я ее за некоторые индивидуальные особенности ее возвышенного интеллекта.

Каждое утро я вижу, как молодая женщина в белой кофточке и в папильотках подходит к окну и с жадностью хватает газеты, лежащие на подоконнике. Я вижу, господа, как она развертывает газеты и с блеском в глазах спешит пробежать их скучные страницы… В это время покорнейше прошу наблюдать выражение ее лица. Это выражение бывает различно, смотря по обстоятельствам… То лицо ее озаряется блаженной улыбкой, и она, сияющая, с блестящими глазами, начинает весело прыгать по комнате; то страшное, невыразимое отчаяние искажает черты ее лица, и она, схватив себя за голову, как безумная, шагает из угла в угол… Никогда я не вижу ее равнодушной… Дни идут за днями, и счастье чередуется с отчаянием… Сегодня она безумно счастлива, завтра она хватает себя за папильотки. И нет конца ее радостям и мукам!..

Я отчасти психолог и знаток человеческого сердца. Психические явления, наблюдаемые мною в окне, доступны моему пониманию, как таблица умножения. Когда по лицу молодой женщины плавает блаженная улыбка, в моей голове теснятся такие мысли: «Гм… Очевидно, известия, сообщаемые сегодняшними газетами, благоприятны… Очень рад… Очень может статься, что в сегодняшних номерах она узрела нарождение нового русского таланта… Редким женщинам доступны радости такого высшего качества!» И я в восторге начинаю шагать из угла в угол и восклицать:

— Чудное, редкое создание! Последнее слово женской эмансипации! О, побольше бы таких женщин! Такие именно женщины и нужны нам!

Когда же лицо незнакомки искажается отчаянием, я думаю: «Ну, газет, стало быть, хоть и в руки не бери! Дрянь дело! Думаю, что двусмысленная игра утрирующей Австрии и поведение Милана оскорбили ее честную натуру… Она страдает, но какую честь делает ей это страдание! Вот она, настоящая женщина! Ей доступна гражданская скорбь! Она может страдать за человечество!..? И я без ума от этой редкой женщины… Едва только наступает утро, я уже стою у своего окна и жду, когда в окнах vis-a-vis покажется незнакомка. Ночью я мечтаю и жду утра, днем шагаю из угла в угол… Да, господа, это необыкновенная женщина! Я не раз слышал истерический плач и счастливый смех… Однажды даже я слышал, как она, схватив себя за голову, в отчаянии и гневе прокричала:

— Негодяй! Мучитель! — И разорвала в клочки газету…

Жалею, что в моей квартире не живет романист, ищущий «новых людей»… Он воспользовалсябы бы моей незнакомкой… Я чувствую, что благоговение мое мало-помалу обращается в страстную любовь. Да, я люблю ее! Боже, какая пропасть разделяет меня от нее! Душа ее полна гражданской скорби, я же давно уже утерял свои идеалы и, затертый средою, живу пошлыми интересами толпы…

Но, тем не менее вскоре, не будучи в силах преодолеть себя, иду к рыжему дому и звоню к дворнику. Два двугривенных развязывают дворницкий язык, и он на все мои расспросы рассказывает мне, что незнакомка имеет мужа и неисправно платит за квартиру. Муж ее каждое утро убегает куда-то и возвращается поздно вечером, пронося под мышкой четверть водки и кулек с провизией.

В конце концов мне удалось познакомиться с моей незнакомкой. Придя сегодня к ней, я застаю ее за газетами. Пробежав наскоро две-три газеты, она вдруг падает на стул и издает стон…

— Дорогая моя, - говорю я ей, целуя ее руку. - Что волнует вас? Поделитесь со мной вашими скорбями и, верьте, я сумею оценить ваше доверие! Ну скажите, отчего вы сейчас плачете?

— Как же мне не плакать? - говорит моя незнакомка. - Вы посудите: сегодня нам нужно платить за квартиру, а мой балбес-муженек дал в газеты только 60 строчек! Ну, разве мы можем так жить? Вчера он написал ровно на одиннадцать, а сегодня я едва насчитала три рубля! Ну не несчастна ли я? Нет, и злой татарке не пожелаю быть женой репортера! Он негодяй! мерзавец! Вместо того, чтобы работать, в кабаке сидит! Постой же, придешь ты!..

«О, женщины, женщины!» - сказал Шекспир, и для меня теперь понятно состояние его души

Перед нами прошел еще один ряд чеховских героев.

Два диаметрально противоположных мнения о рассказах Антона Павловича оставил Максим Горький. Вот первое: “После самого незначительного Вашего рассказа все кажется грубым, нацарапанным не пером, а точно поленом. Огромное Вы делаете дело Вашими маленькими рассказиками возбуждая в людях отвращение к этой сонной, полумертвой жизни черт бы ее побрал!.. Рассказы Ваши изящно ограненные флаконы со всеми запахами жизни в них, и уж поверьте! чуткий нос всегда поймет тот тонкий, едкий и здоровый запах настоящего, действительно ценного и нужного, который всегда есть во всяком вашем флаконе

Вот второе мнение: “Он с дьявольским безразличием препарирует людей, холоден к ним, как лед, как снежный вихрь Автор этих строк считал, что в искусстве Чехова присутствует нечувствительность к людским страданиям, характерная для всякого врача.

Антону Павловичу нет еще и тридцати лет, а он в минуты “душевной невзгодыуже глубоко вздыхает: “Чувствую собачью старость. Занят по горло и утомлен, как сукин сын. Время идет, жизнь со дня на день близится к закату, хлеба чужого съедено много, а еще ничего не сделано. Видимо я — жертва того неумолимого закона, по которому из сотни начинающих и подающих надежды только двое, трое выскакивают в люди, все же остальные попадают в тираж, погибают, сыграв роль мяса для пушек

Но Антон Павлович не был бы Антоном Павловичем, если бы пребывал вечно в пессимистических паутинах. Вот мы видим его на даче в кругу друзей и родных. Брат Михаил рассказывает: «Благодаря жизнерадостности милых обитателей мы все, в том числе и Антон, были очень веселы. Иногда он дурил. Бывало, в летние вечера надевал с Левитаном бухарские халаты, мазал себе лицо сажей и в чалме, с ружьем выходил в поле. Левитан выезжал туда же на осле, слезал на землю, расстилал ковер и, как мусульманин, начинал молиться на восток. Вдруг из-за кустов к нему подкрадывался бедуин Антон и палил в него из ружья холостым зарядом. Левитан падал навзничь. Получалась совсем восточная картина. Все помирали от хохота

Вот воспоминания самого Чехова: “Вчера вечером был с Левитаном на тяге. Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одежда. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и и просит с дрожью в голосе: “Голубчик, ударь его головой Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить. А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить птицу. Одним красивым влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и принялись за ужин

“Что ни вечер, вокруг Антона толпились разнообразнейшие посетители: он ни перед кем не желал закрывать свою дверь. Здесь бывали молодые художники друзья брата и Левитана, рыщущие в поисках материала журналисты, признание писатели, незнакомцы с рукописью в кармане и неизменный цветник хорошеньких девушек, которых приводила сестра Маша. Подруги ее окружали Антона действительно словно цветник, которым приятно было любоваться, вдыхать его аромат, но при этом он с удовольствием поддразнивал девиц: “Ах, если б жениться на богатой!! Если я женюсь на богатой купчихе, то, обещаю, обдерем ее, анафему, как липку. Мокрого места не останется». Однако время от времени ему даже приходило в голову жениться на одной из подружек сестры. Но потом все проходило.

Дачная компания продолжала шумно галдеть, собравшись за самоваром, в атмосфере творческого возбуждения. Здесь творилась вакханалия, настоящая вакханалия! Когда Антону изредка случается остаться одному, он чувствует, что ему совершенно необходимо иметь рядом друзей, пусть даже и докучающих, потому что совершенно не может жить без гостей. Оставшись один, сам не зная почему, чувствует страх, как будто плывет в утлой лодчонке посреди океана.

Антон Павлович искренне заботился о своем друге художнике Левитане, который часто в очередном припадке меланхолии скрывался в соседней деревушке. Тотчас отправившись к нему, Чехов вытаскивал его из убежища, хорошенько бранил и устраивал у себя на даче во флигельке. С беднягой творилось что-то неладное. Психоз какой-то начинался. Хотел вешаться. Однако выздоровление художника шло резкими скачками. Все шло скачками. То им овладевала безудержная веселость, то он вновь погружался в беспросветную меланхолию.

Стоило Левитану увидеть молодую или более менее привлекательную женщину, он немедленно в нее влюблялся и делал страстные признания, а назавтра, забыв о ней, признавался в любви другой. Художника нельзя было назвать красивым, но он, с его черными непокорными кудрями, большим носом и огненными глазами, смотревшими из-под дьявольских бровей, нравился даже тем дамам, которые порицали его за экстравагантность.

Левитан глаз не сводил с сестры Чехова Маши. Ей только что исполнилось двадцать два года. Веселая, мечтательная и вместе с тем практичная, она в то время заканчивала обучение на высших женских курсах, собиралась стать учительницей и попробовать свои силы в живописи. Сумрачный облик, талант живописца и пламенные речи произвели на девушку сильное впечатление. Она видела в нем романтического героя, затерянного среди неспособного понять его общества. Он видел в ней свою возлюбленную, бросился на колени, объяснился в любви, но все это не имело ни малейших последствий. Всю жизнь они с Машей были лучшими друзьями. Он много помогал ей в занятиях живописью (А. Труайя)

Вскоре Чехов получает Пушкинскую премию. Она, конечно, радует, но… Размышления призера неутишительны, самокритичны, а в иных случаях даже самоуничижительны. «Газетные беллетристы, второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или по крайней мере поднести серебряный портсигар; я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга. Я имею способность в этом году не любить того, что написано в прошлом, мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь. Теперь же все, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет».

Антон Павлович безжалостен к себе. Он пытается выйти на новые литературные тропы: полно уж перебирать крохотные пестрые исторейки, мелкую работу, пора развернуть широкое полотно. “Меня так и подмывает взяться за что-нибудь большое. Какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в один два месяца. Впрочем, вру! будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами. Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство, а посему роман мой выйдет длинен. К тому же люди, которых я изображаю, дороги и симпатичны для меня, а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться».

Но Чехов не мастер больших полотен. Он признается: “Все получается скучна, как зыбь морская, скучно, как статистика Сольвычегодского уезда».

Страстно любящий театр и страдающий за него, Антон Павлович заходит в его стены уже со служебного входа с пьесой “Ивановв руках. Герой пьесы Николай Алексеевич разорившийся помещик средних лет. Ему прискучила жизнь со своей женой Анной Петровной, еврейкой Саррой, принявшей ради любви к мужу православие.

В ответ на пррсьбу врача быть внимательней к Анне Петровне, больной чахоткой, Иванов признается:

— Анюта замечательная, необыкновенная женщина… Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства, и если бы я потребовал еще сотню жертв, она принесла бы их, не моргнув глазом. Ну-с, а я ничем не замечателен и ничем не жертвовал. Вся суть в том, милый доктор, что женился я по страстной любви и клялся любить вечно, но… прошло пять лет, она все еще любит меня, а я… Вы вот говорите мне, что она скоро умрет, а я не чувствую ни любви, ни жалости, а какую-то пустоту, утомление. Если со стороны поглядеть на меня, то это, вероятно, ужасно; сам же я не понимаю, что делается с моею душой… Жизнь, которую я пережил,  - как она утомительна! Ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…

Вы, милый друг, кончили курс только в прошлом году, еще молоды и бодры, а мне тридцать пять. Я имею право вам советовать. Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены… Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей… Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, богом данное дело… Это теплее, честнее и здоровее.

Врач Львов, волнуясь, отвечает:

— Николай Алексеевич, я выслушал вас и… и, простите, буду говорить прямо, без обиняков. В вашем голосе, в вашей интонации, не говоря уж о словах, столько бездушного эгоизма, столько холодного бессердечия… Близкий вам человек погибает, дни его сочтены, а вы… вы можете не любить, ходить, давать советы, рисоваться… Не могу я вам высказать, нет у меня дара слова, но… но вы мне глубоко несимпатичны!..

— Может быть, может быть… Вам со стороны виднее… Очень возможно, что вы меня понимаете… Вероятно, я очень, очень виноват… Кажется, лошадей подали. Пойду одеться… Вы, доктор, не любите меня и не скрываете этого. Это делает честь вашему сердцу…

Иванов уходиит, Львов остается один. “Проклятый характер, — думает он, — Опять упустил случай и не поговорил с ним как следует… Не могу говорить с ним хладнокровно! Едва раскрою рот и скажу одно слово, как у меня в груди начинает душить, переворачиваться, и язык прилипает к горлу. Ненавижу этого Тартюфа, возвышенного мошенника, всею душой… Вот уезжает… У несчастной жены все счастье в том, чтобы он был возле нее, она дышит им, умоляет его провести с нею хоть один вечер, а он… он не может… Ему, видите ли, дома душно и тесно. Если он хоть один вечер проведет дома, то с тоски пулю себе пустит в лоб. Бедный… ему нужен простор, чтобы затеять какую-нибудь новую подлость… О, я знаю, зачем он каждый вечер ездишь к этим Лебедевым! Знаю!”

Каждый вечер Иванов уезжает из дома. Анна Петровна просит его:

— Коля, милый мой, останься дома!

— Голубушка моя, родная моя, несчастная, умоляю тебя, не мешай мне уезжать по вечерам из дому. Это жестоко, несправедливо с моей стороны, но позволяй мне делать эту несправедливость! Дома мне мучительно тяжело! Как только прячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Какая тоска! Не спрашивай, отчего это. Я сам не знаю. Клянусь истинным богом, не знаю! Здесь тоска, а поедешь к Лебедевым, там еще хуже; вернешься оттуда, а здесь опять тоска, и так всю ночь… Просто отчаяние!..

— Я тебя не понимаю. Это уж целый год продолжается. Отчего ты изменился?

— Если тебе нужно, то, пожалуй, скажу. Немножко жестоко это говорить, но лучше сказать… Когда меня мучает тоска, я… я начинаю тебя не любить. Я от тебя бегу в это время. Одним словом, мне нужно уезжать из дому.

— Тоска? понимаю, понимаю… Знаешь что, Коля? Ты попробуй, как прежде, петь, смеяться, сердиться… Останься, будем смеяться, пить наливку, и твою тоску разгоним в одну минуту. Хочешь, я буду петь? Или пойдем, сядем у тебя в кабинете, в потемках, как прежде, и ты мне про свою тоску расскажешь… У тебя такие страдальческие глаза! Я буду глядеть в них и плакать, и нам обоим станет легче… — Она смеется и плачет. — Или, Коля, как? Цветы повторяются каждую весну, а радости - нет? Да? Ну, поезжай, поезжай…

— Ты помолись за меня богу, Аня!

А где-то вдали все кричит и кричит сова.

Николай Алексеевич приезжает в гости к молодой девушке Саше Лебедевой. Она с пониманием относится к нему.

— Николай Алексеевич, ваше несчастие в том, что вы одиноки. Нужно, чтобы около вас был человек, которого бы вы любили и который вас понимал бы. Одна только любовь может обновить вас.

— Ну, вот еще, Шурочка! Недостает, чтоб я, старый, мокрый петух, затянул новый роман! Храни меня бог от такого несчастия! Нет, моя умница, не в романе дело. Говорю, как пред богом, я снесу все: и тоску, и психопатию, и разоренье, и потерю жены, и свою раннюю старость, и одиночество, но не снесу, не выдержу я своей насмешки над самим собою. Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди… сам черт не разберет! Есть жалкие люди, которым льстит, когда их называют Гамлетами или лишними, но для меня это - позор! Это возмущает мою гордость, стыд гнетет меня, и я страдаю…

Саша шутит сквозь слезы:

— Николай Алексеевич, бежимте в Америку.

— Мне до этого порога лень дойти, а вы в Америку…

— Полноте стонать… Люблю я вас безумно… — признается Саша. — Без вас нет смысла моей жизни, нет счастья и радости! Для меня вы всё…

— К чему, к чему! Боже мой, я ничего не понимаю… Шурочка, не надо!..

В детстве моем вы были для меня единственною радостью; я любила вас и вашу душу, как себя, а теперь… я вас люблю, Николай Алексеевич… С вами не то что на край света, а куда хотите, хоть в могилу, только, ради бога, скорее, иначе я задохнусь…

Мир от этих слов перевернулся.

Тут Иванов закатывается счастливым смехом.

— Это что же такое? Это, значит, начинать жизнь сначала? Шурочка, да?.. Счастье мое! Моя молодость, моя свежесть… Значит, жить? Да? Снова за дело?

Но вот Иванов у себя дома, снова сомнения грызут его. “Нехороший, жалкий и ничтожный я человек. Как я себя презираю, боже мой! Как глубоко ненавижу я свой голос, свои шаги, свои руки, эту одежду, свои мысли. Ну, не смешно ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен, был бодр, неутомим, горяч, работал этими самыми руками, говорил так, что трогал до слез даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Я знал, что такое вдохновение, знал прелесть и поэзию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабочим столом или тешишь свой ум мечтами. Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери…

А теперь, о, боже мой! утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги. Имение идет прахом, леса трещат под топором. Земля моя глядит на меня, как сирота. Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днем…

А история с Саррой? Клялся в вечной любви, пророчил счастье, открывал перед ее глазами будущее, какое ей не снилось даже во сне. Она поверила. Во все пять лет я видел только, как она угасала под тяжестью своих жертв, как изнемогала в борьбе с совестью, но, видит бог, ни косого взгляда на меня, ни слова упрека!.. И что же? Я разлюбил ее… Как? Почему? За что? Не понимаю. Вот она страдает, дни ее сочтены, а я, как последний трус, бегу от ее бледного лица, впалой груди, умоляющих глаз… Стыдно, стыдно!

Сашу, девочку, трогают мои несчастия. Она мне, почти старику, объясняется в любви, я пьянею, забываю про все на свете, обвороженный, как музыкой, и кричу: «Новая жизнь! счастье!» А на другой день верю в эту жизнь и в счастье так же мало, как в домового… Что же со мною? В какую пропасть толкаю я себя? Откуда во мне эта слабость? Что стало с моими нервами? Стоит только больной жене уколоть мое самолюбие, или не угодит прислуга, или ружье даст осечку, как я становлюсь груб, зол и не похож на себя… Не понимаю, не понимаю, не понимаю! Просто хоть пулю в лоб!..

Снова приходит врач Львов.

— Мне нужно с вами объясниться, Николай Алексеевич! — говорит он.

— Если мы будем каждый день объясняться, то на это сил никаких не хватит. Я выслушиваю вас каждый день и до сих пор никак не могу понять: что собственно вам от меня угодно?

— Не может меня понять только тот, у кого нет сердца… Меня возмущает человеческая жестокость… Умирает женщина. Вам нужна эта смерть для новых подвигов; пусть так, но неужели вы не могли бы подождать? Если бы вы дали ей умереть естественным порядком, не долбили бы ее своим откровенным цинизмом, то неужели бы от вас ушла Саша Лебедева со своим приданым? Не теперь, так через год, через два, вы, чудный Тартюф, успели бы вскружить голову девочке и завладеть ее приданым так же, как и теперь… К чему же вы торопитесь? Почему вам нужно, чтобы ваша жена умерла теперь, а не через месяц, через год?..

— Доктор, вы слишком плохой врач, если предполагаете, что человек может сдерживать себя до бесконечности.

— Полноте, кого вы хотите одурачить? Сбросьте маску.

— Умный человек, подумайте: по-вашему, нет ничего легче, как понять меня! Да? Я женился на Анне, чтобы получить большое приданое… Приданого мне не дали, я промахнулся и теперь сживаю ее со света, чтобы жениться на другой и взять приданое… Да? Как просто и несложно… Человек такая простая и немудреная машина… Нет, доктор, в каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по двум-трем внешним признакам. Я не понимаю вас, вы меня не понимаете, и сами мы себя не понимаем. Можно быть прекрасным врачом - и в то же время совсем не знать людей. Не будьте же самоуверенны и согласитесь с этим.

— Да неужели же вы думаете, что вы так непрозрачны и у меня так мало мозга, что я не могу отличить подлости от честности?

— Очевидно, мы с вами никогда не споемся… Оставьте меня. Я тысячу раз виноват, отвечу перед богом, а вас никто не уполномочивал ежедневно пытать меня…

— А кто вас уполномочивал оскорблять во мне мою правду? — возмутился доктор. — Вы измучили и отравили мою душу. Пока я не попал в этот уезд, я допускал существование людей глупых, сумасшедших, увлекающихся, но никогда я не верил, что есть люди преступные осмысленно, сознательно направляющие свою волю в сторону зла… Я уважал и любил людей, но, когда увидел вас…

Иванов ушел, не дослушав доктора. Тут тайком приезжает Саша.

— Не ожидал? Отчего ты так долго не был у нас? — спрашивает она.

— Шура, ради бога, это неосторожно! Твой приезд может страшно подействовать на жену. Она и без того уж оскорблена, почти умирает, а ты приезжаешь сюда. Шура, Шура, это легкомысленно и бесчеловечно!

— Что же мне было делать? Ты две недели не был у нас, не отвечал на письма. Я измучилась. Мне казалось, что ты тут невыносимо страдаешь, болен, умер. Ни одной ночи я не спала покойно. Сейчас уеду… По крайней мере, скажи: ты здоров?

— Нет, замучил я себя сам, люди мучают меня без конца… Просто сил моих нет! А тут еще ты! Как это нездорово, как ненормально! Шура, как я виноват, как виноват!..

— Как ты любишь говорить страшные и жалкие слова! Виноват ты? Виноват, что разлюбил жену? Может быть, но человек не хозяин своим чувствам, ты не хотел разлюбить. Виноват, что она видела, как я объяснялась тебе в любви? Нет, ты не хотел, чтобы она видела…

Иванов перебивает Сашу:

— И так далее, и так далее… Полюбил, разлюбил, не хозяин своим чувствам - все это общие места, избитые фразы, которыми не поможешь… Мое нытье внушает тебе благоговейный страх, ты воображаешь, что обрела во мне второго Гамлета, а, по-моему, эта моя психопатия, со всеми ее аксессуарами, может служить хорошим материалом только для смеха и больше ничего! Надо бы хохотать до упаду над моим кривляньем, а ты - караул! Спасать, совершать подвиг! Ах, как я зол сегодня на себя! Чувствую, что это мое напряжение разрешится чем-нибудь… Или я сломаю что-нибудь, или…

Что у вас у всех за манера? Пока мужчина здоров, силен и весел, вы не обращаете на него никакого внимания, но как только он покатил вниз по наклонной плоскости и стал Лазаря петь, вы вешаетесь ему на шею. Разве быть женой сильного и храброго человека хуже, чем быть сиделкой у какого-нибудь слезоточивого неудачника?

— Хуже! — решительно ответила Саша.

Иванов хохочет:

— Не знает об этом Дарвин, а то бы он задал вам на орехи! Вы портите человеческую породу. По вашей милости на свете скоро будут рождаться одни только нытики и психопаты.

— Мужчины многого не понимают. Всякой девушке скорее понравится неудачник, чем счастливец, потому что каждую соблазняет любовь деятельная… Понимаешь? Деятельная. Мужчины заняты делом и потому у них любовь на третьем плане. Поговорить с женой, погулять с нею по саду, приятно провести время, на ее могилке поплакать - вот и все. А у нас любовь - это жизнь. Я люблю тебя, это значит, что я мечтаю, как я излечу тебя от тоски, как пойду с тобою на край света… Ты на гору, и я на гору; ты в яму, и я в яму. Для меня, например, было бы большим счастьем всю ночь бумаги твои переписывать, или всю ночь сторожить, чтобы тебя не разбудил кто-нибудь, или идти с тобою пешком верст сто.

Помню, года три назад, ты раз, во время молотьбы, пришел к нам весь в пыли, загорелый, измученный и попросил пить. Принесла я тебе стакан, а ты уж лежишь на диване и спишь как убитый. Спал ты у нас полсуток, а я все время стояла за дверью и сторожила, чтобы кто не вошел. И так мне было хорошо! Чем больше труда, тем любовь лучше, то есть она, понимаешь ли, сильней чувствуется.

Иванов удивился:

— Деятельная любовь… Гм… Порча это, девическая философия, или, может, так оно и должно быть… Черт его знает! Девочка моя, хорошая, какая ты забавная! А я-то, какой смешной болван! Православный народ смущаю, по целым дням Лазаря пою. Бу-у! Бу-у! Смех да и только.

Проходит около года. Анна Петровна умерла. Иванов и Саша готовятся к венчанию. Врач негодует:

Сарру не удалось ограбить, замучил ее и в гроб уложил, теперь нашел другую. Будет и перед этою лицемерить, пока не ограбит ее и, ограбивши, не уложит туда же, где лежит бедная Сарра. Старая, кулаческая история… теперь на седьмом небе от счастья, прекрасно проживет до глубокой старости, а умрет со спокойною совестью. Нет, я выведу тебя на чистую воду! Когда я сорву с тебя проклятую маску и когда все узнают, что ты за птица, ты полетишь у меня с седьмого неба вниз головой в такую яму, из которой не вытащит тебя сама нечистая сила! Я честный человек, мое дело вступиться и открыть глаза слепым. Исполню свой долг и завтра же вон из этого проклятого уезда!

А в это время состоялся разговор Лебедева с дочерью.

— Ничего мне все это не нравится. На свадьбу твою я и смотреть не хочу! Ты меня извини, Шурочка, может быть, твоя свадьба умная, честная, возвышенная, с принципами, но что-то в ней не то, не то! Не походит она на другие свадьбы. Ты - молодая, свежая, чистая, как стеклышко, красивая, а он - вдовец, истрепался, обносился. И не понимаю я его, бог с ним. Шурочка, прости, но что-то не совсем чисто. Уж очень много люди говорят. Как-то так у него эта Сарра умерла, потом как-то вдруг почему-то на тебе жениться захотел…

— Папа, я и сама чувствую, что не то… Не то, не то, не то. Если бы ты знал, как мне тяжело! Невыносимо! Мне неловко и страшно сознаваться в этом. Папа, голубчик, ты меня подбодри, ради бога… научи, что делать. Так страшно, как никогда не было! Мне кажется, что я его не понимаю и никогда не пойму. За все время, пока я его невеста, он ни разу не улыбнулся, ни разу не взглянул мне прямо в глаза. Вечно жалобы, раскаянья в чем-то, намеки на какую-то вину, дрожь… Я утомилась. Бывают даже минуты, когда мне кажется, что я… я его люблю не так сильно, как нужно. А когда он приезжает к нам или говорит со мною, мне становится скучно. Что это все значит, папочка? Страшно!

— Голубушка моя, дитя мое единственное, послушай старого отца. Откажи ему! Скандал будет, весь уезд языками затрезвонит, но ведь лучше пережить скандал, чем губить себя на всю жизнь.

— Что ты, что ты! Не говори, не говори, папа! И слушать не хочу. Надо бороться с мрачными мыслями. Он хороший, несчастный, непонятый человек; я буду его любить, пойму, поставлю его на ноги. Я исполню свою задачу. Решено!

— Не задача это, а психопатия. Ничего я не понимаю. Или я отупел от старости, или все вы очень уж умны стали, а только я, хоть зарежьте, ничего не понимаю.

У Иванова перед венчанием тоже сомнения.

— Шура, не надо! — просит он. — Пока еще не поздно, нужно прекратить эту бессмысленную комедию… Ты молода, чиста, у тебя впереди жизнь, а я…

— Все это не ново, слышала я уже тысячу раз и мне надоело! Поезжай в церковь, не задерживай людей, — отвечает ему Саша.

— Я сейчас уеду домой, а ты объяви своим, что свадьбы не будет. Объясни им как-нибудь. Пора взяться за ум. Поиграл я Гамлета, а ты возвышенную девицу - и будет с нас.

— Твое нытье переходит в издевательство.

— Издевательство? Да, я издеваюсь. И если бы можно было издеваться над самим собою в тысячу раз сильнее и заставить хохотать весь свет, то я бы это сделал! Взглянул я на себя в зеркало - и в моей совести точно ядро лопнуло! Я надсмеялся над собою и от стыда едва не сошел с ума. Меланхолия! Благородная тоска! Безотчетная скорбь! Недостает еще, чтобы я стихи писал. Ныть, петь Лазаря, нагонять тоску на людей, сознавать, что энергия жизни утрачена навсегда, что я заржавел, отжил свое, что я поддался слабодушию и по уши увяз в этой гнусной меланхолии, - сознавать это, когда солнце ярко светит, когда даже муравей тащит свою ношу и доволен собою, - нет, слуга покорный!

Видеть, как одни считают тебя за шарлатана, другие сожалеют, третьи протягивают руку помощи, четвертые, - что всего хуже, - с благоговением прислушиваются к твоим вздохам, глядят на тебя, как на второго Магомета, и ждут, что вот-вот ты объявишь им новую религию… Нет, слава богу, у меня еще есть гордость и совесть! Ехал я сюда, смеялся над собою, и мне казалось, что надо мною смеются птицы, смеются деревья…

Я не сумасшедший. Теперь я вижу вещи в настоящем свете, и моя мысль так же чиста, как твоя совесть. Мы любим друг друга, но свадьбе нашей не быть! Я сам могу беситься и киснуть сколько мне угодно, но я не имею права губить других! Своим нытьем я отравил жене последний год ее жизни. Пока ты моя невеста, ты разучилась смеяться и постарела на пять лет. Твой отец, для которого было все ясно в жизни, по моей милости перестал понимать людей. Еду ли я на съезд, в гости, на охоту, куда ни пойду, всюду вношу с собою скуку, уныние, недовольство.

Был я молодым, горячим, искренним, неглупым; любил, ненавидел и верил не так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом об стены; не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы; я спешил расходовать себя на одну только молодость, пьянел, возбуждался, работал; не знал меры. И скажи: можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много! Боже, как много! И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которою я боролся! Надорвался я!

В тридцать лет уже похмелье, я стар, я уже надел халат. С тяжелою головой, с ленивою душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как топь, слоняюсь среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу? И мне уже кажется, что любовь - вздор, ласки приторны, что в труде нет смысла, что песня и горячие речи пошлы и стары. Так всюду я вношу с собою тоску, холодную скуку, недовольство, отвращение к жизни… Погиб безвозвратно! Перед тобою стоит человек, в тридцать пять лет уже утомленный, разочарованный, раздавленный своими ничтожными подвигами; он сгорает со стыда, издевается над своею слабостью… О, как возмущается во мне гордость, какое душит меня бешенство! Эка, как я уходил себя!

Саша пытается что-то возразить.

Постой, не перебивай! Я резок, свиреп, но, прости, злоба душит меня, и иначе говорить я не могу. Никогда я не лгал, не клеветал на жизнь, но, ставши брюзгой, против воли, сам того не замечая, клевещу на нее, ропщу на судьбу, жалуюсь, и всякий, слушая меня, заражается отвращением к жизни и тоже начинает клеветать. А какой тон! Точно я делаю одолжение природе, что живу. Да черт меня возьми! Я погиб, погиб - и разговоров быть не может! Слушай. Если ты меня любишь, то помоги мне. Сию же минуту, немедля откажись от меня! Скорее…

Иванов отбегает в сторону и стреляется

В характеристике Иванова часто попадается слово “русский Здесь типичные русские черты. Чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость чисто русские. Чехов пишет: “Немцы никогда не возбуждаются, и потому Германия не знает ни разочарованных, ни лишних, ни утомленных. Возбуждаемость французов держится постоянно на одной и той же высоте, не делая крутых повышений и понижений, и потому француз до самой дряхлой старости нормально возбужден. Другими словами, французам не приходится тратить свои силы на чрезмерное возбуждение; расходуют они свои силы умно, поэтому не знают банкротства

“Впоследствии театр Чехова станет театром атмосферы, построенном на полутонах, намеках и паузах, но в “Ивановецвета резки, ситуации залиты безжалостным светом, мелочи жизни блекнут перед впечатляющими событиями. Над всем здесь довлеет не тайная разрушительная работа времени, а личность героя, своего рода русского Гамлета, замкнувшегося в своих грезах, не способного на подлинную страсть; его редкие вспышки энтузиазма заканчиваются болезненным возвращением к неподвижности и незначительности.

К Иванову автор относится с особенной, почти что родственной нежностью. Ему хотелось, чтобы зрители полюбили этого истаскавшегося, сломленного и бесполезного человека. Он считал, что если Иванов будет в спектакле выглядеть подлецом и лишним человеком, а доктор человеком благородным, если нельзя будет понять, почему Сара и Саша любят Иванова, значит, его пьеса не удалась. А с первой же репетиции уверенность Чехова пошатнулась. Он решил, что в театральном коллективе автора в грош не ставят, что актеры лишают его написанного им текста, что все права принадлежат теперь управляющему труппой. И не без основания. Из десяти обещанных репетиций состоялось только четыре. Чехов страдал, слушая, как актеры произносят реплики с подсказками суфлера. Ему казалось, ни один из них не понимает смысла его произведения. Тупые и самодовольные лицидеи играли свои роли, вместо того, чтобы проживать их.

На представлении в Москве 1887 года первое действие прошло нормально, несмотря на то, что у исполнителя главной роли проявлялась неприятная склонность нести отсебятину, прикрывая тем самым провалы в памяти. В конце третьего действия публика аплодировала и вызывала автора. Неужели победа? Чехов был готов в это поверить и с бьющимся сердцем ждал продолжения. Увы! Четвертое действие все испортило. Актеры, успевшие между делом напиться, паясничали на сцене. Самоубийство Иванова некоторых зрителей потрясло, у других же вызвало смех. Свистки чередовались с аплодисментами, насмешки с криками браво. Дело дошло до драки, полиции пришлось вмешаться и вывести нескольких возмутителей спокойствия. Сестра Антона, перепуганная разнузданным поведением зрителей, едва не упала в обморок

Среди всего этого шума и беспорядка Чехов оставался хладнокровным, словно его все это не касалось. Театралы говорили, что они никогда не видели такого брожения, такого всеобщего аплодисменто-шиканья, и никогда в другое время им не приходилось слышать столько споров, какие видели и слышали они на этой премьере.

Чехов философски воспринял неудачу. Он не держал ни на кого зла. Однако, уверяя всех, что провал “Иванованавсегда исцелил его от наваждения от влечения к театральным подмосткам, Он все же не мог изжить, отбросить, словно ее никогда и не было эту пьесу, на которую возлагал столько надежд, пьесу, которая причинила ему столько неприятностей.

Когда волнение улеглось, Антон Павлович, как ни странно, почувствовал некоторое облегчение, словно этот болезненный удар вернул ему равновесие. С легким сердцем он вновь уселся за письменный стол и принялся сочинять рассказы для газет, подписываясь, как и прежде не Чеховым, а Чехонте.

На словах писатель театр ненавидел, на деле все-таки не мог устоять перед ним, был совершенно околдован этим миром, посещал спектакли, проводил целые вечера с актерами и писал уморительные водевили.

В северной столице все случилось по-иному. Премьера “Ивановаимела успех. Оглушительный успех! Признание! В конце спектакля Антон Павлович с дрожащими коленками и отчаянно бьющимся сердцем вышел вместе с актерами на поклон. В зале не смолкала овация. Назавтра был устроен банкет в честь драматурга. “Питер великолепен, — восхищался он. — Я чувствую себя на седьмом небе. Умных и порядочных людей столько, что хоть выбирай. Как я жалею, что не могу всегда здесь жить Автор с гордостью читал отзывы, смакуя каждую строчку, принимал участие в ужинах, устроенных в его честь, он познакомился со знаменитым художником Репиным, со старым поэтом Плещеевым.

Питерцы заметили, что в лице Антона Павловича, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. “И это казалось особенно привлекательным. Даже глаза голубые, лучистые и глубокие светились одновременно мыслью и какой-то почти детской непосредственностью. Он производил впечатление человека глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струился неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которыми были переполнены его рассказы. И вместе с тем угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстояло развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление создавалось цельное и обаятельное (Короленко).

Напуганный триумфом, столь для него неожиданным, Антон Павлович поспешно вернулся в Москву. Ему, как он говорил, хотелось укрыться в нору. «Я бежал из Питера. Одолел угар. Изнемог я, да и стыдно все время было. Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет. Во время удачи трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол. Из сферы бенгальского огня стремлюсь попасть в полутемную кладовую, но и жмурюсь. Чувствую сильный позыв к своей скромной и кроткой беллетристике, но во всем теле разлита такая лень, что просто беда. Переживаю похмелье».

В Москве о нашумевшей премьере слухом не слыхивали. “Точно я не писал этой пьесы, а питерские овации и успехи представляются мне беспокойным сном, от которого я очнулся Между тем в Санкт-Петербурге успех спектакля рос день ото дня. Каждый вечер аншлаг, какждый вечер в зале яблоку негде упасть. Теперь, чтобы прослыть светским человеком, надо обязательно посмотреть “Иванова Настоящий реванш после недавнего провала в Москве (А. Труайя)

Но автора это мало трогает. Он признается: “Лежание на сене и пойманный на удочку окунь лучше удовлетворяют мое чувство, гораздо осязательнее, чем рецензии и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению ко мне. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Академия дала премию сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю мало. Писать для похвал? Но они меня только раздрожают. Длинные глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги, такой винегрет, что боже упаси. Мой мозг машет крыльями, а куда лететь — не знаю. Не хватает только несчастной любви

Чехов не оставит драматургии. Он напишет еще несколько пьес. Владимир Набоков скажет о них: “Он извлекал особое писательское наслаждение из фиксации мельчайших разновидностей довоенного, дореволюционного типа русских интеллигентов. Такие люди могли мечтать, но не могли править. Они разбивали свои и чужие жизни, были глупы, слабы, суетливы, истеричны; но за всем этим у Чехова слышится: благословенна страна, сумевшая породить такой человеческий тип. Они упускали возможности, избегали действий, не спали ночами, выдумывая миры, которых не могли построить; но само существование таких людей, полных пылкого, пламенного самоотречения, духовной чистоты, нравственной высоты, одно то, что такие люди жили и, возможно, живут и сейчас где-то в сегодняшней безжалостной и подлой России это обещание лучшего будущего для всего мира, ибо из всех законов Природы, возможно, самый замечательный выживание слабейших (В. Набоков)

Если у зрителей о пьесе “Ивановсложились два противоположных мнения, то водевили Чехова всегда принимались на “Ура!!!”

Вот один из них под названием “Предложение

“В гости к помещику Степану Степановичу Чубукову приехал его сосед помещик Иван Васильевич Ломов. Он входит в гостиную во фраке и белых перчатках. Чебуков приветствует приятеля:

— Голубушка, кого вижу! Иван Васильевич! Весьма рад! Вот именно сюрприз, мамочка… Как поживаете?

— Благодарю вас. А вы как изволите поживать?

— Живем помаленьку, ангел мой, вашими молитвами и прочее. Садитесь, покорнейше прошу… Вот именно, нехорошо соседей забывать, мамочка моя. Голубушка, но что же вы это так официально? Во фраке, в перчатках и прочее. Разве куда едете, драгоценный мой?

— Нет, я только к вам, уважаемый Степан Степаныч.

— Так зачем же во фраке, прелесть? Точно на Новый год с визитом!

— Видите ли, в чем дело. Я приехал к вам, уважаемый Степан Степаныч, чтобы обеспокоить вас одною просьбою. Неоднократно я уже имел честь обращаться к вам за помощью, и всегда вы, так сказать… но я, простите, волнуюсь.

Чубуков подумал: “Денег приехал просить! Не дам!

— Видите ли, Уважай Степаныч… виноват, Степан Уважаемыч… — продолжал Иван Васильевич, — то есть, я ужасно волнуюсь, как изволите видеть… Одним словом, вы один только можете помочь мне, хотя, конечно, я ничем не заслужил и… и не имею права рассчитывать на вашу помощь…

— Ах, да не размазывайте, мамочка! Говорите сразу! Ну?

— Сейчас… Сию минуту. Дело в том, что я приехал просить руки у вашей дочери Натальи Степановны.

Чубуков радостно восклицает:

— Мамуся! Иван Васильевич! Повторите еще раз - я не расслышал!

— Я имею честь просить…

— Голубушка моя… Я так рад и прочее… Вот именно и тому подобное. Давно желал. Это было моим всегдашним желанием. И всегда я любил вас, ангел мой, как родного сына. Дай бог вам обоим совет и любовь и прочее, а я весьма желал… Что же я стою, как болван? Опешил от радости, совсем опешил! Ох, я от души… Пойду позову Наташу и тому подобное.

— Уважаемый Степан Степаныч, как вы полагаете, могу я рассчитывать на ее согласие?

— Такой, вот именно, красавец и… и вдруг она не согласится! Влюблена, небось, как кошка и прочее… Сейчас!

Чубуков уходит за дочерью.

Иван Васильевич размышляет: “Я весь дрожу, как перед экзаменом. Главное - нужно решиться. Если же долго думать, колебаться, много разговаривать да ждать идеала или настоящей любви, то этак никогда не женишься… Наталья Степановна отличная хозяйка, недурна, образованна… чего ж мне еще нужно? Однако у меня уж начинается от волнения шум в ушах. А не жениться мне нельзя!.. Во-первых, мне уже тридцать пять лет - возраст, так сказать, критический. Во-вторых, мне нужна правильная, регулярная жизнь… У меня порок сердца, постоянные сердцебиения, я вспыльчив и всегда ужасно волнуюсь… Сейчас вот у меня губы дрожат и на правом веке живчик прыгает… Но самое ужасное у меня - это сон. Едва только лягу в постель и только что начну засыпать, как вдруг в левом боку что-то - дерг! и бьет прямо в плечо и в голову… Вскакиваю как сумасшедший, похожу немного и опять ложусь, но только что начну засыпать, как у меня в боку опять - дерг! И этак раз двадцать…”

Тут в комнату входит Наталья Степановна.

— Ну вот, ей-богу! — говорит она. — Это вы, а папа сказал: поди, там, мол, купец за товаром пришел. Здравствуйте, Иван Васильевич! Извините, я в фартуке и неглиже… Мы горошек чистим для сушки. Отчего вы у нас так долго не были? Погода ненче великолепная, а вчера такой дождь был. Вы сколько копен накосили? Я, представьте, сжадничала и скосила весь луг, а теперь сама не рада, боюсь, как бы мое сено не сгнило. Лучше было бы подождать. Но что это? Вы, кажется, во фраке! Вот новость! На бал едете, что ли? Между прочим, вы похорошели… Вправду, зачем вы таким франтом?

— Видите ли, уважаемая Наталья Степановна… Дело в том, что я решился просить вас выслушать меня… Конечно, вы удивитесь и даже рассердитесь, но я… Я постараюсь быть краток. Вам, уважаемая Наталья Степановна, известно, что я давно уже, с самого детства, имею честь знать ваше семейство. Моя покойная тетушка и ее супруг, от которых я, как вы изволите знать, получил в наследство землю, всегда относились с глубоким уважением к вашему батюшке и к покойной матушке. Род Ломовых и род Чубуковых всегда находились в самых дружественных и, можно даже сказать, родственных отношениях. К тому же, как вы изволите знать, моя земля тесно соприкасается с вашею. Если вы изволите припомнить, мои Воловьи Лужки граничат с вашим березняком.

— Виновата, я вас перебью. Вы говорите «мои Воловьи Лужки»… Да разве они ваши?

— Мои-с…

— Ну, вот еще! Воловьи Лужки наши, а не ваши!

— Нет-с, мои, уважаемая Наталья Степановна.

— Это для меня новость. Откуда же они ваши? Опомнитесь, Иван Васильевич! Давно ли они стали вашими?

— Как давно? Насколько я себя помню, они всегда были нашими.

— Ну, это, положим, извините!

— Из бумаг это видно, уважаемая Наталья Степановна. Воловьи Лужки были когда-то спорными, это - правда; но теперь всем известно, что они мои. И спорить тут нечего. Изволите ли видеть, бабушка моей тетушки отдала эти Лужки в бессрочное и в безвозмездное пользование крестьянам дедушки вашего батюшки за то, что они жгли для нее кирпич.

Наталья Степановна не сдавалась.

— И совсем не так, как вы рассказываете! И мой дедушка, и прадедушка считали, что ихняя земля доходила до Горелого болота - значит, Воловьи Лужки были наши. Что ж тут спорить? - не понимаю. Даже досадно!

— Я вам бумаги покажу, Наталья Степановна!

— Нет, вы просто шутите или дразните меня… Сюрприз какой! Владеем землей чуть ли не триста лет, и вдруг нам заявляют, что земля не наша! Иван Васильевич, простите, но я даже ушам своим не верю… Мне не дороги эти Лужки. Там всего пять десятин, и стоят они каких-нибудь триста рублей, но меня возмущает несправедливость. Говорите что угодно, но несправедливости я терпеть не могу.

— Выслушайте меня, умоляю вас! Крестьяне дедушки вашего батюшки, как я уже имел честь сказать вам, жгли для бабушки моей тетушки кирпич. Тетушкина бабушка, желая сделать им приятное…

— Дедушка, бабушка, тетушка… ничего я тут не понимаю! Лужки наши, вот и всё. Хоть вы два дня доказывайте, хоть наденьте пятнадцать фраков, а они наши, наши, наши!.. Вашего я не хочу и своего терять не желаю… Как вам угодно!

— Мне, Наталья Степановна, Лужков не надо, но я из принципа. Если угодно, то, извольте, я вам подарю их.

— Я сама могу подарить вам их, они мои!.. До сих пор мы вас считали хорошим соседом, другом, в прошлом году давали вам свою молотилку, и через это самим нам пришлось домолачивать свой хлеб в ноябре, а вы поступаете с нами, как с цыганами. Дарите мне мою же землю. Извините, это не по-соседски! По-моему, это даже дерзость, если хотите…

— По-вашему выходит, значит, что я узурпатор? Сударыня, никогда я чужих земель не захватывал и обвинять меня в этом никому не позволю… Воловьи Лужки мои! Я вам докажу! Сегодня же пошлю своих косарей на эти Лужки!

— А я их в шею!

Тут Чубуков вмешался в спор:

— Ва кляузная натура! Весь ваш род был сутяжный! Весь!

— Прошу не оскорблять моего рода! В роду Ломовых все были честные и не было ни одного, который находился бы под судом за растрату, как ваш дядюшка!

— А в вашем Ломовском роду все были сумасшедшие!

— Все, все, все! — подхватила Наталья Степановна.

— Дед ваш пил запоем, а младшая тетушка бежала с архитектором и прочее…

— А ваша мать была кривобокая. — Тут Иван Васильевич хватается за сердце. В боку дернуло… В голову ударило… Батюшки!.. Воды! Левая нога отнялась… Ох, сердце!.. И ни для кого не тайна, что вы перед выборами под… В глазах искры… Где моя шляпа?..

— Сватовство так и не состоялось. Несостоявшийся жених уехал. Чубуков И Наталья Степановна остались одни. Отец продолжал негодовать:

— Мерзавец! Чучело гороховое! И эта кикимора, эта, вот именно, куриная слепота осмеливается еще делать предложение и прочее! А? Предложение!

— Какое предложение? — спрашивает Наталья Степановна.

— Как же! Приезжал за тем, чтоб тебе предложение сделать. И во фрак потому нарядился! Сосиска этакая! Сморчок!

— Предложение? Мне? Отчего же ты раньше этого не сказал? Ах! Вернуть его! Вернуть! Ах! Вернуть! Скорей, скорей! Дурно! Вернуть! Умираю! Вернуть!

Тут с Натальей Степановной случается истерика. Отец успокаивает ее:

— Идет он, тебе говорят. О, что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом! Зарежусь! Обязательно зарежусь! Выругали человека, осрамили, выгнали, а всё это ты… ты!

Тут снова начинается спор о том, чьи Воловьи Лужки, но теперь уж Наталья Степановна отказывается от них в пользу соседа. Казалось бы все улажено, да неожиданно возникает новое препятствие: начинается спор чья собака лучше. Поди ж тут… Сыплются с обоих сторон новые оскорбления: Интриган! Мальчишка! Щенок! Старая крыса! Иезуит! Иван Васильевич хватается за сердце. Чубуков умоляет:

— Женитесь вы поскорей и - ну вас к лешему! Она согласна! Благословляю вас и прочее. Только оставьте вы меня в покое! Ну? Поцелуйтесь и… и черт с вами!

Иван Васьльевич И Наталья Степановна целуются. Казалось бы и пьесе конец. Ан нет! Спор о собаках возобновляется.

— Но… все-таки, согласитесь хоть теперь: Угадай хуже Откатая.

Так н начинается семейное счастье — с иронией утверждает автор этих строк.

Что и говорить, иронично относится он к семейной идиллии. В своем доме таковой видетьне приходилось.

Каково же его, Антона Павловича семейное счастье и есть ли оно?

“Семья его это сборище спорщиков и попрошаек мешала Чехову двигаться вперед. Двое старших братьев пили. Вот полупьяный Александр красуется в кальсонах перед служанкой и осыпает непристойностями и грубыми оскорблениями свою подругу в присутствии детей. Антон Павлович говорит ему: “Как бы ни ничтожна и ни виновата была бы женщина, ты не имеешь права сидеть в ее присутствии без штанов, быть в ее присутствии пьяным, говорить словеса, которые не говорят даже фабричные, когда видят около себя женщин. Приличие и воспитанность ты считаешь предрассудками, но надо ведь щадить хоть когда-нибудь женскую слабость и детей щадить надо поэзию жизни, если с прозой уже покончено. Ни один порядочный мужик не позволит себе говорить с женщиной грубо, анекдота ради иронизировать постельные отношения. Это развращает женщину и отдаляет ее от Бога, в которого она верит. Для тебя не секрет, что небеса одарили тебя тем, чего нет у 99 из 100 человек: ты по природе бесконечно великодушен и нежен. Поэтому с тебя и спросится в сто раз больше

Еще больше забот было с братом Николаем. Здоровье этого милого пьяницы с давних пор беспокоило всю семью. Но впоследствии состояние его резко ухудшилось: брюшной тиф осложнился воспалением легких. Антон сам энергично лечил брата, но, излечив от тифа, убедился, что у него начался туберкулезный процесс. «Иметь больного брата горе, — вздыхал его домашний доктор Антон Павлович. — быть врачом около больного брата — два горя. Бывают минуты, когда я искренно горюю, что я медик, а не невежда».

Теряя последние силы, Николай становился все более сердечным, ласковым, покорным. Но, даже сочувствуя брату от всей души, Антон страдал от того, что не может отойти от больного хоть на минуту. Чувствуя себя бесконечно виноватым, он мечтал подышать другим воздухом, мечтал забыть запах грязного белья, плевательниц, сбежать на юг или даже во Францию. Тягостные мысли терзали его: не присутствует ли он сейчас при репетиции своей собственной кончины? Когда Николай скончался, Антон был просто убит горем. Ощущая навалившуюся на него огромную пустоту, он одновременно испытывал сам стыдясь этого облегчение (А. Труайя)

«Николай не жил, а страдал, — рассказываел Чехов о последних неделях жизни брата: — спал сидя, не переставая кашлял, задыхался. Если в прошлом были у него какие вины, то все они сторицей искупились этими страданиями. Сначала он много сердился, болезненно раздражался, но за месяц до смерти стал кроток, ласков и необыкновенно степенен. Все время мечтал о том, как выздоровеет и начнет писать красками. Умер в полном сознании. Смерти он не ждал; по крайней мере ни разу не заикнулся о ней. В гробу лежал с прекраснейшим выражением лица. Похоронили его на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему очень уютно».

“Кладбище — это мир, не похожий ни на что другое, — мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем. Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды

Сколько ему осталось времени до встречи с этим безмолвием? “Точившая Антона Павловича болезнь заставляла его часто менять окружение и обстановку, словно он торопился повидать мир перед тем, как его покинуть, словно был уверен в том, что покой, свет и здоровье ждут его там, где его нет. Отдых, во время которого Чехов то и дело перебирался с места на место, не только не укрепил, а еще сильнее пошатнул его здоровье. У него снова шла горлом кровь Но он, по обыкновению, делал вид, что болен куда менее серьезно, чем в действительности. По словам Антона Павловича, если бы у него была настоящая чахотка, он бы давно уже умер и был похоронен.

Что стояло за этим, по меньшей мере, странным для врача утверждением? Боялся ли Чехов узнать правду или смирился с неизбежным? Скорее всего он отказался считать себя больным, чтобы полнее насладиться тем недолгим временем, которое было ему отпущено. Не признаваясь даже самому себе, он знал, что может добиться подобия счастья на земле лишь ценой такого самообмана. Он намеренно закрывал глаза на свою болезнь, чтобы не утратить вкуса к работе, к дружбе, к успеху.

И вдруг в самой гуще казалось бы житейского тумана вспыхнула искра. Это произошло в конце 1889 года, читая конспекты брата Миши студента-юриста, Чехов прошептал: “Что происходит с преступником после вынесения приговора? На каторге, в тюрьме? Начиная с этого момента мысль о путешествии не оставляла Антона Павловича. Его место не здесь. Он должен порвать с этим миром злословия и мишуры. Бежать в глубь Сибири на край ее. Забыть гримасничанье завистливых литераторов, чтобы посмотреть в лицо настоящему страданию, тому, которое терзает каторжников на острове Сахалин. Чем больше Антону казалось, что такая экспедиция непосильна для него, тем больше путешествие его соблазняло. Наконец-то появилась высокая цель в жизни! Наконец он может помыслить о будущем с интересом и гордостью!

Все друзья недоумевали: как это человек с таким слабым здоровьем, для которого искусство составляет единственный смысл жизни, может рисковать, отправляясь в столь опасное, утомительное и бесполезное путешествие? Причиной его бегства стало разочарование моральное и литературное. Недовольный тем как он живет и как пишет, Чехов испытал необходимость порвать с рутиной повседневности и, сбежав, восстановиться с помощью сильного потрясения. Та степень усталости и безразличия, которая была характерна для него сейчас, требовала шоковой терапии. “Надо себя дрессировать. Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь, но что я потеряю, если поеду? Время? Деньги? Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но я всю жизнь буду вспоминать о ней с восторгом или горечью.

Сахалин это единственное место, где можно изучать колонизацию из преступников, им заинтересована вся Европа, а нам он не нужен. Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на это миллионов. Сахалин это место невыносимых страданий. Из книг я узнал, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли их по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливалось на тюремных смотрителей Обрушив гневные строки на правителей, Антон Павлович не может удержаться от добродушной иронии в свой адрес: “Поехал я вооружившись с головы до ног. Приобрел большой нож для резанья колбасы и охоты на тигров Его друг вручил путешественнику бутылку коньяка и попросил распить ее на берегу океана. Как ни трудна была дорога, Антон Павлович пунктуально выполнил эту просьбу.

Отъезд был назначен весной. Что это была за весна! “Борея сменили зефиры. Не холодно, и настолько не холодно, что можно смело ходить в шляпе, пальто и с тросточкой. Снег растаял, обратился в мутную водицу, с журчаньем бегущую с гор и пригорков в грязные канавы. На полях, в лесах и на бульварах робко пробивается зеленая травка. Деревья еще совершенно голы, но выглядывают как-то бодрей. Небо такое славное, чистое, светлое; лишь изредка набегают тучи и пускают на землю мелкие брызги… Солнце светит так хорошо, так тепло и так ласково, как будто бы славно выпило, сытно закусило и старинного друга увидело. Пахнет молодой травкой, навозом, дымом, плесенью, всевозможной дрянью и чем-то этаким особенным… В природе, куда ни взглянешь, приготовления, хлопоты, бесконечная стряпня… Москва количеством лишних вод напоминает собой Венецию. Рекомендуем управе катание на лодках. Из столицы потянутся обозы с мебелью, цветами, тюфяками и горничными. Суть в том, что весна летит

Хорошо. Весело. Легко на душе. Чехов решился, Чехов едет! Мать Антона Павловича и сестра Мария расплакались. Дорога предстояла длинная. Поначалу на пароходе, плывущем в Пермь он испытал чуство покоя и полноты существования. Ни радости, ни горести не наводили на него однообразные пейзажи по берегам. “Мне не весело и не скучно, а так, какой-то студень на душе. Берега голые, деревья голые, земля бурая, а ветер такой, что сам черт не сумеет дуть так резко и противно. Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую после половодья цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко. Камские города сыры; кажется, в них жители занимаются приготовлением облаков, мокрых заборов и уличной грязи

Вот так со сменой капризной погоды меряются и настроения Антона Павловича. Он продолжает свой рассказ:

“До Тюмени доехал на поезде. Мой поезд мчится на всех парах от станции «Веселый Трах-Тарарах» до станции «Спасайся, кто может!». Локомотив свистит, шипит, пыхтит, сопит… Вагоны дрожат и своими неподмазанными колесами воют волками и кричат совами. На небе, на земле и в вагонах тьма… «Что-то будет! что-то будет!» - стучат дрожащие от старости лет вагоны… «Огого-гого-о-о!» - подхватывает локомотив… По вагонам вместе с карманолюбцами гуляют сквозные ветры. Страшно… Но не где так быстро и приятно не бывает сближение, как в дороге! Люблю тебя, дорога! Но дальше железная дорога не шла, и пришлось продолжать путешествие в наемном экипаже.

Посадили меня, раба божия, в корзинку-плетушку и повезли. Сидишь в корзинке, глядишь на свет Божий, как чижик, и ни о чем не думаешь. Ну-с, едешь, едешьМелькают верстовые столбы, лужи, березнячкиВот перегнали переселенцев, потом этап. Встретили бродяг с котелками на спинах; эти господа беспрепятственно прогуливаются по всему сибирскому тракту. То старушонку зарежут, чтобы взять себе ее юбку на портянки, то сорвут с верстового столба жестянку с цифрами сгодится, то проломят голову встречному нищему или выбьют глаза своему же брату ссыльному, но проезжающих они не трогают.

Навстречу нам, во весь дух, гремя по кочкам, несется почтовая тройка. Мой ямщик спешит свернуть вправо, и тотчас же мимо нас пролетает громадная, тяжелая почтовая телега, в которой сидит обратный ямщик. Но вот слышится новый гром: несется навстречу другая тройка и тоже во весь дух. Мы торопимся свернуть вправо, тут к великому моему недоумению и страху, тройка сворачивает почему-то не вправо, а влево и прямо летит на нас. А что, если столкнемся? Едва я успеваю задать себе этот вопрос, как раздается треск, наша пара и почтовая тройка мешаются в одну темную массу, тарантас становится на дыбы, я стремительно падаю, а на меня все мои чемоданы и узлы… Пока, ошеломленный, лежу на земле, мне слышно, что несется третья тройка. «Ну, думаю, эта наверное убьет меня». Но, слава богу, я ничего не сломал себе, ушибся не больно и могу встать с земли. Вскакиваю, отбегаю в сторону и кричу не своим голосом:

— Стой! Стой!

Со дна пустой почтовой телеги поднимается фигура, берется за вожжи, и третья тройка останавливается почти у самых моих вещей. Минуты две проходят в молчании. Какое-то тупое недоумение, точно все мы никак не можем понять того, что произошло. Оглобли сломаны, сбруи порваны, дуги с колокольчиками валяются на земле, лошади тяжело дышат; они тоже ошеломлены и, кажется, больно ушиблены. Старик мой ямщик, кряхтя и охая, поднимается с земли; подъезжает еще четвертая тройка, потом пятая… Затем начинается неистовая ругань.

— Чтоб тебя уязвило! - кричит ямщик, столкнувшийся с нами. - Язвина тебе в рот! Где у тебя глаза были, старая собака?

— А кто виноват? - кричит плачущим голосом старик. - Ты виноват, да ты же и ругаешься?

Ямщики орут во всё горло, так что их, должно быть, за десять верст слышно. Ругаются нестерпимо. Сколько остроумия, злости и душевной нечистоты потрачено, чтобы придумать эти гадкие слова и фразы, имеющие целью оскорбить и осквернить человека во всем, что ему свято, дорого и любо! Так умеют браниться только сибирские ямщики и перевозчики, а научились они этому, говорят, у арестантов.

Ночью, перед рассветом, среди этой дикой ругающейся орды, около этих беспокойных, норовистых лошадей, которые столпились в кучу и ржут, я чувствую такое одиночество, какое трудно описать. А утром, чуть только недавно соснул, слышу:

— Вставай, приятель, лошади готовы.

Какое издевательство над ленью, над отвращением к холоду, который змейкой пробегает по спине и вдоль и поперек! Опять еду… К вечеру лужи и дороги начинают мерзнуть, а ночью совсем мороз, хоть доху надевай. Бррр! Тряско, потому что грязь обращается в кочки. Выворачивает душу. Страшно утомляешься от этой тряски, от холода, и колокольчиков; страстно хочется тепла и постели.

Мы остановились в избе зажиточного мужика. В горнице зажигают сальную свечу. Молодая хозяйка подает чай. Какая скука! Чтобы развлечь себя, переношусь мыслями в родные края, где уже весна и холодный дождь не стучит в окна, но, как нарочно, мне вспоминается жизнь вялая, серая, бесполезная. Хозяин заводит со мной разговор:

— Народ здесь в Сибири темный, бесталанный. Из России везут ему сюда и полушубки, и ситец, и посуду, и гвозди, а сам он ничего не умеет. Только землю пашет да вольных возит, а больше ничего… Даже рыбы ловить не умеет. Скучный народ, не дай бог, какой скучный! Женщина так же скучна, как и сибирская природа. Живешь с ними и только жиреешь без меры, а чтоб для души и для ума - ничего, как есть! Жалко смотреть, господин! Человек-то здесь даже стоящий, у которого сердце мягкое, который не украдет, и не обидит — золото, а не человек, но, гляди, пропадает у нас ни за грош, без всякой пользы, как муха или, скажем, комар. Спросите его: для чего он живет?

— Человек работает, сыт, одет, - говорю я. - Что же ему еще нужно?

— Все-таки он должен понимать, для какой надобности он живет. В России небось понимают!

— Нет, не понимают.

— Значит, в метрике только записано, что мы люди, Петры да Андреи, а на деле выходим - волки…

Легли спать так и не договорив. Ночью я почувствовал невыносимую зубную боль в пятках. Спрашиваю себя: не отморозил ли? Но зато прошли все головные и грудные боли, разыгрался донельзя аппетит, а геморрой точно воды в рот набрал молчок. В Москве у меня бывало кровохарканье, теперь даже кашля нет, давно я так мало не кашлял, как теперь после двухнедельного пребывания на чистом воздухе.

От Томска до Красноярска 500 верст, невылазная грязь; моя повозка и я грузли в грязи, как мухи в густом варенье, сколько верст прошел пешком, сколько клякс было на моей физиономии и на платье!.. Я не ехал, а полоскался в грязи. Зато и ругался же я! Мозг мой не мыслил, а только ругался. Когда по приезде мылся в бане, то с головы моей текла мыльная пена не белого, а пепельно-гнедого цвета, точно я лошадь.

Многое повидал. В поездке узнал, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы ни чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей.

Нас потчевали повсюду утячьей похлебкой. Это совершенная гадость: мутная жидкость, в которой плавают кусочки дикой утки и невареный лук; утиные желудки не совсем очищены от содержимого, и поэтому, попадая в рот, заставляют думать, что рот и прямая кишка поменялись местами. Я купил колбасы, но что за колбаса! Берешь ее в рот, и во рту такой запах, как будто вошел в конюшню в тот самый момент, когда кучера снимают портянки, начинаешь жевать, такое чувство, будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в дегте. Тьфу!

Вот и Енисей. Если на Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнею; яркие золотые надежды сменились у него немочью, что принято называть русским пессимизмом, то на Енисее жизнь началась стоном, а кончилась удалью, какая нам и во сне не снилась. Так по крайней мере думал я, стоя на его широком берегу. Какая полная, умная и смелая жизнь со временем засветится здесь!

Признаюсь, я доволен и благодарен Богу, что он мне дал силу и возможность пуститься в такое путешествие. Многое я видел, многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня и не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, физическое мучительство, наслаждения, полученные от отдыха, — все вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу.

Я и в Амур влюблен. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России.

Байкал удивителен, и недаром сибиряки величают его не озером, а морем. Вода прозрачна необыкновенно, так что видно сквозь нее, как сквозь воздух; цвет у нее нежно-бирюзовый, приятный для глаза. Берега гористые, покрытые лесами; кругом дичь непроглядная, беспросветная. Изобилие медведей, соболей, диких коз и всякой дикой всячины, которая занимается тем, что живет в тайге и закусывает друг другом.

К Сахалину подошли вечером. Открывшаяся панорама была зловещей. Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные. Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою. Многие жилища покинуты своими хозяевами, и темные окна без рам глядят на нас, как глазные впадины черепа. На левом плане горят чудовищные костры, выше них — горы, из-за гор поднимается высоко к небу багровое зарево от дальних пожаров; похоже, как будто горит весь Сахалин. Кажется, что тут конец света. Душой овладевает чувство, какое, вероятно, испытывал Одиссей, когда плавал по незнакомому морю и смутно предчувствовал встречи с необыкновенными существами

Антон Павлович высадился в порту вместе с этапом каторжников. Он увидел и других каторжников, которые шли по улицам города, звеня кандалами. Чехов был полон решимости провести здесь строгое исследование и не в качестве писателя, а в качестве ученого. Для этого прежде всего он задумал осуществить по возможности полную перепись населения, что позволило бы ему познакомиться и с самыми закоренелыми преступниками. Антон Павлович заказал отпечатать в типографии опросный лист и сразу же принялся за работу в одиночку, без чьей-либо помощи. Он вставал в пять утра и посещал иногда один, иногда в сопровождение вооруженного охранника подряд все тюрьмы, все барачные поселения, все избы острова, не упуская из виду ни рудников, ни шахт, беседуя с безграмотными скотами как иначе назвать людей, почти потерявших человеческий облик?

“Дни были суровыми, пасмурными, холодными. Беспокойно шумело море. Помнится, по дороге от старого рудника к новому мы с местным доктором на минутку остановились около старика кавказца, который лежал на песке в глубоком обмороке; два земляка держали его за руки, беспомощно и растерянно поглядывая по сторонам. Старик был бледен, руки холодные, пульс слабый. Мы поговорили и пошли дальше, не подав ему медицинской помощи. Врач, который сопровождал меня, когда я заметил ему, что не мешало бы дать старику хоть валериановых капель, сказал: у фельдшера в тюрьме нет никаких лекарств.

Каторжные и поселенцы, за немногими исключениями, ходят по улицам свободно, без кандалов и без конвоя, и встречаются на каждом шагу толпами и в одиночку. Они во дворе и в доме, потому что они кучера, сторожа, повара, кухарки и няньки. Такая близость в первое время с непривычки смущает и приводит в недоумение. Идешь мимо какой-нибудь постройки, тут каторжные с топорами, пилами и молотками. А ну, думаешь, размахнется и трахнет! Или придешь к знакомому и, не заставши дома, сядешь писать ему записку, а сзади в это время стоит и ждет его слуга - каторжный с ножом, которым он только что чистил в кухне картофель. Или, бывало, рано утром, часа в четыре, просыпаешься от какого-то шороха, смотришь - к постели на цыпочках, чуть дыша, крадется каторжный. Что такое? Зачем? «Сапожки почистить, ваше высокоблагородие». Скоро я пригляделся и привык. Привыкают все, даже женщины и дети. Здешние дамы бывают совершенно покойны, когда отпускают своих ребятишек гулять с няньками бессрочнокаторжными

Антон Павлович обходит поселения каторжан. И кто бы ему ни попадался на пути, каждый благодаря благожелательному тону и спокойному обращению неизменно проникался к нему доверием. Не проходило и нескольких минут, как беседа становилась дружеской. Таким образом собственной рукой Чехов заполнил около десяти тысяч опросных листков. Непрерывная работа привела писателя к нервному истощению, но он и не думал об отдыхе. Он все больше убеждался в том, что Сахалин царство беззакония, самоуправства, жестокости и лжи.

Писатель обращает внимание не только на каторжан, но и на их тюремщиков. Он делает вывод, подводя итоги своим наблюдениям: «Наказывать по долгу службы и присяги своего ближнего, быть способным каждый час насиловать в себе отвращение и ужас, сознавать отдаленность места служения, ничтожное жалованье, скуку, постоянную близость бритых голов, кандалов, палачей, грошовые расчеты, дрязги, а главное, сознание своего полного бессилия в борьбе с окружающим злом, — все это, взятое вместе, всегда делало службу по управлению каторгой и ссылкой исключительно тяжелой и непривлекательной.

На каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было все равно, где ни служить, лишь бы есть, пить, спать, да играть в карты; порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, сходили с ума, убивали себя, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спруту-осьминогу, и они тоже начинали красть, жестоко сечь… Здесь надзирают над заключенными смесь Держиморды и Яго, — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розг и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом».

Ну вот дело сделано, перепись закончена, наконец и отъезд! Чехов поднимается на борт судна, которому предстоит, обогнув Азию довести путешественника до Одессы. Самым сильным впечатлением во время морского путешествия была смерть двух пассажиров. Покойников бросили в море. «Когда глядишь, — рассказывает Чехов, — как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в океан, у которого него нет ни смысла, ни жалости. Будь наш пароход поменьше и сделан не из толстого железа, безумные волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных.

Судно еще одно чудовище, носатое чудовище, оно прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно давило бы их, не разбирая святых и грешных

Таким был временный упадок оптимизма отважного путешественника. Однако возвращение домой по океанам в сравнении с переездом через Сибирь выглядело чуть ли не туристическим круизом. Водный путь длилось более двух месяцев. За это время случались такие шторма, что катастрофа казалась неминуемой. Капитан предложил путешественнику держать револьвер при себе, чтобы можно было покончит с собой в случае кораблекрушения, ведь в воде кишели кровожадные акулы.

Но не все шторма да ужасы. Цейлон показался Чехову раем."Вот из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя, рядом ложится фиолетовый, потом золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».

Здесь Антон Павлович кроме пальм, видел и слонов, и кобр, и индийских факиров, творивших настоящие чудеса, а главное бронзовых женщин с таинственными улыбками. “Когда заведу детей, — шутил он, — скажу им не без гордости: “Сукин ты сын, знай же, что у меня в жизни была любовь с черноглазой индусской женщиной. А где и когда? Лунной ночью в лесу из кокосовых пальм

Милый шутник пишет письмо друзьям: «У меня и брюшко теперь… и мириады мошек в голове, и чертова пропасть планов, и всякие штуки, а какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. Не знаю, то ли я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня побери».

После семи месяцев изнурительного паломничества Чехов был счастлив. “Ура! Ну вот наконец я опять сижу у себя за столом, молюсь моим линяющим пенатам. У меня теперь такое хорошее чувство Антон Павлович вернулся домой, чтобы передать соотечественникам послание чрезвычайной важности. Он совсем еще недавно проповедовавший, что писатель не должен учить себе подобных, ощутил себя теперь носителем истины, которую надо как можно скорей донести до людей: “Хорош Божий свет! Одно только не хорошо: мы На Сахалине он увидел воочию все мерзости рабства, на Западе познакомился с самой сутью цивилизации. Россия располагалась для него между двумя этими крайностями.

Читатели большей частью оказались разочарованными “Островом Сахалином Они ожидали от Чехова головокружительного, исполненного драматизма и горячности повествования, напоминавшего “Записки из мертвого домаДостоевского. А получился беспристрастный и сдержанный отчет о пребывании писателя в среде каторжан. Тем ни менее этот репортаж, которые сочли некоторые слишком сухим, привлек внимание властей, и правительство направило на остров следственную комиссию. Результатом стали реформы с целью смягчения условий жизни каторжников. То есть Чехов мог себе сказать, что муки его были не напрасны (А. Труайя)

Казалось бы тяжелое путешествие на Сахалин должно было бы обессилить Антона Павловича, но нет. Он отправился в свою первую поездку по Западной Европе, побывал в Вене, Венеции, Болонье, Флоренции, Риме, Неаполе, Ницце, Монте-Карло, Париже. А в это время его читатели, отвергшие повествование о Сахалине, с удовольствием наслаждались его рассказами.

Вот рассказ об истоках благородства.

— Милостивый государь! Будьте добры, обратите внимание на несчастного, голодного человека. Три дня не ел… не имею пятака на ночлег… клянусь богом! Восемь лет служил сельским учителем и потерял место по интригам земства. Пал жертвою доноса. Вот уж год, как хожу без места.

Присяжный поверенный Скворцов поглядел на сизое, дырявое пальто просителя, на его мутные, пьяные глаза, красные пятна на щеках, и ему показалось, что он раньше уже видел где-то этого человека.

— Послушайте, третьего дня, кажется, я встретил вас на Садовой, - сказал он, - но тогда вы говорили мне, что вы не сельский учитель, а студент, которого исключили. Помните?

— Не… нет, не может быть! - пробормотал проситель, смущаясь. - Я сельский учитель и, ежели желаете, могу документы показать.

— Будет вам лгать! Вы называли себя студентом и даже рассказали мне, за что вас исключили. Помните? — Скворцов покраснел и с выражением гадливости сказал: — Это подло, милостивый государь!  Это мошенничество! Я вас в полицию отправлю, чёрт бы вас взял! Вы бедны, голодны, но это не дает вам права так нагло, бессовестно лгать, ксплуатировать симпатии общества к сельским учителям и студентам - ведь это так низко, подло, грязно! Возмутительно!

Оборвыш стал оправдываться. Скворцов разошелся и самым безжалостным образом. Нищий оскорбил то, что он, Скворцов, так любил и ценил в себе самом: доброту, чувствительное сердце, сострадание к несчастным людям; своею ложью, покушением на милосердие «субъект» точно осквернил ту милостыню, которую он от чистого сердца любил подавать беднякам.

— Сударь! - сказал оборвыш, прикладывая руку к сердцу. - Действительно, я… солгал! Верьте богу, нельзя без лжи! Когда я говорю правду, мне никто не подает. С правдой умрешь с голоду и замерзнешь без ночлега! Вы верно рассуждаете, я понимаю, но… что же мне делать?

— Что делать? Вы спрашиваете, что вам делать? - крикнул Скворцов. - Работайте, вот что делать! Работать нужно! Вы молоды, здоровы, сильны, потому всегда найдете работу, была бы лишь охота. Но ведь вы ленивы, избалованы, пьяны! От вас, как из кабака, разит водкой! Вы изолгались, истрепались до мозга костей и способны только на попрошайничество и ложь! Если вы и соблаговолите когда-нибудь снизойти до работы, то подавай вам канцелярию, русский хор, маркерство, где бы вы ничего не делали и получали бы деньги! А не угодно ли вам заняться физическим трудом? Небось не пойдете в дворники или фабричные! Вы ведь с претензиями! А не угодно ли вам дрова колоть? Не хотите ли у меня поколоть дрова?

— Извольте, поколю…

С этого времени оборвыш стал делать кое-какую работу по хозяйству под руководством кухарки Ольги.

Прошло два года. Однажды, стоя у театральной кассы и расплачиваясь за билет, Скворцов увидел рядом с собой маленького человечка с барашковым воротником и в поношенной котиковой шапке. Человечек робко попросил у кассира билет на галерку и заплатил медными пятаками.

— Это вы? - спросил Скворцов, узнав в человечке своего давнишнего дровокола. - Ну как? Что поделываете? Хорошо живется?

— Ничего… Служу теперь у нотариуса, получаю 35 рублей-с.

— Ну, и слава богу. И отлично! Радуюсь за вас. Очень, очень рад! Ведь вы некоторым образом мой крестник. Ведь это я вас на настоящую дорогу толкнул. Помните, как я вас распекал, а? Чуть вы у меня тогда сквозь землю не провалились. Ну, спасибо, голубчик, что моих слов не забывали.

— Спасибо и вам, - сказал бывший оборвыш. - Не приди я к вам тогда, пожалуй, до сих пор назывался бы учителем или студентом. Да, у вас спасся, выскочил из ямы. Спасибо за ваши добрые слова и за дела. Вы отлично тогда говорили. Я благодарен и вам, и вашей кухарке, дай бог здоровья этой доброй, благородной женщине. Вы отлично говорили тогда, я вам обязан, конечно, по гроб жизни, но спасла-то меня, собственно, ваша кухарка Ольга.

— Каким это образом?

— А таким образом. Бывало, придешь к вам дрова колоть, она и начнет: «Ах ты, пьяница! Окаянный ты человек! И нет на тебя погибели!» А потом сядет против, пригорюнится, глядит мне в лицо и плачется: «Несчастный ты человек! Нет тебе радости на этом свете, да и на том свете, пьяница, в аду гореть будешь! Горемычный ты!» И всё в таком роде, знаете. Сколько она себе крови испортила и слез пролила ради меня, я вам и сказать не могу. Но главное - вместо меня дрова колола! Ведь я, сударь, у вас ни одного полена не расколол, а всё она! Почему она меня спасла, почему я изменился, глядя на нее, и пить перестал, не могу вам объяснить. Знаю только, что от ее слов и благородных поступков в душе моей произошла перемена, она меня исправила, и никогда я этого не забуду

Вот трагическая история из врачебной практики.

“В десятом часу темного сентябрьского вечера у земского доктора Кирилова скончался от дифтерита его единственный сын, шестилетний Андрей. Когда докторша опустилась на колени перед кроваткой умершего ребенка и ею овладел первый приступ отчаяния, в передней резко прозвучал звонок. Это был Абогин. Точно испуганный пожаром или бешеной собакой, он едва сдерживал свое частое дыхание и говорил быстро, дрожащим голосом. Что-то неподдельно искреннее, детски-малодушное звучало в его речи:

— Бога ради, не откажите поехать сейчас со мной… У меня опасно заболела жена… И экипаж со мной… Пока ехал к вам, исстрадался душой… Одевайтесь и едемте, ради бога… Произошло это таким образом. Мы сели чай пить; вдруг жена вскрикивает, хватает себя за сердце и падает на спинку стула. Боюсь, что это аневризма… Поедемте… У нее и отец умер от аневризмы…

Кирилов слушал и молчал, как будто не понимал русской речи. Потом встряхнул головой и сказал, апатично растягивая каждое слово:

— Извините, я не могу ехать… Минут пять назад у меня… умер сын…

— Неужели? - прошептал Абогин, делая шаг назад. - Боже мой, в какой недобрый час я попал! Удивительно несчастный день… удивительно! Какое совпадение… и как нарочно! Видит бог, мне стыдно, что я в такие минуты пытаюсь овладеть вашим вниманием, но что же мне делать? Судите сами, к кому я поеду? Ведь, кроме вас, здесь нет другого врача. Поедемте ради бога! Не за себя я прошу… Не я болен!

Наступило молчание. Кирилов повернулся спиной к Абогину, постоял и медленно вышел из передней в залу. Судя по его неверной, машинальной походке, по тому вниманию, с каким он в зале поправил на негоревшей лампе мохнатый абажур и заглянул в толстую книгу, лежавшую на столе, видно было, что в эти минуты у него не было ни намерений, ни желаний, ни о чем думать и, вероятно, он уже не помнил, что у него в передней стоит чужой человек.

Доктор ушел в спальню. Здесь царил мертвый покой. Всё до последней мелочи красноречиво говорило о недавно пережитой буре, об утомлении, и всё отдыхало. Свечка, стоявшая на табурете в тесной толпе склянок, коробок и баночек, и большая лампа на комоде ярко освещали всю комнату. На кровати, у самого окна, лежал мальчик с открытыми глазами и удивленным выражением лица. Он не двигался, но открытые глаза его, казалось, с каждым мгновением всё более темнели и уходили вовнутрь черепа. Положив руки на его туловище и спрятав лицо в складки постели, перед кроватью стояла на коленях мать. Подобно мальчику, она не шевелилась, но сколько живого движения чувствовалось в изгибах ее тела и в руках! Припадала она к кровати всем своим существом, с силой и жадностью, как будто боялась нарушить покойную и удобную позу, которую наконец нашла для своего утомленного тела.

Доктор остановился около жены, засунул руки в карманы брюк и, склонив голову набок, устремил взгляд на сына. Лицо его выражало равнодушие, только по росинкам, блестевшим на его бороде, и заметно было, что он недавно плакал.

Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей!

Постояв немного в спальне, доктор опять вышел в переднюю.

— Наконец-то! - вздохнул Абогин, берясь за ручку двери. - Едемте, пожалуйста!

Кирилов вздрогнул, поглядел на него и вспомнил…

— Послушайте, ведь я уже сказал вам, что мне нельзя ехать! Как странно!..

— Доктор, я не истукан, отлично понимаю ваше положение… сочувствую вам! - умолял Абогин. — Но ведь я не за себя прошу… Умирает моя жена! Если бы вы слышали этот крик, видели ее лицо, то поняли бы мою настойчивость! Боже мой, а уж я думал, что вы пошли одеваться! Доктор, время дорого! Едемте, прошу вас!

— Ехать я не могу! - сказал с расстановкой Кирилов и шагнул в обратно залу.

— У вас горе, я понимаю, но ведь приглашаю я вас не зубы лечить, не в эксперты, а спасать жизнь человеческую! - продолжал умолять Абогин, как нищий. - Эта жизнь выше всякого личного горя! Ну, я прошу мужества, подвига! Во имя человеколюбия!

— Человеколюбие - палка о двух концах! - раздраженно сказал Кирилов. - Во имя того же человеколюбия я прошу вас не увозить меня. И как странно, ей-богу! Я едва на ногах стою, а вы человеколюбием пугаете! Никуда я сейчас не годен… не поеду ни за что, да и на кого я жену оставлю? Нет, нет…

— Доктор, умирает молодая женщина! Сейчас, вы говорите, у вас умер сын, кому же, как не вам, понять мой ужас? — Голос Абогина дрожал от волнения; в этой дрожи и в тоне было гораздо больше убедительности, чем в словах.

— Далеко ехать? — спросил угрюмо Кирилов.

— Что-то около тринадцати-четырнадцати верст. У меня отличные лошади! Даю вам честное слово, что доставлю вас туда и обратно в один час. Только один час!

Последние слова подействовали на доктора сильнее, чем ссылки на человеколюбие или призвание врача. Он подумал и согласился. Кучер ехал быстро. Почти всю дорогу Кирилов и Абогин молчали. Вдруг доктор встрепенулся:

— Послушайте, отпустите меня, - сказал он тоскливо. - Я к вам потом приеду. Мне бы только фельдшера к жене послать. Ведь она одна!

Абогин молчал. Коляска, покачиваясь и стуча о камни, покатила далее.

Во всей природе чувствовалось что-то безнадежное, больное. Куда ни взглянешь, всюду она представлялась темной, безгранично глубокой и холодной ямой, откуда не выбраться ни Кирилову, ни Абогину, ни красному полумесяцу… Когда они подъехали к дому Абогин поглядел на освещенные окна и слышно было, как дрожало его дыхание.

— Если что случится, то… я не переживу, - сказал он, входя с доктором в переднюю и в волнении потирая руки.

Абогин прошел в комнаты и вскоре вернулся. Перед доктором стоял человек, но не тот, который вышел. Выражение сытости и тонкого изящества исчезло на нем, лицо его, и руки, и поза были исковерканы отвратительным выражением не то ужаса, не то мучительной физической боли. Его нос, губы, усы, все черты двигались и, казалось, старались оторваться от лица, глаза же как будто смеялись от боли…

— Обманула! - крикнул он, сильно напирая на слог ну. - Обманула! Ушла! Заболела и услала меня за доктором для того только, чтобы бежать с этим шутом Папчинским! Боже мой! Ну, к чему же эта ложь?! Боже мой! Боже мой! К чему этот грязный, шулерский фокус, эта дьявольская, змеиная игра? Что я ей сделал? Ушла! — Слезы брызнули у него из глаз. О боже, лучше бы она умерла! Я не вынесу! Не вынесу я!

Доктор выпрямился. Его глаза замигали, налились слезами, узкая борода задвигалась направо и налево вместе с челюстью.

— Позвольте, как же это? - спросил он, с любопытством оглядываясь. - У меня умер ребенок, жена в тоске, одна на весь дом… сам я едва стою на ногах, три ночи не спал… и что же? Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль бутафорской вещи! Не… не понимаю!

Абогин швырнул на пол скомканную записку и наступил на нее, как на насекомое, которое хочется раздавить.

— И я не видел… не понимал! - говорил он сквозь сжатые зубы, потрясая около своего лица кулаком с таким выражением, как будто ему наступили на мозоль. - Колпак!

— Не… не понимаю! - бормотал доктор. - Ведь это что же такое! Ведь это глумление над личностью, издевательство над человеческими страданиями! Это что-то невозможное… первый раз в жизни вижу! — С тупым удивлением человека, который только что стал понимать, что его тяжело оскорбили, доктор пожал плечами, развел руками и, не зная, что говорить, что делать, в изнеможении опустился в кресло.

Со слезами на глазах, дрожа всем телом, Абогин искренно изливал перед ним свою душу. Он говорил горячо, прижимая обе руки к сердцу, разоблачал свои семейные тайны без малейшего колебания и как будто даже рад был, что наконец эти тайны вырвались наружу из его груди. Поговори он таким образом час, другой, вылей свою душу, несомненно, ему стало бы легче. Кто знает, выслушай его доктор, посочувствуй ему дружески, быть может, он, как это часто случается, примирился бы со своим горем без протеста, не делая ненужных глупостей…

Но случилось иначе. Пока Абогин говорил, оскорбленный доктор заметно менялся. Равнодушие и удивление на его лице мало-помалу уступили место выражению горькой обиды, негодования и гнева. Черты лица его стали еще резче, черствее и неприятнее. Когда Абогин поднес к его глазам карточку молодой женщины с красивым, но сухим и невыразительным, как у монашенки, лицом и спросил, можно ли, глядя на это лицо, допустить, что оно способно выражать ложь, доктор вдруг вскочил, сверкнул глазами и сказал, грубо отчеканивая каждое слово:

— Зачем вы всё это говорите мне? Не желаю я слушать! Не желаю! - крикнул он и стукнул кулаком по столу. - Не нужны мне ваши пошлые тайны, чёрт бы их взял! Не смеете вы говорить мне эти пошлости! Или вы думаете, что я еще недостаточно оскорблен? Что я лакей, которого до конца можно оскорблять? Да? Зачем вы меня сюда привезли? Если вы с жиру женитесь, с жиру беситесь и разыгрываете мелодрамы, то при чем тут я? Что у меня общего с вашими романами? Оставьте меня в покое! Упражняйтесь в благородном кулачестве, рисуйтесь гуманными идеями, жирейте, как каплуны, но не смейте глумиться над личностью! Не умеете уважать ее, так хоть избавьте от вашего внимания!

— Позвольте, что это всё значит? - возмутился Абогин, краснея.

— А то значит, что низко и подло играть так людьми!

— Как вы смеете говорить мне это? - тихо сказал Абогин, и его лицо опять запрыгало и на этот раз уже ясно от гнева. Я сам глубоко несчастлив и… и…

— Несчастлив, - презрительно ухмыльнулся доктор. - Не трогайте этого слова, оно вас не касается.

Абогин торопливо полез в боковой карман, вытащил оттуда бумажник и, достав две бумажки, швырнул их на стол.

— Вот вам за ваш визит! - сказал он, шевеля ноздрями. - Вам заплачено!

— Не смеете вы предлагать мне деньги! - крикнул доктор и смахнул со стола на пол бумажки. - За оскорбление деньгами не платят!

Абогин и доктор стояли лицом к лицу и в гневе продолжали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной

Вот история двух совершенно разных молодых людей.

“На этом вечере у банкира было много умных людей и велись интересные разговоры. Между прочим говорили о смертной казни. Гости, среди которых было немало ученых и журналистов, в большинстве своем относились к смертной казни отрицательно. Они находили этот способ наказания устаревшим, непригодным для христианских государств и безнравственным. По мнению некоторых из них, смертную казнь повсеместно следовало бы заменить пожизненным заключением.

— Я с вами не согласен, - сказал хозяин-банкир. - Я не пробовал ни смертной казни, ни пожизненного заключения, но если можно судить a priori, то, по-моему, смертная казнь нравственнее и гуманнее заключения. Казнь убивает сразу, а пожизненное заключение медленно. Какой же палач человечнее? Тот ли, который убивает вас в несколько минут, или тот, который вытягивает из вас жизнь в продолжение многих лет?

— То и другое одинаково безнравственно, - заметил кто-то из гостей, - потому что имеет одну и ту же цель - отнятие жизни. Государство - не бог. Оно не имеет права отнимать то, чего не может вернуть, если захочет.

Среди гостей находился один юрист, молодой человек лет двадцати пяти. Когда спросили его мнения, он сказал:

— И смертная казнь и пожизненное заключение одинаково безнравственны, но если бы мне предложили выбирать между казнью и пожизненным заключением, то, конечно, я выбрал бы второе. Жить как-нибудь лучше, чем никак.

Спор стал оживленнее. Банкир, бывший тогда помоложе и нервнее, вдруг вышел из себя, ударил кулаком по столу и крикнул, обращаясь к молодому юристу:

— Неправда! Держу пари на два миллиона, что вы не высидите в каземате и пяти лет.

— Если это серьезно, - ответил ему юрист, - то держу пари, что высижу не пять, а пятнадцать. Вы ставите миллионы, а я свою свободу!

И это дикое, бессмысленное пари состоялось! Решено было, что юрист будет отбывать свое заключение под строжайшим надзором в одном из флигелей, построенных в саду банкира.

В первый год заключения юрист, насколько можно было судить по его коротким запискам, сильно страдал от одиночества и скуки. Из его флигеля постоянно днем и ночью слышались звуки рояля. Он отказался от вина и табаку. Вино, писал он, возбуждает желания, а желания - первые враги узника; к тому же нет ничего скучнее, как пить хорошее вино и никого не видеть. А табак портит в его комнате воздух. В первый год юристу посылались книги преимущественно легкого содержания: романы со сложной любовной интригой, уголовные и фантастические рассказы, комедии и тому подобное. Во второй год музыка уже смолкла во флигеле и юрист требовал в своих записках только классиков. Затем узник усердно занялся изучением языков, философией и историей. Он жадно принялся за эти науки, так что банкир едва успевал выписывать для него книги. Юрист думал: Гении всех веков и стран говорят на различных языках, но горит во всех их одно и то же пламя. О, какое неземное счастье испытывает теперь моя душа оттого, что я умею понимать их!»

Прошло пятнадцать лет, подошло время освобождения и расплаты. Банкир за это время растратил свои миллионы и теперь боялся спросить себя, чего у него больше - денег или долгов? Азартная биржевая игра, рискованные спекуляции и горячность, от которой он не мог отрешиться даже в старости, мало-помалу, привели в упадок его дела, и бесстрашный, самонадеянный, гордый богач превратился в банкира средней руки, трепещущего при всяком повышении и понижении бумаг.

— Проклятое пари! - бормотал старик, в отчаянии хватая себя за голову. - Зачем этот человек не умер? Ему еще сорок лет. Он возьмет с меня последнее, женится, будет наслаждаться жизнью, играть на бирже, а я, как нищий, буду глядеть с завистью и каждый день слышать от него одну и ту же фразу: «Я обязан вам счастьем моей жизни, позвольте мне помочь вам!» Нет, это слишком! Единственное спасение от банкротства и позора - смерть этого человека!

Стараясь не издавать ни звука, он достал из несгораемого шкапа ключ от двери, которая не отворялась в продолжение пятнадцати лет, надел пальто и вышел из дому. В комнате узника тускло горела свеча. За столом неподвижно сидел человек, не похожий на обыкновенных людей. Это был скелет, обтянутый кожею, с длинными женскими кудрями и с косматой бородой. Цвет лица у него желтый, с землистым оттенком, щеки впалые, спина длинная и узкая, а рука, которою он поддерживал свою волосатую голову, была так тонка и худа, что на нее было жутко смотреть. Он спал… Перед его склоненною головой на столе лежал лист бумаги, на котором было что-то написано мелким почерком.

«Жалкий человек! - подумал банкир. - Спит и, вероятно, видит во сне миллионы! А стоит мне только взять этого полумертвеца, бросить его на постель, слегка придушить подушкой, и самая добросовестная экспертиза не найдет знаков насильственной смерти. Однако прочтем сначала, что он тут написал».

Банкир взял со стола лист и прочел следующее: «Завтра в 12 часов дня я получаю свободу и право общения с людьми. Но прежде, чем оставить эту комнату и увидеть солнце, я считаю нужным сказать вам несколько слов. По чистой совести и перед богом, который видит меня, заявляю вам, что я презираю и свободу, и жизнь, и здоровье, и всё то, что в ваших книгах называется благами мира.

Пятнадцать лет я внимательно изучал земную жизнь. Правда, я не видел земли и людей, но в ваших книгах я пил ароматное вино, пел песни, гонялся в лесах за оленями и дикими кабанами, любил женщин… Красавицы, воздушные, как облако, созданные волшебством ваших гениальных поэтов, посещали меня ночью и шептали мне чудные сказки, от которых пьянела моя голова. В ваших книгах я взбирался на вершины Эльборуса и Монблана и видел оттуда, как по утрам восходило солнце и как по вечерам заливало оно небо, океан и горные вершины багряным золотом; я видел оттуда, как надо мной, рассекая тучи, сверкали молнии; я видел зеленые леса, поля, реки, озера, города, слышал пение сирен и игру пастушеских свирелей, осязал крылья прекрасных дьяволов, прилетавших ко мне беседовать о боге… В ваших книгах я бросался в бездонные пропасти, творил чудеса, убивал, сжигал города, проповедовал новые религии, завоевывал целые царства…

Ваши книги дали мне мудрость. Всё то, что веками создавала неутомимая человеческая мысль, сдавлено в моем черепе в небольшой ком. Я знаю, что я умнее всех вас. И я презираю ваши книги, презираю все блага мира и мудрость. Всё ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне с подпольными мышами, а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят вместе с земным шаром.

Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь принимаете вы за правду, безобразие за красоту. Вы удивились бы, если бы вследствие каких-нибудь обстоятельств на яблонях и апельсинных деревьях вместо плодов вдруг выросли лягушки и ящерицы, или розы стали издавать запах вспотевшей лошади; так я удивляюсь вам, променявшим небо на землю. Я не хочу понимать вас. Чтоб показать вам на деле презрение к тому, чем живете вы, я отказываюсь от двух миллионов, о которых я когда-то мечтал, как о рае, и которые теперь презираю. Чтобы лишить себя права на них, я выйду отсюда за пять часов до условленного срока и таким образом нарушу договор…»

Прочитав это, банкир положил лист на стол, поцеловал странного человека в голову, заплакал и вышел из флигеля. Никогда в другое время, даже после сильных проигрышей на бирже, он не чувствовал такого презрения к самому себе, как теперь.

На другой день утром прибежали бледные сторожа и сообщили ему, что они видели, как человек, живущий во флигеле, пролез через окно в сад, пошел к воротам, затем куда-то скрылся. Вместе со слугами банкир тотчас же отправился во флигель и удостоверил бегство своего узника. Чтобы не возбуждать лишних толков, он взял со стола лист с отречением и, вернувшись к себе, запер его в несгораемый шкап

Вот размышления о дутой благотворительности дворянства и антогонизме между дворянством и интеллигенцией.

“Княгине казалось, что она приносит утешение, как луч или птичка. Ее приветливая, веселая улыбка, кроткий взгляд, голос, шутки, вообще вся она, маленькая, хорошо сложенная, одетая в простое черное платье, своим появлением должна была возбуждать чувство умиления и радости. Каждый, глядя на нее, должен был думать: «Бог послал нам ангела И чувствуя, что каждый невольно думает это, она улыбалась еще приветливее и старалась походить на птичку. Многим же действительно казалась ангелом.

Однако доктор, который пять лет тому назад служил у нее, при неожиданной встрече сказал ей нелицеприятное:

— В ваших дворянских имениях царит дух нелюбви, дух отвращения к людям. На этом-то отвращении у вас построена вся система жизни. В вашем дворце на всех дверях и на лестницах стоят сытые, грубые и ленивые гайдуки в ливреях, чтоб не пускать в дом неприлично одетых людей; в передней стоят стулья с высокими спинками, чтоб во время балов и приемов лакеи не пачкали затылками обоев на стенах; во всех комнатах шершавые ковры, чтоб не было слышно человеческих шагов; каждого входящего обязательно предупреждают, чтобы он говорил потише и поменьше и чтоб не говорил того, что может дурно повлиять на воображение и нервы. А в вашем кабинете не подают человеку руки и не просят его садиться, точно так, как сейчас вы не подали мне руки и не пригласили сесть… Я хочу сказать, что вы глядите на всех людей по-наполеоновски, как на мясо для пушек. Но у Наполеона была хоть какая-нибудь идея, а у вас, кроме отвращения, ничего!

— У меня отвращение к людям? - улыбнулась княгиня, пожимая в изумлении плечами. - У меня?

— Да, у вас! Вам нужно фактов? Извольте! В Михальцеве у вас живут милостыней три бывших ваших повара, которые ослепли в ваших кухнях от печного жара. Всё, что есть на десятках тысяч ваших десятин здорового, сильного и красивого, всё взято вами и вашими прихлебателями в гайдуки, в лакеи, в кучера. Всё это двуногое живье воспиталось в лакействе, объелось, огрубело, потеряло образ и подобие, одним словом… Молодых медиков, агрономов, учителей, вообще интеллигентных работников, боже мой, отрывают от дела, от честного труда и заставляют из-за куска хлеба участвовать в разных кукольных комедиях, от которых стыдно делается всякому порядочному человеку! Иной молодой человек не прослужит и трех лет, как становится лицемером, подлипалой, ябедником… Хорошо это?

Простой народ у вас не считают людьми. Да и тех князей, графов и архиереев, которые приезжали к вам, вы признавали только как декорацию, а не как живых людей. Но главное… главное, что меня больше всего возмущает, - иметь больше миллиона состояния и ничего не сделать для людей, ничего!

— Неправда! - выговорила княгиня тихо и умоляющим голосом. - Для людей я много хорошего сделала, это вы сами знаете!

— Да полноте! - крикнул доктор. - Неужели вы еще продолжаете считать вашу благотворительную деятельность чем-то серьезным и полезным, а не кукольной комедией? Ведь то была комедия от начала до конца, то была игра в любовь к ближнему, самая откровенная игра, которую понимали даже дети и глупые бабы! Взять хоть этот ваш - как его? - странноприимный дом для безродных старух, в котором меня вы заставили быть чем-то вроде главного доктора, а сами были почетной опекуншей. О, господи боже наш, что за учреждение милое! Построили дом с паркетными полами и с флюгером на крыше, собрали в деревнях с десяток старух и заставили их спать под байковыми одеялами, на простынях из голландского полотна и кушать леденцы.

Доктор злорадно прыснул в шляпу и продолжал быстро и заикаясь:

— Была игра! Низшие приютские чины прячут одеяла и простыни под замок, чтобы старухи не пачкали - пусть спят, чёртовы перечницы, на полу! Старуха не смеет ни на кровать сесть, ни кофту надеть, ни по гладкому паркету пройтись. Всё сохранялось для парада и пряталось от старух, как от воров, а старухи потихоньку кормились и одевались Христа ради и денно и нощно молили бога, чтоб поскорее уйти из-под ареста и от душеспасительных назиданий сытых подлецов, которым вы поручили надзор за ними.

Мне объявляют: завтра княгиня будете в приюте. Это значит, что завтра нужно бросать больных, одеваться и ехать на парад. Хорошо, приезжаю. Старухи во всем чистом и новом уже выстроены в ряд и ждут. Около них ходит отставная гарнизонная крыса - смотритель со своей сладенькой, ябеднической улыбочкой. Старухи зевают и переглядываются, но роптать боятся. Ждем. Скачет младший управляющий. Через полчаса после него старший управляющий, потом главноуправляющий конторой экономии, потом еще кто-нибудь и еще кто-нибудь… скачут без конца! У всех таинственные, торжественные лица. Ждем, ждем, переминаемся с ноги на ногу, посматриваем на часы - всё это в гробовом молчании, потому что все мы ненавидим друг друга и на ножах. Проходит час, другой, и вот, наконец, показывается вдали коляска и… и…

Доктор залился тонким смехом, выговорил тяжело дыша:

— А помните, как вы пожелали собственноручно кормить соской грудных младенцев, матери которых работают в поле? Вы ходили по деревне и плакали, что младенцев этих нет к вашим услугам - все матери брали их с собой в поле. Потом староста приказал матерям по очереди оставлять своих младенцев вам на потеху. Удивительное дело! Все бежали от ваших благодеяний, как мыши от кота! А почему это? Очень просто! Не оттого, что народ у нас невежественный и неблагодарный, как вы объясняли всегда, а оттого, что во всех ваших затеях, извините меня за выражение, не было ни на один грош любви и милосердия! Было одно только желание забавляться живыми куклами и ничего другого… Кто не умеет отличать людей от болонок, тот не должен заниматься благотворением. Уверяю вас, между людьми и болонками - большая разница!

У княгини страшно забилось сердце; в ушах у нее стучало, и всё ей казалось, что доктор долбит ее своей шляпой по голове. Он говорил быстро, горячо, с излишней жестикуляцией; для нее было только понятно, что с нею говорит грубый, невоспитанный, злой, неблагодарный человек, но чего он хочет от нее и о чем говорит - она не понимала.

— А как вы обращаетесь со своими служащими! - продолжал возмущаться доктор. - Вы их за людей не считаете и третируете, как последних мошенников. Например, позвольте вас спросить, за что вы меня уволили? Служил десять лет вашему отцу, потом вам, честно, не зная ни праздников, ни отпусков, заслужил любовь всех на сто верст кругом, и вдруг в один прекрасный день мне объявляют, что я уже не служу! За что? До сих пор не понимаю! Я, доктор медицины, дворянин, студент московского университета, отец семейства, такая мелкая и ничтожная сошка для вас, что меня можно выгнать в шею без объяснения причин! Зачем со мной церемониться? Я слышал потом, что жена, без моего ведома, тайком ходила к вам раза три просить за меня и вы ее не приняли ни разу. Говорят, плакала в передней. Я этого никогда не прощу ей, покойнице! Никогда!

Доктор замолчал и стиснул зубы, напряженно придумывая, что бы еще такое сказать очень неприятное, мстительное. Вот он что-то вспомнил, и нахмуренное, холодное лицо его вдруг просияло.

— Взять хоть бы ваши отношения к этому монастырю!  Вы никогда никого не щадили, и чем святее место, тем больше шансов, что ему достанется на орехи от вашего милосердия и ангельской кротости. Зачем вы ездите сюда? Что вам здесь у монахов нужно, позвольте вас спросить? Что вам Гекуба, и что вы Гекубе? Опять-таки забава, игра, кощунство над человеческою личностью и больше ничего. Ведь в монашеского бога вы не веруете, у вас в сердце свой собственный бог, до которого вы дошли своим умом на спиритических сеансах; на обряды церковные вы смотрите снисходительно, к обедне и ко всенощной не ходите, спите до полудня… зачем же вы сюда ездите?.. В чужой монастырь вы ходите со своим богом и воображаете, что монастырь считает это за превеликую честь для себя! Как бы не так! Вы спросите-ка, между прочим, во что обходятся монахам ваши визиты? Вы изволили приехать сюда сегодня вечером, а третьего дня уж тут был верховой, посланный из экономии предупредить, что вы сюда собираетесь. Целый день вчера приготовляли для вас покои и ждали.

Сегодня монахи весь день были настороже: ведь если вас не встретить с церемонией - беда! Архиерею пожалуетесь! «Меня, ваше преосвященство, монахи не любят. Не знаю, чем я их прогневала. Правда, я великая грешница, но ведь я так несчастна!» Уж одному монастырю была из-за вас нахлобучка. Архимандрит занятой, ученый человек, у него и минуты нет свободной, а вы то и дело требуете его к себе в покои. Никакого уважения ни к старости, ни к сану. Добро бы жертвовали много, не так бы уж обидно было, а то ведь за всё время монахи от вас и ста рублей не получили!

Княгиня закрыла лицо ладошками, заплакала и запричитала тонким, детским голоском. Когда ее беспокоили, не понимали, обижали и когда она не знала, что ей говорить и делать, обыкновенно всегда начинала плакать.

Наступил вечер. После ужина она опустилась в углу перед образом на колени и прочла две главы из Евангелия. Потом горничная постлала ей постель, и она легла спать. Потягиваясь под белым покрывалом, сладко и глубоко вздохнула, как вздыхают после плача, закрыла глаза и стала засыпать…

Поздним утром княгиня встала и отправилась на прогулку. Порхнув в экипаж, она стараясь походить на птичку. На душе у нее было весело, ясно и тепло, и сама она чувствовала, что ее улыбка необыкновенно ласкова и мягка, думала о том, что нет выше наслаждения, как всюду вносить с собою теплоту, свет и радость, прощать обиды и приветливо улыбаться врагам.

— Как я счастлива! - шептала она, закрывая глаза. - Как я счастлива!”

Вот история о скуке жизни.

— Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: “Боже, какая скука! Какая гнетущая скука!”

И мне сочувственно отвечают:

— Да, действительно, ужасно скучно.

Это днем и вечером. А ночью, когда я, вернувшись домой, ложусь спать и в потемках спрашиваю себя, отчего же это в самом деле мне так мучительно скучно, в груди моей беспокойно поворачивается какая-то тяжесть, - и я припоминаю, как неделю тому назад в скуке, какой-то незнакомый господин вдруг повернулся ко мне и сказал раздраженно:

— Ах, возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать!

Да. И всякий раз ночью сдается мне, что я начинаю понимать, отчего мне так скучно. Отчего же? Отчего? Мне кажется, вот отчего…

Начать с того, что я ровно ничего не знаю. Когда-то я учился чему-то, но, чёрт его знает, забыл ли я всё или знания мои никуда не годятся, но выходит так, что каждую минуту я открываю Америку. Например, когда говорят мне, что Москве нужна канализация или что клюква растет не на дереве, то я с изумлением спрашиваю:

— Неужели?

В думе, на заседаниях, я вместе с другими толкую о городском хозяйстве, но я не знаю, сколько верст в Москве, сколько в ней народу, сколько родится и умирает, сколько мы получаем и тратим, на сколько и с кем торгуем… С купцами я бормочу о том, что пора бы Москве завести торговые сношения с Китаем и с Персией, но не знаю, где эти Китай и Персия и нужно ли им еще что-нибудь, кроме гнилого и подмоченного сырца.

Я пишу пьесу и ставлю ее, и только когда она проваливается с треском, я узнаю, что точно такая же пьеса была уже раньше написана Александровым, а до него Федотовым, а до Федотова - Шпажинским. Я не умею ни говорить, ни спорить, ни поддерживать разговора. Когда в обществе говорят со мной о чем-нибудь таком, чего я не знаю, я начинаю просто мошенничать, придаю своему лицу несколько грустное, насмешливое выражение, беру собеседника за пуговицу и говорю: «Это, мой друг, старо» или  — «Вы противоречите себе, мой милый… На досуге мы как-нибудь порешим этот интересный вопрос и споемся, а теперь скажите мне бога ради: вы были на „Имогене“»?»

В этом отношении я кое-чему научился у московских критиков. Когда при мне говорят, например, о театре и современной драме, я ничего не понимаю, но когда ко мне обращаются с вопросом, я не затрудняюсь ответом: «Так-то так, господа… Положим, всё это так… Но идея же где? Где идеалы?» или же, вздохнув, восклицаю: «О, бессмертный Мольер, где ты?!» и, печально махнув рукой, выхожу в другую комнату. Есть еще какой-то Лопе де Вега, кажется датский драматург. Так вот я и им иногда ошарашиваю публику. «Скажу вам по секрету, - шепчу соседу, - эту фразу Кальдерон позаимствовал у Лопе де Вега…» И мне верят… Ступай-ка, проверь!

Оттого, что я ничего не знаю, я совсем некультурен. Правда, я одеваюсь по моде, стригусь у Теодора, и обстановка у меня шикарная, но все-таки я азиат и моветон. У меня письменный стол рублей в четыреста, с инкрустациями, бархатная мебель, картины, ковры, бюсты, тигровая шкура, но, гляди, отдушина в печке заткнута женской кофтой или нет плевальницы, и я вместе со своими гостями плюю на ковер.

Но обратимся ко второй причине моей скуки: мне кажется, что я очень умен и необыкновенно важен. Вхожу ли я куда, говорю ли, молчу ли, заседаю ли в думе, читаю ли на литературном вечере, жру ли в трактире - всё это я делаю с превеликим апломбом. Не бывает спора, в который бы я не вмешался. Правда, я говорить не умею, но зато я умею иронически улыбнуться, пожать плечами, воскликнуть. Я, ничего не знающий и некультурный азиат, в сущности, всем доволен, но я делаю вид, что я ничем не доволен, и это мне так тонко удается, что временами я даже сам себе верю. Когда на сцене дают что-нибудь смешное, мне очень хочется смеяться, но я тороплюсь придать себе серьезный, сосредоточенный вид; не дай бог, засмеюсь, что скажут мои соседи? Сзади меня кто-то смеется, я сурово оглядываюсь: несчастный поручик, такой же Гамлет, как я, конфузится и, как бы извиняясь за свой нечаянный смех, говорит:

— Как пошло! Какой балаган!

Девицы и дамы, с которыми я знаком, необыкновенно умны и важны. Все они одинаковы; одинаково одеваются, одинаково говорят, одинаково ходят, и только та разница, что у одной губы сердечком, а у другой, когда она улыбается, рот широк, как у налима. Каюсь, была у меня одна… Отлично помню наше объяснение в любви. Она сидит на диване. Губы сердечком. Одета скверно, «без претензий», причесана глупо-преглупо; беру ее за талию - корсет хрустит; целую в щеку - щека соленая. Она сконфужена, ошеломлена и озадачена; помилуйте, как сочетать честное направление с такою пошлостью, как любоввь? О, нет, никогда! Оставьте меня! Я предлагаю вам свою дружбу! Но я говорю, что мне мало одной дружбы… Тогда она кокетливо грозит мне пальцем и говорит:

— Хорошо, я буду любить вас, но с условием, что вы высоко будете держать знамя.

Потом, живя с нею, я узнаю, что и у нее тоже отдушина в печке заткнута кофтой, и что и у нее под кроватью бумаги пахнут кошкой, и что и она также мошенничает в спорах, и на картинных выставках, как попугай, лепечет о воздухе и экспрессии. И ей тоже подавай идею! Она втихомолку пьет водку и, ложась спать, мажет лицо сметаной, чтобы казаться моложе. В кухне у нее тараканы, грязные мочалки, вонь, и кухарка, когда печет пирог, прежде чем посадить его в печь, вынимает из своей головы гребенку и проводит ею борозды на верхней корке; она же, делая пирожные, слюнит изюминки, чтобы они крепче сидели в тесте. И я бегу! Бегу! Мой роман летит к чёрту, а она, важная, умная, презирающая, всюду ходит и пищит про меня:

— Он изменил своим убеждениям!

Еще одна причина скуки - это моя неистовая, чрезмерная зависть. Когда мне говорят, что такой-то написал очень интересную статью, что пьеса такого-то имела успех, что Х выиграл 200 тысяч и что речь N произвела сильное впечатление, то глаза мои начинают коситься, я становлюсь совершенно косым и говорю:

— Я очень рад за него, но, знаете, ведь он в 74 году судился за кражу! — Душа моя обращается в кусок свинца, я ненавижу того, кто имел успех, всем своим существом и продолжаю: Он истязует свою жену и имеет трех любовниц и всегда кормит рецензентов ужинами. Вообще скотина порядочная… Повесть эта недурна, но, наверное, он где-нибудь ее украл. Бездарность вопиющая… Да и, говоря откровенно, я и в этой-то повести не нахожу ничего особенного…

Знайте, что всё злое, подлое, гнусное, что говорят о мало-мальски известных людях, распустил по Москве я. Пусть городской голова знает, что если ему удастся устроить, например, хорошие мостовые, то я возненавижу его и распущу слух, что он грабит проезжих на большой дороге!.. Если мне скажут, что у какой-нибудь газеты уже 50 тысяч подписчиков, то я везде стану говорить, что редактор поступил на содержание. Чужой успех - для меня срам, унижение, заноза в сердце… Какой уж тут может быть разговор об общественном, гражданском или политическом чувстве? Если когда и было во мне это чувство, то давно уже сожрала его зависть.

И так, ничего не знающий, некультурный, очень умный и необыкновенно важный, косой от зависти, с громадной печенкой, желтый, серый, плешивый, брожу я по Москве из дому в дом, задаю тон жизни и всюду вношу что-то желтое, серое, плешивое… Заразителен я, как инфлуэнца.

А между тем ведь я мог бы учиться и знать всё; если бы совлек с себя азията, то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом и со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так как всякий, даже маленький успех есть уже шаг к счастью и к правде. Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!”

Вот известнейший рассказ “Попрыгунья

“На свадьбе у Ольги Ивановны были все ее друзья и добрые знакомые.

— Посмотрите на него: не правда ли, в нем что-то есть? ДымовДымов- говорила она своим друзьям, кивая на мужа и как бы желая объяснить, почему это она вышла за простого, очень обыкновенного и ничем не замечательного человека. — Нет, вы послушайте как это могло вдруг случиться! Вы слушайте, слушайте…

Надо вам сказать, что отец мой служил вместе с Дымовым в одной больнице. Когда бедняжка-родитель заболел, то Дымов по целым дням и ночам дежурил около его постели. Сколько самопожертвования, искреннего участия! Я тоже не спала ночи и сидела около отца, и вдруг — здравствуйте, победила добра молодца! Мой Дымов врезался по самые уши. Право, судьба бывает так причудлива. Ну, после смерти отца он иногда бывал у меня, встречался на улице и в один прекрасный вечер вдруг — бац! сделал предложение… как снег на голову… Я всю ночь проплакала и сама влюбилась адски. И вот, как видите, стала супругой. Не правда ли, в нем есть что-то сильное, могучее, медвежье?

Муж Ольги Ивановны, Осип Степаныч Дымов, был врачом. Ежедневно от 9 часов утра до полудня он принимал больных и занимался у себя в палате, а после полудня ехал на конке в другую больницу, где вскрывал умерших больных. Частная практика его была ничтожна, рублей на пятьсот в год. Вот и всё. Что еще можно про него сказать? А между тем Ольга Ивановна и ее друзья и добрые знакомые не совсем обыкновенные люди. Каждый из них был чем-нибудь замечателен, немножко известен, имел уже имя и считался знаменитостью, или же хотя и не был еще знаменит, но зато подавал блестящие надежды.

Артист из драматического театра, большой, давно признанный талант, изящный, умный и скромный человек и отличный чтец, учивший Ольгу Ивановну читать; певец из оперы, добродушный толстяк, со вздохом уверявший Ольгу Ивановну, что она губит себя: если бы она не ленилась и взяла себя в руки, то из нее вышла бы замечательная певица; затем несколько художников и во главе их жанрист, анималист и пейзажист Рябовский, очень красивый белокурый молодой человек, лет 25, имевший успех на выставках и продавший свою последнюю картину за пятьсот рублей; он поправлял Ольге Ивановне ее этюды и говорил, что из нее, быть может, выйдет толк.

Среди этой артистической, свободной и избалованной судьбою компании, правда, деликатной и скромной, но вспоминавшей о существовании каких-то докторов только во время болезни и для которой имя Дымов звучало так же безразлично, как Сидоров или Тарасов, — среди этой компании Дымов казался чужим, лишним и маленьким, хотя был высок ростом и широк в плечах. Казалось, что на нем чужой фрак и что у него приказчицкая бородка. Впрочем, если бы он был писателем или художником, то сказали бы, что своей бородкой он напоминает Зола.

Зажили супруги после свадьбы превосходно. Ольга Ивановна в гостиной увешала все стены сплошь своими и чужими этюдами в рамах и без рам, а около рояля и мебели устроила красивую тесноту из китайских зонтов, мольбертов, разноцветных тряпочек, кинжалов, бюстиков, фотографий… В столовой она оклеила стены лубочными картинами, повесила лапти и серпы, поставила в углу косу и грабли, так получилась столовая в русском вкусе. В спальне она, чтобы похоже было на пещеру, задрапировала потолок и стены темным сукном, повесила над кроватями венецианский фонарь, а у дверей поставила фигуру с алебардой. И все находили, что у молодых супругов очень миленький уголок.

Ежедневно, вставши с постели часов в одиннадцать, Ольга Ивановна играла на рояли или же, если было солнце, писала что-нибудь масляными красками. Потом, в первом часу, она ехала к своей портнихе. Так как у нее и Дымова денег было очень немного, в обрез, то, чтобы часто появляться в новых платьях и поражать своими нарядами, ей и ее портнихе приходилось пускаться на хитрости. Очень часто из старого перекрашенного платья, из ничего не стоящих кусочков тюля, кружев, плюша и шелка выходили просто чудеса, нечто обворожительное, не платье, а мечта.

От портнихи Ольга Ивановна обыкновенно ехала к какой-нибудь знакомой актрисе, чтобы узнать театральные новости и кстати похлопотать насчет билета к первому представлению новой пьесы или к бенефису. От актрисы нужно было ехать в мастерскую художника или на картинную выставку, потом к кому-нибудь из знаменитостей — приглашать к себе, или отдать визит, или просто поболтать. И везде ее встречали весело и дружелюбно и уверяли, что она хорошая, милая, редкая… Те, которых она называла знаменитыми и великими, принимали ее, как свою, как ровню.

Однако ни в чем ее талантливость не сказывалась так ярко, как в ее уменье быстро знакомиться и коротко сходиться со знаменитыми людьми. Стоило кому-нибудь прославиться хоть немножко и заставить о себе говорить, как она уж знакомилась с ним, в тот же день дружилась и приглашала к себе. Всякое новое знакомство было для нее сущим праздником. Ольга Ивановна боготворила знаменитых людей, гордилась ими и каждую ночь видела их во сне. Она жаждала их и никак не могла утолить своей жажды. Старые уходили и забывались, приходили на смену им новые, но и к этим она скоро привыкала или разочаровывалась в них и начинала жадно искать новых и новых великих людей, находила и опять искала. Для чего?

В пятом часу она обедала дома с мужем. Его простота, здравый смысл и добродушие приводили ее в умиление и восторг. Она то и дело вскакивала, порывисто обнимала его голову и осыпала ее поцелуями.

— Ты, Дымов, умный, благородный человек, — говорила она, — но у тебя есть один очень важный недостаток. Ты совсем не интересуешься искусством. Ты отрицаешь и музыку, и живопись.

— Я не понимаю их, — говорил он кротко. — Я всю жизнь занимался естественными науками и медициной, и мне некогда было интересоваться искусствами.

— Но ведь это ужасно, Дымов!

— Почему же? Твои знакомые не знают естественных наук и медицины, однако же ты не ставишь им этого в упрек. У каждого свое. Я не понимаю пейзажей и опер, но думаю так: если одни умные люди посвящают им всю свою жизнь, а другие умные люди платят за них громадные деньги, то, значит, они нужны. Я не понимаю, но не понимать не значит отрицать.

— Дай, я пожму твою честную руку! — заканчивала этим восклицанием Ольга Ивановна их разговор.

По средам у Дымовых бывали вечеринки. На них хозяйка и гости не играли в карты и не танцевали, а развлекали себя разными художествами. Актер из драматического театра читал, певец пел, художники рисовали в альбомы, которых у Ольги Ивановны было множество, виолончелист играл, и сама хозяйка тоже рисовала, лепила, пела и аккомпанировала. В промежутках между чтением, музыкой и пением говорили и спорили о литературе, театре и живописи. Дам не было, потому что Ольга Ивановна всех дам, кроме актрис и своей портнихи, считала скучными и пошлыми. Ни одна вечеринка не обходилась без того, чтобы хозяйка не вздрагивала при каждом звонке и не говорила с победным выражением лица: «Это он!», разумея под словом «он» какую-нибудь новую приглашенную знаменитость. Дымова в гостиной не было, и никто не вспоминал об его существовании. Но ровно в половине двенадцатого отворялась дверь, ведущая в столовую, показывался Дымов со своею добродушною кроткою улыбкой и говорил, потирая руки:

— Пожалуйте, господа, закусить.

— Милый мой метр-д'отель! — говорила Ольга Ивановна, всплескивая руками от восторга. — Ты просто очарователен! Господа, посмотрите на его лоб! Дымов, повернись в профиль. Господа, посмотрите: лицо бенгальского тигра, а выражение доброе и милое, как у оленя. У, милый!

Гости ели и, глядя на Дымова, думали: «В самом деле, славный малый», но скоро забывали о нем и продолжали говорить о театре, музыке и живописи.

Настоящее было прекрасно, а на смену ему приближалась весна, уже улыбавшаяся издали и обещавшая тысячу радостей. Счастью не будет конца! В апреле, в мае и в июне дача далеко за городом, прогулки, этюды, рыбная ловля, соловьи, а потом, с июля до самой осени, поездка художников на Волгу, и в этой поездке будет принимать участие и Ольга Ивановна. Почти каждый день к ней приходил художник Рябовский, чтобы посмотреть, какие она сделала успехи по живописи. Когда она показывала ему свои работы, он засовывал руки глубоко в карманы, крепко сжимал губы, сопел и говорил:

— Так-с… Это облако у вас кричит: оно освещено не по-вечернему. Передний план как-то сжеван, и что-то, понимаете ли, не то… А избушка у вас подавилась чем-то и жалобно пищит… надо бы угол этот потемнее взять. А в общем недурственно… Хвалю.

И чем он непонятнее говорил, тем легче Ольга Ивановна его понимала.

Время от времени Дымов, закупив продуктов, приезжал на дачу. Ольга Ивановна радостно встречала его:

— Дымов! Дымов! — повторила она, кладя ему на грудь голову и обе руки. — Это ты! Отчего ты так долго не приезжал? Отчего? Отчего?

— Когда же мне, мама? Я всегда занят.

— Но как я рада тебя видеть! Ты мне всю, всю ночь снился, и я боялась, как бы ты не заболел. Ах, если б ты знал, как ты мил! И как ты кстати. Здесь женится молодой телеграфист и мы все принимаем в нем участие. Но, Дымов, в чем я пойду в церковь? У меня здесь ничего нет, буквально ничего! Ты должен меня спасти. Если приехал, то, значит, сама судьба велит тебе спасать меня. Возьми, мой дорогой, ключи, поезжай домой и возьми там в гардеробе мое розовое платье.

— Хорошо, — сказал уставший и голодный Дымов. — Я завтра поеду и пришлю.

— Когда же завтра? — удивилась Ольга Ивановна. — Когда же ты успеешь завтра? Нет, надо неприменно сегодня. Сейчас должен прийти пассажирский поезд. Не опоздай, дуся.

— Хорошо.

— Ах, как мне жаль тебя отпускать, — и слезы навернулись у нее на глазах. — И зачем я, дура, дала слово телеграфисту?

Дымов быстро выпивал стакан чаю, брал баранку и, кротко улыбаясь, шел на станцию. А икру, сыр и белорыбицу, что он привез из города, съедали два брюнета и толстый актер.

Летом у Ольги Ивановны состоялась прогулка на пароходе по Волге. В тихую лунную июльскую ночь она стояла на палубе и смотрела то на воду, то на красивые берега. Рядом с нею стоял Рябовский и говорил, что черные тени на воде — не тени, а сон, что в виду этой колдовской воды с фантастическим блеском, в виду бездонного неба и грустных, задумчивых берегов, говорящих о суете нашей жизни и о существовании чего-то высшего, вечного, блаженного, хорошо бы забыться, умереть, стать воспоминанием. Прошедшее пошло и не интересно, будущее ничтожно, а эта чудная, единственная в жизни ночь скоро кончится, сольется с вечностью — зачем же жить? Ольга Ивановна прислушивалась то к голосу Рябовского, то к тишине ночи и думала о том, что она бессмертна и никогда не умрет.

Когда она, не мигая, долго смотрела вдаль, ей чудились толпы людей, огни, торжественные звуки музыки, крики восторга, сама она в белом платье и цветы, которые сыпались на нее со всех сторон. Думала она также о том, что рядом с нею, облокотившись о борт, стоит настоящий великий человек, гений, божий избранник… Всё, что он создал до сих пор, прекрасно, ново и необыкновенно, а то, что создаст со временем, когда с возмужалостью окрепнет его редкий талант, будет поразительно, неизмеримо высоко, и это видно по его лицу, по манере выражаться и по его отношению к природе.

Рябовский всё время глядел на Ольгу Ивановну, не отрываясь, и глаза его были страшны, и она боялась взглянуть на него.

— Я безумно люблю вас… — шептал он, дыша ей на щеку. — Скажите мне одно слово, и я не буду жить, брошу искусство… Любите меня, любите…

— Не говорите так, — сказала Ольга Ивановна, закрывая глаза. — Это страшно. А Дымов?

— Что Дымов? Почему Дымов? Какое мне дело до Дымова? Волга, луна, красота, моя любовь, мой восторг, а никакого нет Дымова… Ах, я ничего не знаю… Не нужно мне прошлого, мне дайте одно мгновение… один миг!

У Ольги Ивановны забилось сердце. Она хотела думать о муже, но всё ее прошлое с Дымовым казалось ей маленьким, ничтожным, тусклым, ненужным и далеким-далеким… В самом деле: что Дымов? почему Дымов? какое ей дело до Дымова? Да существует ли он в природе и не сон ли он только? «Для него, простого и обыкновенного человека, достаточно и того счастья, которое он уже получил, — думала она, закрывая лицо руками. — Пусть осуждают там, проклинают, а я вот на зло всем возьму и погибну, возьму вот и погибну… Надо испытать всё в жизни. Боже, как жутко и как хорошо!»

Наступил сертябрь. Волга уже была без блеска, тусклая, матовая, холодная на вид. Художник за чаем говорил Ольге Ивановне, что живопись — самое неблагодарное и самое скучное искусство, что он не художник, что одни только дураки думают, что у него есть талант, и вдруг, ни с того, ни с сего, схватил нож и поцарапал им свой самый лучший этюд. И еще он думал о том, что не следовало бы связывать себя с этой женщиной… Одним словом, он был не в духе и хандрил.

Дымов тем временем кротко и детски-жалобно просит жену в своих письмах поскорее ехать домой! Каждый месяц он высылал ей по семьдесят пять рублей, а когда она написала, что задолжала художникам сто рублей, то он прислал ей и эти сто. Какой добрый, великодушный человек! Рябовский же стал иным.

— Как ты ко мне переменился! — вздохнула Ольга Ивановна, у нее задрожало лицо, она заплакала.

— Недоставало только слез. Перестаньте! У меня тысячи причин плакать, однако же я не плачу.

— Тысячи причин! Самая главная причина, что вы уже тяготитесь мной. Да! — сказала она и зарыдала. — Если говорить правду, то вы стыдитесь нашей любви. Вы всё стараетесь, чтобы художники не заметили, хотя этого скрыть нельзя, и им всё давно уже известно.

— Ольга, я об одном прошу вас, — сказал художник умоляюще и приложив руку к сердцу, — об одном: не мучьте меня! Больше мне от вас ничего не нужно!

— Но поклянитесь, что вы меня всё еще любите!

— Это мучительно! — процедил сквозь зубы художник и вскочил. — Кончится тем, что я брошусь в Волгу или сойду с ума! Оставьте меня!

— Ну, убейте, убейте меня! Убейте!

Путешествие утомило Ольгу Ивановну, она скучала, и ей хотелось поскорее вернуться домой.

По-видимому, с середины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают. Он, как будто у него была совесть нечиста, не мог уже смотреть жене прямо в глаза, не улыбался радостно при встрече с нею и, чтобы меньше оставаться наедине, часто приводил к себе обедать своего товарища. За обедом оба доктора говорили о том, что при высоком стоянии диафрагмы иногда бывают перебои сердца, или что множественные невриты в последнее время наблюдаются очень часто, или что вчера Дымов, вскрывши труп с диагностикой «злокачественная анемия», нашел рак поджелудочной железы. И казалось, оба они вели медицинский разговор только для того, чтобы дать Ольге Ивановне возможность молчать, то есть не лгать.

В последнее время она каждое утро просыпалась в самом дурном настроении и с мыслью, что Рябовский отнял у нее мужа и что теперь она осталась и без мужа и без Рябовского; потом она вспоминала разговоры своих знакомых о том, что Рябовский готовит к выставке нечто поразительное, смесь пейзажа с жанром, во вкусе Поленова, отчего все, кто бывает в его мастерской, приходят в восторг; но ведь это, думала она, он создал под ее влиянием и вообще, благодаря ее влиянию, он сильно изменился к лучшему. Влияние ее так благотворно и существенно, что если она оставит его, то он, пожалуй, может погибнуть.

Тогда Ольга Ивановна одевалась и в сильном волнении ехала в мастерскую к Рябовскому. Она заставала его веселым и восхищенным своею, в самом деле, великолепною картиной; он прыгал, дурачился и на серьезные вопросы отвечал шутками. Ольга Ивановна ревновала Рябовского к картине и ненавидела ее, но из вежливости простаивала перед ней молча минут пять и, вздохнув, как вздыхают перед святыней, говорила тихо:

— Да, ты никогда не писал еще ничего подобного. Знаешь, даже страшно.

Потом она начинала умолять его, чтобы он любил ее, не бросал, чтобы пожалел ее, бедную и несчастную. Она плакала, целовала ему руки, требовала, чтобы он клялся ей в любви, доказывала, что без ее хорошего влияния он собьется с пути и погибнет. И, испортив художнику хорошее настроение духа, чувствуя себя униженной, уезжала к портнихе или к знакомой актрисе.

Если она не заставала его в мастерской, то оставляла ему письмо, в котором клялась, что если он сегодня не придет к ней, то она непременно отравится. Он трусил, приходил к ней и оставался обедать. Не стесняясь присутствием мужа, говорил дерзости, она отвечала ему тем же. Оба чувствовали, что они связывают друг друга, что они деспоты и враги, и злились, и от злости не замечали, что оба они неприличны. После обеда Рябовский спешил проститься и уйти.

— Куда вы идете? — спрашивала его Ольга Ивановна в передней, глядя на него с ненавистью.

Он, морщась и щуря глаза, называл какую-нибудь даму, общую знакомую, и было видно, что это Рябовский смеется над ее ревностью и хочет досадить ей. Она шла к себе в спальню, ложилась в постель; от ревности, досады, чувства унижения и стыда кусала подушку и начинала громко рыдать. Дымов оставлял своего товарища в гостиной, шел в спальню и, сконфуженный, растерянный, говорил тихо:

— Не плачь громко, мама… Зачем? Надо молчать об этом… Надо не подавать вида… Знаешь, что случилось, того уже не поправишь.

Не зная, как усмирить в себе тяжелую ревность, от которой даже в висках ломило, и думая, что еще можно поправить дело, она умывалась, пудрила заплаканное лицо и снова летела к знакомой даме. Не застав у нее Рябовского, ехала к другой, потом к третьей… Сначала ей было стыдно так ездить, но потом она привыкла, и случалось, что в один вечер объезжала всех знакомых женщин, чтобы отыскать Рябовского, и все понимали это.

Однажды она сказала Рябовскому про мужа:

— Этот человек гнетет меня своим великодушием!

Эта фраза ей так понравилась, что, встречаясь с художниками, которые знали об ее романе с Рябовским, она всякий раз говорила про мужа, делая энергический жест рукой:

— Этот человек гнетет меня своим великодушием!

Между тем порядок жизни протекал точно та же, как и в прошлом году.

Однажды вечером, когда она собиралась в театр, в спальню вошел Дымов во фраке и в белом галстуке. Он кротко улыбался и, как прежде, радостно смотрел жене прямо в глаза. Лицо его сияло.

— Я сейчас диссертацию защищал, — сказал он, садясь и поглаживая колена. — Очень возможно, что мне предложат приват-доцентуру по общей патологии. Этим пахнет.

Видно было по его блаженному, сияющему лицу, что если бы Ольга Ивановна разделила с ним его радость и торжество, то он простил бы ей всё, и настоящее и будущее, и всё бы забыл, но она не понимала, что значит приват-доцентура и общая патология, к тому же боялась опоздать в театр и ничего не сказала. Дымов посидел две минуты, виновато улыбнулся и вышел.

Через несколько дней Дымов позвал Ольгу Ивановну из своего кабинете:

— Мама! Не отворяй двери, не входи ко мне. Вот что… Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь… мне нехорошо. Пошли поскорее за доктором.

«Что же это такое? — подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. — Ведь это опасно!» Без всякой надобности она взяла свечу и пошла к себе в спальню, и тут, соображая, что ей нужно делать, нечаянно поглядела на себя в трюмо. С бледным, испуганным лицом она показалась себе страшной и гадкой. Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и послала за врачом.

К Дымову ее не пускали. Доктор объяснил:

— Заразиться можно. Да и не к чему вам, в сущности. Он всё равно в бреду. Тех, кто на рожон лезет, по-настоящему под суд отдавать надо. Знаете, отчего он заразился? Во вторник у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные пленки. А к чему? Глупо… Так, сдуру…

Ольга Ивановна думала о том, что это бог ее наказывает за то, что она обманывала мужа. Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабое от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. Товарищ Дымова знает все и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, а дифтерит только ее сообщник. Она понимала то, что из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, от чего никогда уж не отмоешься…

Время тянулось ужасно долго. Ольге Ивановне чудилось, что вся квартира от полу до потолка занята громадным куском железа и что стоит только вынести вон железо, как всем станет весело и легко. Очнувшись, она вспомнила: это не железо, а болезнь Дымова.

Через несколько дней доктор зашел к Ольге Ивановне и сказал:

— Кончается… Какая потеря для науки! Это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек! Какие дарования! Какие надежды он подавал нам всем! Господи боже мой, это был бы такой ученый, какого теперь с огнем не найдешь. Дымов, Дымов, что ты наделал! Ай-ай, боже мой! Какая добрая, чистая, любящая душа — не человек, а стекло!

Ольга Ивановна вспомнила всю свою жизнь с ним, от начала до конца, со всеми подробностями, и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. Стены, потолок, лампа и ковер на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: «Прозевала! прозевала!» Она с плачем бросилась в кабинет к мужу. Он лежал неподвижно на турецком диване, покрытый до пояса одеялом. Лицо его страшно осунулось, похудело и имело серовато-желтый цвет, какого никогда не бывает у живых; и только по лбу, по черным бровям да по знакомой улыбке можно было узнать, что это Дымов. Ольга Ивановна быстро ощупала его грудь, лоб и руки. Грудь еще была тепла, но лоб и руки были неприятно холодны. И полуоткрытые глаза смотрели не на Ольгу Ивановну, а на одеяло.

— Дымов! — позвала она громко. — Дымов!

Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не всё еще потеряно, что жизнь еще может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх…

А в гостиной доктор говорил горничной:

— Вы ступайте в церковную сторожку и спросите, где живут богаделки. Они и обмоют тело и уберут — всё сделают, что нужно

В произведениях Антона Павловичаы “где-то за стеклами его пенсне, за юмористической усмешкой, за шутками стали чувствоваться грусть и отчужденность?(Щепкина-Куперник)

“Рассказ «Попрыгунья» — новый чеховский шедевр — проникнут как и прежде теми же мыслями и настроениями, что и раньше: глубоким презрением к пустой трате величайшего достояния человека — его жизни, глубоким уважением к целеустремленному самоотверженному труду. Не случайно же первоначальное заглавие рассказа — «Великий человек». Антон Павлович отказался от него, так как признал слишком претенциозным и, видимо, несоответствующим характеру рассказа — не героического, а лирико-иронического по тону и стилю.

Вначале этой трагической истории, как бы сливаясь со своей героиней, писатель рисует ее жизнь такой же светлой и радостной, какой она представляется ей самой, в умиленных тонах описывает ее дом, ее салон, ее окружение, ее погоню за знаменитостями. И лишь отдельные, вскользь брошенные фразы слабо высвечивают скрытую горькую иронию автора. Так, обстоятельно рассказав о погоне Ольги Ивановны за все новыми и новыми знаменитостями, он в конце вдруг замечает: «Для чего?» Дальше ирония становится очевиднее и острее. Описав неудачный приезд Дымова на дачу, сообщив, что он, наскоро выпив стакан чая и кротко улыбаясь, пошел обратно на станцию, чтобы выполнить поручение своей обаятельной супруги, Чехов в заключение пишет: «А икру, сыр и белорыбицу съели два брюнета и толстый актер».

Однако постепенно характер повествования меняется, идиллия оборачивается картиной действительной жизни «попрыгуньи» — мизерной, духовно нищенской, нелепой и грязной. Но Чехову при этом не требуется обличительного тона. Его с лихвой заменяет внутренняя энергия потаенного негодования и презрения, накопившаяся в начале повествования, иронический смысл которого теперь становится очевиден. Именно столкновение видимой умилительной безмятежности и неприглядной сути жизни «попрыгуньи» подводит нас к финалу рассказа, где все окончательно ставится на свои места и каждый из героев предстает перед нами в своем истинном облике.

Отклики на «Попрыгунью» были весьма своеобразны. В литературных кругах Москвы не прекращались пересуды по поводу прототипов «Попрыгуньи». Чехов посмеивался над происходящим: «Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине, и теперь вся Москва обвиняет автора в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор, и живет она с художником».

Но узнала себя в героине рассказа не только эта эстравагантная дама. Пожелал узнать в перепетиях рассказа события своей жизни и художник Левитан. Узнал и оскорбился. Одна из его многочисленных приятельниц считалась ученицей художника и с конца восьмидесятых годов выезжала с ним на летние этюды. Жена полицейского врача, она не отличалась красотой и молодостью, но была женщиной незаурядной, талантливой и яркой. Левитан долго был с ней неразлучен. Впрочем, это не мешало другим романтическим историям, которые возникали у него нередко и протекали подчас весьма бурно. Успехом у женщин Левитан пользовался большим и хорошо знал это.

Параллель, проложенная Чеховым в рассказе с историей действительной, глубоко оскорбила художника. Дело чуть было не дошло до вызова на дуэль. Вызова не последовало, но давние приятельские отношения с Чеховым Левитан прервал. Разрыв этот продлился несколько лет. Чрезвычайно расстроенный ссорой с другом, Антон Павлович, однако, не чувствовал себя виноватым. Согласно его убеждениям, писатель имеет право, даже должен питать свои творения элементами, которыми снабжает его жизнь. Без такого постоянного взаимообмена между реальностью и вымыслом литература, по его мнению, засохла бы на корню?”

В снимаемой на лето Чеховым даче Левитан долго не появлялся. Зато сюда стала часто приезжать недавняя знакомая, еще до поездки Антона Павловича на Сахалин, Лика Мизинова. Пробыла она в гостях не долго, но оставила здесь свой прелестный след. Антон Павлович писал быстро упорхнувшей от них «золотой, перламутровой и фильдекосовой Лике, приглашая ее снова приехать понюхать цветы, половить рыбку, погулять и пореветь». Это веселое письмо он подписал так: «Ваш известный друг Гунияди-Янос». Имя, которое присвоил себе Чехов… означало название слабительного лекарства. За сим шуточным письмом последовали и другие, тоже полные неистощимого юмора. Однако, как показало время, за фейерверком шуток скрывалась не такая уж простая ситуация.

Молоденькая девятнадцатилетняя девушка сразу поразила Антона Павловича своей редкой красотой. «Лидия Мизинова была настоящая „Царевна Лебедь“ из русской сказки; ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под очень темными бровями, вся необыкновенная мягкость и непередаваемая прелесть в соединении с полным отсутствием ломания и даже слегка суровой простотой делали ее обаятельной. Она как будто не только не понимала, как она красива, но стыдилась и обижалась, если об этом заводили речь; но как ни старалась, не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улицах и засматривались в театрах». (Т. Щепкина-Куперник) Вдобавок к тому оказалось, что эта девушка весьма общительный человек. Веселая и остроумная, она умела оживленно поддерживать острый непринужденный разговор, шутить и отшучиваться. Скоро «прекрасная Лика» стала всеобщей любимицей и завсегдатаем в доме Чеховых.

А затем Лика исчезла. Не отвечала на приглашения, на письмо Антона Павловича: «Очаровательная, изумительная Лика! Увлекшись черкесом Левитаном, Вы совершенно забыли о том, что дали брату Ивану обещание приехать к нам, и совсем не отвечаете на письма сестры. Я тоже писал Вам в Москву, приглашая Вас, но и мое письмо осталось гласом вопиющего в пустыне».  Местопребывание прелестной беглянки Чехов в это время уже знал. Она оказалась в тверском имении своих тетушек. Здесь ее поджидал Левитан, поселившийся вместе со своей неизменной спутницей дамой бальзаковского возраста, которую впоследствии считал прообразом чеховской Попрыгуньи.

Узнал Чехов о местопребывании Лики от самого Левитана. «Пишу тебе из того очаровательного уголка земли, где все, начиная с воздуха и кончая, прости господи, последней что ни на есть букашкой на земле, проникнуто ею, ею — божественной Ликой!   Ее еще пока нет, но она будет здесь, ибо она любит не тебя, белобрысого, а меня, вулканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать, но из любви к правде я не мог этого скрыть».

Что привело Лику в имение тетушек? Возможно желание вызвать у Антона Павловича чувство ревности. Однако слишком уж затяжным оказалось это желание и слишком далеко заводило девушку. Как бы то ни было — увлеклась ли она затеянной ею игрой, или увлеклась самим «вулканическим брюнетом», — Лика была с ним. Чехов не преминул упомянуть в своем письме о том, что в курсе развивающихся событий. «Кланяйтесь Левитану, — писал он Лике. — Попросите его, чтобы он не писал в каждом письме о Вас. Во-первых, это с его стороны не великодушно, а во-вторых, мне нет никакого дела до его счастья». И далее следовало: «Будьте здоровы и щисливы и не забывайте нас». Потом подпись в виде пронзенного стрелой сердца.

Когда Чехов писал это письмо, пришло послание от Лики, несколько странное. Преобладали нарочитая грубоватая развязность и жалобы на здоровье. Обратив внимание адресатки на странный стиль ее письма — обилие таких «милых выражений», как «сволочь», «обожралась» и тому подобное, пошутив по этому поводу, Чехов ответил и на ее жалобы. «Вам можно и купаться, и по вечерам гулять. Все это баловство. У меня все мои внутренности полны и мокрых и сухих хрипов, но я купаюсь, и гуляю и все-таки жив».

Так в обстановке веселых бесед и дружеских пикировок между ними складывались очень нелегкие отношения. Много позже позвраслевшая Лика направит Чехову из Парижа свою фотографию и на обороте ее напишет апухтинскую строфу:


Будут ли дни мои ясны, унылы,
Скоро ли сгину я, жизнь погубя, —
Знаю одно, что до самой могилы
Помыслы, чувства, и песни, и силы —
Все для тебя!

Далее следовала приписка: «Я могла написать это восемь лет тому назад, а пишу сейчас и напишу через десять лет».   Тогда за плечами были уже годы этих сложных отношений, полных недомолвок, несбывшихся ожиданий, скрытой и явной полемики.

Но вернемся на несколько лет назад. Летом 1892 года Лика решается на смелый шаг. Она готова совершить большое совместное путешествие с Чеховым по Крыму и Кавказу. Маршрут поездки детально разработан: Москва — Севастополь — Батум — Тифлис — Военно-Грузинская дорога — Владикавказ — Минеральные Воды — Москва. Своих родных она предупреждает, что собирается совершить поездку на юг «с одной Дамой», и заказывает билеты на Кавказ, при этом в разных местах поезда, очевидно, во избежание огласки. Поехал бы Чехов с Ликой в это путешествие? Кто знает… Несомненно только, что определенной договоренности насчет совместной поездки не было и что настаивала на ней Мизинова. Решила столь сложный вопрос приближающаяся эпидемия холеры. А может быть, вернее было бы сказать: помогла решить. Врач Чехов, готовясь к борьбе с надвигающейся бедой, просит отложить хлопоты о билетах.

Лика возмутилась и направила ему весьма раздраженное письмо, которое начиналось восклицанием: «Вечно отговорки!» Чехов так ответил на это ее письмо. «Благородная, порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что мои письма ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы. Со своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте Вашим поклонникам, что я не буду служить для них помехой. Мы, Чеховы, в противоположность им, не мешаем молодым девушкам жить. Это наш принцип. Итак, Вы свободны. А кстати, снится ли Вам Левитан с черными глазами, полными африканской страсти? „. Скорее всего это уже не только шутка. К шутке явно примешивается доля то лт грустной, то ли саркастической иронии.

Далее шуточная и в то же время, видимо, самая серьезная фраза: «В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили». Потом вдруг совсем бравурные строки, может быть, именно для того, чтобы приглушить горечь проскользнувшего признания: «Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте моей голове закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею».

На этот раз Лика правильно поняла своего адресата. В начале июля она писала ему: «А как бы я хотела, если б могла, затянуть аркан! покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везет!» Говоря насчет «первого раза», Лика, конечно, была не совсем точна. Впрочем, напоминание о Левитане она отвергает теперь с нескрываемой досадой и раздражением. «Для чего это Вы так усиленно желаете напомнить мне о Левитане и моих якобы „мечтах“? Я ни о ком не думаю, никого не хочу…»

В последующей переписке постепенно на первый план выходит иная тема — беспорядочного образа жизни Лики. Ей нужно было работать, но хваталась она то за одно, то за другое, ничего не доводя до конца. Жаловалась на плохое здоровье, однако курила; сетовала на скуку, а… проводила ночи в веселых компаниях; заверяла, что в рот не берет вина, но пила.

С детства девушка хорошо знала языки. Теперь решила заняться переводами. Чехов немедленно раздобыл для нее работу. Но переводов не последовало. Наконец выяснилось, что, подержав у себя работу, она передала ее кому-то другому.

Антон Павлович пишет ей: “Представьте, я ожидал этого. У Вас совсем нет потребности к правильному труду. Потому-то Вы больны, киснете и ревете… Я написал Вам длинное, ругательное письмо, но раздумал посылать его. Зачем? Вас не проймешь, а только расстроишь нервы». В конце письма он вновь возвращается к той же теме: «Ну, будьте здоровы, блондиночка. В другой раз не злите меня Вашею ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их». Но Лика оправдывалась и обижалась. При этом ссылалась не только на то, что якобы забыла язык, но также и на свое увлечение неким одним главным делом. “Каким? Нет его у Вас, — пишет ей Чехов, — а если бы оно было, то не было бы надобности держать его в тайне».

Впрочем, Лика не только оправдывалась, но и бравировала своими кутежами, своими увлечениями. «Я прожигаю жизнь, приезжайте помогать поскорей прожечь ее, потому что чем скорее, тем лучше… Ах, спасите меня и приезжайте! Ах, как все грязно и скверно». Она бравировала и тут же ужасалась своим образом жизни.

Итак, все выливалось в буффонаду. Нетрудно, однако, видеть, что позиция эта, занятая Чеховым, была вынужденной. Нет сомнения, он испытывал острое чувство горечи. Оно вызывалось сомнительными по вкусу и тону замашками Лики, ее опрометчивыми поступками так несоответствующими его понятиям о нормах воспитанности. Наконец, можно спорить о силе чувства Чехова к «златокудрой деве», но вряд ля можно усомниться в том, что чувство это было глубоко оскорблено. Однако это и ставило его в труднейшее положение. В самом деле, как ему было вести себя в сложившейся ситуации? Дать волю досаде, раздражению, оказаться в положении уязвленного вздыхателя? Нет, это для Чехова было совершенно невозможно, невозможно как по складу его характера, так и по его убеждениям, невозможно, так как решительно не соответствовало его представлению о человеческом достоинстве.

Вдобавок ко всему, Антон Павлович никогда не забывал, что он намного старше Лики, — на десять лет, — а это привносило в его отношение к ней оттенок сострадания и жалости, которые неизбежно испытывает взрослый человек, видя ошибки молодости и неопытности.

“Итак, Антон Павлович не нашел в себе силы чувства и душевной широты, чтобы ответить на ее искреннюю и глубокую любовь. «Златокудрая» девушка с оригинальным характером несомненно, нравилась ему. Но он не решался переступить границ, опасаясь неразрывных связей. Только гораздо позже брак показался ему жизненной ценностью, но это произошло уже перед лицом приближающейся смерти». Дело, следовательно, не в характере отношений Чехова и Лики, а в его отрицательном отношении к брачным узам как таковым. Романа не было, была только несчастная любовь Лики. Это совершенно непререкаемо вытекает из ее поздних писем к Чехову, полных упреков, возмущения и самой горестной иронии. Она негодует по-лермонтовски:

Жар души, растраченный в пустыне…

В ее отношениях с Чеховым создалась известная «тургеневская» ситуация: смелая девушка открыто заявляет любимому человеку о своем чувстве к нему, но он отказывается от счастья ради сохранения своей независимости (Л Гроссман)

Образ Лики все время мерцал разными красками перед Антоном Павловичем, был текучим и неуловимым. Но и в самой зыбкости очертаний ее характера было нечто глубоко чуждое Чехову. Он стремился сберечь себя от ее колдовского очарования. Вот это, видимо, и предопределило их отношения (Г. Бердников)

Они просматриваются в письмах Антона Павловича.

“Когда же весна? Лика, когда весна? Этот вопрос понимайте буквально, а не ищите в нем скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю. Лика, не тебя так пылко я люблю. Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою. И все же не предавайте меня преждевременному забвению. По крайней мере делайте вид, что все еще помните. Обманывайте, Лика! Обман лучше чем равнодушие. Ваш от головы до пяток, всей душой и всем сердцем, до гробовой доски, до самозабвения, до одурения, до бешенства? Воображаю, как злорадно торжествуете и как демонически хохочите Вы, читая эти строки. Ах, я кажется пишу глупости. Извините меня. Хамски почтительно целую Вашу коробочку с пудрой и завидую Вашим старым сапогам, которые каждый день видят Вас?”

И еще письмо: “Мой идеал: быть праздным и любить полную девушку. Для меня высшее наслаждение ходить или сидеть и ничего не делать. Между тем я литератор и должен писать, писать, писать. Милая Лика, когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счет, чтобы я мог ничего не делать

Бедной Лике не до шуток. “Самое горячее желание мое вылечиться от этого ужасного состояния, в котором я нахожусь, но это так трудно самой умоляю Вас, помогите мне не зовите меня к себе, не видайтесь со мною! Для Вас это не так важно, а мне, может быть, поможет Вас забыть. Вы не будете смеяться над этим письмом? Нет? Это было бы слишком! Слушайте, это не фразы это просьба единственный исход, я умоляю отнестись к ней без смеха, и помогите мне. Прощайте!?

Чтобы избежать колдовского влияния, которое Чехов оказывает на нее даже издалека, Лика становится любовницей молодого человека. Вскоре он бросает ее, ожидающую ребенка, она остается одна, ребенок во младенчестве умирает.

“История Лики в какой-то степени послужила сюжетом для пьесы “Чайка Благодаря некоей таинственной алхимии все существа, которые встречались Антону Павловичу, все события, которые доводилось ему пережить, преображались в строки, написанные на листе бумаги.

Любовь любовью, чувства чувствами, а неизменная спутница писателя болезнь подступает все ближе и ближе. Чехов решается купить небольшой хутор для всей своей семьи недалеко от Москвы. Он сетует: “Если я не переберусь в провинцию и если покупка хутора почему-то не удастся, то по отношению к своему здоровью разыграю большого злодея. Мне кажется, что я рассохся, как старый шкаф, и что если я в будущем сезоне буду жить в Москве и предаваться бумагомарательным излишествам, то дела окажутся слишком плохи.. Уехать из Москвы мне необходимо

И вот вскоре было приобретено небольшое имение Мелихово под Москвой. Чехов переезжает в него с частью своего семейного клана: родителями, сестрой, братом. Вопреки очевидности Антон Павлович никак не мог поверить, что его давняя мечта наконец осуществилась: внук крепостного крестьянина в тридцать два года стал землевладельцем, помещиком! Как Толстой! И все это землю, камни, он не унаследовал от родителей, всем этим он обязан одному только своему перу. Это его персонажи от самых скромных до самых причудливых — подарили ему землю и все, что на ней есть.

Несметное количество хозяйственных забот обрушилось на новых помещиков. Но радость не утихала. “В саду, в двадцати шагах от дома вырыли пруд. Что за удовольствие наполнять его снегом и предвкушать то время, когда из недр его будет выскакивать рыба, — радуется новоявленный помещик. — А канавки? Разве копать канавки менее приятно, чем редактировать? А вставать в пять часов утра с сознанием, что тебе никуда не нужно идти и что к тебе никто не придет? А слушать, как поют перепела, скворцы, жаворонки и синицы?”

Теперь отец почитал Антона Павловича главой семьи, но все же ему было трудно отодвинуться на второй план. Сам же сын, несмотря на природную снисходительность, никак не мог забыть деспотизма Павла Егоровича, от которого так настрадался в детстве. В то время как слабости и привычки матери трогали его сердце, любые подобные проявления со стороны отца раздражали, действовали на нервы. Его удивляло, что этот человек, ни в чем не преуспевший, в сердце продолжал и на закате жизни играть роль важной особы, разглагольствовать, наставлять, вмешиваться во все с ошеломляющей неумелостью.

Братья часто наезжали в Мелихово во время летних отпусков и выходные дни. Чехов, конечно, относился к ним с симпатией, но всю свою нежность отдавал сестре. Маша, обутая в грубые башмаки, повязав голову белым платком, работала за четверых в поле и с ревнивой заботой оберегала покой брата-писателя. Она его просто обожала, боготворила, не могла пойти ни на какие компромиссы в этой любви, граничащей с жертвенностью. Скорее всего из-за любви к брату она и не думала о замужестве. Раз уж был в ее жизни такой великий человек, как она могла променять его на кого-то ради вульгарного удовлетворения чувственности?

Да и личную жизнь Антона Павловича сдерживали те же тормоза. Между ним и другими женщинами неизменно вставал образ сестры. Зачем ему жена, если есть Маша? Легкий флирт, мимолетные романы во время отдыха это да, но никогда он не позволял себе зайти дальше. Маша в глубине души одобряла холостяцкие привычки и развлечения брата. Он утверждал: “Мои условия для женитьбы: все должно быть, как было до этого, то есть жена должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра я не выдержу. Когда каждый день мне говорят об одном и том же, одинаковым тоном, я становлюсь лютым.

Летом в усадьбе Мелихово бесконечно мелькали люди, и было совершенно невозможно в такой обстановке остановить внимание на ком-либо одном. Тут были знакомые Чехова и Маши, соседи, любопытные, местные доктора, дальние родственники со своими выводками. Пргулки, флирт, всякие игры царствовали в имеье. Раскладные кровати ставили в каждом углу, некоторых укладывали на ночлег по четверо в одной комнате, других даже в коридоре. “Ах, как я утомлен! — вздыхал Антон Павлович. — Утомлен до напряжения. Гости, гости, гостиВ мою усадьбу всякий проезжающий интеллигент считает должным и нужным заехать и погреться, иногда даже и ночевать остаться. Одних докторов целый легион! Приятно, конечно, быть гостеприимным, но ведь душа меру знает. Я ведь из Москвы-то ушел от гостей

Но он старался быть деликатным. Наверное, даже в те моменты, когда Антон Павлович выглядел страшно заинтересованным тем, что говорят вокруг него, мысленно оставался за письменным столом и думал только о лежащей там рукописи. И вот внезапно взгляд его затуманивался, он быстро удалялся и записывал какую-то фразу, только что пришедшую на ум. Потом, вернувшись к друзьям, извинялся, шутливо дополняя, что вот, мол, только что заработал шестьдесят копеек.

Поднимался писатель на рассвете, — часа в четыре, в пять, сам варил себе кофе, потом садился за работу, но не за столом, а на подоконнике: так, отрывая взгляд от бумажного листа, он видел парк. В одиннадцать часов перерыв: либо поход за грибами, либо рыбная ловля. После обеда, который собирал семью в одно и то же время, в час дня, кототкий сон, а едва проснувшись снова за перо, и так до вечера(А. Труайя) Один замысел за другим возникают на чистых листах бумаги.

Вот “Палата No 6

“В больничном дворе стоит небольшой флигель, окруженный целым лесом репейника, крапивы и дикой конопли. Крыша на нем ржавая, труба наполовину обвалилась, ступеньки у крыльца сгнили и поросли травой, а от штукатурки остались одни только следы. Передним фасадом обращен он к больнице, задним — глядит в поле, от которого отделяет его серый больничный забор с гвоздями. Эти гвозди, обращенные остриями кверху, и забор, и самый флигель имеют тот особый унылый, окаянный вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек.

Если вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что делается внутри. Отворив первую дверь, мы входим в сени. Здесь у стен и около печки навалены целые горы больничного хлама. Матрацы, старые изодранные халаты, панталоны, рубахи с синими полосками, никуда негодная, истасканная обувь, — вся эта рвань свалена в кучи, перемята, спуталась, гниет и издает удушливый запах.

На хламе всегда с трубкой в зубах лежит сторож Никита, старый отставной солдат. У него суровое, испитое лицо, нависшие брови, придающие лицу выражение степной овчарки, и красный нос. Принадлежит он к числу тех простодушных, положительных, исполнительных и тупых людей, которые больше всего на свете любят порядок и потому убеждены, что помешанных больных надо бить. Он бьет по лицу, по груди, по спине, по чем попало, и уверен, что без этого не было бы здесь порядка.

В комнате стоят кровати, привинченные к полу. На них сидят и лежат люди в синих больничных халатах и по-старинному в колпаках. Это сумасшедшие.

Всех их здесь пять человек. Только один благородного звания, остальные же все мещане. Первый от двери, высокий, худощавый мещанин с рыжими, блестящими усами и с заплаканными глазами, сидит, подперев голову, и глядит в одну точку. День и ночь он грустит, покачивая головой, вздыхая и горько улыбаясь; в разговорах этот помешанный редко принимает участие и на вопросы обыкновенно не отвечает. Ест и пьет он машинально, когда дают. Судя по мучительному, бьющему кашлю, худобе и румянцу на щеках, у него начинается чахотка.

За ним следует маленький, живой, очень подвижной старик с острою бородкой и с черными, кудрявыми, как у негра, волосами. Днем он прогуливается по палате от окна к окну или сидит на своей постели, поджав по-турецки ноги, и неугомонно, как снегирь, насвистывает, тихо поет и хихикает. Детскую веселость и живой характер проявляет он и ночью, когда встает за тем, чтобы помолиться богу, то есть постучать себя кулаками по груди и поковырять пальцем в дверях. Это жид Моисейка, дурачок, помешавшийся лет двадцать назад, когда у него сгорела шапочная мастерская.

Из всех обитателей палаты No 6 только ему одному позволяется выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Такой привилегией он пользуется издавна, вероятно, как больничный старожил и как тихий, безвредный дурачок, городской шут, которого давно уже привыкли видеть на улицах, окруженным мальчишками и собаками. В халатишке, в смешном колпаке и в туфлях, иногда босиком и даже без панталон, он ходит по улицам, останавливаясь у ворот и лавочек, просит копеечку. В одном месте дадут ему квасу, в другом — хлеба, в третьем — копеечку, так что возвращается он во флигель обыкновенно сытым и богатым. Всё, что он приносит с собой, отбирает у него Никита в свою пользу. Делает это солдат грубо, с сердцем, выворачивая карманы и призывая бога в свидетели, что он никогда уже больше не станет пускать жида на улицу и что беспорядки для него хуже всего на свете.

Моисейка любит услужить. Он подает товарищам воду, укрывает их, когда они спят, обещает каждому принести с улицы по копеечке и сшить по новой шапке; он же кормит с ложки своего соседа с левой стороны, паралитика. Поступает так не из сострадания и не из каких-либо соображений гуманного свойства, а подражая и невольно подчиняясь своему соседу с правой стороны, Громову.

Иван Дмитрич Громов, мужчина лет тридцати трех, из благородных, бывший судебный пристав и губернский секретарь, страдает манией преследования. Он или лежит на постели, свернувшись калачиком, или же ходит из угла в угол, как бы для моциона, сидит же очень редко. Он всегда возбужден, взволнован и напряжен каким-то смутным, неопределенным ожиданием. Достаточно малейшего шороха в сенях или крика на дворе, чтобы Иван Дмитрич поднял голову и стал прислушиваться: не за ним ли это идут? Не его ли ищут? И лицо его при этом выражает крайнее беспокойство и отвращение.

Мне нравится его широкое, скуластое лицо, всегда бледное и несчастное, отражающее в себе, как в зеркале, замученную борьбой и продолжительным страхом душу. Гримасы его странны и болезненны, но тонкие черты, положенные на его лицо глубоким искренним страданием, разумны и интеллигентны, в глазах теплый, здоровый блеск. Нравится мне он сам, вежливый, услужливый и необыкновенно деликатный в обращении со всеми, кроме Никиты. Когда кто-нибудь роняет пуговку или ложку, он быстро вскакивает с постели и поднимает. Каждое утро поздравляет своих товарищей с добрым утром, ложась спать — желает им спокойной ночи.

Иногда по вечерам Иван Дмитрич запахивается в свой халатик и, дрожа всем телом, стуча зубами, начинает быстро ходить из угла в угол и между кроватей. Похоже на то, как будто у него сильная лихорадка. По тому, как он внезапно останавливается и взглядывает на товарищей, видно, что ему хочется сказать что-то очень важное, но, по-видимому, соображая, что его не будут слушать или не поймут, он нетерпеливо встряхивает головой и продолжает шагать. Однако скоро желание говорить берет верх над всякими соображениями, и он дает себе волю и говорит горячо и страстно. Речь его беспорядочна, лихорадочна, как бред, порывиста и не всегда понятна, но зато в ней слышится, и в словах, и в голосе, что-то чрезвычайно хорошее. Когда он говорит, вы узнаете в нем сумасшедшего и человека. Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен.

Лет двенадцать-пятнадцать тому назад у Громова был зажиточный отец, мать и брат Сергей, который заболел скоротечною чахоткой и умер. Эта смерть как бы послужила началом целого ряда несчастий, которые вдруг посыпались на семью Громовых. Через неделю после похорон Сергея старик-отец был отдан под суд за подлоги и растраты и вскоре умер в тюремной больнице от тифа. Дом и вся движимость были проданы с молотка, и Иван Дмитрич с матерью остались без всяких средств к существованию.

Прежде, при отце, он, проживая в Петербурге, где учился в университете, получал 60 — 70 рублей в месяц и не имел никакого понятия о нужде, теперь же ему пришлось резко изменить свою жизнь. Он должен был от утра до ночи давать грошовые уроки, заниматься перепиской и все-таки голодать, так как весь заработок посылался матери на пропитание. Такой жизни не выдержал Иван Дмитрич; пал духом, захирел и, бросив университет, уехал домой. Здесь, в городке, по протекции получил место учителя в уездном училище, но не сошелся с товарищами, не понравился ученикам и скоро бросил место. Умерла мать. Он с полгода ходил без места, питаясь только хлебом и водой, затем поступил в судебные пристава. Эту должность занимал до тех пор, пока не был уволен по болезни.

Громов никогда, даже в молодые студенческие годы, не производил впечатления здорового. Всегда был бледен, худ, подвержен простуде, мало ел, дурно спал. От одной рюмки вина у него кружилась голова и делалась истерика. Его всегда тянуло к людям, но, благодаря своему раздражительному характеру и мнительности, он ни с кем близко не сходился и друзей не имел. О горожанах всегда отзывался с презрением, говоря, что их грубое невежество и сонная животная жизнь кажутся ему мерзкими и отвратительными.

О чем, бывало, ни заведешь с ним речь, он всё сводит к одному: в городе душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насилием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и одеты, а честные питаются крохами; нужны школы, местная газета с честным направлением, театр, публичные чтения, сплоченность интеллигентных сил; нужно, чтоб общество сознало себя и ужаснулось. В своих суждениях о людях он клал густые краски, только белую и черную, не признавая никаких оттенков; человечество делилось у него на честных и подлецов; середины же не было. О женщинах и любви он всегда говорил страстно, с восторгом, но ни разу не был влюблен.

В городе, несмотря на резкость его суждений и нервность, Иван Дмитрича любили и за глаза ласково называли Ваней. Его врожденная деликатность, услужливость, порядочность, нравственная чистота, поношенный сюртучок, болезненный вид и семейные несчастия внушали хорошее, теплое и грустное чувство; к тому же, он был хорошо образован и начитан, знал, по мнению горожан, всё и был в городе чем-то вроде ходячего справочного словаря.

Однажды осенним утром, подняв воротник своего пальто и шлепая по грязи, по переулкам и задворкам пробирался Иван Дмитрич к какому-то мещанину, чтобы получить по исполнительному листу. Настроение у него было мрачное, как всегда по утрам. В одном из переулков встретился ему знакомый полицейский надзиратель, который поздоровался и прошел с ним по улице несколько шагов, и почему-то это показалось ему подозрительным. Дома целый день у него не выходила из головы эта встреча, и непонятная душевная тревога мешала ему сосредоточиться. Вечером он не зажигал у себя огня, а ночью не спал и всё думал о том, что его могут арестовать, заковать и посадить в тюрьму. Он не знал за собой никакой вины и мог поручиться, что и в будущем никогда не убьет, не подожжет и не украдет; но разве трудно совершить преступление нечаянно, невольно, и разве не возможна клевета, наконец, судебная ошибка? Ведь недаром же вековой народный опыт учит от сумы да тюрьмы не зарекаться.

А судебная ошибка при теперешнем судопроизводстве очень возможна и ничего в ней нет мудреного. Люди, имеющие служебное, деловое отношение к чужому страданию, например, судьи, полицейские, врачи, с течением времени, в силу привычки, закаляются до такой степени, что хотели бы, да не могут относиться к своим клиентам иначе как формально; с этой стороны они ничем не отличаются от мужика, который на задворках режет баранов и телят и не замечает крови.

При формальном же, бездушном отношении к личности, для того, чтобы невинного человека лишить всех прав состояния и присудить к каторге, судье нужно только одно: время. Только время на соблюдение кое-каких формальностей, за которые судье платят жалованье, а затем — всё кончено. Ищи справедливости и защиты в этом маленьком, грязном городишке, за двести верст от железной дороги! Да и не смешно ли помышлять о справедливости, когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость и всякий акт милосердия, например, оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства?

Наутро Иван Дмитрич поднялся с постели в ужасе, с холодным потом на лбу, совсем уже уверенный, что его могут арестовать каждую минуту. Если вчерашние тяжелые мысли так долго не оставляют его, — думал он, — то, значит, в них есть доля правды. Не могли же они в самом деле прийти в голову безо всякого повода. Городовой, не спеша, прошел мимо окон: это недаром. Вот два человека остановились около дома и молчат. Почему они молчат? И для Ивана Дмитрича наступили мучительные дни и ночи. Все проходившие мимо окон и входившие во двор казались шпионами и сыщиками. В полдень обыкновенно исправник проезжал на паре по улице; это он ехал из своего подгородного имения в полицейское правление, но Ивану Дмитричу казалось каждый раз, что он едет слишком быстро и с каким-то особенным выражением: очевидно, спешит объявить, что в городе проявился очень важный преступник. Бедняга не спал все ночи напролет, ожидая ареста, но громко храпел и вздыхал, как сонный, чтобы хозяйке казалось, что он спит; ведь если не спит, то, значит, его мучают угрызения совести — какая улика!

Странно, что никогда в другое время мысль его не была так гибка и изобретательна, как теперь, когда он каждый день выдумывал тысячи разнообразных поводов к тому, чтобы серьезно опасаться за свою свободу и честь. Но зато значительно ослабел интерес к внешнему миру, в частности к книгам, и стала сильно изменять память.

Весной, когда сошел снег, в овраге около кладбища нашли два полусгнившие трупа — старухи и мальчика, с признаками насильственной смерти. В городе только и разговора было, что об этих трупах и неизвестных убийцах. Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее — это спрятаться в хозяйкин погреб. В погребе просидел он день, потом ночь и другой день, сильно озяб и, дождавшись потемок, тайком, как вор, пробрался к себе в комнату. До рассвета простоял среди комнаты, не шевелясь и прислушиваясь.

Рано утром до восхода солнца к хозяйке пришли печники. Иван Дмитрич хорошо знал, что они пришли затем, чтобы перекладывать в кухне печь, но страх подсказал ему, что это полицейские, переодетые печниками. Он потихоньку вышел из квартиры и, охваченный ужасом, без шапки и сюртука, побежал по улице. За ним с лаем гнались собаки, кричал где-то позади мужик, в ушах свистел воздух, и Ивану Дмитричу казалось, что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним.

Его задержали, привели домой. Доктор Андрей Ефимыч прописал холодные примочки на голову, лавровишневые капли, грустно покачал головой и ушел, сказав хозяйке, что уж больше он не придет, потому что не следует мешать людям сходить с ума. Так как дома не на что было жить и лечиться, то скоро Ивана Дмитрича отправили в больницу в палату No 6.

Теперь соседом с левой стороны у Ивана Дмитрича стал жид Моисейка, сосед же с правой — оплывший жиром, почти круглый мужик с тупым, совершенно бессмысленным лицом. Это — неподвижное, обжорливое и нечистоплотное животное, давно уже потерявшее способность мыслить и чувствовать. От него постоянно идет острый, удушливый смрад. Никита, убирающий за ним, бьет его неиство, со всего размаха, не щадя своих кулаков; и страшно тут не то, что его бьют, — к этому можно привыкнуть, — а то, что это отупевшее животное не отвечает на побои ни звуком, ни движением, ни выражением глаз, а только слегка покачивается, как тяжелая бочка.

Пятый и последний обитатель палаты No 6 — мещанин, служивший когда-то сортировщиком на почте, маленький, худощавый блондин с добрым, но несколько лукавым лицом. Судя по умным, покойным глазам, смотрящим ясно и весело, он себе на уме и имеет какую-то очень важную и приятную тайну. У него есть под подушкой и под матрацем что-то такое, чего он никому не показывает, но не из страха, что могут отнять или украсть, а из стыдливости. Иногда он подходит к окну и, обернувшись к товарищам спиной, надевает себе что-то на грудь и смотрит, нагнув голову; если в это время подойти к нему, то он сконфузится и сорвет что-то с груди. Но тайну его угадать не трудно.

— Поздравьте меня, — говорит он часто Ивану Дмитричу, — я представлен к Станиславу второй степени со звездой. Вторую степень со звездой дают только иностранцам, но для меня почему-то хотят сделать исключение, — улыбается он, в недоумении пожимая плечами. — Вот уж, признаться, не ожидал! Но знаете, чего я рано или поздно добьюсь? — продолжает бывший сортировщик, лукаво щуря глаза. — Я непременно получу шведскую Полярную Звезду. Орден такой, что стоит похлопотать. Белый крест и черная лента. Это очень красиво.

Вероятно, нигде в другом месте так жизнь не однообразна, как во флигеле. Утром больные, кроме паралитика и толстого мужика, умываются в сенях из большого ушата и утираются фалдами халатов; после этого пьют из оловянных кружек чай. Каждому полагается по одной кружке. В полдень едят щи из кислой капусты и кашу, вечером ужинают кашей, оставшеюся от обеда. В промежутках лежат, спят, глядят в окна и ходят из угла в угол. И так каждый день. Даже бывший сортировщик говорит всё об одних и тех же орденах.

Впрочем, недавно по больничному корпусу разнесся довольно странный слух, будто бы палату No 6 стал посещать доктор Андрей Ефимыч Рагин — замечательный человек в своем роде. Говорят, что в ранней молодости он был очень набожен и готовил себя к духовной карьере, но по настоянию отца выучился на врача. Наружность у него была тяжелая, грубая, мужицкая; своим лицом, бородой, плоскими волосами и крепким, неуклюжим сложением напоминает он трактирщика на большой дороге, разъевшегося, невоздержного и крутого.

Когда Андрей Ефимыч приехал в город, чтобы принять должность, «богоугодное заведение» находилось в ужасном состоянии. В палатах, коридорах и в больничном дворе тяжело было дышать от смрада. Больничные мужики, сиделки и их дети спали в палатах вместе с больными. Жаловались, что житья нет от тараканов, клопов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держали картофель. Смотритель, кастелянша и фельдшер грабили больных, а про старого доктора, предшественника Андрея Ефимыча, рассказывали, будто он занимался тайною продажей больничного спирта и завел себе из сиделок и больных женщин целый гарем. В городе отлично знали про эти беспорядки и даже преувеличивали их, но относились к ним спокойно; одни оправдывали их тем, что в больницу ложатся только мещане и мужики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить!

Другие же в оправдание говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содержать хорошую больницу; слава богу, что хоть плохая да есть. А молодое земство не открывало лечебницы, ссылаясь на то, что город уже имеет свою больницу.

Осмотрев больницу, Андрей Ефимыч пришел к заключению: это учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. По его мнению, самое умное, что можно было сделать, это — выпустить больных на волю, а больницу закрыть. Но он рассудил, что для этого недостаточно одной только его воли и что это было бы бесполезно; если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится. К тому же, если люди открывали больницу и терпят ее у себя, то, значит, она им нужна; предрассудки и все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем. На земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости.

Приняв должность, Андрей Ефимыч отнесся к беспорядкам, по-видимому, довольно равнодушно, но кое-что исправил. Он чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить и около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право. Приказывать, запрещать и настаивать доктор положительно не умеет. Похоже на то, как будто он дал обет никогда не возвышать голоса и не употреблять повелительного наклонения. Сказать «дай» или «принеси» ему трудно; когда ему хочется есть, он нерешительно покашливает и говорит кухарке: «Как бы мне чаю»… или: «Как бы мне пообедать». Сказать же смотрителю, чтоб он перестал красть, или прогнать его, или совсем упразднить эту ненужную паразитную должность — для него совершенно не под силу. Когда обманывают Андрея Ефимыча или льстят ему, или подносят для подписи заведомо подлый счет, то он краснеет, как рак, и чувствует себя виноватым, но счет все-таки подписывает.

В первое время Андрей Ефимыч работал очень усердно. Он принимал ежедневно с утра до обеда, делал операции и даже занимался акушерской практикой. Дамы говорили про него, что этот доктор внимателен и отлично угадывает болезни, особенно детские и женские. Но с течением времени дело заметно прискучило ему своим однообразием и очевидною бесполезностью. Сегодня примешь тридцать больных, а завтра, глядишь, привалило их тридцать пять, потом сорок, и так изо дня в день, из года в год, а смертность в городе не уменьшается, и больные не перестают ходить. Оказать серьезную помощь 40 приходящим больным от утра до обеда нет физической возможности, значит, поневоле выходит один обман.

Если же по-философски рассуждать, то к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, если какой-нибудь торгаш или чиновник проживет лишних пять, десять лет? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страдания, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершенству, и, во-вторых, если человечество в самом деле научится облегчать свои страдания пилюлями и каплями, то оно совершенно забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких бед, но даже счастие. Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения, бедняжка Гейне несколько лет лежал в параличе; почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Савишне, жизнь которых бессодержательна и была бы совершенно пуста и похожа на жизнь амёбы, если бы не страдания?

И то сказать: жизнь есть досадная ловушка. Когда мыслящий человек достигает возмужалости и приходит в зрелое сознание, то он невольно чувствует себя как бы в этой ловушке, из которой нет выхода. В самом деле, против его воли вызван он какими-то случайностями из небытия к жизни… Зачем? Хочет он узнать смысл и цель своего существования, ему не говорят или же говорят нелепости; он стучится — ему не отворяют; к нему приходит смерть — тоже против его воли. Подавляемый такими рассуждениями, Андрей Ефимыч опустил руки и стал ходить в больницу не каждый день.

По вечерам в одиночестве его навещали философские мысли: “О, зачем человек не бессмертен? — думает он. — Зачем мозговые центры и извилины, зачем зрение, речь, самочувствие, гений, если всему этому суждено уйти в почву и, в конце концов, охладеть вместе с земною корой, а потом миллионы лет без смысла и без цели носиться с землей вокруг солнца? Для того, чтобы охладеть и потом носиться, совсем не нужно извлекать из небытия человека с его высоким, почти божеским умом, и потом, словно в насмешку, превращать его в глину.

Обмен веществ! Но какая трусость утешать себя этим суррогатом бессмертия! Бессознательные процессы, происходящие в природе, ниже даже человеческой глупости, так как в глупости есть все-таки сознание и воля, в процессах же ровно ничего. Только трус, у которого больше страха перед смертью, чем достоинства, может утешать себя тем, что тело его будет со временем жить в траве, в камне, в жабе… Видеть свое бессмертие в обмене веществ так же странно, как пророчить блестящую будущность футляру после того, как разбилась и стала негодною дорогая скрипка

Доктор знает, что в то время, когда его мысли носятся вместе с охлажденною землей вокруг солнца, рядом с докторской квартирой, в большом корпусе томятся люди в болезнях и физической нечистоте; быть может, кто-нибудь не спит и воюет с насекомыми, кто-нибудь заражается рожей или стонет от туго положенной повязки; быть может, больные играют в карты с сиделками и пьют водку. В отчетном году было обмануто двенадцать тысяч человек; всё больничное дело, как и 20 лет назад, построено на воровстве, дрязгах, сплетнях, кумовстве, на грубом шарлатанстве, и больница по-прежнему представляет из себя учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. Он знает, что в палате No 6 за решетками Никита колотит больных и что Моисейка каждый день ходит по городу и собирает милостыню.

С другой же стороны, ему отлично известно, что за последние 25 лет с медициной произошла сказочная перемена. Когда он учился в университете, ему казалось, что медицину скоро постигнет участь алхимии и метафизики, теперь же, когда он читает по ночам, медицина трогает его и возбуждает в нем удивление и даже восторг. В самом деле, какой неожиданный блеск, какая революция! Благодаря антисептике, делают операции, какие великий Пирогов считал невозможными даже в будущем. Обыкновенные земские врачи решаются производить резекцию коленного сустава, на сто чревосечений один только смертный случай, а каменная болезнь считается таким пустяком, что о ней даже не пишут. Радикально излечивается сифилис. А теория наследственности, гипнотизм, открытия Пастера и Коха, гигиена со статистикой!?

Психиатрия с ее теперешнею классификацией болезней, методами распознавания и лечения — это в сравнении с тем, что было, целый Эльборус. Теперь помешанным не льют на голову холодную воду и не надевают на них горячечных рубах; их содержат по-человечески и даже, как пишут в газетах, устраивают для них спектакли и балы.

Андрей Ефимыч знает, что при теперешних взглядах и вкусах такая мерзость, как палата No 6, возможна разве только в двухстах верстах от железной дороги, в городке, где городской голова и все гласные — полуграмотные мещане, видящие во враче жреца, которому нужно верить без всякой критики, хотя бы он вливал в рот расплавленное олово; в другом же месте публика и газеты давно бы уже расхватали в клочья эту маленькую Бастилию.

Когда Андрей Ефимович зашел в палату No 6, Иван Дмитрич весь затрясся от гнева, вскочил и с красным, злым лицом, с глазами навыкате, выбежал на середину палаты.

— Доктор пришел! — крикнул он и захохотал. — Наконец-то! Господа, поздравляю, доктор удостоивает нас своим визитом! Проклятая гадина! — взвизгнул он и в исступлении, какого никогда еще не видели в палате, топнул ногой. — Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!

Андрей Ефимыч, слышавший это, мягко спросил:

— За что?

— За что? — крикнул Иван Дмитрич, подходя к нему с угрожающим видом и судорожно запахиваясь в халат. — За что? Вор! — проговорил он с отвращением и делая губы так, как будто желая плюнуть. — Шарлатан! Палач! За что вы меня здесь держите?

— За то, что вы больны.

— Да, болен. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что ваше невежество неспособно отличить их от здоровых. Почему же я и вот эти несчастные должны сидеть тут за всех, как козлы отпущения? Где логика? — Тут голос Иван Дмитрича дрогнул, — Отпустите меня, — сказал он.

— Это не в моей власти. Посудите, какая польза вам оттого, если я отпущу вас? Идите. Вас задержат горожане или полиция и вернут назад. Вам остается одно: успокоиться на мысли, что ваше пребывание здесь необходимо. Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них. Не вы — так я, не я — так кто-нибудь третий. Погодите, когда в далеком будущем закончат свое существование тюрьмы и сумасшедшие дома, то не будет ни решеток на окнах, ни халатов. Конечно, такое время рано или поздно настанет.

Иван Дмитрич насмешливо улыбнулся.

— Можете быть уверены, милостивый государь, настанут лучшие времена! Пусть я выражаюсь пошло, смейтесь, но воссияет заря новой жизни, восторжествует правда, и на нашей улице будет праздник! Я не дождусь, издохну, но зато чьи-нибудь правнуки дождутся. Приветствую их от всей души и радуюсь, радуюсь за них! Вперед! Помогай вам бог, друзья! — Иван Дмитрич с блестящими глазами поднялся и, протягивая руки к окну, продолжал с волнением в голосе: Из-за этих решеток благословляю вас! Да здравствует правда! Радуюсь!

— Я не нахожу особенной причины радоваться, — сказал Андрей Ефимыч, — ведь сущность вещей не изменится, законы природы останутся всё те же. Люди будут болеть, стариться и умирать так же, как и теперь. Какая бы великолепная заря ни освещала вашу жизнь, всё же в конце концов вас заколотят в гроб и бросят в яму.

— А бессмертие? У Достоевского или у Вольтера кто-то говорит, что если бы не было бога, то его выдумали бы люди. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум.

— Хорошо сказано, — проговорил Андрей Ефимыч, улыбаясь от удовольствия. — Это хорошо, что вы веруете. С такою верой можно жить припеваючи даже замуравленному в стене. Вы мыслящий и вдумчивый человек. При всякой обстановке можете находить успокоение в самом себе. Свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира вот два блага, выше которых никогда не знал человек. И вы можете обладать ими, хотя бы вы жили за тремя решетками. Диоген жил в бочке, однако же был счастливее всех царей земных.

— Ваш Диоген был болван, — угрюмо проговорил Иван Дмитрич. — Что вы мне говорите про Диогена, да про какое-то уразумение? — рассердился он вдруг и вскочил. — Он не нуждался в теплом помещении; там и без того жарко. Лежи себе в бочке да кушай апельсины и оливки. А доведись ему в России жить, так он не то что в декабре, а в мае запросился бы в комнату. Небось, скрючило бы от холода.

— Нет. Холод, как и вообще всякую боль, можно не чувствовать. Марк Аврелий сказал: «Боль есть живое представление о боли: сделай усилие воли, чтоб изменить это представление, откинь его, перестань жаловаться, и боль исчезнет». Это справедливо. Мудрец, или, попросту, мыслящий, вдумчивый человек отличается именно тем, что презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется.

— Значит, я идиот, так как я страдаю, недоволен и удивляюсь человеческой подлости. Я знаю, бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это собственно и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он менее чувствителен и тем слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действительность. Как не знать этого? Доктор, а не знает таких пустяков! Чтобы презирать страдание, быть всегда довольным и ничему не удивляться, нужно дойти вот до этакого состояния, — и Иван Дмитрич указал на толстого, заплывшего жиром мужика, — или же закалить себя страданиями до такой степени, чтобы потерять всякую чувствительность к ним, то есть, другими словами, перестать жить.

А я люблю жизнь, люблю страстно! У меня мания преследования, постоянный мучительный страх, но бывают минуты, когда меня охватывает жажда жизни, и тогда я боюсь сойти с ума. Ужасно хочу жить, ужасно! Когда я мечтаю, меня посещают призраки. Ко мне ходят какие-то люди, я слышу голоса, музыку, и кажется мне, что я гуляю по каким-то лесам, по берегу моря, и мне так страстно хочется суеты, заботы…

Стоики, о которых вы говорите, были замечательные люди, но учение их застыло еще две тысячи лет назад и ни капли не подвинулось вперед и не будет двигаться, так как оно не практично и не жизненно. Оно имело успех только у меньшинства, которое проводит свою жизнь в штудировании и смаковании всяких учений, большинство же не понимало его. Учение, проповедующее равнодушие к богатству, к удобствам жизни, презрение к страданиям и смерти, совсем непонятно для громадного большинства, так как это большинство никогда не знало ни богатства, ни удобств в жизни; а презирать страдания значило бы для него презирать самую жизнь, так как всё существо человека состоит из ощущений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью. В этих ощущениях вся жизнь: ею можно тяготиться, ненавидеть ее, но не презирать. Да, так, повторяю, учение стоиков никогда не может иметь будущности, прогрессируют же, как видите, от начала века до сегодняшнего дня борьба, чуткость к боли, способность отвечать на раздражение…

Так вот я и говорю: кто-то из стоиков продал себя в рабство затем, чтобы выкупить своего ближнего. Вот видите, значит, и стоик реагировал на раздражение, так как для такого великодушного акта, как уничтожение себя ради ближнего, нужна возмущенная, сострадающая душа. А Христа взять? Христос отвечал на действительность тем, что плакал, улыбался, печалился, гневался, даже тосковал; он не с улыбкой шел навстречу страданиям и не презирал смерти, а молился в саду Гефсиманском, чтобы его миновала чаша сия. — Иван Дмитрич засмеялся и сел. — Положим, нужно презирать страдания и ничему не удивляться. Но вы-то на каком основании проповедуете это? Вы мудрец? Философ?

— Нет, я не философ, но проповедовать это должен каждый, потому что это разумно.

— Разве вы страдали когда-нибудь? Вы имеете понятие о страданиях? Во всю вашу жизнь до вас никто не дотронулся пальцем, никто вас не запугивал, не забивал; здоровы вы, как бык. Росли вы под крылышком отца и учились на его счет, а потом сразу захватили синекуру. Больше двадцати лет вы жили на бесплатной квартире, с отоплением, с освещением, с прислугой, имея притом право работать как и сколько вам угодно, хоть ничего не делать. От природы вы человек ленивый, рыхлый и потому старались складывать свою жизнь так, чтобы вас ничто не беспокоило и не двигало с места. Дела вы сдали фельдшеру и прочей сволочи, а сами сидели в тепле да в тишине, копили деньги, книжки почитывали, услаждали себя размышлениями о разной возвышенной чепухе. Одним словом, жизни вы не видели, не знаете ее совершенно, с действительностью знакомы только теоретически.

А презираете вы страдания и ничему не удивляетесь по очень простой причине: суета сует, внешнее и внутреннее, презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумение, истинное благо, — всё это философия, самая подходящая для российского лежебока. Видите вы, например, как мужик бьет жену. Зачем вступаться? Пускай бьет, всё равно оба помрут рано или поздно; и бьющий к тому же оскорбляет побоями не того, кого бьет, а самого себя. Пьянствовать глупо, неприлично, но пить — умирать и не пить — умирать. Приходит баба, зубы болят… Ну, что ж? Боль есть представление о боли и к тому же без болезней не проживешь на этом свете, все помрем, а потому ступай баба прочь, не мешай мне мыслить и водку пить.

Молодой человек просит совета, что делать, как жить; прежде чем ответить, другой бы задумался, а тут уж готов ответ: стремись к уразумению или к истинному благу. А что такое это фантастическое «истинное благо»? Ответа нет, конечно. Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно, потому что между этою палатой и теплым, уютным кабинетом нет никакой разницы. Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь… Нет, сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь… Да! — опять рассердился Иван Дмитрич. — Страдания презираете, а небось прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!

— А может, и не заору, — сказал Андрей Ефимыч, кротко улыбаясь. — Меня приятно поражает в вас склонность к обобщениям, а моя характеристика, которую вы только что изводили сделать, просто блестяща. Признаться, беседа с вами доставляет мне громадное удовольствие.

«Какой приятный молодой человек! — думал Андрей Ефимыч, идя к себе на квартиру. — За всё время, пока я тут живу, это, кажется, первый, с которым можно поговорить. Он умеет рассуждать и интересуется именно тем, чем нужно».

Частые совместные беседы помешанного и доктора сотрудников больницы навели на мысль, что и сам Андрей Ефимович потерял рассудок. Он же отвечал сомневающимся:

— Уважаемые! Болезнь моя только в том, что за двадцать лет я нашел во всем городе одного только умного человека, да и тот сумасшедший. Болезни нет никакой, а просто я попал в заколдованный круг, из которого нет выхода. Мне всё равно, я на всё готов.

Вскоре доктор оказался пациентом в палате No 6, а через несколько дней умер от апоплексического удара

Вот “Анна на шее

“После венчания не было даже легкой закуски; молодые выпили по бокалу, переоделись и поехали на вокзал. Вместо веселого свадебного бала и ужина, вместо музыки и танцев - поездка на богомолье за двести верст. Многие одобряли это, говоря, что Модест Алексеич уже в чинах и не молод, и шумная свадьба могла бы, пожалуй, показаться не совсем приличной; да и скучно слушать музыку, когда чиновник пятидесяти двух лет женится на девушке, которой едва минуло восемнадцать. Говорили также, что эту поездку в монастырь Модест Алексеич, как человек с правилами, затеял, собственно, для того, чтобы дать понять своей молодой жене, что и в браке он отдает первое место религии и нравственности.

Молодых провожали. Толпа сослуживцев и родных стояла с бокалами и ждала, когда пойдет поезд, чтобы крикнуть ура, и Петр Леонтьич, отец невесты, в цилиндре, в учительском фраке, уже пьяный и уже очень бледный, всё тянулся к окну со своим бокалом и говорил умоляюще:

— Анюта! Аня! Аня, на одно слово!

Аня наклонялась к нему из окна, и он шептал ей что-то, обдавая ее запахом винного перегара, крестил ей лицо, грудь, руки; при этом дыхание у него дрожало и на глазах блестели слезы. А братья Ани, Петя и Андрюша, гимназисты, дергали его сзади за фрак и шептали сконфуженно:

— Папочка, будет… Папочка, не надо…

Когда поезд тронулся, Аня видела, как ее отец побежал немножко за вагоном, пошатываясь и расплескивая свое вино, и какое у него было жалкое, доброе, виноватое лицо.

— Ура-а-а! - кричал он.

Молодые остались одни. Модест Алексеич осмотрелся в купе, разложил вещи по полкам и сел против своей молодой жены, улыбаясь. Это был чиновник среднего роста, довольно полный, пухлый, очень сытый, с длинными бакенами и без усов, и его бритый, круглый, резко очерченный подбородок походил на пятку. Самое характерное в его лице было отсутствие усов, это свежевыбритое, голое место, которое постепенно переходило в жирные, дрожащие, как желе, щеки. Держался он солидно, движения у него были не быстрые, манеры мягкие.

— Не могу не припомнить теперь одного обстоятельства, - сказал он, улыбаясь. - Пять лет назад, когда Косоротов получил орден святыя Анны второй степени и пришел благодарить, то его сиятельство выразился так: «Значит, у вас теперь три Анны: одна в петлице, две на шее». А надо сказать, что в то время к Косоротову только что вернулась его жена, особа сварливая и легкомысленная, которую знали Анной. Надеюсь, что когда я получу Анну второй степени, то его сиятельство не будет иметь повода сказать мне то же самое.

Он улыбался своими маленькими глазками. И она тоже улыбалась, волнуясь от мысли, что этот человек может каждую минуту поцеловать ее своими полными, влажными губами и что она уже не имеет права отказать ему в этом. Мягкие движения его пухлого тела пугали ее, ей было и страшно, и гадко. Он встал, не спеша снял с шеи орден, снял фрак, жилет и надел халат.

Она вспоминала, как мучительно было венчание, когда казалось ей, что и священник, и гости, и все в церкви глядели на нее печально: зачем, зачем она, такая милая, хорошая, выходит за этого пожилого, неинтересного господина? Еще утром сегодня она была в восторге, что всё так хорошо устроилось, во время же венчания и теперь в вагоне чувствовала себя виноватой, обманутой и смешной. Вот она вышла за богатого, а денег у нее все-таки не было, венчальное платье шили в долг, и, когда сегодня ее провожали отец и братья, она по их лицам видела, что у них не было ни копейки. Будут ли они сегодня ужинать? А завтра? И ей почему-то казалось, что отец и мальчики сидят теперь без нее голодные и испытывают точно такую же тоску, какая была в первый вечер после похорон матери.

«О, как я несчастна! - думала она. - Зачем я так несчастна?» С неловкостью человека солидного, не привыкшего обращаться с женщинами, Модест Алексеич трогал ее за талию и похлопывал по плечу, а она думала о деньгах, о матери, об ее смерти. Когда она умерла, отец, Петр Леонтьич, учитель чистописания и рисования в гимназии, запил, наступила нужда; у мальчиков не было сапог и калош, отца таскали к мировому, приходил судебный пристав и описывал мебель… Какой стыд! Аня должна была ухаживать за пьяным отцом, штопать братьям чулки, ходить на рынок, и, когда хвалили ее красоту, молодость и изящные манеры, ей казалось, что весь свет видит ее дешевую шляпку и дырочки на ботинках, замазанные чернилами. Тут знакомые дамы засуетились и стали искать для Анн хорошего человека. Скоро нашелся вот этот самый Модест Алексеич, не молодой и не красивый, но с деньгами.

Пока она вспоминала эти подробности, послышалась вдруг музыка, ворвавшаяся в окно вместе с шумом голосов. Это поезд остановился на полустанке. По платформе гуляли дачники и горожане, приезжавшие сюда в хорошую погоду подышать чистым воздухом. Был тут и Артынов — богач, высокий, полный брюнет, похожий лицом на армянина, с глазами навыкате и в странном костюме. На нем рубаха, расстегнутая на груди, и высокие сапоги со шпорами, с плеч спускался черный плащ, тащившийся по земле, как шлейф.

У Ани еще блестели на глазах слезы, но она уже не помнила ни о матери, ни о деньгах, ни о своей свадьбе, а вышла из вагона и пожимала руки знакомым гимназистам и офицерам. Она вышла на площадку под лунный свет, стала так, чтобы видели ее всю в новом великолепном платье и в шляпке. Заметив, что на нее смотрит Артынов, она кокетливо прищурила глаза и заговорила громко по-французски, и оттого, что ее собственный голос звучал так прекрасно и что слышалась музыка и луна отражалась в пруде, и оттого, что на нее жадно и с любопытством смотрел Артынов, этот известный дон-жуан и баловник, и оттого, что всем было весело, она вдруг почувствовала радость, и, когда поезд тронулся и знакомые офицеры на прощанье сделали ей под козырек, она уже напевала польку, звуки которой посылал ей вдогонку военный оркест. Аня вернулась в свое купе с таким чувством, как будто на полустанке ее убедили, что она будет счастлива непременно, несмотря ни на что.

Жили молодые на казенной квартире. Когда Модест Алексеич уходил на службу, Аня играла на рояле, или плакала от скуки, или ложилась на кушетку и читала романы, и рассматривала модный журнал. За обедом Модест Алексеич ел очень много и говорил о политике, о назначениях, о том, что надо трудиться, что семейная жизнь есть не удовольствие, а долг, что копейка рубль бережет и что выше всего на свете он ставит религию и нравственность.

Аня слушала его, боялась и не могла есть, и обыкновенно вставала из-за стола голодной. После обеда муж отдыхал и громко храпел, а она уходила к своим. Отец и мальчики посматривали на нее как-то особенно, как будто только что до ее прихода осуждали ее за то, что она вышла из-за денег, за нелюбимого, нудного, скучного человека; ее шуршащее платье, браслетки и вообще дамский вид стесняли, оскорбляли их; в ее присутствии они немножко конфузились и не знали, о чем говорить с ней; но всё же любили ее по-прежнему.

Петр Леонидовис продолжал пить. Петя и Андрюша, худенькие, бледные мальчики с большими глазами говорили растерянно:

— Не надо, папочка… Довольно, папочка…

И Аня тоже тревожилась и умоляла его больше не пить, а он вдруг вспыхивал, стучал кулаком по столу и кричал:

— Я никому не позволю надзирать за мной!  Мальчишки! Девчонка! Я вас всех выгоню вон! — Но в голосе его слышались слабость, доброта, и никто его не боялся.

По вечерам муж Ани играл в карты со своими сослуживцами. Сходились во время карт жены чиновников, некрасивые, безвкусно наряженные, грубые, как кухарки, и в квартире начинались сплетни, такие же некрасивые и безвкусные, как сами чиновницы. Случалось, что Модест Алексеич ходил с Аней в театр. Раскланявшись с кем-нибудь, он тотчас уже шептал ей: «Статский советник… принят у его сиятельства…» или: «Со средствами… имеет свой дом…» Когда проходили мимо буфета, Ане очень хотелось чего-нибудь сладкого; она любила шоколад и яблочное пирожное, но денег у нее не было, а спросить у мужа она стеснялась. Он брал грушу, мял ее пальцами и спрашивал нерешительно:

— Сколько стоит?

— Двадцать пять копеек.

— Однако! - говорил он и клал грушу на место; но так как было неловко отойти от буфета, ничего не купивши, то требовал сельтерской воды и выпивал один всю бутылку, и слезы выступали у него на глазах. Аня ненавидела его в это время и злилась на себя за то, что он обманул ее, как последнюю дурочку. Выходила она за него только из-за денег, а между тем денег у нее теперь было меньше, чем до замужества. Брать тайно или просить она не могла, она боялась мужа, трепетала его. Ей казалось, что страх к этому человеку она носит в своей душе уже давно. Когда-то в детстве самой внушительной и страшной силой, надвигающейся как туча или локомотив, готовый задавить, ей всегда представлялся директор гимназии.

И в воображении Ани эти силы сливались в одно и в виде страшного громадного белого медведя надвигались на слабых и виноватых, таких, как ее отец, и она боялась сказать что-нибудь против, и натянуто улыбалась, и выражала притворное удовольствие, когда ее грубо ласкали и оскверняли объятиями, наводившими ужас.

Только один раз отец Ани осмелился попросить у него пятьдесят рублей взаймы, чтобы заплатить какой-то очень неприятный долг, однако какое это было страдание!

— Хорошо, я вам дам,  — сказал Модест Алексеич, подумав, - но предупреждаю, что больше уже не буду помогать, пока вы не бросите пить. Для человека, состоящего на государственной службе, постыдна такая слабость. Не могу не напомнить общеизвестного факта, что многих способных людей погубила эта страсть, между тем как при воздержании, они, быть может, могли бы со временем сделаться высокопоставленными людьми.

И мальчики, приходившие к Ане в гости, обыкновенно в рваных сапогах и в поношенных брюках, тоже должны были выслушивать наставления. А денег не давал. Но зато он дарил Ане кольца, браслеты и броши, говоря, что эти вещи хорошо иметь про черный день, при этом часто отпирал ее комод и делал ревизию: все ли на месте.

Наступила между тем зима. Намечался на Рождество в дворянском собрании грандиозный бал. Модест Алексеевич дал Ане сто рублей и попросил ее сшить себе бальное платье, предварительно посоветовавшись с аристократическими дамами. Заказывая бальное платье, она ни с кем не советовалась, а поговорила только с отцом и постаралась вообразить себе, как бы оделась на бал ее мать. Ее покойная мать, служившая в гувернантках, сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски и превосходно танцевать мазурку. Аня так же, как мать, могла из старого платья сделать новое, мыть в бензине перчатки, брать напрокат драгоценности и так же, как мать, умела щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно.

Когда за полчаса до отъезда на бал Модест Алексеич вошел к ней, то, очарованный ее красотой и блеском свежего, воздушного наряда, самодовольно сказал:

— Вот ты у меня какая… вот ты какая! Анюта! - продолжал он, вдруг впадая в торжественный тон. - Я тебя осчастливил, а сегодня ты можешь осчастливить меня. Прошу тебя, представься супруге его сиятельства! Ради бога! Через нее я могу получить старшего докладчика!

Когда Аня, идя вверх по лестнице дворянского собрания под руку с мужем, услышала музыку и увидала в громадном зеркале всю себя, освещенную множеством огней, то в душе ее проснулась радость и то самое предчувствие счастья, какое испытала она в лунный вечер на полустанке. Она шла гордая, самоуверенная, в первый раз чувствуя себя не девочкой, а дамой, и невольно походкою и манерами подражая своей покойной матери. В первый раз в жизни она чувствовала себя богатой и свободной. Даже присутствие мужа не стесняло ее, так как, перейдя порог собрания, она уже угадала инстинктом, что близость старого мужа нисколько не унижает ее, а, наоборот, кладет печать пикантной таинственности, которая так нравится мужчинам.

Вскоре громадный офицер в эполетах вырос точно из-под земли и пригласил Аню на вальс. Она стремглав отлетела от мужа, и ей уж казалось, будто плыла на парусной лодке, в сильную бурю, а муж остался далеко на берегу… Аня танцевала страстно, с увлечением и вальс, и польку, и кадриль, переходя с рук на руки, угорая от музыки и шума, мешая русский язык с французским, картавя, смеясь и не думая ни о муже, ни о ком и ни о чем. Аня имела успех у мужчин, это было ясно, да иначе и быть не могло. И вот публика вдруг расступилась и мужчины вытянулись как-то странно, опустив руки… Это шел к ней его сиятельство, во фраке с двумя звездами. Да, его сиятельство шел именно к ней, потому что глядел прямо на нее в упор, слащаво улыбался, и при этом жевал губами, что делал он всегда, когда видел хорошеньких женщин.

— Очень рад, очень рад… - начал он. - А я прикажу посадить вашего мужа на гауптвахту за то, что он до сих пор скрывал от нас такое сокровище. Я к вам с поручением от жены, - продолжал он, подавая ей руку.

Потом Анюта с успехом работала на благотворительном базаре. При ее участии тотчас же началась бойкая торговля. Она зазывала покупателей и брала с них деньги, уже глубоко убежденная, что ее улыбки и взгляды не доставляют этим людям ничего, кроме большого удовольствия. Аня поняла — она создана исключительно для этой шумной, блестящей, смеющейся жизни с музыкой, танцами, поклонниками, и давнишний страх ее перед силой, которая надвигается и грозит задавить, казался ей смешным; никого она уже не боялась и только жалела, что нет матери, которая порадовалась бы теперь вместе с ней ее успехам.

Когда Аню провожали домой, то уже светало и кухарки шли на рынок. Радостная, пьяная, полная новых впечатлений, замученная, она разделась, повалилась в постель и тотчас же уснула…

Во втором часу дня ее разбудила горничная и доложила, что приехал господин Артынов с визитом. Аня быстро оделась и пошла в гостиную. Вскоре после Артынова приезжал его сиятельство благодарить за участие в благотворительном базаре. Он, глядя на нее слащаво и жуя, поцеловал ей ручку и попросил позволения бывать еще и уехал, а она стояла среди гостиной, изумленная, очарованная, не веря, что перемена в ее жизни, удивительная перемена, произошла так скоро; и в это самое время вошел ее муж, Модест Алексеич… И перед ней также стоял он теперь с тем же заискивающим, сладким, холопски-почтительным выражением, какое она привыкла видеть у него в присутствии сильных и знатных; и с восторгом, с негодованием, с презрением, уже уверенная, что ей за это ничего не будет, она сказала, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Подите прочь, болван!

После этого у Ани не было уже ни одного свободного дня, так как она принимала участие то в пикнике, то в прогулке, то в спектакле. Возвращалась домой каждый день под утро. Денег нужно было очень много, но она уже не боялась Модеста Алексеича и тратила его деньги, как свои; и не просила, не требовала, а только посылала ему счета или записки: «выдать подателю сего 200 р.»

На Пасхе Модест Алексеич получил Анну второй степени. Когда он пришел благодарить, его сиятельство отложил в сторону газету и сел поглубже в кресло.

— Значит, у вас теперь три Анны, - сказал он, осматривая свои белые руки с розовыми ногтями - одна в петлице, две на шее.

А Аня всё каталась на тройках, ездила с Артыновым на охоту, играла в одноактных пьесах, ужинала, и всё реже и реже бывала у своих. Они обедали уже одни. Петр Леонтьич запивал сильнее прежнего, денег не было. Мальчики теперь не отпускали его одного на улицу и все следили за ним, чтобы он не упал; и когда во время катанья на Старо-Киевской им встречалась Аня на паре с пристяжной на отлете и с Артыновым на козлах вместо кучера, Петр Леонтьич снимал цилиндр и собирался что-то крикнуть, а Петя и Андрюша брали его под руки и говорили умоляюще:

Не надо, папочка… Будет, папочка…”

Вот “Душечка

“Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, с востока надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.   Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель увеселительного сада «Тиволи», квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.

— Опять! — говорил он с отчаянием. — Опять будет дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди — точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье! Каждый день страшные убытки!

Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к Оленьке:

— Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плачь! Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь, всё думаешь, как бы лучше, — и что же? С одной стороны, публика, невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую оперетку, феерию, великолепных куплетистов, но разве ей это нужно? Разве она в этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С другой стороны, взгляните на погоду. Почти каждый вечер дождь. Просто ужас! Публика не ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?

На другой день под вечер опять надвигались тучи, и Кукин говорил с истерическим хохотом:

Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет, хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на этом, ни на том свете! Пускай артисты подают на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!

И на третий день то же… Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов его несчастья тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда было написано отчаяние, но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство.

Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а еще раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка. Оленька была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные розовые щёки, на мягкую белую шею с темной родинкой, на добрую наивную улыбку, которая бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь приятное, мужчины думали: «Да, ничего себе…» и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия:

— Душечка!

Дом, в котором она жила был недалеко от сада «Тиволи»; по вечерам и по ночам слышно, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага — равнодушную публику; сердце у нее сладко замирало. Он сделал предложение, и они повенчались. Когда Кукин увидал вблизи ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил:

— Душечка!

Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом ночью шел дождь, то с его лица не сходило выражение отчаяния. После свадьбы жили хорошо. Оленька сидела у него в кассе, смотрела за порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки, милая, наивная, похожая на сияние улыбка мелькали то в окошечке кассы, то за кулисами, то в буфете. И она уже говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое важное и нужное на свете — это театр и что получить истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре.

— Но разве публика понимает это? Ей нужен балаган! Вчера у нас шел «Фауст наизнанку», и почти все ложи были пустые, а если бы мы с Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы с Ваничкой ставим «Орфея в аду», приходите.

И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она. Публику она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и за невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и когда в местной газете неодобрительно отзывались о театре, то она плакала и потом ходила в редакцию объясняться. Актеры любили ее и называли «мы с Ваничкой» и «душечкой»; она жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то она только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.

Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя дела шли недурно. По ночам он кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом, натирала одеколоном, кутала в свои мягкие шали.

— Какой ты у меня славненький! — говорила Оленька совершенно искренно, приглаживая ему волосы. — Какой ты у меня хорошенький!

В великом посту он уехал в Москву набирать труппу, а она без него не могла спать, всё сидела у окна и смотрела на звезды. И в это время Оленька сравнивала себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и испытывают беспокойство, когда в курятнике нет петуха. Под страстной понедельник, поздно вечером, вдруг раздался зловещий стук в ворота, как в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая босыми ногами по лужам, побежала отворять. Принесли телеграмму, в которой говорилось, что Кукин скоропостижно скончался.

— Голубчик мой! — зарыдала Оленька. — Ваничка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?..

Кукина похоронили, Оленька как только вошла к себе, то повалилась на постель и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.

— Душечка! — говорили соседки, крестясь. — Душечка Ольга Семеновна, матушка, как убивается!

Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от обедни, печальная, в глубоком трауре. Случилось, что с нею шел рядом тоже возвращавшийся из церкви один из ее соседей Василий Андреич Пустовалов, управляющий лесным складом. Он был в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой цепочкой и походил больше на помещика, чем на торговца.

— Всякая вещь имеет свой порядок, Ольга Семеновна, — говорил он степенно, с сочувствием в голосе, — и если кто из наших ближних умирает, то, значит, так богу угодно, и в этом случае мы должны себя помнить и переносить с покорностью.

Доведя Оленьку до калитки, он Василий Андреич простился и пошел далее. После этого весь день слышался ей его степенный голос, и едва она закрывала глаза, как мерещилась его темная борода. Он ей очень понравился. И, по-видимому, она тоже произвела на него впечатление, потому что немного погодя к ней пришла пить кофе одна пожилая дама, мало ей знакомая, которая как только села за стол, то немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он хороший, солидный человек и что за него с удовольствием пойдет всякая невеста. Через три дня пришел с визитом и сам Пустовалов; он сидел недолго, минут десять, и говорил мало, но Оленька его полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала и горела, как в лихорадке. Скоро была свадьба. Пустовалов и Оленька, поженившись, жили хорошо. Обыкновенно он сидел в лесном складе до обеда, потом уходил по делам, и его сменяла Оленька, которая сидела в конторе до вечера, писала счета и отпускала товар.

— Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, — говорила она покупателям и знакомым. — Помилуйте, прежде мы торговали местным лесом, теперь же Васичка должен каждый год ездить за лесом в Могилевскую губернию. А какой тариф! — она в ужасе закрывала обе щеки руками. — Какой тариф!

В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с бубликами. Раз в неделю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба красные. Ей казалось, что она торгует лесом уже давно-давно, что в жизни самое важное и нужное это лес, и что-то родное, трогательное слышалось ей в словах: балка, кругляк, тес, шелёвка, безымянка, решётник, лафет, горбыль… По ночам, когда Оленька спала, ей снились целые горы досок и теса, длинные, бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то далеко за город; снилось ей, как целый полк двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад, как бревна, балки и горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого дерева, всё падало и опять вставало, громоздясь друг на друга; Оленька вскрикивала во сне, и Пустовалов говорил ей нежно:

— Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!

Знакомые говорили ей:

— И всё вы дома или в конторе. Вы бы сходили в театр, душечка, или в цирк.

— Нам с Васичкой некогда по театрам ходить, — отвечала она степенно. — Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?

Когда Пустовалов уезжал в Могилевскую губернию за лесом, она сильно скучала и по ночам не спала, плакала. Иногда приходил к ней полковой ветеринарный врач Смирнин, молодой человек, квартировавший у нее во флигеле. Он рассказывал ей что-нибудь или играл с нею в карты, и это ее развлекало. Особенно интересны были рассказы из его собственной семейной жизни; он был женат и имел сына, но с женой разошелся, так как она ему изменила, и теперь он ее ненавидел и высылал ей ежемесячно по сорока рублей на содержание сына. Слушая об этом, Оленька вздыхала и покачивала головой, ей было жаль его.

— Ну, спаси вас господи, — говорила она, прощаясь с ним и провожая его со свечой до лестницы. — Спасибо, что поскучали со мной, дай бог вам здоровья, царица небесная…

Прожила Оленька с Пустоваловы тихо и смирно, в любви и полном согласии шесть лет. Но вот как-то зимой Василий Андреич в складе, напившись горячего чаю, вышел без шапки отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили лучшие доктора, и все же болезнь взяла свое, он умер, проболев четыре месяца. И Оленька опять овдовела.

— На кого же ты меня покинул, голубчик мой? — рыдала она, похоронив мужа. — Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую…

Оленька ходила в черном платье с и уже отказалась навсегда от шляпки и перчаток, выходила из дому редко, лишь в церковь или на могилку мужа, и жила, как монашенка. И только когда прошло шесть месяцев, она стала открывать на окнах ставни. О том, что делалось у нее в доме, можно было только догадываться. По тому, например, догадывались, что видели, как она в своем садике пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух газету, и еще по тому, что, встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала:

— У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора и от этого много болезней. То и дело слышишь, люди заболевают от молока и заражаются от лошадей и коров. О здоровье домашних животных в сущности надо заботиться так же, как о здоровье людей.

Она повторяла мысли ветеринара и во всем соглашалась с его мнением. Было ясно, что Оленька не могла прожить без привязанности и одного года вот и нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую бы осудили за это, но о ней никто не мог подумать дурно, всё было так понятно в ее жизни. Однако, это счастье продолжалось недолго. Ветеринар уехал вместе с полком, уехал навсегда, так как полк перевели куда-то очень далеко, чуть ли не в Сибирь. И Оленька осталась одна. Она похудела и подурнела, на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей; очевидно, лучшие годы уже прошли, остались позади, и теперь начиналась какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше не думать.

Главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и понимала всё, что происходило кругом, но ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы. При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька могла объяснить всё и сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее была пустота. И так жутко, и так горько, как будто объелась полыни.   И так день за днем, год за годом, — и ни одной радости, и нет никакого мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо.

В один жаркий июльский день, под вечер, когда по улице гнали городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так и обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин, уже седой и в штатском платье. Ей вдруг вспомнилось всё, она не удержалась, заплакала и положила ему голову на грудь, не сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила, как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.

— Голубчик мой! — бормотала она, дрожа от радости. — Владимир Платоныч! Откуда бог принес?

— Хочу здесь совсем поселиться, — рассказывал он. — Подал в отставку и вот приехал попробовать счастья на воле, пожить оседлой жизнью. Да и сына пора уж отдавать в гимназию. Вырос. Я-то, знаете ли, помирился с женой. Вот хожу и квартиру ищу.

— Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не квартира? Ах, господи, да я с вас ничего и не возьму, — заволновалась Оленька и опять заплакала. — Живите тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то, господи!

На другой день уже красили на доме крышу, белили стены, и постаревшая Оленька, подбоченясь, ходила по двору и распоряжалась. На лице ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна. Приехала жена ветеринара, худая, некрасивая дама с короткими волосами и с капризным выражением, с нею мальчик, Саша, маленький не по летам, полный, с ясными голубыми глазами и с ямочками на щеках.

Оленька поговорила с ним, напоила чаем, и сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын. Когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки, она смотрела на него с умилением и с жалостью и шептала:

— Голубчик мой, красавчик… Деточка моя, и уродился же ты такой умненький, такой беленький.

— Островом называется, — прочел он, — часть суши, со всех сторон окруженная водою.

— Островом называется часть суши… — повторяет она.

Ее лицо, помолодевшее за последние полгода, улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей:

— Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как поживаете, душечка?

— Трудно теперь стало в гимназии учиться, — рассказывает она на базаре. — Шутка ли, вчера в первом классе задали басню наизусть, да перевод латинский, да задачу… Ну, где тут маленькому?

И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учебниках, — то же самое, что говорит о них Саша

Вот лебединая песня отчаяния старого актера.

“Перед нами пустая сцена провинциального театра средней руки. Ночь. Актер Светловидов  в театральном костюме со свечой в руке, выходит из уборной и хохочет.

— Вот так фунт! Вот так штука. В уборной уснул! Спектакль давно уже кончился, все из театра ушли, а я преспокойнейшим манером храповицкого задаю. Ах, старый хрен, старый хрен! Старая ты собака! Так, значит, налимонился, что сидя уснул! Умница! Хвалю, мамочка. Пьян! Уф! Сколько я сегодня ради бенефиса влил в себя этого винища и пивища, боже мой! Во всем теле перегар стоит, а во рту двунадесять языков ночуют… Противно… На душе холодно и темно, как в погребе. Если здоровья не жаль, то хоть бы старость-то свою пощадил, Старость… Как ни финти, как ни храбрись и ни ломай дурака, а уж жизнь прожита… шестьдесят восемь лет уже тю-тю, мое почтение! Не воротишь…

Такие-то дела, Васюша… Хочешь - не хочешь, а роль мертвеца пора уже репетировать. Смерть-матушка не за горами… Однако служил я на сцене 45 лет, а театр вижу ночью, кажется, только в первый раз… Да, в первый раз… Черная бездонная яма, точно могила, в которой прячется сама курносая с косой… Брр!.. холодно! Из залы дует, как из каминной трубы… Вот где самое настоящее место духов вызывать! Жутко, черт подери… По спине мурашки забегали… Люди, люди! Где вы, черти? Господи, что ж это я нечистого поминаю? Ах, боже мой, брось ты эти слова, брось ты пить, ведь уж стар, помирать пора… Старики в этакие-то годы к заутрене ходят, к смерти готовятся, а ты… О, господи! Нечистые слова, пьяная рожа, этот шутовской костюм… Просто не глядел бы! Жутко! Ведь этак ежели всю ночь здесь просидеть, то со страху помереть можно…

Боже мой, боже мой! Вызывали шестнадцать раз, поднесли три венка и много вещей… все в восторге были, но ни одна душа не разбудила пьяного старика и не свезла его домой… Я стар, немощен, помирать надо… Страшно, страшно!.. Никого у меня нет, ни родных, ни старухи, ни деток… Один, как ветер в поле… Помру, и некому будет помянуть… Страшно мне одному… Некому меня согреть, обласкать, пьяного в постель уложить… Чей я? Кому я нужен? Кто меня любит? Никто меня не любит! Публика аплодировала, а потом ушла, спит и забыла про своего шута! Нет, никому я не нужен…

Ведь я человек, ведь я живой, у меня в жилах кровь течет, а не вода. Я дворянин хорошего рода… Пока в эту яму не попал, на военной служил, в артиллерии… Какой я молодец был, красавец, какой честный, смелый, горячий! Боже, куда же это все девалось? А потом каким я актером был, а? Куда всё это девалось, где оно, то время? Боже мой! Поглядел нынче в эту яму - и всё вспомнил, всё! Яма-то эта съела у меня 45 лет жизни, и какой жизни! Гляжу в яму сейчас и вижу всё до последней черточки. Восторги молодости, веру, пыл, любовь женщин! Женщины!

Когда был молодым актером, когда только что начинал в этот самый пыл входить, помню - полюбила одна меня за мою игру… Изящна, стройна, как тополь, молода, невинна, чиста и пламенна, как летняя заря! Под взглядом ее голубых глаз, при ее чудной улыбке, не могла бы устоять никакая ночь. Морские волны разбиваются о камни, но о волны ее кудрей разбивались утесы, льдины, снеговые глыбы! Помню, стою я перед нею… Прекрасна она была в этот раз, как никогда, глядела на меня так, что не забыть мне этого взгляда даже в могиле… Ласка, бархат, глубина, блеск молодости! Упоенный, счастливый, падаю перед нею на колени, Прошу счастья… А она… она говорит: оставьте сцену! Ос-тавь-те сце-ну!..

Понимаешь? Она могла любить актера, но быть его женой - никогда! Помню, в тот день играл я… Роль была подлая, шутовская… Я играл и чувствовал, как открываются мои глаза… Понял я тогда, что никакого святого искусства нет, что всё бред и обман, что я - раб, игрушка чужой праздности, шут, фигляр! Понял я тогда публику! С тех пор не верил я ни аплодисментам, ни венкам, ни восторгам… Зритель аплодирует мне, покупает за целковый мою фотографию, но я чужд ему, я для него - грязь, почти кокотка!.. Ради тщеславия он ищет знакомства со мною, но не унизит себя до того, чтобы отдать мне в жены свою сестру, дочь… Не верю я ему! Не верю!

Прозрел тогда… и дорого мне стоило это прозрение! Стал после той истории без толку шататься, жить зря, не глядя вперед… Разыгрывал шутов, зубоскалов, паясничал, развращал умы, а ведь какой художник был, какой талант! Зарыл я талант, опошлил и изломал свой язык, потерял образ и подобие… Сожрала, поглотила меня эта черная яма! Не чувствовал раньше, но сегодня… когда проснулся, поглядел назад… Спета песня! Спета! Какой я талант? Выжатый лимон, сосулька, ржавый гвоздь.

Тут актер начинет вспоминать свои роли и потихоньку приободряется:

— Где искусство, где талант, там нет ни старости, ни одиночества, ни болезней, и сама смерть вполовину, — решает он”

Вот “Дама с собачкой

“Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Берне, он видел, как по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка; за нею бежал белый шпиц. «Если она здесь без мужа и без знакомых, — соображал Гуров, — то было бы не лишнее познакомиться с ней».

Ему не было еще сорока, но у него уже дочь двенадцати лет и два сына-гимназиста. Гурова женили рано, когда он был еще студентом второго курса, и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся и не любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно, изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и когда в его присутствии говорили о них, то он называл их так: “Низшая раса! Ему казалось, что он достаточно научен горьким опытом, чтобы называть их как угодно, но всё же без «низшей расы» он не мог бы прожить и двух дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними он был неразговорчив, холоден, но когда находился среди женщин, то чувствовал себя свободно и знал, о чем говорить с ними и как держать себя; и даже молчать с ними ему было легко. В его наружности, в характере, во всей его натуре было что-то привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин, манило их; он знал об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним.

Опыт многократный, в самом деле горький опыт, научил его давно, что всякое сближение, которое вначале так приятно разнообразит жизнь и представляется милым и легким приключением, у порядочных людей, тяжелых на подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце концов становится тягостным. Но при всякой новой встрече с интересною женщиной этот опыт как-то ускользал из памяти, и снова хотелось жить, и всё казалось так просто и забавно.

И вот однажды под вечер он обедал в саду, а дама с собачкой подходила не спеша, чтобы занять соседний стол. Ее выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно… В рассказах о нечистоте местных нравов много неправды, он презирал их и знал, что такие рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели, но, когда дама села за соседний стол в трех шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им. Гуров ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил. Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.

- Он не кусается, — сказала она и покраснела.

— Можно дать ему кость? — И когда она утвердительно кивнула головой, он спросил приветливо: — Вы давно изволили приехать в Ялту?

— Дней пять. Время идет быстро, а между тем здесь такая скука! — сказала она, не глядя на него.

— Это только принято говорить, что здесь скучно. Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре — и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! Ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал.

Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча, как незнакомые; но после обеда пошли рядом — и начался шутливый, легкий разговор людей свободных, довольных, которым всё равно, куда бы ни идти, о чем ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса. Гуров рассказал, что он москвич, по образованию филолог, но служит в банке; готовился когда-то петь в частной опере, но бросил, имеет в Москве два дома…

А от нее он узнал, что она выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще с месяц и за ней, быть может, приедет ее муж, которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не могла объяснить, где служит ее муж, — в губернском правлении или в губернской земской управе, и это ей самой было смешно. Узнал еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной. Потом у себя в номере он подумал о ней: «Что-то в ней есть жалкое все-таки», — потом стал засыпать.

В следующие дни они подолгу гуляли, тихо разговаривали. Как-то он пристально поглядел на нее и вдруг обнял и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, тотчас же Гуров пугливо огляделся: не видел ли кто?

— Пойдемте к вам… — проговорил тихо.

И оба пошли быстро.

В ней была всё та же несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство; и ощущалось впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь. Анна Сергеевна, эта «дама с собачкой», к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению, — так казалось, и это было странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, словно грешница на старинной картине.

— Нехорошо, — сказала она. — Вы же первый меня не уважаете теперь.

На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал есть не спеша. Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании. Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.

— Отчего бы я мог перестать уважать тебя? — спросил Гуров. — Ты сама не знаешь, что говоришь.

— Пусть бог меня простит! — сказала она, и глаза у нее наполнились слезами. — Это ужасно. Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, — говорила я себе, — другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и пожить… Любопытство меня жгло… вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала сюда… И здесь всё ходила, как в угаре, как безумная… и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать.

Гурову было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.

— Верьте, верьте мне, умоляю вас… — говорила она. — Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый.

— Полно, полно… — бормотал он.

Гуров смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза, целовал ее, говорил тихо и ласково, и она понемногу успокоилась, и веселость вернулась к ней; стали оба смеяться.   Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было Ялты, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства.

Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.

Потом каждый полдень они встречались на набережной, завтракали вместе, обедали, гуляли, восхищались морем. И часто на сквере или в саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал ее к себе и целовал страстно. Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и постоянное мелькание перед глазами праздных, нарядных, сытых людей точно переродили его; он говорил Анне Сергеевне о том, как она хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо страстен, не отходил от нее ни на шаг, а она часто задумывалась и всё просила его сознаться, что он ее не уважает, нисколько не любит, а только видит в ней пошлую женщину.

Уезжая из Ялты, она сказала ему:

— Я буду о вас думать… вспоминать… Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте лихом. Мы навсегда прощаемся, это так нужно, потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну, господь с вами. —  Она не плакала, но была грустна, точно больна, и лицо у нее дрожало.

Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно всё сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. Он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… Гуров был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но всё же в обращения с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее. Всё время она называла его добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал ее…

Вскоре Гуров и сам покинул Ялту, вернулся в Москву. Ему казалось, что пройдет какой-нибудь месяц, Анна Сергеевна покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как снились другие. Но прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а в памяти всё было ясно, точно расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И воспоминания разгорались всё сильнее. Доносились ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс или орган в ресторане, или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти всё.

Потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет. Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень. Закрывши глаза, он видел ее, словно живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла комнаты, он слышал ее дыхание, ласковый шорох одежды. На улице он провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на нее…

И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями. Но с кем? Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:

— Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

Чиновник ухмыльнулся, а конда сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:

— Дмитрий Дмитрич! А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!

Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры об одном и том же, ненужные дела. — все это отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и убежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах! Ему все надоело.

В декабре на праздниках он собрался в дорогу и сказал жене, что уезжает в Петербург хлопотать за одного молодого человека, — сам же уехал в С. Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной и поговорить, устроить свидание, если можно. Узнав ее адрес, он ходил по улице и около забора, поджидал случая. Он ходил и всё больше и больше ненавидел этот серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он вернулся к себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать, потом обедал, потом долго спал.

«Как всё это глупо и беспокойно, — думал он, проснувшись и глядя на темные окна; был уже вечер. — Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью буду делать? Вот тебе и дама с собачкой… Вот тебе и приключение… Вот и сиди тут».

Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша с очень крупными буквами: шла в первый раз «Гейша». Он вспомнил об этом и поехал в театр.  «Очень возможно, что она бывает на первых представлениях», — думал Гуров и жадно искал ее глазами. И нашел. Она села в третьем ряду, и когда он взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок думал о том, как она хороша. Думал и мечтал.

В первом антракте муж Анны Сергеевны ушел курить, она осталась в кресле. Гуров подошел к ней и сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно:

— Здравствуйте.

Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно, борясь с собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла к выходу; он — за ней, и оба шли бестолково, по коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то опускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и всё со значками; мелькали дамы, шубы на вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом табачных окурков. И Гуров, у которого сильно билось сердце, думал: «О господи! И к чему эти люди, этот оркестр…»

В эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что всё кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!

На узкой, мрачной лестнице она остановилась.

— Как вы меня испугали! — сказала Анна Сергеевна, тяжело дыша, всё еще бледная, ошеломленная. — О, как вы меня испугали! Я едва жива. Зачем вы приехали? Зачем?

— Но поймите, Анна, поймите… — проговорил он вполголоса, торопясь. — Умоляю вас, поймите…

Она глядела на него со страхом, с мольбой, с любовью, глядела пристально, чтобы покрепче задержать в памяти его черты.

— Я так страдаю! — продолжала она, не слушая его. — Я всё время думала только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем, зачем вы приехали? Что вы делаете, что вы делаете! — говорила она в ужасе, отстраняя его от себя. — Мы с вами обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас… Заклинаю вас всем святым, умоляю… Я приеду к вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!

Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, всё оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что Анна Сергеевна в самом деле не была счастлива. Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда всё утихло, ушел из театра.

И она стала приезжать к нему в Москву. Теперь у него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. По какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что стало для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, — всё это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.

При встречах Анна Сергеевна часто плакала, отвернувшись от него и прижала платок к глазам. «Ну, пускай поплачет, а я пока посижу», — думал он и садился в кресло. Она плакала от волнения, от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась; они скрываются от людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?

Только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил, как следует, по-настоящему — первый раз в жизни.  Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали всё в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила обоих.

— Перестань, моя хорошая, — говорил он. — Поплакала — и будет… Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.

Казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается

“Самое сложное и трудноеначиналось и в жизни Антона Павловича. Дорогой ценой заплатил он за свое сахалинское подвижничество. Непомерная физическая и нервная нагрузка ускорила течение не только туберкулезного процесса. Поездка эта имела и другое тяжкое последствие — острое расстройство сердечной деятельности, те самые перебои, о которых он так часто вынужден был упоминать в своих письмах: “На днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих. Но дошел до спальни, выпил воды — и очнулся».

Местные крестьяне, прослышав, что в их краях появился самый настоящий дипломированный доктор и к тому же добрейший человек, ручейком потекли к нему. И он их лечил. “Каждый день с самого рассвета нищие пациенты выстраивались в очередь во дворе усадьбы. Еще не пробудившийся дом напоминал в это время лечебницу. Репутация Чехова как отличного врача настолько быстро распространилась по всей округе, что когда окрестному населению угрожала холера, уездный советник по гигиене попросил Антона Павловича помочь. Чехов сразу же согласился и велел построить на вверенном ему участке, включающем двадцать пять деревень, четыре фабрики и один монастырь, оборудованные всем необходимым бараки, чтобы изолировать в них заболевших людей. Поскольку ему не хватало денег, чтобы заплатить по счетам, он обратился к друзьям, соседям и богатым фабрикантам. Благодаря его “нищенскому красноречию как определил он сам, была оказана необходимая материальная помощь.

Антон Павлович ездил по плохим дорогам в дрянных повозках, высаживался совершенно разбитый в деревнях, где осматривал крестьян с подозрительными симптомами, чтобы предотвратить бедствие, а заодно лечил от тифа, скарлатины, дефтирии. За несколько недель перед его глазами прошли тысячи больных “Мне скучно, — признается он, — но в холере, если смотреть на не с птичьего полета, очень много интересного

В голодный год Чехов старается спасти урожай будущего года со знанием дела. “Оттого что мужики за бесценок продают своих лошадей, им грозит серьезная опасность, что яровые поля будут не вспаханы и что таким образом опять повторится голодная история. Так вот мы скупаем лошадей и кормим, а весною возвратим их хозяевам. Дело наше стоит уже крепко на ногах”

Кроме того Чехов сажает деревья и розы. Он попечитель сельской школы, его выбрали в земские гласные и он очень серьезно относится к своим обязанностям, время от времени принимает участие в судебных заседаниях в качестве присяжного заседателя. Начинающие писатели тоннами шлют ему свои рукописи и умоляют прочесть их, а ему не хватало мужества отказать дебютанту в совете. Кроме всего прочего он вбил себе в голову сделать библиотеку родного города богаче: начал с того, что пожертвовал ей собранную за многие годы собственную библиотеку, а затем стал посылать туда посылку за посылкой книги, выпрошенные у знакомых авторов и издателей или купленные на собственные деньги

Не довольствуясь украшением собственного поместья, Антон Павлович сражался с властями, добивался, чтобы отремонтировали дорогу, открыли почту и телеграф, починили мост, восстановили церковь, построили новую школу. Он постоянно организовывал сборы пожертвований, устраивал благотворительные концерты и любительские спектакли, а чаще всего попросту выкладывал из своего кармана недостающие деньги, сам вычерчивал планы, сам покупал материалы, сам следил за работой каменщиков и плотников. Крестьяне в благодарность преподнесли Антону Павловичу икону, две серебряные солонки и четыре хлеба на блюдах по хлебу от тех деревень, дети из которых должны были учиться в новой школе (А. Труайя)

А он мечтал найти для нее истинного Учителя. “Если бы вы знали, как необходим хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особые условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича. Учитель должен быть артистом, художником, горячо влюбленным в свое дело, а у нас это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят с такой же охотой, как пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком.

Нужно, чтобы он был нравственным человеком. Нет ни высших, ни низших, ни средних нравственностей, а есть только одна, именно та, которую дал нам во время оно Иисус Христос и которая теперь мне мешает красть, оскорблять, лгать и прочее. Я же во всю свою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением не пожелал ни жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании. Правда, в лености житие мое, без ума смеялся, объедался, опивался, блудил, но ведь все это личное и все это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного. Ни подвигов, ни подлости такой же я, как большинство?

Если бы большинство было бы хоть на йоту похоже на Антона Павловича Чехова…

Освободившись от своих нелитературных хлопот Антон Павлович пишет пьесу под названием “Чайка в которой, по выражению самого драматурга, — «пять пудов любви».

“Перед зрителями парк в имении. Широкая аллея, ведущая в глубину этого парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля. Вот тебе и театр. Занавес, потом кулисы и дальше пустое пространство. Декораций никаких. Открывается вид прямо на озеро и на горизонт. Пьесу под названием “Чайканаписал Константин Гаврилович Треплев сын известной актрисы Ирины Николаевны Аркадиной. Главную роль будет исполнять Нина Заречная дочь богатого помещика.

Треплев волнуется, переживает, думает о том, что его мать приревнует Нину: “Она уже и против меня, и против спектакля, и против моей пьесы, потому что ее беллетристу Борису Алексеевичу Тригорину может понравиться Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит ее. Ей уже досадно, что вот на этой маленькой сцене будет иметь успех Заречная, а не она. Психологический курьез - моя мать. Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит тебе всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел; но попробуй похвалить при ней великую актрису Элеонору Дузе! Ого-го! Нужно хвалить только ее одну, нужно писать о ней, кричать, восторгаться ею необыкновенною, но так как здесь, в деревне, нет этого дурмана, то вот она скучает и злится, и все мы - ее враги, все мы виноваты. Кроме того она скупа. У нее в Одессе в банке семьдесят тысяч - это я знаю наверное. А попроси взаймы, станет плакать.

Моя мать меня не любит. Еще бы! Ей хочется жить, любить, носить светлые кофточки, а мне уже двадцать пять лет, и я постоянно напоминаю ей, что она уже не молода. Когда меня нет, ей только тридцать два года, при мне же сорок три, и за это она меня ненавидит.

Она знает также, что я не признаю театра. Она любит театр, ей кажется, что она служит человечеству, святому искусству, а по-моему, современный театр - это рутина, предрассудок. Когда поднимается занавес и при вечернем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрецы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль, - мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят всё одно и то же, одно и то же, одно и то же, - то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своею пошлостью. Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно.

Я люблю мать, сильно люблю; но она курит, пьет, открыто живет с этим беллетристом, имя ее постоянно треплют в газетах - и это меня утомляет. Иногда же просто во мне говорит эгоизм обыкновенного смертного; бывает жаль, что у меня мать известная актриса, и, кажется, будь это обыкновенная женщина, то я стал бы счастливее. Что может быть отчаяннее и глупее такого положения, когда у нее сидят в гостях сплошь всё знаменитости, артисты и писатели, и между ними только один я - ничто, и меня терпят только потому, что я ее сын. Кто я? Что я? Вышел из третьего курса университета по обстоятельствам, как говорится, от редакции не зависящим, никаких талантов, денег ни гроша, а по паспорту я - киевский мещанин. Когда, бывало, в ее гостиной все эти артисты и писатели обращали на меня свое милостивое внимание, то мне казалось, что своими взглядами они измеряли мое ничтожество, - я угадывал их мысли и страдал от унижения…

Ее беллетрист Тригорин человек умный, простой, немножко меланхоличный. Очень порядочный. Сорок лет будет ему еще не скоро, но он уже знаменит и сыт, сыт по горло… Теперь он пьет одно только пиво и может любить только немолодых. Что касается его писаний, то… мило, талантливо… но… после Толстого или Золя не захочешь читать Тригорина

Мысли Константина Гавриловича нарушает шум приближающихся шагов. Это Нина Заречная.

— Волшебница, мечта моя… — восклицает Треплев, целуя девушке руки. — Я люблю вас.

Нине не до признаний в любви. Она говорит:

— Весь день я беспокоилась, мне было так страшно! Я боялась, что отец не пустит меня… Но он сейчас уехал с мачехой. Красное небо, уже начинает восходить луна, и я гнала лошадь, гнала. Но я рада. Успела. Отец не пускает меня сюда. Говорит, что здесь богема… боися, как бы я не пошла в актрисы… А меня тянет к озеру, как чайку… Но через полчаса я уеду, надо спешить. Бога ради не удерживайте. Отец не знает, что я здесь.

— В самом деле, уже пора начинать. Надо идти звать всех, — захлопотал Треплев.

— Постойте. Я волнуюсь. Ваша мама - ничего, ее я не боюсь, но у вас Тригорин… Играть при нем мне страшно и стыдно… Известный писатель… Он молод? Какие у него чудесные рассказы!

— Не знаю, не читал.

— В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц.

— Живые лица! Надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах.

Но вот на поляне перед эстрадой собираются зрители. Играет рожок. Треплев стучит палочкой и громко говорит:

— Господа, начало! Прошу внимания! Я начинаю.

— О вы, почтенные старые тени, которые носитесь в ночную пору над этим озером, усыпите нас, и пусть нам приснится то, что будет через двести тысяч лет!

Поднимается занавес; открывается вид на озеро; луна над горизонтом, отражение ее в воде; на большом камне сидит Нина Заречная, вся в белом. Она декламирует:

— Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, - словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.

Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа - это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь.

Аркадина тихо шепчет сыну на ухо:

— Это что-то декадентское.

Тот умоляюще и с упреком останавливает ее:

— Мама!

Нина Заречная продолжает свой монолог мировой души:

— Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста, чтобы говорить, и мой голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не его слышит… И вы, бледные огни, не слышите меня… Под утро вас рождает гнилое болото, и вы блуждаете до зари, но без мысли, без воли, без трепетания жизни. Боясь, чтобы в вас не возникла жизнь, отец вечной материи, дьявол, каждое мгновение в вас, как в камнях и в воде, производит обмен атомов, и вы меняетесь непрерывно. Во вселенной остается постоянным и неизменным один лишь дух.

Как пленник, брошенный в пустой глубокий колодец, я не знаю, где я и что меня ждет. От меня не скрыто лишь, что в упорной, жестокой борьбе с дьяволом, началом материальных сил, мне суждено победить, и после того материя и дух сольются в гармонии прекрасной и наступит царство мировой воли. Но это будет лишь, когда мало-помалу, через длинный, длинный ряд тысячелетий, и луна, и светлый Сириус, и земля обратятся в пыль… А до тех пор ужас, ужас…

На фоне озера показываются две красных точки.

Вот приближается мой могучий противник, дьявол. Я вижу его страшные багровые глаза…

Аркадина спрашивает у сына:

— Серой пахнет. Это так нужно?

— Да.

— Да, это эффект, — смеется она.

— Мама! — вспылив кричит Треплев. — Довольно! Пьеса кончилась! Занавес! Виноват! Я выпустил из вида, что писать пьесы и играть на сцене могут только немногие избранные. Я нарушил монополию! Мне… Я…

Он с отчаянием машет рукой и уходит. Мать в недоумении.

— Что с ним?

— Ирина, нельзя так, матушка, обращаться с молодым самолюбием, — отвечает ее брат. — Ты его обидела.

— Он сам предупреждал, что это шутка, и я относилась к его пьесе как к шутке. Теперь оказывается, что он написал великое произведение! Скажите, пожалуйста! Стало быть, устроил он этот спектакль и надушил серой не для шутки, а для демонстрации… Ему хотелось поучить нас, как надо писать и что нужно играть. Наконец, это становится скучно. Эти постоянные вылазки против меня и шпильки, воля ваша, надоедят хоть кому! Капризный, самолюбивый мальчик.

— Он хотел доставить тебе удовольствие.

— Да? Однако же вот он не выбрал какой-нибудь обыкновенной пьесы, а заставил нас прослушать этот декадентский бред. Ради шутки я готова слушать и бред, но ведь тут претензии на новые формы, на новую эру в искусстве. А, по-моему, никаких тут новых форм нет, а просто дурной характер.

За Треплева вступился беллетрист Тригорин.

— Каждый пишет так, как хочет и как может.

— Пусть он пишет как хочет и как может, только пусть оставит меня в покое, — парирует Аркадина и нервно закуривает папиросу.

— Юпитер, ты сердишься…

— Я не Юпитер, а женщина. Я не сержусь, мне только досадно, что молодой человек так скучно проводит время. Я не хотела его обидеть, — тут мать начинает звать сына.

В это время из-за кулис выходит Нина

— Очевидно, продолжения не будет, — говорит она. — Здравствуйте!

Аркадина обнимает и целует девушку.

— Браво! браво! Мы любовались. С такою наружностью, с таким чудным голосом нельзя, грешно сидеть в деревне. У вас должен быть талант. Слышите? Вы обязаны поступить на сцену!

— О, это моя мечта! — вздыхает Нина. — Но она никогда не осуществится.

— Кто знает? Вот позвольте вам представить: Тригорин, Борис Алексеевич.

Нина сконфузилась.

— Ах, я так рада… Я всегда вас читаю…

— Не конфузьтесь, милая. Он знаменитость, но у него простая душа. Видите, он сам сконфузился.

Совсем стемнело. Становится свежо, сыро, и все расходятся. Остается лишь один врач Дорн. Выходит автор пьесы. Дорн говорит ему:

— Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошел с ума, но пьеса мне понравилась. В ней что-то есть. Когда эта девочка говорила об одиночестве и потом, когда показались красные глаза дьявола, у меня от волнения дрожали руки. Свежо, наивно… Константин Гаврилович, мне ваша пьеса чрезвычайно понравилась. Странная она какая-то, и конца я не слышал, и все-таки впечатление сильное. Вы талантливый человек, вам надо продолжать.

Треплев крепко жмет ему руку и порывисто обнимает.

— Фуй, какой нервный. Слезы на глазах… Я что хочу сказать? Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно.

— Так вы говорите - продолжать?

Да… Но изображайте только важное и вечное. Вы знаете, я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен, но если бы мне пришлось испытать подъем духа, какой бывает у художников во время творчества, то, мне кажется, я презирал бы свою материальную оболочку и все, что этой оболочке свойственно, и уносился бы от земли подальше в высоту. И вот еще что. В произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то заблудитесь и ваш талант погубит вас.

Следующим солнечным днем Нине удается вернуться к озеру. Она застает Аркадину чем-то незначительным чрезвычайно расстроенной, а Тригорина удящим рыбу. Девушка в недоумении думает: “Как странно видеть, что известная артистка плачет, да еще по пустому поводу! И не странно ли, знаменитый писатель, любимец публики, о нем пишут во всех газетах, портреты его продаются, его переводят на иностранные языки, а он целый день ловит рыбу и радуется, что поймал двух головлей. Я думала, известные люди горды, неприступны, презирают толпу и своею славой, блеском своего имени как бы мстят ей за то, что она выше всего ставит знатность происхождения и богатство. Но они вот плачут, удят рыбу, играют в карты, смеются и сердятся, как все…”

Тут появляется Треплев с ружьем и с убитою чайкой.

— Я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног. Скоро таким же образом я убью самого себя.

— Что с вами? Я вас не узнаю? — спрашивает Нина.

— Да, после того, как я перестал узнавать вас. Вы изменились ко мне, ваш взгляд холоден, мое присутствие стесняет вас.

— В последнее время вы стали раздражительны, выражаетесь все непонятнее, какими-то символами. И вот эта чайка тоже, по-видимому, символ, но, простите, я не понимаю… Я слишком проста, чтобы понимать вас.

Треплев продолжает:

— Это началось с того вечера, когда так глупо провалилась моя пьеса. Женщины не прощают неуспеха. Я все сжег, все до последнего клочка. Если бы вы знали, как я несчастлив! Ваше охлаждение страшно, невероятно, точно я проснулся и вижу вот, будто это озеро вдруг высохло или утекло в землю. Вы только что сказали, что вы слишком просты, чтобы понимать меня. О, что тут понимать?! Пьеса не понравилась, вы презираете мое вдохновение, уже считаете меня заурядным, ничтожным, каких много… Как я это хорошо понимаю, как понимаю! У меня в мозгу точно гвоздь, будь он проклят вместе с моим самолюбием, которое сосет мою кровь, сосет, как змея…

— Вот идет истинный талант беллетрист Борис Алексеевич Тригорин. Он со своими удочками ступает, как Гамлет. Это солнце еще не подошло к вам, Нина, а вы уже улыбаетесь, взгляд ваш растаял в его лучах. Не стану мешать вам.

Нина здоровается с Тригориным. Он внимательно смотрит на нее и говорит:

— Мы с вами едва ли еще увидимся когда-нибудь. А жаль. Мне приходится не часто встречать молодых девушек, молодых и интересных, я уже забыл и не могу себе ясно представить, как чувствуют себя в восемнадцать девятнадцать лет, и потому у меня в повестях и рассказах молодые девушки обыкновенно фальшивы. Я бы вот хотел хоть один час побыть на вашем месте, чтобы узнать, как вы думаете и вообще что вы за штучка.

— А я хотела бы побывать на вашем месте, чтобы узнать, как чувствует себя известный талантливый писатель. Как чувствуется известность? Как вы ощущаете то, что вы известны?

— Как? Должно быть, никак. Об этом я никогда не думал. Что-нибудь из двух: или вы преувеличиваете мою известность, или же вообще она никак не ощущается. Когда в газетах хвалят, приятно, а когда бранят, то потом два дня чувствуешь себя не в духе.

Нина продолжает пребывать в восторге:

— Чудный мир! Как я завидую вам, если бы вы знали! Жребий людей различен. Одни едва влачат свое скучное, незаметное существование, все похожие друг на друга, все несчастные; другим же, как, например, вам, - вы один из миллиона, - выпала на долю жизнь интересная, светлая, полная значения… Вы счастливы…

— Гм… Вы вот говорите об известности, о счастье, о какой-то светлой, интересной жизни, а для меня все эти хорошие слова, простите, все равно что мармелад, которого я никогда не ем. Что же в этой жизни особенно хорошего? Я должен сейчас идти и писать. Извините, мне некогда… Вы, как говорится, наступили на мою самую любимую мозоль, и вот я начинаю волноваться и немного сердиться.

Впрочем, давайте говорить. Будем говорить о моей прекрасной, светлой жизни… Ну-с, с чего начнем? Бывают насильственные представления, когда человек день и ночь думает, например, все о луне, и у меня есть своя такая луна. День и ночь одолевает меня одна неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… Пишу непрерывно, как на перекладных, и иначе не могу. Что же тут прекрасного и светлого, я вас спрашиваю? О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль.

Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится! Вот и сейчас сюжет мелькнул… Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил ее, как вот эту чайку.

Когда кончаю работу, бегу в театр или удить рыбу; тут бы и отдохнуть, забыться, ан - нет, в голове уже ворочается тяжелое чугунное ядро - новый сюжет, и уже тянет к столу, и надо спешить опять писать и писать. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыльцу с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни. Разве я не сумасшедший?

Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? «Что пописываете? Чем нас подарите?» Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение, - все обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут в сумасшедший дом.

А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением. Маленький писатель, особенно когда ему не везет, кажется себе неуклюжим, неловким, лишним, нервы у него напряжены, издерганы; неудержимо бродит он около людей, причастных к литературе и к искусству, непризнанный, никем не замечаемый, боясь прямо и смело глядеть в глаза, точно страстный игрок, у которого нет денег. Я не видел своего читателя, но почему-то в моем воображении он представлялся мне недружелюбным, недоверчивым. Я боялся публики, она была страшна мне, и когда приходилось ставить свою новую пьесу, то казалось всякий раз, что брюнеты враждебно настроены, а блондины холодно равнодушны. О, как это ужасно! Какое это было мучение!

— Позвольте, но разве вдохновение и самый процесс творчества не дают вам высоких, счастливых минут?

— Да. Когда пишу, приятно. И корректуру читать приятно, но… едва вышло из печати, как я не выношу, и вижу уже, что оно не то, ошибка, что этого не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно… А публика читает: «Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого», или: «Прекрасная вещь, но „Отцы и дети“ Тургенева лучше». И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо - больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, станут говорить: «Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева».

— Простите, я отказываюсь понимать вас. Вы просто избалованы успехом.

— Каким успехом? Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и прочее и прочее, и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука все уходят вперед и вперед, а я все отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и, в конце концов, чувствую, что я умею писать только пейзаж, а во всем остальном фальшив и фальшив до мозга костей.

— Вы заработались, и у вас нет времени и охоты сознать свое значение. Пусть вы недовольны собою, но для других вы велики и прекрасны! За такое счастье, как быть писательницей или артисткой, я перенесла бы нелюбовь близких, нужду, разочарование, я жила бы под крышей и ела бы только ржаной хлеб, страдала бы от недовольства собою, от сознания своих несовершенств, но зато бы уж я потребовала славы… настоящей, шумной славы… Я отдала бы толпе всю свою жизнь, но сознавала бы, что счастье ее только в том, чтобы возвышаться до меня, и она возила бы меня на колеснице.

— Ну, на колеснице… Агамемнон я, что ли?

Тут оба улыбнулись.

В дальнейшем действия разворачиваются следующим образом: Треплев пытается вызвать Тригорина на дуэль, потом неудачно стреляется, его мать перед отъездом волнуется:

— Вот уеду, так и не буду знать, отчего стрелялся Константин. Мне кажется, главной причиной была ревность, и чем скорее я увезу отсюда Тригорина, тем лучше.

— Как тебе сказать? — отвечает брат. — Были и другие причины. Понятная вещь, человек молодой, умный, живет в деревне, в глуши, без денег, без положения, без будущего. Никаких занятий. Стыдится и боится своей праздности. Я его чрезвычайно люблю, и он ко мне привязан, но все же, в конце концов, ему кажется, что он лишний в доме, что он тут нахлебник, приживал. Понятная вещь, самолюбие…

— Горе мне с ним! Поступить бы ему на службу, что ли…

Тут появляется Константин и просит мать переменить ему повязку на голове:

— Ты это хорошо делаешь.

Аркадина достает из аптечного шкапа иодоформ и ящик с перевязочным материалом.

— А у тебя почти совсем зажило. Остались самые пустяки. Скажи, ты без меня опять не сделаешь чик-чик?

— Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится. В последнее время, вот в эти дни, я люблю тебя так же нежно и беззаветно, как в детстве. Кроме тебя, теперь у меня никого не осталось. Только зачем, зачем между мной и тобой стал этот человек.

— Ты не понимаешь его, Константин. Тригорин это благороднейшая личность…

— Однако, когда ему доложили, что я собираюсь вызвать его на дуэль, благородство не помешало ему сыграть труса. Уезжает. Позорное бегство!

— Какой вздор! Я сама увожу его отсюда. Наша близость, конечно, не может тебе нравиться, но ты умен и интеллигентен, я имею право требовать от тебя, чтобы ты уважал мою свободу.

— Я уважаю твою свободу, но и ты позволь мне быть свободным и относиться к этому человеку как я хочу. Благороднейшая личность! Вот мы с тобою почти ссоримся из-за него, а он теперь где-нибудь смеется надо мной и над тобой, развивает Нину, старается окончательно убедить ее, что он гений. Ты хочешь, чтобы я тоже считал его гением, но, прости, я лгать не умею, от его произведений мне претит.

— Это зависть. Людям не талантливым, но с претензиями, ничего больше не остается, как порицать настоящие таланты.

Треплев становится и ироничен, и гневен.

— Настоящие таланты! Я талантливее вас всех, коли на то пошло! Вы, рутинеры, захватили первенство в искусстве и считаете законным и настоящим лишь то, что делаете вы сами, а остальное вы гнетете и душите! Не признаю я вас! Не признаю ни тебя, ни его!

— Декадент!..

— Отправляйся в свой милый театр и играй там в жалких, бездарных пьесах.

— Никогда я не играла в таких пьесах. Оставь меня! Ты и жалкого водевиля написать не в состоянии. Киевский мещанин! Приживал!

— Скряга!

— Оборвыш!

Ссора сына и матери оканчивается тихим плачем Константина. Плачет и Аркадина. Она целует сына и сквозь слезы говорит:

— Милое мое дитя, прости… Прости свою грешную мать. Прости меня несчастную.

В это время Нина дарит Тригорину медальон, в котором написано: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее».

— Останемся еще на один день! — просит Тригорин Аркадину.

Она отрицательно качает головой.

— Милый, я знаю, что удерживает тебя здесь. Но имей над собою власть. Ты немного опьянел, отрезвись.

— Будь ты тоже трезва, будь умна, рассудительна, умоляю тебя, взгляни на все это, как истинный друг… Ты способна на жертвы… Будь моим другом, отпусти меня… Меня манит к ней! Быть может, это именно то, что мне нужно.

— Любовь провинциальной девочки? О, как ты мало себя знаешь!

— Иногда люди спят на ходу, так вот я говорю с тобою, а сам будто сплю и вижу ее во сне… Мною овладели сладкие, дивные мечты… Отпусти…

Аркадина задрожала.

— Нет, нет… Я обыкновенная женщина, со мною нельзя говорить так… Не мучай меня, Борис… Мне страшно…

— Если захочешь, ты можешь быть необыкновенною. Любовь юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грёз, - на земле только она одна может дать счастье! Такой любви я не испытал еще… В молодости было некогда, я обивал пороги редакций, боролся с нуждой… Теперь вот она, эта любовь, пришла наконец, манит… Какой же смысл бежать от нее?

— Ты сошел с ума!

— И пускай.

— Вы все сговорились сегодня мучить меня! Неужели я уже так стара и безобразна, что со мною можно, не стесняясь, говорить о других женщинах? О, ты обезумел! Мой прекрасный, дивный… Ты, последняя страница моей жизни! — Тут она становитсся перед ним на колени. — Моя радость, моя гордость, мое блаженство… Если ты покинешь меня, хотя на один час, то я не переживу, сойду с ума, мой изумительный, великолепный, мой повелитель… Сокровище мое, отчаянная голова, ты хочешь безумствовать, но я не хочу, не пущу… — Слезы у Аркадиной сменяются смехом. — Ты мой… ты мой… И этот лоб мой, и глаза мои, я эти прекрасные шелковистые волосы тоже мои… Ты весь мой. Ты такой талантливый, умный, лучший из всех теперешних писателей, ты единственная надежда России…

У тебя столько искренности, простоты, свежести, здорового юмора… Ты можешь одним штрихом передать главнее, что характерно для лица или пейзажа, люди у тебя, как живые. О, тебя нельзя читать без восторга! Ты думаешь, это фимиам? Я льщу? Ну, посмотри мне в глаза… посмотри… Похожа я на лгунью? Вот видишь, я одна умею ценить тебя; одна говорю тебе правду, мой милый, чудный… Поедешь? Да? Ты меня не покинешь?..

— У меня нет своей воли…

Начинаются сборы. Предстоит отъезд. И вот перед самым отъездом Нине удается встретиться с Тригориным.

— Я чувствовала, что мы еще увидимся, — взволнованно говорит она. — Борис Алексеевич, я решила бесповоротно, жребий брошен, я поступаю на сцену. Завтра меня уже не будет здесь, я ухожу от отца, покидаю все, начинаю новую жизнь… Я уезжаю, как и вы… в Москву. Мы увидимся там.

Тригорин, опасливо оглянувшись, говорит:

— Остановитесь в «Славянском Базаре»… Дайте мне тотчас же знать… Молчановка, дом Грохольского… Вы так прекрасны… О, какое счастье думать, что мы скоро увидимся! И я опять увижу эти чудные глаза, невыразимо прекрасную, нежную улыбку… эти кроткие черты, выражение ангельской чистоты… Дорогая моя…

Нина склоняется к нему на грудь, и продолжительным поцелуем закончилось их расставание.

Она, как и обещала убежала из дома, стала артисткой, сошлась с Тригориным. Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать. Впрочем, он никогда не покидал прежних, а по бесхарактерности как-то ухитрился и тут и там. Личная жизнь Нины не удалась совершенно. На сцене еще хуже. Дебютировала под Москвой в дачном театре, потом уехала в провинцию. Бралась все за большие роли, но играла грубо, безвкусно, с завываниями, с резкими жестами. Бывали моменты, когда талантливо вскрикивала, талантливо умирала, но это были только моменты. В письмах Нина подписывалась “Чайкой в них сквозил больной натянутый нерв.

Прошло два года. Треплев потихоньку стал печататься в журналах. Живет у озера. Снова тот же сад. Темно. Все еще стоит декорация театра голая, безобразная, как скелет, занавес при ветре тягостно хлопает Надо бы эту декорацию сломать, а то когда вечером проходишь мимо, то кажется, будто кто плачет.

Да, прошло два года, и все те же лица собрались в доме у озера. Нина тайком приходит к Константину.

— Я сильно изменилась? — спрашивает она.

— Да… Вы похудели, и у вас глаза стали больше. Нина, как-то странно, что я вижу вас. Отчего вы до сих пор не приходили? Я знаю, вы здесь живете уже почти неделю… Я каждый день ходил к вам по нескольку раз, стоял у вас под окном, как нищий.

— Я боялась, что вы меня ненавидите. Мне каждую ночь все снится, что вы смотрите на меня и не узнаете. Если бы вы знали! С самого приезда я все ходила тут… около озера. Около вашего дома была много раз и не решалась войти. Давайте сядем и будем говорить, говорить. Хорошо здесь, тепло, уютно… Слышите - ветер? У Тургенева есть место: «Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый угол». Я - чайка… Нет, не то. О чем я? Да… Тургенев… «И да поможет господь всем бесприютным скитальцам»… Ничего.

Нину начинают душить горькие рыдания. Треплев пытается успокоить ее.

— Ничего, мне легче от этого… Я уже два года не плакала. Вчера поздно вечером пошла посмотреть в саду, цел ли наш театр. А он до сих пор стоит. Я заплакала в первый раз после двух лет, и у меня отлегло, стало яснее на душе. Видите, я уже не плачу. Итак, вы стали уже писателем… Вы писатель, я - актриса… Попали и мы с вами в круговорот… Жила я радостно, по-детски - проснешься утром и запоешь; любила вас, мечтала о славе, а теперь? Завтра рано утром ехать в Елец в третьем классе… с мужиками, а в Ельце образованные купцы будут приставать с любезностями. Груба жизнь!

— Зачем в Елец? Нина, я проклинал вас, ненавидел, рвал ваши письма и фотографии, но каждую минуту сознавал, что душа моя привязана к вам навеки. Разлюбить вас я не в силах. С тех пор, как потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима, - я страдаю… Молодость мою вдруг как оторвало, и мне кажется, что я уже прожил на свете девяносто лет. Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни…Я одинок, не согрет ничьей привязанностью, мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, все это сухо, черство, мрачно. Останьтесь здесь, Нина, умоляю вас, или позвольте мне уехать с вами!

Нина пребывает в совершеннейшей растерянности.

— Зачем он так говорит, зачем он так говорит? — шепчет она. — Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить. Я так утомилась! Отдохнуть бы… отдохнуть! Я - чайка… Не то. Я - актриса.

Тут из-за двери послышался смех Аркадиной и Тригорина, которые с домочадцами и гостями играют в лото. Нина прислушалась.

— И он здесь… Ну, да… Ничего… Да… Он не верил в театр, все смеялся над моими мечтами, и мало-помалу я тоже перестала верить и пала духом… А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького… Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно… Я не знала, что делать с руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом. Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно. Я - чайка. Нет, не то… Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил… Сюжет для небольшого рассказа… Это не те… О чем я?..

Я говорю о сцене. Теперь уж я не так… Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я все хожу пешком, все хожу и думаю, думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы… Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле - все равно, играем мы на сцене или пишем - главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни.

Треплев печально опустил голову.

— Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание.

— Тсс… Я пойду. Прощайте. Когда я стану большою актрисой, приезжайте взглянуть на меня. Обещаете? Увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю. Сюжет для небольшого рассказа…

Хорошо было прежде, Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства, - чувства, похожие на нежные, изящные цветы… Помните? «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, - словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли. Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь…»

Нина уходит, а в соседней комнате продолжается игра в лото. В стороне на столике стоит чучело чайки. Слышится выстрел. Все вздрагивают. Аркадина испуганно спрашивает:.

— Что такое?

Доктор отвечает:

— Ничего. Это, должно быть, в моей походной аптеке что-нибудь лопнуло. Не беспокойтесь. — Он выходит и тотчас возвращается. — Так и есть. Лопнула склянка с эфиром.

Аркадина с облегчением вздыхает:

— Фуй, я испугалась. Это мне напомнило, как… Даже в глазах потемнело…

Доктор ведет незначительный разговор с Тригориным, потом наклоняется к нему и тихо шепчет:

— Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…

Занавес опускается

Жизнь автора пьесы продолжается.

“Несмотря на то, что Чехов провозглашал себя реалистом, на самом деле он все больше склонялся к искусству импрессионизма в литературе, делая легкие, не связанные один с другим мазки или штрихи. Его произведения полны тонких аллюзий, мимолетных, как бы рассеивающихся, подобно дымку, замечаний.

Он снова почувствовав, что его властно притягивает к себе театр, написал новую пьесу. И на этот раз опять, следуя своей природной наклонности, Антон Павлович черпал из жизни своих друзей строительный материал для этой драмы. В сюжете бесспорно была использована горестная история Лики. Но пьеса возбуждала интерес не интригой, достаточно банальной, а тонкостью и изяществом диалогов, сотканных из намеков, недоговоренностей, полутонов. Действие в “Чайкебыло замещено атмосферой. Чувства не изливались в жестах и криках нет, они таились глубоко в сердцах. И не от волнующих впечатлений перехватывало дыхание у публики, а именно от скрытого, подспудного развития этих чувств. Короче, автор стремился не поразить, а околдовать.

Вся пьеса свидетельство абсурдности человеческой судьбы. По мнению Чехова, не может существовать великого плана, который рано или поздно не провалился бы. И нужна сверхчеловеческая энергия, чтобы навести мостик над бездной, отделяющей мечту от действительности. Всех персонажей, которые маются в этой ватной атмосфере, объединяет предчувствие своего поражения в любви и искусстве. Они мечтают о страстях, они говорят и о них, но они не живут ими. Что же до двух писателей Тригорина и Треплена то между ними автор распределил разные стороны собственной творческой неудовлетворенности. Знаменитого Тригорина тяготит его успех, он пресыщен, писание стало для него своего рода рутиной. Треплев это второе воплощение. Мечтая о том, чтобы произвести переворот в литетатуре, вынужден признать, что не способен порвать с традицией.

Пьеса была принята к постановке Александрийским театром. Премьера ее в 1896 году закончилась невиданным в истории русского театра провалом. Ставили «Чайку» как проходную, из разряда ординарных бытовых драм. Спектакль планировался бенефисный, давался в честь комической актрисы. Она должна была появиться только после “Чайки и многочисленные любители посмеяться собрались исключительно ради нее.

Актриса, исполнявшая роль Нины Заречной закапризничала, отказалась играть, в последнюю минуту юная дебютантка Вера Комиссаржевская согласилась заменить ее. И внезапно эта хрупкая девушка с громадными темными глазами, с полудетским личиком и миловидным голосом сыграла Заречную с такой правдой, что вся труппа была потрясена. Однако это не спасло положения. Разочарованный персонажами Чехова, зал оторопел, замер от удивления, недоброжелательно примолк. Они явились сюда не ради этого наказания. Раздались свистки, поднялся хохот, шиканье, жидкие аплодисменты потерялись в гуле возмущенных восклицаний. Одни люди поворачивались спиной к сцене, чтобы поболтать друг с другом, другие выкрикивали в адрес автора и артистов оскорбления.

Антон Павлович признался, что он никогда в жизни не сможет забыть этого представления и, даже если проживет сто лет, не напишет ни одной пьесы для театра, потому что здесь его ждут только провалы. «Я видел из зрительной залы два первых акта, потом сидел за кулисами и понимал, что пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо. После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и прочее и прочее.

Это был провал, какой мне даже и не снился! Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, моя машинка испортилась вконец. Театр дышал злобой, воздух сперся от ненависти, и я — по законам физики — вылетел из Петербурга, как бомба». А потом в характерной для себя ироничной манере Антон Павлович написал: “Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой и теперь хоть новую пьесу пиши Но в то же время ему даже пришло в голову записаться в армию военным врачом, чтобы навеки порвать с интеллектуальной средой. Война не состоялась, и Антон Павлович затворился в Мелихове отшельником (А. Труайя)

“Он продолжал терзаться сомнениями, и сомнения эти были естественны. Чехов отдавал себе отчет, что пьеса, которую он написал, противоречила всем принятым на сцене канонам. Это было глубоко новаторское произведение. Давно накапливавшиеся элементы новой, чеховской драматургии, основанной на развитии не внешнего, а внутреннего действия, сложились теперь в законченную, стройную систему. Однако, как прозвучит пьеса на театральной сцене? — эти вопросы не могли не волновать драматурга. И все же вряд ли подобные сомнения оказались стойкими. Слишком очевидно было то обстоятельство, что провал являлся следствием вопиющей театральной рутины.

Чехов давно критически относился к современному театру, где действительно так сильна была власть рутины и бескультурья. Неудивительно поэтому, что писатель активно поддерживал разговоры о необходимости новых форм в искусстве. Это и дало основание увидеть в филиппиках Треплева, направленных против театральной рутины, в его горячих речах в защиту новых форм отголоски чеховских мыслей и устремлений.

Однако борьба за обновление искусства, отстаивание его новых форм оказались явлением сложным и противоречивым. Новые формы пропагандировались и в среде зарождавшегося в те годы декадентства, причем весьма настойчиво и крикливо. Декаденты преследовали диаметрально противоположные цели. Они яростно боролись против реалистического искусства, объявляя его приземленным и пошлым. Их идеалом было искусство, являющееся самоцелью, искусство, независимое от жизни и противостоящее ей.

И Треплев, и Нина Заречная равно несчастны: он и она сполна познали горечь неразделенной любви. Но Нина выстояла, а Треплев не выдержал испытания и ушел из жизни. Почему? Потому что в его жизни ничего не было, кроме этой любви. Он тянулся к творчеству, мечтал о новых формах в искусстве, но в конечном итоге сам понял, что дело не в новых и старых формах, а в том, «что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души». Душа же Треплева, на поверку, оказалась пуста. Он всегда был убежден, что искусство не должно заниматься жизнью людей — ни той, какая есть, ни той, какой она должна быть. Это была его ошибка и беда, следствие и причина одинокости.

В отличие от Треплева Нина всегда понимала творчество как высокое служение людям. Вначале она мечтала о шумной славе, потом сполна вкусила прозу жизни провинциальной актрисы. Но и тогда не утратила веры. Это дало ей силы.

Известный юрист Анатолий Федорович Кони писал: “Чайка- это сама жизнь на сцене с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями жизнь обыденная, всем доступная и никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии, — жизнь до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре, и способен сам принять участие в происходящей перед тобой беседе. И то, что пьеса прерывается внезапно, оставляя зрителя самого дорисовывать себе будущее тусклое, вялое и неопределенное, мне очень нравится

Скандальный провал «Чайки» стал истинным праздником для недоброжелателей Чехова. Все те, что завидовали ему, стремились умалить значение его творчества, судачили о нем, торжествовали на премьере, плохо скрывали свое ликование. Антон Павлович остро ощутил эту атмосферу. “Не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до премьеры дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого копья ломал — все они имели странное выражение, ужасно странное…

Переживания эти дорого стоили писателю. Возвратившись в Мелихово, он заболел. Отчаянный кашель, высокая температура. Писал, что простудился. Но это была не простуда, а новое обострение его давней болезни. С этого времени Антон Павлович уже хорошо понимал это и прямо говорит о сидящих в нем бациллах. Наступил новый этап в его взаимоотношениях с болезнью он вынужден был перестать ее игнорировать, то есть в какой-то мере сдался. Она брала свое.

Беда оправдала народную мудрость, она, мол, не приходит одна. Не замедлила прийти другая: необходимо было распрощаться с Мелиховым. Расставаться оказалось трудно не только Чеховым. Когда близкие люди узнали о предстоящей продаже имения, это произвело на них весьма тяжелое впечатление. Мелиховская усадьба была столь кровно связана с именем писателя, что ее продажа казалась им непоправимой бедой. В то время она означала разорение и утрату святого для них местечка. Антон Павлович, покидая столь дорогой его разбитому сердцу уголок, щедро расплатился с мелиховскими мужиками за их привет и ласку.

В 1898 году Чехов отправляется в Ялту для поправления своего здоровья. Первые письма с Черноморского побережья грустны: «Здоровье мое и хорошо, и дурно. Дурно в том отношении, что я выбит из колеи и почти не работаю. Эта вынужденная праздность, шатание по курортам хуже всяких бацилл». Постепенно, однако, он начинает привыкать: «В Ялте великолепная, совершенно летняя погода, никуда не хочется уезжать. Крым очень хорош. Никогда раньше он мне так не нравился, как теперь».

Здесь Антон Павлович расширил круг своих великолепных знакомств, встретился с Шаляпиным, Бальмонтом, Рахманиновым, Куприным, Буниным, Максимом Горьким. Томик своих рассказов он подписывает вот этими деликатными словами: “Я хотел бы объясниться Вам в искреннейшей горячей любви, кою безответно питаю со времен младых ногтей моих, я хотел бы выразить мой восторг перед удивительным талантом Вашим, тоскливым и за душу хватающим, трагическим и нежным, всегда таким красивым, тонким… Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними и злился, как волк в капкане, и грустно смеялся подолгу».

Чем дальше, тем больше включается Антон Павлович в заботы о многочисленных туберкулезных больных, которые подчас без всяких средств приезжали в Ялту. «Меня здесь одолевают страдальцы, которых присылают сюда со всех сторон, — с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане. Приходится бороться с этим кошмаром, пускаться на разные фокусы». На какие же «фокусы» пускался при этом писатель? Самые элементарные. Он оплачивал их лечение и проживание.

В Ялте Чехова не оставляют мелиховские заботы. Оттуда идут письма с просьбами и жалобами. Он просит наконец-таки освободить его от обязанностей попечителя училищ. Но уже тут же полон забот о предстоящем строительстве школы в Мелихове, шлет в связи с этим подробнейшие письма-инструкции, занят изысканием средств. «У меня опять строится школа и нужно 27 тысяч рублей, хоть в петлю полезай». В это время под закладную Чехов купил в Крыму участок, взял в долг 5 тысяч на строительство дачи.

Откуда же брались деньги на все эти расходы?  Существенную часть чеховских доходов составляли средства от продажи сборников его рассказов, которые издавал Суворин. Чехов ставит перед ним вопрос об издании Собрания сочинений. Однако писатель руководствуется при этом не только и, видимо, не столько материальными соображениями, сколько заботой о приведении в порядок своего литературного наследия. Сообщая Суворину, что новое издание вывело бы его из затруднений и что это рекомендует ему Лев Николаевич Толстой, Чехов тут же добавляет: «В пользу моего намерения говорит и то соображение, что пусть лучше проредактирую и издам я сам, а не мои наследники».

Суворин принял предложение, и подготовка Собрания сочинений начинается. Однако идет она из рук вон плохо и медленно. Поступление средств в связи с этим откладывалось на неопределенное время, не говоря уже о том, что Чехов оставался в полной зависимости от суворинской книжной торговли, которая тоже была поставлена очень плохо и велась, судя по всему, не совсем добросовестно. Автор практически не мог учесть ни количество изданных, ни число проданных экземпляров. Плюс к этому вечная бухгалтерская путаница при расчетах. В этих условиях начались переговоры с другим издателем Марксом, который предложил Чехову продать право собственности на его сочинения.

Переговоры закончились тем, что за 75 тысяч, из которых 20 тысяч писатель получал при подписании договора, а остальные в течение последующих двух лет, Чехов уступал издателю право собственности на все произведения, которые он написал, и те, которые напишет в 20 последующих лет. Каждое новое свое произведение он имел право опубликовать в любом периодическом издании, после чего оно становилось собственностью издателя, который выплачивал за него автору по 250 рублей за лист. Это в первое пятилетие. В каждое последующее — полистная оплата повышалась на 200 рублей. Деньги за постановку пьес поступали Чехову, а после его смерти — наследникам. Последний пункт Антон Павлович отстаивал особенно настойчиво.   Несомненно, договор был кабальный, и Чехов отлично сознавал это, но другого выхода у него не было. Получая от Маркса сразу крупную сумму денег, он избавлялся от долгов и издал вздох облегчения: «У меня такое чувство, как будто, наконец, святейший синод прислал мне развод после долгого, томительного ожидания».

Насильственное пребывание в Крыму из-за болезни становится для Антона Павловича совершенно невыносимо. Осенне-зимний климат здесь значительно хуже московского. “Зачем же я в Ялте, зачем так ужасно скучно. Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу. А как много я теряю оттого, что живу здесь, а не в Москве! Приходится делать над собой усилие, чтобы не роптать на судьбу». Драматизм сложившейся ситуации обострялся тем, что писатель был оторван от Москвы именно тогда, когда его властно потянуло туда. В первую очередь такой притягательной силой стал для Чехова Московский Художественный театр.

Принципиальные основы будущего Московского Художественного общедоступного театра были заложены во время знаменитой встречи Константина Сергеевича Станиславского и Владимира Ивановича Немировича-Данченко, которая состоялась в ресторане «Славянский базар». «Программа начинающегося дела, — писал Станиславский, — была революционна. Мы протестовали и против старой манеры игры, и против театральности, и против ложного пафоса, декламации, и против актерского наигрыша, и против дурных условностей постановки, декораций, и против премьерства, которое портило ансамбль, и против всего строя спектаклей, и против ничтожного репертуара тогдашних театров».

Надо ли говорить, что это была война против давних врагов и Чехова, против той рутины, которая доставила ему столько огорчений, загубила постановку «Чайки» на сцене Александрийского театра. Естественно, поэтому, что Чехов-драматург и новый театр должны были встретиться. И они встретились.

Репертуар Художественного театра должен был состоять из классических пьес русской и иностранной литературы и, как писал Станиславский, «из произведений молодых авторов, в которых бился пульс жизни того времени»… Вот таким автором и был признан в первую очередь Чехов. Именно с него, с его «Чайки», решил начать Немирович-Данченко современный репертуар нового театра. Однако получить на это согласие Чехова было не так-то легко. Немирович-Данченко говорил, что эта пьеса захватывает его скрытыми драмами и трагедиями в каждой фигуре, высказывал убеждение, что при умелой, небанальной, тщательной постановке они захватят и зрительный зал.

Антон Павлович упорствовал, отказался дать разрешение, ссылаясь на то, что он не в силах больше переживать театральные волнения, что он не считает себя драматургом и тому подобное. Немирович-Данченко взмолился: «Если ты не дашь, ты зарежешь меня, так как „Чайка“» единственная современная пьеса, захватывающая меня как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром. Если хочешь, я до репетиций приеду к тебе переговорить о «Чайке» и моем плане постановки». Чехов ухватился за это предложение и написал Немировичу: «Мне так хочется повидать тебя, что ты и представить не можешь, и за удовольствие повидаться с тобой и потолковать я готов отдать тебе все свои пьесы». Эта фраза была истолкована как согласие автора, и работа началась.

Антон Павлович в конце концов не выдержал, приехал в Москву и пришел на репетицию. Среди молодых начинающих актеров Ольга Книппер. Она описывает эту встречу: “Все мы были захвачены необыкновенным, тонким обаянием его личности, его простоты, его неумения «учить», «показывать». А он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бороду и вскидывая пенсне. Недоумевал, как отвечать на некоторые вопросы и отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и мы не знали, как принимать замечание — серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же, подумав немного, чувствовалось, что это сказанное как бы вскользь замечание начинало проникать в мозг и душу, и от едва уловимой характерной черточки вырастала вся суть человека».

И вот премьера “Чайкисостоялась. Для театра она означала — быть или не быть Московскому Художественному. Но ведь и Чехов говорил, что ему не пережить нового испытания. И это знали в театре. Наконец 17 декабря 1898 года премьера прошла в предельно нервной атмосфере, да еще и при неполном сборе. Тем радостнее стала настоящая, большая, ошеломляющая победа. «Как мы играли, — восклицал Станиславский, — не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния. Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел… раздвинулся… опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев… и снова занавес… Мы не соображали, что нам надо раскланиваться. Наконец почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга, как обнимаются в пасхальную ночь. Успех рос с каждым актом и окончился триумфом».

Автору, к этому времени вновь уехавшему в Ялту, была послана телеграмма о триумфе: “Только что сыграли “Чайку?Успех колоссальный. Мы сумасшедшие от счастья. Все тебя крепко целуем Друг Левитан писал: “Я не совсем еще очухался, но сознаю одно: я пережил высокохудожественные минуты, смотря на «Чайку». От нее веет той грустью, которой веет от жизни, когда всматриваешься в нее. Хорошо, очень хорошо!   Ах, зачем ты болен, зачем это нужно? Тысячи праздных, гнусных людей пользуются великолепным здоровьем! Бессмыслица. Ну, да храни тебя бог, мой милый, дорогой Антон. Обнимаю тебя. Целую твой гениальный лоб

Чехов ответил Немировичу-Данченко так: «Я благодарю небо, что, плывя по житейскому морю, наконец попал на такой чудесный остров, как Художественный театр. Передайте всем: бесконечно и всей душой благодарен. Сижу в Ялте, увы, на другом острове Дьявола, тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым». Вот так — всплеск радости и одновременно отчаяния, — отчаяния, что он не там, не с ними. И Ялта — место ссылки, остров Дьявола.

Лето 1899 года показало, что в Москву подходящего к своему сорокалетнему рубежу Антона Павловича влекли не только творческие устремления, но была и еще одна властная сила — сила зарождавшегося чувства к молодой актрисе Художественного театра Ольге Леонардовне Книппер. Он признал для себя: «С этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни». Приехав в Москву, Антон Павлович вскоре внезапно нанес визит Книппер. Этот визит был тем значительнее, что он, как было хорошо известно, не любил ходить и не ходил в гости. Потом они вместе посетили художественую выставку, смотрели новые работы Левитана, Ольга побывала в гостях у Антона Павловича и осталась совершенно очарованной хозяином дома, потом они совершили веселую совместную поездку в Ялту. Им было хорошо (Г. Бердников)

“Ольга — актриса в душе, но это не мешало ей любить жизнь во всех ее проявлениях. Она могла умело рассуждать о литературе и искусстве, но так же охотно болтала часами о платьях, шляпках, даже о кулинарии. Впервые увидев Чехова, молодая женщина сразу поняла: чтобы ему понравиться, вовсе не надо строить из себя чахнущую над книгами интеллектуалку, наоборот, есть смысл показать, насколько она кокетлива, весела, непосредственна, полна здоровья и всякого рода потребностей. Молодая актриса оказалась права: двадцатидевятилетняя Ольга, с ее дивным цветом лица, ухоженными волосами, смеющимися глазами, показалась Антону Павловичу символом обновления бытия. Он был всего на десять лет старше, но, истерзанный болезнью, смотрел на красавицу растерянным взглядом дедушки. “Я боюсь, чтобы ты не разочаровалась во мне. — порой пугался он. — У меня страшно лезут волосы, так лезут, что гляди, чего доброго через неделю буду лысым дедом

Шло время. Письма сменялись встречами, встречи письмами. Антон Павлович стал сдавать позиции, отказываться от присущего ему с женщинами галантно-насмешливого тона и бессознательно изменяя привычному кокетливому зубоскальству ради любви. Ольга с гордостью поняла, что выиграла. И стала наконец его любовницей. Теперь они тайком любили друг друга каждый день. Потом Ольга варила кофе и делала бутерброды, которые они поглощали с завидным аппетитом, веселясь, как школьники. Антон Павлович был полон эйфории. Они захлебывались от счастья, и не представляли себе жизни врозь.

Печальная картина увядания Антона Павловича вместо того, чтобы охладить Ольгу, только разожгла ее любовь. Прекрасно зная, что он все слабеет, она твердо решила: они должны пожениться. Даже говорила Немировичу-Данченко о свадьбе, как о деле уже решенном, словно забыв о том, насколько отвратительна была для Чехова сама мысль о женитьбе (А. Труайя)

В это время с успехом прошла постановка пьесы “Дядя Ваня

Вот она.

“В доме отставного профессора Александра Владимировича Серебрякова за самоваром сидят няня Марина и доктор Михаил Львович Астров.

— Кушай, батюшка, чаек, кушай, — говорит она ему.

— Нянька, сколько прошло, как мы знакомы? Сильно я изменился с тех пор?

— Сильно. Тогда ты молодой был, красивый, а теперь постарел. И красота уже не та.

— Да… В десять лет другим человеком стал. А какая причина? Заработался, нянька. От утра до ночи все на ногах, покою не знаю, ночью лежишь под одеялом и боишься, как бы к больному не потащили. За все время, пока мы с тобою знакомы, у меня ни одного дня не было свободного. Как не постареть? Да и сама по себе жизнь скучна, глупа, грязна… Затягивает эта жизнь. Кругом тебя одни чудаки, сплошь одни чудаки; а поживешь с ними года два-три и мало-помалу сам, незаметно для себя, становишься чудаком. Неизбежная участь. Я стал чудаком, нянька… Поглупеть-то я еще не поглупел, бог милостив, мозги на своем месте, но чувства как-то притупились. Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю… Вот разве тебя только люблю. У меня в детстве была такая же нянька.

— Может, ты кушать хочешь? — заботится Марина и откладывает в сторону вязание, чтобы накрыть доктору. Он целует ее, отказывается, продолжает рассказывать:

— В Великом посту на третьей неделе поехал я в Малицкое на эпидемию… Сыпной тиф… В избах народ вповалку… Грязь, вонь, дым, телята на полу, с больными вместе… Поросята тут же… Возился я целый день, не присел, маковой росинки во рту не было, а приехал домой, не дают отдохнуть - привезли с железной дороги стрелочника; положил я его на стол, чтобы ему операцию делать, а он возьми и умри у меня под хлороформом. И когда вот не нужно, чувства проснулись во мне, и защемило мою совесть, точно это я умышленно убил его… Сел, закрыл глаза - вот этак, и думаю: те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!

— Люди не помянут, зато бог помянет.

— Вот спасибо. Хорошо ты сказала.

В комнату входит Иван Петрович Войницкий. Он выспался после завтрака и сейчас имеет помятый вид. Говорит с недовольством:

— С тех пор, как здесь живет профессор со своею супругой, жизнь выбилась из колеи… Сплю не вовремя.

Нянька подхватывает:

— Профессор встает в двенадцать часов, а самовар кипит с утра, все его дожидается. Без них обедали всегда в первом часу, как везде у людей, а при них в седьмом. Ночью профессор читает и пишет, и вдруг часу во втором звонок… Что такое, батюшки? Чаю! Буди для него народ, ставь самовар… Порядки!

Из глубины сада послышались голоса. Это возвращаются с прогулки профессор, его молодая жена Елена Андреевна и Соня его дочь от первого брака. Елена Андреевна не скрывает, что ей лень жить и она испытывает невыносимую скуку, но когда слышит нападки на своего мужа, старается, хоть и нехотя, защитить его.

Дядя Ваня приглашает гостей пить чай. Профессор отказывается.

— Друзья мои, — просит он, — пришлите чай в кабинет, будьте добры! Мне сегодня нужно еще кое-что сделать.

Елена Андреевна уходит вслед за ним. Дядя Ваня вздыхает:

— Ах, как она хороша! Как хороша! Во всю свою жизнь не видел женщины красивее. Профессор же от утра до глубокой ночи сидит у себя в кабинете и всё оды пишет. Бедная бумага! Отставной профессор какой-то пишущий perpetuum mobile, понимаешь ли, старый сухарь, ученая вобла… Подагра, ревматизм, мигрень, от ревности и зависти вспухла печенка… Живет эта вобла в именье своей первой жены, живет поневоле, потому что жить в городе ему не по карману. Вечно жалуется на свое несчастья, хотя, в сущности, сам необыкновенно счастлив. Только подумай, какое счастье! Сын простого дьячка, бурсак, добился ученых степеней и кафедры, стал его превосходительством, зятем сенатора и прочее и прочее.

Но ты возьми вот что. Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая, в искусстве. Двадцать пять лет он пережевывает чужие мысли о реализме, натурализме и всяком другом вздоре; двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых неинтересно, - значит, двадцать пять лет переливает из пустого в порожнее. И в то же время какое самомнение! Какие претензии! Он вышел в отставку, и его не знает ни одна живая душа, он совершенно неизвестен; значит, двадцать пять лет он занимал чужое место. А посмотри: шагает, как полубог!

Астров прерывает дядю Ваню:

— Ну, ты, кажется, завидуешь.

— Да, завидую! А какой успех у женщин! Ни один Дон-Жуан не знал такого полного успеха! Его первая жена, моя сестра, прекрасное, кроткое создание, чистая, как вот это голубое небо, благородная, великодушная, имевшая поклонников больше, чем он учеников, - любила его так, как могут любить одни только чистые ангелы таких же чистых и прекрасных, как они сами. Моя мать, его теща, до сих пор обожает его, и до сих пор он внушает ей священный ужас. Его вторая жена, красавица, умница - вы ее только что видели - вышла за него, когда уже он был стар, отдала ему молодость, красоту, свободу, свой блеск. За что? Почему?

— Она верна профессору?

— К сожалению, да.

— Почему же к сожалению?

— Потому что эта верность фальшива от начала до конца. В ней много риторики, но нет логики. Изменить старому мужу, которого терпеть не можешь, - это безнравственно; стараться же заглушить в себе бедную молодость и живое чувство - это не безнравственно.

В комнате появляются Сона и Елена Андреевна. Доктор Астров спрашивает жену профессора:

— Я ведь к вашему мужу. Вы писали, что он очень болен, ревматизм и еще что-то, а оказывается, он здоровехонек.

— Вчера вечером он хандрил, жаловался на боли в ногах, а сегодня ничего… — отвечает она.

— А я-то сломя голову скакал тридцать верст. Ну, да бог с ним, не впервой. Зато уж останусь у вас до завтра и, по крайней мере, высплюсь в полную меру.

Соня обрадовалась.

— И прекрасно. Это такая редкость, что вы у нас ночуете.

В разговор вступает Елена Андреевна.

— Мне уже говорили, что вы очень любите леса. Вы еще молодой человек, вам на вид… ну, тридцать шесть - тридцать семь лет… и, должно быть, не так интересно. Все лес и лес. Я думаю, однообразно.

Соня с жаром начинает объяснять:

— Нет, это чрезвычайно интересно. Михаил Львович каждый год сажает новые леса, и ему уже прислали бронзовую медаль и диплом. Он хлопочет, чтобы не истребляли старых. Если вы выслушаете его, то согласитесь с ним вполне. Он говорит, что леса украшают землю, что они учат человека понимать прекрасное и внушают ему величавое настроение. Леса смягчают суровый климат. В странах, где мягкий климат, меньше тратится сил на борьбу с природой и потому там мягче и нежнее человек; там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна, движения грациозны. У них процветают науки и искусства, философия их не мрачна, отношения к женщине полны изящного благородства…

Астров подхватывает слова Сони и обращается к Елене Андреевне:

— Зачем же истреблять русские леса без нужды? Они трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи, и всё оттого, что у ленивого человека не хватает смысла нагнуться и поднять с земли топливо. Не правда ли, сударыня? Надо быть безрассудным варваром, чтобы жечь в своей печке эту красоту, разрушать то, чего мы не можем создать. Человек одарен разумом и творческою силой, чтобы преумножать то, что ему дано, но до сих пор он не творил, а разрушал.

Может быть это чудачество, но, когда прохожу мимо крестьянских лесов, которые спас от порубки, или когда слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я. Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью, и я…

Тут разговор прерывает приехавший с фабрики за доктором человек. Астров уезжает даже не пообедав. Дядя Ваня и Елена Андреевна остаются одни. Она замечает:

— У этого доктора утомленное, нервное лицо. Интересное лицо. Соне, очевидно, он нравится, она влюблена в него, и я ее понимаю. Иван Петрович, оттого мы с вами такие нудные, скучные люди! Нудные! Не смотрите на меня так, я этого не люблю.

— Могу ли я смотреть на вас иначе, если я люблю вас? Вы мое счастье, жизнь, моя молодость! Я знаю, шансы мои на взаимность ничтожны, равны нулю, но мне ничего не нужно, позвольте только глядеть на вас, слышать ваш голос… Позвольте говорить о своей любви, не гоните меня прочь, и это одно будет для меня величайшим счастьем…

— Господи, как же это мучяительно… — вздыхает Елена Андреевна.

Наступает ночь. Профессор не спит и не дает спать жене.

— Мне душно… Я сейчас задремал, и мне снилось, будто у меня левая нога чужая. Проснулся от мучительной боли. Нет, это не подагра, скорей ревматизм. Говорят, у Тургенева от подагры сделалась грудная жаба. Боюсь, как бы у меня не было. Проклятая, отвратительная старость. Черт бы ее побрал. Когда я постарел, я стал себе противен. Да и вам всем, должно быть, противно на меня смотреть.

Елена Андреевна раздраженно отвечает:

— Ты говоришь о своей старости таким тоном, как будто все мы виноваты, что ты стар.

— Тебе же первой и противен. Я не глуп и понимаю. Ты молода, здорова, красива, жить хочешь, а я старик, почти труп. Что ж? Разве я не понимаю? И, конечно, глупо, что я до сих пор жив. Но погодите, скоро я освобожу вас всех. Недолго мне еще придется тянуть.

— Я изнемогаю… Бога ради молчи.

— Выходит так, что благодаря мне все изнемогли, скучают, губят свою молодость, один только я наслаждаюсь жизнью и доволен. Ну да, конечно!

— Замолчи! Ты меня замучил!

— Странное дело, заговорит Иван Петрович и ничего, все слушают, но скажи я хоть одно слово, как все начинают чувствовать себя несчастными. Даже голос мой противен. Ну, допустим, я противен, я эгоист, я деспот, - но неужели я даже в старости не имею некоторого права на эгоизм? Неужели я не заслужил? Неужели же, я спрашиваю, я не имею права на покойную старость, на внимание к себе людей?

Всю жизнь работать для науки, привыкнуть к своему кабинету, к аудитории, к почтенным товарищам - и вдруг, ни с того, ни с сего, очутиться в этом склепе, каждый день видеть тут глупых людей, слушать ничтожные разговоры… Я хочу жить, я люблю успех, люблю известность, шум, а тут - как в ссылке. Каждую минуту тосковать о прошлом, следить за успехами других, бояться смерти… Не могу! Нет сил! К тому же тут еще не хотят простить мне моей старости!

Профессор просит позвать Соню, чтобы та послала за доктором. Соня пытается остановить капризы отца.

— Папа, давеча ты сам приказал послать за доктором Астровым, а когда он приехал, ты отказываешься принять его. Это неделикатно. Только напрасно побеспокоили человека…

— На что мне твой Астров? Он столько же понимает в медицине, как я в астрономии.

— Не выписывать же сюда для твоей подагры целый медицинский факультет.

— С этим юродивым я и разговаривать не стану.

— Пожалуйста, не капризничай. Может быть, это некоторым и нравится, но меня избавь, сделай милость! Я этого не люблю. И мне некогда, мне нужно завтра рано вставать, у меня сенокос.

Постепенно в комнате профессора среди ночи собирается весь дом. Нянечка подходит к нему:

— Что, батюшка? Больно? У меня у самой ноги гудут, так и гудут. Это у вас давняя болезнь. Вера Петровна, покойница, Сонечкина мать, бывало, ночи не спит, убивается… Очень уж она вас любила… Что и говорить, старые что малые, хочется, чтобы пожалел кто, а старых-то никому не жалко. Пойдем, батюшка, в постель… Пойдем, светик… Я тебя липовым чаем напою, ножки твои согрею… Богу за тебя помолюсь…

Нянечка отводит профессора в постель. Елена Андреевна с тоской в голосе признается:

— Я замучилась с ним. Едва на ногах стою.

— Вы с ним, а я с самим собою. Вот уже третью ночь не сплю.

— Неблагополучно в этом доме: профессор раздражен, мне не верит, вас боится; Соня злится на отца, злится на меня и не говорит со мною вот уже две недели; вы ненавидите мужа; я раздражена и сегодня раз двадцать принималась плакать… Неблагополучно в этом доме. Вы, Иван Петрович, образованны и умны и, кажется, должны бы понимать, что мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от ненависти, вражды, от всех этих мелких дрязг… Ваше бы дело не ворчать, а мирить всех.

— Сначала помирите меня с самим собою! Дорогая моя… Сейчас пройдет дождь, и все в природе освежится и легко вздохнет. Одного только меня не освежит гроза. Днем и ночью, точно домовой, душит меня мысль, что жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости. Вот вам моя жизнь и моя любовь: куда мне их девать, что мне с ними делать? Чувство мое гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму, и сам я гибну.

— Когда вы мне говорите о своей любви, я как-то тупею и не знаю, что говорить. Простите, я ничего не могу сказать вам. Мне с вами скучно. Спокойной ночи.

— Дорогая моя… чудная!

— Оставьте меня. Это, наконец, противно.

Елена Андреевна ушла, а дядя Ваня вспоминает: “Десять лет тому назад я встретил ее. Ей было семнадцать, а мне тридцать семь лет. Отчего я тогда не влюбился в нее и не сделал ей предложения? Ведь это было так возможно! И была бы она теперь моею женой… Да… Теперь оба мы проснулись бы от грозы; она испугалась бы грома, а я держал бы ее в своих объятиях и шептал: «Не бойся, я здесь». О, чудные мысли, как хорошо, я даже смеюсь… но, боже мой, мысли путаются в голове… Зачем я стар? Зачем она меня не понимает? Ее риторика, ленивая мораль, вздорные, ленивые мысли о погибели мира - все это мне глубоко ненавистно.

О, как я обманут! Я обожал этого профессора, этого жалкого подагрика, я работал на него, как вол! Я и Соня выжимали из этого имения последние соки; мы, точно кулаки, торговали постным маслом, горохом, творогом, сами не доедали куска, чтобы из грошей и копеек собирать тысячи и посылать ему. Я гордился им и его наукой, я жил, я дышал им! Все, что он писал и изрекал, казалось мне гениальным… Боже, а теперь? Вот он в отставке, и теперь виден весь итог его жизни: после него не останется ни одной страницы труда, он совершенно неизвестен, он ничто! Мыльный пузырь! И я обманут… вижу - глупо обманут…”

Разбуженный грозой, в комнате появляется Астров, вновь вернувшийся в имение.

— Что ты сегодня такой печальный? — спрашивает он дядю Ваню. — Профессора жаль, что ли? А то, может быть, в профессоршу влюблен?

— Она мой друг.

— Уже?

— Что значит это «уже»?

— Женщина может быть другом мужчины лишь в такой последовательности: сначала приятель, потом любовница, а затем уж друг.

— Пошляческая философия.

— Да… Надо сознаться, - становлюсь пошляком. Видишь, я и пьян. Обыкновенно, я напиваюсь так один раз в месяц. Когда бываю в таком состоянии, то становлюсь нахальным и наглым до крайности. Мне тогда всё нипочем! Я берусь за самые трудные операции и делаю их прекрасно; я рисую самые широкие планы будущего; в это время я уже не кажусь себе чудаком и верю, что приношу человечеству громадную пользу… громадную! И в это время у меня своя собственная философская система, и все вы, братцы, представляетесь мне такими букашками… микробами.

Доктор и дядя Ваня напиваются вместе. На шум среди ночи приходит Соня.

— Ты, дядя Ваня, опять напился с доктором, — упрекает она. — Подружились ясные соколы. Ну, тот уж всегда такой, а ты-то с чего? В твои годы это совсем не к лицу.

— Годы тут ни при чем. Когда нет настоящей жизни, то живут миражами. Все-таки лучше, чем ничего.

— Сено у нас все скошено, идут каждый день дожди, все гниет, а ты занимаешься миражами. Ты совсем забросил хозяйство… Я работаю одна, совсем из сил выбилась…

Астров говорит Соне:

— Знаете, мне кажется, что в вашем доме я не выжил бы одного месяца, задохнулся бы в этом воздухе… Ваш отец, который весь ушел в свою подагру и в книги, дядя Ваня со своею хандрой, наконец, ваша мачеха Елена Андреевна… В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Она прекрасна, спора нет, но… ведь она только ест, спит, гуляет, чарует всех нас своею красотой - и больше ничего. У нее нет никаких обязанностей, на нее работают другие… Ведь так? А праздная жизнь не может быть чистою.

Впрочем, быть может, я отношусь слишком строго. Я не удовлетворен жизнью, как ваш дядя Ваня, и оба мы становимся брюзгами. Вообще-то я жизнь люблю, но нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души. А что касается моей собственной, личной жизни, то, ей-богу, в ней нет решительно ничего хорошего. Знаете, когда идешь темною ночью по лесу, и если в это время вдали светит огонек, то не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу… Я работаю, - вам это известно, - как никто в уезде, судьба бьет меня не переставая, порой страдаю я невыносимо, но у меня вдали нет огонька. Я для себя уже ничего не жду, не люблю людей… Давно уже никого не люблю.

Некоторую нежность я чувствую только к вашей няньке - по старой памяти. Мужики однообразны очень, неразвиты, грязно живут, а с интеллигенцией трудно ладить. Она утомляет. Все они, наши добрые знакомые, мелко мыслят, мелко чувствуют и не видят дальше своего носа - просто-напросто глупы. А те, которые поумнее и покрупнее, истеричны, заедены анализом, рефлексом… Эти ноют, ненавистничают, болезненно клевещут, подходят к человеку боком, смотрят на него искоса и решают: «О, это психопат!» или: «Это фразер!» А когда не знают, какой ярлык прилепить к моему лбу, то говорят: «Это странный человек, странный!» Я люблю лес - это странно; я не ем мяса - это тоже странно. Непосредственного, чистого, свободного отношения к природе и к людям уже нет… Нет и нет! Я никого не люблю и… уже не полюблю.

Астров снова хочет налить себе рюмку водки. Соня мешает ему.

Нет, прошу вас, умоляю, не пейте больше. Это так не идет к вам! Вы изящны, у вас такой нежный голос… Даже больше, вы, как никто из всех, кого я знаю, - вы прекрасны. Зачем же вы хотите походить на обыкновенных людей, которые пьют и играют в карты? О, не делайте этого, умоляю вас! Вы говорите всегда, что люди не творят, а только разрушают то, что им дано свыше. Зачем же, зачем вы разрушаете самого себя? Не надо, не надо, умоляю, заклинаю вас.

— Баста! Я отрезвел. Видите, я уже совсем трезв и таким останусь до конца дней моих.

— Скажите мне, Михаил Львович… Если бы у меня была подруга, или младшая сестра, и если бы вы узнали, что она… ну, положим, любит вас, то как бы вы отнеслись к этому?

— Не знаю. Должно быть, никак. Я дал бы ей понять, что полюбить ее не могу… да и не тем моя голова занята. Как-никак, а если ехать, то уже пора. Прощайте, голубушка.

Астров уходит. Соня плачет: “О, как это ужасно, что я некрасива! Как ужасно! Я знаю, что я некрасива, знаю, знаю… В прошлое воскресенье, когда выходили из церкви, я слышала, как говорили про меня, и одна женщина сказала: «Она добрая, великодушная, но жаль, что она так некрасива»… Некрасива…”

Входит Елена Андреевна и спрашивает Соню:

— До каких пор вы будете дуться на меня? Друг другу мы не сделали никакого зла. Зачем же нам быть врагами? Полноте… Давайте выпьем брудершафт. Из одной рюмочки…

Они выпивают. Соня говорит:

— Я давно уже хотела мириться, да все как-то совестно было…

— Ты на меня сердита за то, что я будто вышла за твоего отца по расчету… Если веришь клятвам, то клянусь тебе - я выходила за него по любви. Я увлеклась им как ученым и известным человеком. Любовь была не настоящая, искусственная, но ведь мне казалось тогда, что она настоящая. Я не виновата. А ты с самой нашей свадьбы не переставала казнить меня своими умными подозрительными глазами.

— Ну, мир, мир! Забудем. Скажи мне по совести, как друг… Тебе доктор нравится?

— Да, очень.

-

Вот он ушел, а я все слышу его голос и шаги, а посмотрю на темное окно - там мне представляется его лицо. Он все умеет, все может… Он и лечит, и сажает лес… Дай мне высказаться… Я тебе кажусь глупою? Сознайся… Скажи мне про него что-нибудь…

— Не в лесе и не в медицине дело… Милая моя, пойми, это талант! А ты знаешь, что значит талант? Смелость, свободная голова, широкий размах… Посадит деревцо и уже загадывает, что будет от этого через тысячу лет, уже мерещится ему счастье человечества. Такие люди редки, их нужно любить… Он пьет, бывает грубоват, - но что за беда? Талантливый человек в России не может быть чистеньким. Сама подумай, что за жизнь у этого доктора! Непролазная грязь на дорогах, морозы, метели, расстояния громадные, народ грубый, дикий, кругом нужда, болезни, а при такой обстановке тому, кто работает и борется изо дня в день, трудно сохранить себя к сорока годам чистеньким и трезвым…

Тут Елена Андреевна целует Соню.

— Я от души тебе желаю, ты стоишь счастья… А я нудная, эпизодическое лицо… И в музыке, и в доме мужа, во всех романах - везде, одним словом, я была только эпизодическим лицом. Собственно говоря, Соня, если вдуматься, то я очень, очень несчастна! Нет мне счастья на этом свете. Нет! Что ты смеешься?

— Я так счастлива… счастлива!

Ночь. В саду сторож стучит своей колотушкой. Проходит несколько дней. Утром, стоя у окна, Елена Андреевна с тоской говорит:

— Вот уже и сентябрь. Как-то мы проживем здесь зиму!

Дядя Ваня оживлен.

— Ну, дорогая моя роскошь, будьте умницей! В ваших жилах течет русалочья кровь, будьте же русалкой! Дайте себе волю хоть раз в жизни, влюбитесь поскорее в какого-нибудь водяного по самые уши - и бултых с головой в омут, чтобы герр профессор и все мы только руками развели!

— Оставьте меня в покое! Как это жестоко! У ангела не хватило бы терпения, согласитесь.

Елена Андреевна уходит в свою комнату. Вскоре к ней заглядывает Соня. Она ластится к мачехе и открывает ей свою душу:

— Я доктора люблю уже шесть лет, люблю больше, чем свою мать; я каждую минуту слышу его, чувствую пожатие его руки; и я смотрю на дверь, жду, мне все кажется, что он сейчас войдет. Теперь он бывает здесь каждый день, но не смотрит на меня, не видит… Это такое страдание! У меня нет никакой надежды, нет, нет! О, боже, пошли мне силы… Я всю ночь молилась… Я часто подхожу к нему, сама заговариваю с ним, смотрю ему в глаза… У меня уже нет гордости, нет сил владеть собою… Не удержалась и вчера призналась дяде Ване, что люблю… И вся прислуга знает, что я его люблю. Все знают. А он меня не замечает.

— Странный он человек… — размышляет Елена Андреевна. — Знаешь что? Позволь, я поговорю с ним… Я осторожно, намеками… Право, до каких же пор быть в неизвестности… Позволь!

Соня утвердительно кивает головой.

— И прекрасно. Любит или не любит - это не трудно узнать. Ты не смущайся, голубка, не беспокойся - я допрошу его осторожно, он и не заметит. Нам только узнать: да или нет? Мне кажется, что правда, какая бы она ни была, все-таки не так страшна, как неизвестность. Если нет, то пусть не бывает здесь. Так? Легче, когда не видишь. Откладывать в долгий ящик не будем, допросим его теперь же.

Соня в сильном волнении пытается противоречить:

— Нет, неизвестность лучше… Все-таки надежда…

Не бойся, голубка, не бойся…

Елена Андреевна думает: “Я понимаю эту бедную девочку. Среди отчаянной скуки, когда вместо людей кругом бродят какие-то серые пятна, слышатся одни пошлости, иногда приезжает он, не похожий на других, красивый, интересный, увлекательный, точно среди потемок восходит месяц ясный… Поддаться обаянию такого человека, забыться… Кажется, я сама увлеклась немножко. Да, мне без него скучно, я вот улыбаюсь, когда думаю о нем… Этот дядя Ваня говорит, будто в моих жилах течет русалочья кровь. «Дайте себе волю хоть раз в жизни»… Что ж? Может быть, так и нужно… Улететь бы вольною птицей от всех вас, от ваших сонных физиономий, от разговоров, забыть, что все вы существуете на свете… Но я труслива, застенчива… Меня замучит совесть… Вот он бывает здесь каждый день, я угадываю, зачем он здесь, и уже чувствую себя виноватою, готова пасть перед Соней на колени, извиняться, плакать…”

Встретив Астрова, Елена Андреевна начинает разговор:

— Мне нужно сделать вам маленький допрос, довольно невинный, но я смущена, не знаю, как начать. Дело касается одной молодой особы. Мы будем говорить, как честные люди, как приятели, без обиняков. Поговорим и забудем, о чем была речь. Да?

— Да, — ответил Астров.

— Дело касается моей падчерицы Сони. Она вам нравится, как женщина?

— Нет.

— Вы не любите ее, по глазам вижу… Она страдает… Поймите это и… перестаньте бывать здесь. Фу, какой неприятный разговор! Я так волнуюсь, точно протащила на себе тысячу пудов. Ну, слава богу, кончили. Забудем, будто не говорили вовсе, и… и уезжайте. Вы умный человек, поймете…

— Если бы вы сказали месяц-два назад, то я, пожалуй, еще подумал бы, но теперь… А если она страдает, то, конечно… Только одного не понимаю: зачем вам понадобился этот допрос? Вы - хитрая! Хитрая! Положим, Соня страдает, я охотно допускаю,но к чему этот ваш допрос? Позвольте, не делайте удивленного лица, вы отлично знаете, зачем я бываю здесь каждый день… Зачем и ради кого бываю, это вы отлично знаете. Хищница милая, не смотрите на меня так, я старый воробей…

Елена Андреевна в недоумении.

— Хищница? Ничего не понимаю.

— Красивый, пушистый хорек… Вам нужны жертвы! Вот я уже целый месяц ничего не делаю, бросил все, жадно ищу вас - и это вам ужасно нравится, ужасно… Ну, что ж? Я побежден, вы это знали и без допроса. Покоряюсь. Нате, ешьте!

— О, я лучше и выше, чем вы думаете! Клянусь вам!

— Я сегодня уеду, бывать здесь не буду, но… где мы будем видеться? Говорите скорее: где? Сюда могут войти, говорите скорее… Какая чудная, роскошная… Один поцелуй… Мне поцеловать только ваши ароматные волосы…

— Но довольно, наконец… уходите… Вы забылись.

Астров обнимает и целует Елену Андреевну. Она, не замечая, что в комнату вошел дядя Ваня, кладет голову на грудь доктора. Увидев же его, в сильном смущении вырывается и просит:

— Вы постараетесь, вы употребите все ваше влияние, чтобы я и муж уехали отсюда сегодня же! Слышите? Сегодня же!

Дядя Ваня вытирает пот со лба.

— А? Ну, да… хорошо… Я, все видел, все…

Днем профессор собрал всех обитателей дома, чтобы сообщить им о совем решении. Посмеиваясь, начиная с шутки он так начал свою речь:

— Повесьте-ка ваши уши на гвоздь внимания. Впрочем, шутки в сторону. Дело серьезное. Я, господа, собрал вас, чтобы попросить у вас помощи и совета, и, зная вашу любезность, надеюсь, что получу их. Человек я ученый, книжный и всегда был чужд практической жизни. Дело в том, что я стар, болен и потому нахожу своевременным регулировать свои имущественные отношения постольку, поскольку они касаются моей семьи. Жизнь моя уже кончена, о себе я не думаю, но у меня молодая жена, дочь-девушка. Я предлагаю продать наше имение, купить дачу в Финляндии и жить на проценты.

Дядя Ваня в ярости:

— Постой… Мне кажется, что мне изменяет мой слух. Ты продашь имение, превосходно, богатая идея… А куда прикажешь деваться мне со старухой-матерью и с Соней?

— Все это своевременно мы обсудим. Не сразу же.

— Постой. Очевидно, до сих пор у меня не было ни капли здравого смысла. До сих пор я имел глупость думать, что это имение принадлежит Соне. Мой покойный отец купил это имение в приданое для моей сестры. До сих пор я был наивен, понимал законы не по-турецки и думал, что имение от сестры перешло к Соне.

— Да, имение принадлежит Соне. Кто спорит? Без согласия Сони я не решусь продать его. К тому же я предполагаю сделать это для блага Сони.

— Это непостижимо, непостижимо! Или я с ума сошел, или… Послушай, имение это не было бы куплено, если бы я не отказался от наследства в пользу сестры, которую горячо любил. Мало того, я десять лет работал, как вол, и выплатил весь долг… Двадцать пять летя управлял этим имением и оно не разорилось, чисто от долгов и не расстроено только благодаря моим личным усилиям. И вот, когда я стал стар, меня хотят выгнать отсюда в шею! И за все время ты ни разу не поблагодарил меня. Все время - и в молодости, и теперь - я получал от тебя жалованья пятьсот рублей в год - нищенские деньги! - и ты ни разу не догадался прибавить мне хоть один рубль!

— Иван Петрович, почем же я знал? Я человек не практический и ничего не понимаю. Ты мог бы сам прибавить себе, сколько угодно.

— Зачем я не крал? Отчего вы все не презираете меня за то, что я не крал? Все наши мысли и чувства принадлежали тебе одному. Днем мы говорили о тебе, о твоих работах, гордились тобою, с благоговением произносили твое имя; ночи мы губили на то, что читали журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю! Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей милости я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Ты мой злейший враг!

Елена Андреевна перебивает дядю Ваню:

— Я сию же минуту уезжаю из этого ада! Я не могу дольше этого выносить!

Дядя Ваня не слышит ее.

— Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я зарапортовался! Я с ума схожу… Я в отчаянии!..

Профессор в истерике:

— Господа, что же это такое, наконец? Уберите от меня этого сумасшедшего! Не могу я жить с ним под одною крышей! Пусть перебирается в деревню, во флигель, или я переберусь отсюда, но оставаться с ним в одном доме я не могу…

Соня стоит на коленях перед отцом и уговаривает его сквозь слезы:

— Надо быть милосердным, папа! Я и дядя Ваня так несчастны! Надо быть милосердным! Вспомни, когда ты был помоложе, дядя Ваня и бабушка по ночам переводили для тебя книги, переписывали твои бумаги… все ночи, все ночи! Я и дядя Ваня работали без отдыха, боялись потратить на себя копейку и всё посылали тебе… Мы не ели даром хлеба! Я говорю не то, не то я говорю, но ты должен понять нас, папа. Надо быть милосердным!

Нянечка успокаивает Соню, гладит ее по головке:

— Ничего, ничего деточка. Погогочут гусаки - и перестанут… Погогочут - и перестанут… Дрожишь, словно в мороз! Ну, ну, сиротка, бог милостив. Липового чайку или малинки, оно и пройдет… Не горюй, сиротка… Ишь расходились, гусаки, чтоб вам пусто было!

В это время дядя Ваня хватает револьвер и стреляет в профессора. Промах. Бьет револьвером об пол и в изнеможении садится на стул. Серебряков ошеломлен. Елена Андреевна прислонилась к стене, ей дурно.

Наконец профессор с женой покидают имение. Астров тоже уезжает. Соня и дядя Ваня садятся за конторский стол. Соня говорит:

— Терпи, дядя! Терпи! Сядем работать. У нас все так запущено. Напишем, прежде всего счета. Пиши. Ты пиши один счет, я - другой…

Тишина. Перья скрипят, сверчок кричит. Тепло, уютно…

Дядя Ваня отрывается от работы.

— Дитя мое, как мне тяжело! О, если б ты знала, как мне тяжело!

— Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там за гробом скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой - и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно…

Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую… Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь… Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнем… Мы отдохнем!

Занавес медленно опускается

Давний друг Чехова доктор Куркин после премьеры поделился впечатлением: “Мне кажется, я был где-то в далеком живом мире. Отзвуки этого мира еще громко звучат в душе и мешают отдаться будущей работе. Теперь все кругом кажется таким неинтересным и скучным. Огнем таланта здесь освещена жизнь и душа самых простых, самых обыкновенных людей. Все улицы переполнены этими простыми людьми, и частичку такого существования носит в себе каждый

“Во многих своих произведениях Чехов сводит счеты с частью русской интеллигенции. Он чувствует омерзение к их рафинированным умам, работающим вхолостую, к их высокопарным и бесплодным речам. Как может сочетаться черствое сердце с хорошо подвешенным языком? Он упрекает этих людей: “Наука и техника переживают сейчас великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, умеем рожать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. У нас нет чего-то, что справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше ни тпрррру, ни нуДальше хоть плетьми нас стегайте У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, в нашей душе хоть шаром покати. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником Такова была ненависть Чехова к фарисеям от культуры (А. Труайя)

Антон Павлович снова был вынужден уехать в Ялту. А в это время его “Дядя Ваняблистал на сцене. Ольга Леонардовна шлет ему телеграмму за телеграммой о все нарастающих овациях. Счастливый, он отвечает ей: “Тексты телеграмм мне передают по телефону. Я просыпался всякий раз и бегал к телефону в потемках, босиком, озяб очень; потом едва засыпал, как опять и опять звонок. Первый случай, когда мне не давала спать моя собственная слава». Однако эта радость вновь обострила чувство одиночества и тоски. «Жить теперь в Крыму — это значит ломать большого дурака. Какая скука, какой гнет ложиться в девять часов вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как все равно не видишь и не слышишь своей работы. Пианино и я — это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающе, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть».

“Словно его героини три сестры Антон Павлович мечтает: “В Москву, в Москву, в Москву!Его сестры живут в провинциальном городке, где интеллигенция и офицеры томятся от скуки и косности сонной глуши, не находя радости в пустой болтовне. Сестры родились в Москве, и главная безумная их мечта вернуться туда, покончив с вульгарностью и ничтожностью провинциальной жизни. Но эта мучительная ностальгия единственное, что объединяет сестер. Старшая Ольга, печальная, несгибаемая и проникнутая чувством долга, работает учительницей, она, кажется, приняла решение остаться старой девой. Средняя Маша ничуть не похожа на сестру: она пылкая, чувствительная, резкая. Младшая Ирина, веселая и непосредственная, живет иллюзиями, ее сжигает желание во что-то верить, отдаваться чему-то или кому-то преданно и без остатка.

В финале пьесы мечты рухнули. Вся пьеса, отличающаяся необыкновенной психологической напряженностью, представляет собой ответ на единственный вопрос: в чем смысл жизни? Коротким небрежными фразами Чехов создает такую тягостную и вместе с тем поэтичную атмосферу, что у зрителей, как и у героев пьесы, начинается головокружение при мысли о том, насколько абсурдно человеческое существование. Да и сам автор приглашает нас погрузиться не столько в то, что происходит на сцена, сколько в самих себя. Мы еще не успели этого осознать, а угрюмый провинциальный городок ужу становится частью нашего внутреннего мира, печальная история трех сестер нашей собственной историей, и вот уже мы, а не они, не знаем, ни откуда пришли, ни куда идем ни что делаем на этом свете.

В общем, жизнь это сплошное уродство, пошлость, счастье всего лишь иллюзия, и единственное лекарство от безнадежности по-прежнему работать без особых амбиций и желания получить за нее вознаграждение.

Подобная философия была свойственна и самому Чехову, когда он писал эту драму: “Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далеких предков “Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать! Чем сильнее Антона Павловича атаковала болезнь, тем меньше он находил объяснений своему физическому присутствию на земле.

Когда Антон Павлович писал “Трех сестер он извещал Ольгу Леонардовну: “Ах какая тебе роль! Ирина! Какая роль! Если дашь десять рублей, то получишь роль, а то отдам ее другой актрисе, — потом серьезно: — Я такого мнения, что ваш театр должен ставить только современные пьесы, только! Вы должны трактовать современную жизнь, ту самую, которой живет интеллигенция и какая не находит себе трактования в других театрах за полною их неинтеллигентностью и отчасти бездарностью

Спектакль сыгран, а Чехова вновь обуревает охота к перемене мест. И, как всегда, он бросился на поиски новых миражей, уже зная, что прибыв на территорию очередной земли обетованной, снова обнаружит там пустыню, где царит скука. Однако провести зиму в Ялте кажется ему пределом глупости смехотворное решение. Поэтому направление было избранно совсем иное: в Ниццу. В чемодане он везет с собой личную печать с надписью: “Одинокому везде пустыня..

Вслед Антону Павловичу летит письмо Ольги: “Зачем ты уехал, раз ты должен быть со мной? Вчера, когда уходил от меня поезд, и вместе с ним и ты удалился, я точно первый раз ясно почувствовала, что мы действительно расстаемся. Я долго шла за поездом, точно не верила, и вдруг так заплакала, так заплакала, как не плакала уже много лет. В конце платформы я долго стояла и ждала, пока не уйдут люди, провожавшие тебя я бы не могла их видеть, так они мне были противны. Мне так сладко было плакать, и слезы были такие обильные, теплые, — я ведь за последние годы отвыкла плакать. А сейчас плакала, и мне было хорошо. Мысленно ехала с тобой в вагоне”

По Москве носились слухи о их женитьбе, но Чехов в письмах друзьям писал, что они неверны. И скучал по своей Ольге. “Милая моя, как это ни странно, но у меня такое чувство, точно я на луну попал. Тепло, солнце светит вовсю, в пальто жарко, все ходят по-летнему. Окна в моей комнате настежь, и душа, кажется, настежь. Ах, Дуся моя хорошая, собака моя, отчего тебя нет здесь? Ты бы погуляла, отдохнула, послушала певцов, которые то и дело заходят во двор, а главное погрелась бы на солнышке. Хорошо ли ты играешь? Ой, смотри, рыжая собака! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько на сцене задумывайся во время разговоров. Понимаешь? Целую тебя крепко. Твой мужчинка

Тон писем Чехова всегда оставался то доброжелательно-ироничным., то нежным, но в них по-прежнему не делалось даже и намека на возможную женитьбу. Он посмеивался: “Медицина учит, что холостяки обыкновенно умирают сумасшедшими, женатые же умирают, не успев сойти с ума. И нечего тут мерлехлюндию распускать. Эта психопатия чувств, моя девочка, последнее дело… Тяжелая болезнь не вызывала желания у Антона Павловича строить далеко идущие планы. Ему надо было просто жить изо дня в день, разумно экономя силы, сдерживая сердечные порывы. Скептический и легкомысленный, он продолжал издалека свою игру, чередуя в своих посланиях соблазн с меланхолией и уклончивостью.

Когда Чехов вернулся в Ялту, он позвал Ольгу к себе, она отказалась приехать и играть роль тайной любовницы под подозрительными взглядами сестры и матери. “До каких же пор мы будем скрываться? И к чему это? Антон Павлович, устав сопротивляться, сдался со странным ощущением, будто все, что с ним происходит, одновременно и необходимость и несчастье. Словно он идет ко дну, погружаясь в неизвестность. Чехов ставит условие, чтобы ни одна душа не знала об их свадьбе. “Мой кашель отнимает у меня всякую энергию, — объясняет он, — я вяло думаю о будущем. Думай о будущем ты, будь моей хозяйкой, как скажешь, так я и буду поступать, иначе мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке

Они обвенчались, скрыв это ото всех. Сестра и мать очень обиделись. Что же получилось? Посвятив лучшие годы жизни брату, возможно, отказавшись от замужества ради того, чтобы оставаться с ним рядом, заниматься его делами, вести его хозяйство, следить за его здоровьем, сестра внезапно поняла, что счастье уплыло из ее рук. Она не заслужила даже благодарности как простая служанка. Пусть Антон утверждал, что ничего в их отношениях не изменилось, она-то знала — брат уже не принадлежит ей. Порваны нежные и ничем не заменимые узы, соединявшие их.

В это время настроение Антона Павловича постоянно меняется: вот он почти привык уже к своему новому положению, чувствует себя хорошо, а жена его замечательная особа, совсем не глупая и с прекрасной душой, но прошло несколько дней, и… чувствую себя как в штрафном батальоне, невыносимо скучаю и мечтаю сбежать.

Едва войдя в семью, Ольга решила показать, что она уже жена с неоспоримыми правами, а не любовница, которую кое-как терпят. Германские предки наградили ее любовью к порядку, и она с трудом выносила безалаберную жизнь, которая нравилась мужу. С безмолвного согласия матери и жены его лечение шло вопреки всякому здравому смыслу, он не соблюдал правил диеты, ел когда придется и что придется. Ни та ни другая не решались критиковать привычки старого холостяка. Настало время все изменить. Для Ольги, вероятно, Чехов был не только великим человеком, но и маленьким мальчиком. Применяя власть, которую не назовешь иначе, чем материнской, она заставляла его чаще менять белье, регулярно чистить одежду и обувь, мыть голову, подстригать волосы и бороду прежде, чем он обрастет как неандерталец.

Для матери и сестры этих двух женщин, хранительниц домашних традиций, Ольга стала захватчицей, нарушительницей спокойствия, узурпаторшей с невыносимыми претензиями. Начались споры, ссоры, взрывы праведного гнева, и это повторялось так часто, что Ольга пригрозила уехать и увести с собой Антона Павловича. Измученный происходящим, он старался успокоить всех трех женщин, в которых взыграло оскорбленное самолюбие, сгладить противоречия, прекратить распри. Но и тихая война за обладание единственным мужчиной в доме утомляла его, поэтому когда Ольга одна уехала в Москву наступала пора репетиций он почувствовал сразу и отчаяние и облегчение. Вскоре Антон Павлович написал завещание, в котором сестре отдавал большую часть наследства, справедливо полагая, что жена будучи актрисой и так хорошо зарабатывает.

Ольга никогда не отказалась бы от театра. Она, обожавшая свою профессию, мечтала стать первой актрисой. Репетиции продолжались каждый день по шесть часов, иногда заканчивались только поздно ночью, а молодая женщина, которую бог наделил невероятным количеством радостной энергии, находила еще возможным побывать на светских приемах, от которых была без ума. Возвращалась домой, кидалась обнимать мужа своего дорогого “русского Мопассана как она его называла. И эти несколько минут близости, которые она ему дарила, создавали у него ощущение непомерного, но хрупкого счастья. Он называет его одним словом — “катавасия

Вероятно, Ольга считала себя виновной в том, что не смогла бросить сцену. Став законной женой, она ведь обязана была, как ей казалось, посвятить всю себя счастью этого исключительного существа. Но ее желание играть, появляться в свете, нравиться было таким живым и сильным, что она не могла отказаться от этого и похоронить себя заживо в Ялте. Она писала покоянные письма: “Целую тебя, Антонка мой, любовно, мягко, нежно. Поворачиваюсь и каждый раз хочу увидеть милую белокурую физиономию, с грустью вижу спокойную белую постель. Вспоминаю, как мне было хорошо, тепло. Холодно без тебя. Ужасно люблю вспоминать тебя, когда ты утром сидишь на кровати, после умывания, без жилета и спиной ко мне. Видишь, какие у меня грешные мысли. Твоя собака навеки

На покаянные письма жены Антон Павлович отвечал с героическим самоотречением. Он думал так: “Разве имею я право с этой мерзостью в теле, приковывать к своему одру молодое и жадное до жизни существо? — Глупая ты, Дуся. Не разу за все время, пока я женат, я не упрекнул тебя за театр, а, напротив, радовался, что ты у дела, что у тебя есть цель в жизни, что ты не болтаешься зря, как твой муж. Я жив и здоров, чего и тебе от Бога желаю. Кровохарканья нет, сил больше, кашля почти нет, только одна беда громадный компрессище на правом боку. И как я, если б ты только знала, вспоминаю тебя, как жалею, что тебя нет рядом, когда приходится накладывать этот громадный компресс, и тогда я кажусь себе одиноким и беспомощным

Предпринимается еще одна попытка вылечить Антона Павловича. Он вместе с Ольгой едет на кумыс, она самоотверженно скрашивает пребывание его в период этого скучного лечения.

В Канун Рождества он все глубже погружается в унылое бытие, все дольше просиживая в кресле, отрешенный, неподвижный, с закрытыми глазами,. Она в Москве вовсю наслаждается подготовкой к праздникам. А он опасается, как бы она не переутомилась: “Беспутная жена моя, посиди дома хоть одну недельку и ложись спать вовремя. Ложиться каждый день в три шесть часов ведь это скоро состаришься, станешь тощей, злой Но она отказывалась прислушиваться к увещеваниям и даже не пыталась скрывать от мужа своих проказ. “После спектакля обедали в “Эрмитажеи много смеялись. Я ухаживала за Константином Сергеевичем. Ты позволяешь? А потом о, ужас! мы отправились в кабаре

Ольга обижается, что Чехов ничего ей не пишет о своей новой пьесе. Он отвечает: “Глупая ты! Я не пишу тебе о будущей пьесе не потому, что у меня нет веры в тебя, а потому, что нет еще веры в пьесу. Она чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и я еще не понимаю, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день

Ольга ненадолго вырвалась в Ялту. Это был их второй медовый месяц. Отпущенное им время оказалось настолько коротким, что они любили друг друга, как безумные, так, словно их семья оказалась под угрозой. Оба мечтали о ребенке. Вскоре после отъезда из Ялты Ольга поняла, что беременна. И вот пишет сумбурное письмо: “Со мной вышел казус, слушай: оказывается, я из Ялты уехала с надеждой подарить тебе ребенка, но не сознавала этого. Все время мне было нехорошо, но я все думала, что это кишки, и хотя хотела, но не сознавала, что беременна. Послали за доктором. А я начала догадываться, что это было, и обливалась горючими слезами так мне было жаль неудавшегося ребенка. Увезли меня в Клинический повивальный институт, захлороформировали, оперировали. Как бы я себя берегла, если бы знала, что беременна

Когда она после операции приехала в Ялту, понадобились носилки, чтобы перенести ее с корабля на берег. Увидев мужа, Ольга шепнула ему: “Получи осрамившуюся жену. Оскандалилась! А как мне жалко Памфилку!Антон Павлович не только не думал презирать бедняжку за неудачу, как ей казалось, но увидев ее такой бледной и слабой, тревожился о ее плохом здоровье и помогал чем мог. “У тебя все в целости и в исправности, будь спокойна, — уговаривал он, — только недостает мужа, который жил бы с тобой круглый год. Но я, так и быть, соберусь как-нибудь и поживу с тобой годик неразлучно и безвылазно, и родится у тебя сыночек, который будет бить посуду и таскать твоего такса за хвост, а ты будешь глядеть и утешаться Но она не загадывала настолько далеко.

Бывало они ссорились, и тогда Ольга писала: “Получается чепуха из нашей жизни. Боже мой, если бы я знала, что я тебе нужна, что я могу помогать тебе жить, что ты чувствовал бы себя счастливым я всегда была бы при тебе! Если бы ты мог дать мне эту уверенность! Я иногда чувствую себя лишней. Мне казалось, что я нужна тебе только как приятная женщина, а я сама как человек живу чужая тебе и одинокая. Ты единственный в мире для меня, и если я тебе делаю неприятности, то только бессознательно или когда у меня очень уж смутно на душе. Ты не должен винить меня. Ты человек сильный. А я ничтожный совершенно и слабый. Прости мне, дусик мой, нежный мой, любимый мой. Будь счастлив!

Наконец Чехов в Москве. Москва и Ольга разом двойная радость от разделенной любви и каждодневного праздника. Они ходили по магазинам и ресторанам, бывали в театрах, встречались с Федором Шаляпиным, Дягилевым, Буниным, Горьким. По единодушному мнению всех, видевших Антона Павловича в это время, он был необыкновенно оживлен. Хорошо сказал о нем Станиславский: «Чехов напоминал, — отлично помню это впечатление, — точно дом, который простоял всю зиму с заколоченными ставнями, закрытыми дверями. И вдруг весной его открыли, и все комнаты засветились, стали улыбаться, искриться светом. Он все время двигался с места на место, держа руки назади, поправляя ежеминутно пенсне. То он на террасе, заполненной новыми книгами и журналами, то с несползающей с лица улыбкой покажется в саду, то во дворе. Изредка скрывался у себя в кабинете и, очевидно, там отдыхал».

Но такой калейдоскоп впечатлений вскоре утомил Антона Павловича, он снова начал кашлять. Прошло всего шесть недель, и Чехов вынужден был вернуться в Ялту к солнцу, одиночеству и тоске. Адские метания между севером и Югом, между оживлением большого города и насильственным покоем приморского курорта, между семейной жизнью и холостяцкой, между иллюзией жизни и приготовлением к смерти окончательно его измотали: нервы были на пределе. Ни он ни она не были свободны в своих передвижениях. Если муж зависел от решения врача, то она подчинялась режиссеру. Она писала: “Я в ужасном состоянии. Я ужасная свинья перед тобой. Какая я тебе жена? Раз приходится жить врозь. Я не смею называться твоей женой. Мне стыдно глядеть в глаза твоей матери. Ты так и можешь сказать ей. Раз я вышла замуж, то надо забыть личную жизнь и быть только женой. Мне хочется все бросить и уйти, чтобы меня никто не знал. Ненаглядный мой! Мне хочется стоять на коленях перед тобой и только смотреть в твои чудные глаза Он лелеял ее: Успокойся, родная моя, не волнуйся, а жди и уповай. Уповай и больше ничего».

Прошло некоторое время. Болезнь вынуждала его ездить туда и обратно, как будто он менял места жительства, стараясь убежать от преследующей его смерти, сбить ее со следа. Он больше не надеется, что сумеет весь год жить вместе с женой, она больше не думала о том, чтобы бросить театр и посвятить себя мужу. Наверное, он бы и не вынес постоянного присутствия жены рядом, зато какой желанной казалась она ему на расстоянии!

В последние годы жизни Антон Павлович работал над пьесой “Вишневый сад Ольга подбадривала его угасающие силы: “Ты как литератор нужен, страшно нужен, нужен, чтоб отдыхать, чтоб люди помнили, что есть на свете поэзия, красота настоящая, чувства изящные, что есть души любящие, человечные, что жизнь велика и красива.    А лиризм твой? Каждая твоя фраза нужна, и впереди ты еще больше нужен. Ох, если бы у меня был дар слова, — сколько бы я тебе наговорила! Выгони из себя ненужные мысли. Пожалей людей и почувствуй, что ты им нужен. Не отдаляйся, а давай все, что ты можешь дать из своей богатой души.   Пиши, и люби каждое свое слово, каждую мысль, каждую душу, которую вынянчишь, и знай, что все это необходимо для людей. Такого писателя, как ты, нет и нет, и потому не замыкайся, не уходи в себя. Пьесы твоей ждут как манны небесной

Тело его страдало от болезней, но это не стало препятствием для творчества. Чехов уверял: “Пьеса сидит в голове, уже вылилась, выровнялась и просится на бумагу Он написал часть ее, потом забросил и выясняется, что начатая год назад работа не идет, продолжать ее тяжело, отвык от нее. Слишком долго прожил со своими героями, и они потеряли для него свою свежесть. А потом случилось следующее. Как-то Антон Павлович оставил у открытого окна черновик и ушел из дому. А тут началась гроза, дождь полил, ветер, ворвавшись в комнату, закружил исписанные листки и вышвырнул их в окно. Пока прибежали люди, пока подобрали бумаги, почти все с них оказалось смыто ливнем, посему прочесть хоть что-то не было никакой возможности. Кто-то сказал Чехову, что он, конечно же, помнит свой текст наизусть. “Представьте себе, не помню. Придется писать весь текст заново — ответил он, улыбаясь.

Написал. Отослал. И вот приходит телеграмма от Ольги: “Дивная пьеса. Читала упоением, слезами Телеграмма от Станиславского: “Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово. Будьте здоровы

“Вишневый садготовится к постановке. Может ли быть худшее наказание для автора, чем невозможность вмешаться в работу над спектаклем, успех или провал которого в первую очередь отразится на нем самом? Чехов раз двадцать говорил, что задумывал пьесу как комедию, почти фарс, а Станиславский видел в ней социальную драму, рассказывающую об отступлении мелкого провинциального дворянства под напором вульгарных, упорных и предприимчивых нуворишей. И как ни возмущался Чехов, Станиславский со своим мнением все равно одержал верх (А. Труайя)

Вот эта пьеса.

“В свое имение из Парижа после пятилетнего отстутствия должна вот-вот приехать его владелица Любовь Андреевна Раневская. Весна. В ее саду цветут вишневые деревья. Ермолай Алексеевич Лопахин местный купец перед встречей ударился в воспоминания.

— Хороший она человек Любовь Андреевна. Легкий, простой человек. Помню, когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой покойный - он тогда здесь на деревне в лавке торговал - ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу… Любовь Андреевна, как сейчас помню, еще молоденькая, такая худенькая, подвела меня к рукомойнику, вот в этой самой комнате, в детской. «Не плачь, говорит, мужичок, до свадьбы заживет…»

Мужичок… Отец мой, правда, мужик был, а я вот в белой жилетке, желтых башмаках. Со свиным рылом в калашный ряд… Только что богатый.

Вот, кажется, едут…

Слышно, как к дому подъезжает экипаж. Затем вскоре Любовь Андреевна входит в дом. Ее окружают родные и слуги. Все счастливы.

— Ах, моя детская, — вскрикивает она, — милая моя, прекрасная комната… Я тут спала, когда была маленькой… И теперь я как маленькая… Я дома! Завтра утром встану, побегу в сад… О, если бы я могла уснуть! Я не спала всю дорогу, томило меня беспокойство.

Плача и улыбаясь Раневская целует всех встречающих. Старый слуга Фирс причитает и плачет от радости:

— Барыня моя приехала! Дождался! Теперь хоть и помереть…

Когда Раневская села, Фирс поставил ей ноги на подушечки. Она смеется.

— Неужели это я сижу? Мне хочется прыгать, размахивать руками. А вдруг я сплю! Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, все плакала. Я не переживу этой радости… Смейтесь надо мной, я глупая… Шкафик мой родной… Дай поцеловать тебя! Столик мой.

Лопахин пытается прорваться сквозь восклицания Любови Андреевны.

— Мне хочется сказать вам что-нибудь очень приятное, веселое. Сейчас уеду, некогда разговаривать… ну, да я в двух-трех словах. Вам уже известно, вишневый сад ваш продается за долги, но вы не беспокойтесь, моя дорогая, спите себе спокойно, выход есть… Вот мой проект. Если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода.

— Я вас не совсем понимаю, Ермолай Алексеич, — сказала Раневская.

— Что ж непонятного? Поздравляю, вы спасены. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно, нужно поубрать, почистить… например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад…

— Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад.

— Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает. Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, и вишневый сад, и все имение будут продавать с аукциона. Решайтесь же! Другого выхода нет, клянусь вам. Нет и нет.

Любовь Андреевна смотрит в окно на сад.

— О, сад мой! Весь весь белый! После темной, ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!

О, мои грехи… Я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который делал одни только долги. Муж мой умер от шампанского, - он страшно пил, - и на несчастье я полюбила другого, сошлась, и как раз в это время, - это было первое наказание, удар прямо в голову, - вот тут на реке… утонул мой мальчик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки…

Я закрыла глаза, бежала, себя не помня, а мой любовник за мной… безжалостно, грубо. Купила я дачу, так как он заболел там, и три года я не знала отдыха ни днем, ни ночью; больной измучил меня, душа моя высохла. А в прошлом году, когда дачу продали за долги, я уехала в Париж, и там он обобрал меня, бросил, сошелся с другой, я пробовала отравиться… Так глупо, так стыдно… И потянуло вдруг в Россию, на родину, к доченьке моей… Господи, господи, будь милостив, прости мне грехи мои! Не наказывай меня больше! Вот получила сегодня из Парижа телеграмму… Просит прощения, умоляет вернуться… Что делать?..

Что мне делать, он болен, он одинок, несчастлив, а кто там поглядит за ним, кто удержит его от ошибок, кто даст ему вовремя лекарство? И что ж тут скрывать или молчать, я люблю его, это ясно. Люблю, люблю… Это камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без него не могу. И ехать к нему не могу. Денег нет.

Леонид Андреевич Гаев брат Раневской успокаивает ее:

— Честью моей, чем хочешь, клянусь, имение не будет продано! Счастьем моим клянусь! Вот тебе моя рука, назови меня тогда дрянным, бесчестным человеком, если я допущу до аукциона! Всем существом моим клянусь!

Петя Трофимов вечный студент, пожилой юноша противоречит:

— Ничего у вас не выйдет. Лопахин победит. Он богатый человек, скоро будет миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает все, что попадается ему на пути слабого и отжившего, так и он нужен. Чем впопыхах честью клясться, надо бы работать начать. У нас, в России, работают пока еще очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду не способно.

Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота… И, очевидно, все хорошие разговоры у нас для того только, чтобы отвести глаза себе и другим. Укажите мне, где у нас ясли, о которых говорят так много и часто, где читальни? О них только в романах пишут, на деле же их нет совсем. Есть только грязь, пошлость, азиатчина…

Разговор подхватывает Лопахин:

— Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, у меня постоянно деньги свои и чужие, и я вижу, какие кругом люди. Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей. Иной раз, когда не спится, я думаю: господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами…

Любовь Андреевна горестно вздыхает:

— Вам понадобились великаны… Они только в сказках хороши, а так они пугают.

— Вся Россия — наш сад, — продолжает Петя. — Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест. Ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов… Владеть живыми душами - ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что вы уже не замечаете, что живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней…

Мы отстали по крайней мере лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку. Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом. Поймите это.

Прошло несколько дней и вишневый сад купил Лопахин. Он хохочет.

— Вишневый сад теперь мой! Мой! Боже праведный, господи, вишневый сад мой! Скажите мне, что я пьян, не в своем уме, что все это мне представляется… Не смейтесь надо мной! Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекрасней которого ничего нет на свете. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не пускали даже в кухню. Я сплю, это только мерещится мне, это только кажется… Это плод воображения, покрытый мраком неизвестности…

Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь… Музыка, играй! Идет новый помещик, владелец вишневого сада!

Играет музыка, Любовь Андреевна опустилась на стул и горько плачет. Дочка Аня успокаивает ее:

— Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, не плачь, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа… Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!..

Имение продано. Дом заколочен. А в нем остался старый Фирс. Никто о нем не вспомнил.

Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву

“Пьесы Чехова иллюстрация национальной пассивности. Он хотел только честно сказать людям: “Посмотрите на себя, посмотрите, как вы плохо и скучно живете! Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь. Я ее не увижу, но я знаю, она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть. А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: “Поймите же, как вы плохо и скучно живете!”

Он первым заговорил тихо, доверительно. Каждое слово имело тайное и очень важное значение. Тут не было интеллектуального закармливания, а было содружество с читателем. Он не требовал от читателя во что бы то ни стало слез или смеха, но довольствовался тем, что прописывал ему время от времени щелчок по нервам. Строй мыслей его в рассказах и пьесах, несомненно, отличался безрадостным отношением к настоящему, но одновременно и простодушной верой в прогресс, в совершенствование человека, в возможность лучшей жизни. Чехов хранил в глубине души мистическое беспокойство, предчувствие чуда, которое он сам был не в состоянии определить словами. Высмеивая своих слабых и нерешительных героев, автор с огромной любовью живописует даже их недостатки.

“Я пишу жизнь, — говорил он. — Это серенькая, обывательская жизнь. Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало

Читающая публика ждала от любимого писателя новых замечательных творений. Он это знал и страдал от невозможности удовлетворить желание своих поклонников, потому что чувствовал себя выдохшимся, измученным, неспособным пошевелить рукой, в голове не единой мысли не осталось. Ольга теребила его: надо написать новую пьесу. И делала это с такой же материнской властностью, с какой рекомендовала принять касторку или вымыть голову. Совершенно невежественная во всем, что касалось тайн творчества, она была уверена, что писателю достаточно усадить себя за стол перед белым листом бумаги, чтобы слова сами собой потекли из-под его пера. Но этого не происходило.

Если бы Антон Павлович не получал больших отчислений от спектаклей, с таким издателем как Маркс он стал бы нищим. Неоднократно его друзья пытались убедить писателя, что договор с издателем кабальный и условия его нужно пересмотреть. Действительно, Макс, получив около двух тысяч рублей прибыли от продажи произведений своего автора, теперь издавал их в виде приложения к журналу “Нива не платя Чехову ни копейки. Речи о том, чтобы расторгнуть договор и быть не могло: в этом случае пришлось бы возвращать семьдесят пять тысяч, выплаченных, когда было подписано соглашение.

Но можно было попросить Макса пересмотреть условия этого соглашения и, учитывая блестящий коммерческий успех издания, выплачивать автору треть доходов от продажи книг. Однако всякий раз как друзья предлагали Чехову послать письмо Марксу, он наотрез отказывался. После долгих размышлений сам поехал в Санкт-Петербург и наткнулся на стену. Издатель и слушать не хотел о пересмотре условий договора. Впрочем, Чехов никогда не умел вести деловых переговоров. Он по-детски терялся, видя ряды цифр. А оказавшись лицом к лицу с решительным противником, испытывал почти физическую невозможность чего-либо потребовать, говорить громко и с напором, стукать кулаком по столу. Антон Павлович деликатно объяснял друзьям, что он своей рукой подписывал договор с Максом и теперь отрекаться от него неудобно. Если продешевил, то значит сам виноват во всем: я наделал глупостей А за чужие глупости Макс не ответчик

Приближался день рождения Антона Павловича 17 апреля 1904 года. Не только премьера “Вишневого садабыла приурочена к этой дате, но и двадцатипятилетний юбилей творческой деятельности. О том, что в театре на премьере должно состояться его чествование, Чехов ничего не знал. Его привезли к концу третьего действия, и он оказался перед совершившимся фактом. Юбилей вышел торжественным, он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Было тоскливо на душе. Когда кончился банкет и начались танцы, Горький и Чехов сели в сторонке. Чехов шутил, Горький смеялся, а потом закашлял. Кашлял и Чехов. И Антон Павлович сказал, улыбнувшись: «Про нас с вами могут сказать: хорошо писатели провели вечерок, интересно друг с другом покашляли!»

Жизненный путь Чехова, на первый взгляд, выглядит однообразным. Подчеркиваю: “на первый взгляд ибо, всматриваясь в него более пристально, поражаешься, открывая богатства, скрытые за внешним однообразием, за этой кажущейся серостью и бесцветностью. В Антоне Павловиче равно восхищает и художник, и человек. Человек покоряет скромностью, прямотой, прикрытой улыбкой стоицизма. Он был скептиком, но простодушно верил в способность человека к совершенствованию. Любил смеяться, но за этим смехом скрывалась глубокая печаль. Любил общество женщин, но опасался связать свою судьбу с одной из них. Подтачиваемый туберкулезом, он, не щадя себя, работал как врач и упорно продолжал литературную работу, в которую не слишком верил. И говорил, что его перестанут печатать через семь лет после кончины.

А она была уже не за горами. Он сам себе диагностировал рецидив плеврита и одновременно катар кишечника, что означало без всяких сомнений, туберкулез уже поразил и брюшную полость. Ему становилось все труднее дышать, его бил озноб, он страдал от резкой, стреляющей боли в руках и ногах. Ночью не мог уснуть от этой боли и, лежа без сна, думал: вот уже и позвоночник задет.

Подкопив немного сил с Ольгой поехал в Берлин к заграничным профессорам. Друзьям сказал: уезжаю умирать. Черная меланхолия, готовность к смерти рассеялись словно по волшебству, когда они с Ольгой вышли из вагона. Антон Павлович наслаждался тем, что открывает новый мир рядом со своей подругой и что они могут вволю обмениваться туристическими впечатлениями. Он смеялся над тем, что им до сих пор не удалось встретить ни одной хорошенькой немки, и над тем, как все тут гнусно одеваются. “Даже за несколько часов до своей смерти он заставлял меня смеяться, выдумывая один рассказ А когда она положила ему на грудь пузырь со льдом, сказал тихо, но очень ясно: “Зачем? На пустое место лед не кладут

Тут он забылся, и ему словно бы ему почудилось: “Вот по ржи пробежали волны, через минуту опять порыв ветра, но уже сильнее, — зашумела рожь, и послышался сзади глухой ропот сосен. На горизонте, точно вихрь или смерч, поднялся от земли до неба высокий черный столб. Контуры у него казались неясными, но в первое же мгновение можно было понять, что он не стоял на месте, а двигался со страшною силою и чем ближе подвигался, тем становился все меньше и яснее. И вот явился монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями. Скрестив на груди руки, он было пронесся мимо… Босые ноги его не касались земли. Потом оглянулся, кивнул головой, улыбнулся ласково и в то же время лукаво. Но какое бледное, страшно бледное, худое лицо! Опять начиная расти, он пролетел через реку, неслышно ударился о сосны и, пройдя сквозь них, исчез как дым.

Едва Антон Павлович вспомнил легенду о черном монахе, неслышно проходящем по земле из края в край ее, как из-за сосны вышел неслышно, без малейшего шороха, человек среднего роста с непокрытою седою головой, весь в темном и босой, похожий на нищего, на его бледном, точно мертвом лице резко выделялись черные брови. Приветливо кивая головой, этот нищий или странник бесшумно подошел к скамье и сел, и он узнал в нем черного монаха. Минуту оба смотрели друг на друга — один с изумлением, а другой ласково и немножко лукаво, с выражением себе на уме.

— Но ведь ты мираж. Зачем же ты здесь и сидишь на одном месте? Это не вяжется с легендой.

— Что ж… — ответил монах не сразу, тихим голосом. Легенда, мираж и я — всё это продукт твоего возбужденного воображения. Я призрак. Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе.

— У тебя очень старое, умное и в высшей степени выразительное лицо, точно ты в самом деле прожил больше тысячи лет. Я не знал, что мое воображение способно создавать такие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?

— Да. Ты один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божиими. Ты служишь вечной правде. Твои мысли, намерения, твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать, так как посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно, вечной правде…

— Ты сказал; вечной правде… Но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?

— Вечная жизнь есть, — сказал монах. — Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно; развиваясь естественным порядком, оно долго бы еще ждало конца своей земной истории. Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды — и в этом ваша высокая заслуга. Вы воплощаете собой благословение божие, которое почило на людях.

— А какая цель вечной жизни?

— Как и всякой жизни — наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи суть.

— Если бы ты знал, как приятно слушать тебя! Но когда ты уйдешь, меня будет беспокоить вопрос о твоей сущности. Ты призрак, галлюцинация. Значит, я психически болен, ненормален?

— Хотя бы и так. Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего лучше? Это — то, к чему стремятся все вообще одаренные свыше благородные натуры.

— Если я знаю, что я психически болен, то могу ли я верить себе?

— А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Повышенное настроение, возбуждение, экстаз — все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо.

— Ты знаешь, я постоянно чувствую себя счастливым и иногда пугаюсь этого. В древности один счастливый человек в конце концов тоже испугался своего счастья — так оно было велико! — и, чтобы умилостивить богов, принес им в жертву свой любимый перстень. Мне кажется странным, что от утра до ночи я испытываю одну только радость, она наполняет всего меня и заглушает все остальные чувства. Я не знаю, что такое грусть, печаль или скука. Серьезно говорю: я начинаю недоумевать.

— Но почему? — изумился монах. — Разве радость сверхъестественное чувство? Разве она не должна быть нормальным состоянием человека? Чем выше человек по умственному и нравственному развитию, чем он свободнее, тем большее удовольствие доставляет ему жизнь. Сократ, Диоген и Марк Аврелий испытывали радость, а не печаль. И апостол говорит: постоянно радуйтеся. Радуйся же и будь счастлив.

— А вдруг прогневаются боги? Если они отнимут у меня комфорт и заставят меня зябнуть и голодать, то это едва ли придется мне по вкусу.

— Не прогневаются.

Тут черный монах шепнул ему, что он гений, и умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения. Тотчас черты черного монаха начали туманиться, расплываться и вот он совсем исчез в вечернем сумерке

Антон Павлович все глядел и глядел ему вслед. Потом он попросил у жены шампанского, улыбнулся своей удивительной улыбкой, произнес: “Давно я не пил шампанского выпил все до дна и тихо опустился на левый бок. Спустя мгновение он уже не дышал, глаза на его тонком одухотворенном лице закрылись: гений перешел из жизни в смерть со своей обычной простотой.

Это было 2 июля 1904 года. Часы показывали три пополуночи. И страшную тишину ночи нарушила только как вихрь ворвавшаяся огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горячие лампочки и металась по комнате (А. Труайя)

Тело Антона Павловича прибыло в Россию в вагоне Д-1734. для перевозки свежих устриц. Такой яркий пример, можно сказать чеховской ироничности, показала судьба, принадлежавшая одному из самых ироничных людей на свете. Молодчина она нечего сказать! Так и должно было быть. “Антон Павлович шутил, и его юмор был тонкий, мягкий, еле слышный, погруженный глубоко, но слышный для посвященных. Для тех, кто с ним на одной ноге (В. Токарева) Судьба, поместив его в вагон с устрицами, доброжелательно улыбнулась. Совсем иное дело, если бы она поместила его в вагон со скумбрией. То была бы грубая шутка. А так все правильно.

Над свежей могилой мать промолвила лишь одно: “Вот горе-то у нас какое. Нет Антоши” Это были единственные слова для ее сына, ненавидевшего пафос. Он высоко оценил такую сдержанность.

Начато 3 февраля 2010 г.

Окончено 4 марти 2010 г.

Использованная литература:

А.П.&nbsp;Чехов “Полное собрание сочинений в 30 томах”

А. Труайя “ЧеховМ. Изд-во “ЭКСМО2003 г.

Бердников&nbsp;Г.П. “Чехов М.: Мол. гвардия, 1978.