Контрастные оттенки творчества Стендаля. (1783 – 1842 г.г.)


</p> <p>Контрастные оттенки творчества Стендаля. (1783 – 1842 г.г.)</p> <p>

Имя Стендаля сегодня известно во всем мире. Но самому Анри Мари Бейлю порадоваться этому обстоятельству не пришлось. Его произведения не находили ни признания читателей, ни одобрения критики. «Они священны, ведь к ним никто не прикасается», — сказал однажды издатель Стендалю. Однако сие обстоятельство не остановило писателя. Он знал, что творил и ответил: «Меня будут читать в 1930 году». И оказался прав. Прогноз оправдался.

Но были у него читатели и в Х1Х веке. Да еще какие блистательные! Бальзак! Гете! Пушкин! Они восхищались его самым известным романом «Красное и черное». Однако оказались в кладовой писателя и другие многочисленные произведения художественного, исторического и критического характера. Они могли бы кануть в лету, если бы у Анри Бейля не случилось в жизни близкого друга и душеприказчика Романа Коломба. В 1850-е годы он издал полное собрание его произведений. Вот какого замечательного друга подарила Стендалю непростая судьба. С этого времени его имя вошло во французскую литературу как одно из самых крупных.

Анри родился на юге Франции. Его окружала живописнейшая природа. Над головой проносились великие потрясения. Он чувствовал их порывы и по-своему отвечал на них. Мальчик сам сшил себе маленькое трехцветное знамя. В дни побед республиканцев он с гордостью проносил его по комнатам своего большого дома. Надо отметить, что близкие ни коим образом не разделяли революционных порывов этого необычного ребенка.

Пройдет время, и Стендаль воскликнет: «Через три месяца мне будет пятьдесят лет. Возможно ли?! Пятьдесят! Какой немыслимый срок! Как быстро пролетело время. Не пора ли вспомнить прошедшее?» — И он вспоминает его в своей автобиографической повести «Жизнь Анри Брюлара».

— Как же зародилась эта идея попытки познать самого себя? — спрашиваем мы у писателя. И он отвечает нам:

«Однажды возвращаясь домой после скучного вечера у посла, я сказал себе: „Я должен написать историю своей жизни; может быть, когда она будет написана, я, наконец, узнаю, какой я был, — веселый или печальный, умный или глупый, храбрый или трусливый, счастливый или несчастный. Эта мысль меня соблазнила. Но, по правде сказать, я менее всего уверен в том, что обладаю хоть каким-нибудь талантом, чтобы заставить читателя читать меня. Иногда я испытываю большое удовольствие от писания, вот и все.

И пишу: отец мой Жозеф Бейль, адвокат, кавалер ордена Почетного Легиона. Его страсть заключалась в том, чтобы продать крестьянину поле, хитря на протяжении целой недели с целью разбогатеть на триста франков больше. Эта страсть казалась мне отвратительной. Он любил меня не как человека, а как сына, который должен был продолжить его род. Никогда, может быть, случай не соединял два более антипатичных друг другу существа, чем мой отец и я. Отсюда отсутствие всяких радостей. Два гения ожесточились против моего бедного детства, тетка Серафи и отец. Они отравили мое детство в полном смысле этого слова. Я был бедным, гонимым ребенком, которого постоянно и при всяком случае бранили. Наши прогулки отец называл удовольствием, а я был похож на каторжника, которого заставляют называть своим удовольствием цепи».

«Однажды, когда мальчику было семь или восемь лет, он находился на балконе и играл, как свойственно всем детям в его возрасте: вооружившись небольшим ножом, сажал зерна в цветочный горшок. Неожиданно ножик выскользнул из его рук и упал на улицу, едва не поранив какую-то старушку. Тетушка Серафи божилась, что маленький Анри хотел убить эту старую даму. Представьте себе след, который подобное ложное обвинение должно было оставить в сознании ребенка. Для того, чтобы отомстить своей старой тетке, он готов был уничтожить все общество. Стендаль писал, что, будучи ребенком, он, узнав о смерти ненавистной тетки, бросился на колени и возблагодарил за это великое избавление господа бога. С тех пор в него проникла идея справедливости и несправедливости». (А. Моруа)

Анри ненавидел всю отцовскую родню. Зато он обожал родных со стороны матери. «Моя мать была очаровательная женщина, — писал он. — Я был влюблен в нее. Влюбившись в возрасте шести лет, я проявлял совершенно такой же характер, как и тогда, когда бешено был влюблен в одну из женщин, когда вырос. Мой способ отправляться на охоту за счастьем, в сущности, нисколько не изменился, за исключением лишь одного: в отношении физической стороны любви я был в таком же положении, в каком оказался бы Цезарь перед пушками и ружьями, если бы снова вернулся на землю.

Итак, прошло сорок пять лет с тех пор, как я потерял то, что любил больше всего на свете. Свою мать я хотел покрывать поцелуями и чтобы мы были при этом раздеты. Она страстно любила меня и часто обнимала, а я возвращал ей поцелуи с таким пылом, что порой она вынуждена была удаляться. Я ненавидел отца, когда он приходил и прерывал наши поцелуи. Я постоянно хотел целовать ей грудь. Прошу помнить, что она умерла от родов второго ребенка, когда мне было еще не полных семь лет. Она умерла в расцвете молодости и красоты.

Увидев покрытый черным сукном гроб, где лежала моя мать, я был охвачен сильнейшим отчаянием; я понял, наконец, что такое смерть. На кладбище я стал вытворять всякие безумства: не позволял бросать землю на гроб матери, уверяя, что ей от этого больно. С ее смертью кончились бы все радости моего детства, если бы не дед. В сущности, я был всецело воспитан моим милым дедом Анри Ганьоном, который стал мне настоящим отцом и близким другом. Этот редкостный человек совершил в свое время паломничество в Ферней, чтобы повидать Вольтера, и был им прекрасно принят.

Отец нанял мне воспитателем аббата, который пытался привить мне религиозные чувства, но безуспешно. Я совершенно не знаю, какими были денежные условия, между ними. Всякий интерес к денежным делам, высказанный во всеуслышание, считался в моей семье чем-то в высшей степени низким и недостойным. Говорить о деньгах было словно преступлением против стыдливости; они были печальной житейской необходимостью, к сожалению, неизбежной, как отхожие места, о которых не следует упоминать. Это отвращение к денежным разговорам, столь противоречащее парижским обычаям, проникло в нашу семью неизвестно каким образом и целиком утвердилось в моем характере. Вид большого количества золота вызывал во мне лишь мысль о скучной заботе беречь его от воров; чувство это многие принимали за показное, и я перестал о нем говорить.

Большим моим несчастьем было то, что я не мог играть с другими детьми, мне не позволяли обмолвиться словом с ребенком моего возраста; отец, вероятно, очень гордившийся тем, что у его сына есть воспитатель, больше всего боялся, как бы я не вздумал водиться с детьми простых людей. Он был исполнен спеси буржуа, желавшего дать аристократическое воспитание своему единственному сыну. Когда, наконец, я попал к сверстникам, у меня уже не было веселости и беспечности детства. Я пришел туда угрюмым, злым, с мыслью о мести за малейший удар кулаком: он производил на меня такое же впечатление, как пощечина взрослому. Итак, в период этой ужасной тирании я стал угрюмым и ненавидел весь мир. Я ненавидел отца, ненавидел аббата, и еще больше ненавидел религию, во имя которой он меня терзал. Я доказывал моему товарищу, что все, чему нас учили, было пустыми баснями. Я все время искал нелепости в этой несчастной библии. Религия казалась мне мрачным и могущественным орудием; тогда у меня еще сохранялась некоторая вера в ад, но никакой – в ее жрецов.

Я был вполне подобен нынешним народам Европы: мои тираны постоянно говорили мне сладкие слова о нежнейшей заботливости, и самым надежным союзником их была религия. Я должен был выслушивать постоянные проповеди о родительской любви и обязанностях детей. Однажды, наскучив речами отца, я сказал ему: «Если ты так меня любишь, выдавай мне пять су в день и предоставь мне жить так, как я захочу». Для меня детство в Гренобле – это воспоминание об омерзительном расстройстве желудка. Ничего опасного нет, только ужасное отвращение.

Потом была школа. Здесь я получил первую награду по изящной словесности, присужденную мне единогласно, и вторую награду по математике, а ее нелегко было добиться. Но я так их желал, этих наград, что бросился бы в огонь, чтобы их получить. От моего страстного сожительства с математикой у меня осталась безумная любовь к хорошим определениям, без которых невозможна никакая точность.

В то время я был подобен большой реке перед тем, как она низвергается каскадом; течение ее еще спокойно, но вскоре она все же низвергнется-таки огромным водопадом. Моим водопадом стала любовь к математике, которая поглотила все. Лицемерие, по моему мнению, было невозможно в математике, и в своей юной простоте я думал, что то же самое и в других науках, где применяется математика. Что же я должен был почувствовать, когда увидел, что никто не может мне объяснить, почему минус на минус дает плюс…

Окончив школу я отправился в Париж с твердым намерением стать обольстителем женщин, стать Дон Жуаном».

Но с такой внешностью…

«Вот он смотрит на себя, и в тот же миг угол его рта кривится сардонической складкой; нет, он себе не нравится! Что за неизящная, грубая, бульдожья физиономия – круглая, красная, мещански дородная! Как противно расположился посреди этого провинциального лица толстый, мясистый нос с раздувающимися ноздрями! Правда, глаза не так уж и плохи, небольшие, черные, блестящие, озаренные беспокойным светом любопытства; но слишком глубоко сидят они под густыми бровями и тяжелым квадратным лбом. Из-за этих глаз его прозвали Китайцем. Стендаль продолжает злобно всматриваться в себя. Ничего хорошего, ничего утонченного, никаких черт одухотворенности.

А тело? И хотя бы оно, жирное и тяжелое, было полно грубой мужской силы! Есть ведь женщины, питающие доверие к широким плечам, женщины, которым в иные минуты казак приятнее, чем денди. Но каким-то подлым образом его неуклюже мужицкая фигура, его полнокровие – только приманка, притворство плоти. В этом гигантском теле дрожит и трепещет клубок чувствительных до болезненности нервов; «образец феноменальной чувствительности» — с изумлением говорят про него все врачи. И – насмешка судьбы! – эта душа мотылька заключена в такое изобилие плоти и жира.

Все кончено! С такой внешностью не видеть счастья у женщин, а другого счастья нет! В колыбели, ночью, подменили ему, очевидно, душу, и теперь, болезненной чувственная, дрожит и дрогнет она при каждом раздражении в своей грубой оболочке». (С. Цвейг)

Итак, Стендаль крайне разочаровался в своей внешности. А вожделенный Париж?

«Приехав в него, я испытал глубокое разочарование: я нашел этот Париж малопривлекательным. Большую тоску вызвала у меня его грязь, отсутствие великолепных гор, вид такого множества занятых людей, быстро проезжающих мимо меня в красивых экипажах.

Здесь расстроилась деятельность моего желудка. Я попал в руки замечательного шарлатана. Он прописал мне какие-то отвратительные лекарства, которые я, одинокий и всеми заброшенный, принимал в своей комнате, где было одно окно на высоте пяти или шести футов, как в тюрьме. Но еще большим моим несчастьем в этом положении стала все время возвращающаяся мысль: «Великий боже, какое разочарование! Как! Только и всего? Чего же мне теперь желать?» Это немного глупое удивление и восклицание преследовали меня всю мою жизнь.

«Что же делать, если Париж мне не нравится? – спрашивал я и отвечал: — Ждать прелестную женщину, экипаж, который опрокинется в десяти шагах от меня; я подниму ее, и мы страстно полюбим друг друга».

Впоследствии я прослыл человеком очень остроумным и очень бесчувственным, даже безнравственным, и, однако, я всегда был жертвой какой-либо несчастной любви. Я безумно любил многих, но обладал не многими, а многие из этих нереализованных увлечений длились по три или четыре года. Я трепетал и переживал молитвенный экстаз! А мною любимая? В какую скорбь она меня повергала, бросая. Дрожь пробегает у меня по телу, когда я вспоминаю об этом. Поразительная же победа над ней в дальнейшем не доставила мне удовольствия, равного сотой доле страдания, которое она причинила мне. А, может быть, у меня мрачный характер?.. Одно ясно: я был существом постоянно взволнованным.

Публичные женщины были мне отвратительны. Что может быть проще, взять хорошенькую женщину за один луидор. Меня тошнило от всех этих веселых рассказов, преувеличивающих развращенность и жадность публичных женщин».

Однако парижская жизнь вскоре прервалась. Дело в том, что в 1799 году молодой генерал Бонапарт, объявивший себя консулом, призвал Анри в армию. И что же? Это огорчило его? Напротив.

«Я совершенно опьянел от езды верхом, — признается юный солдат. – Я обезумел от счастья и радости. Грохот пушек усилился и как будто приближался. Выстрелы гремели без всякого промежутка, звуки их сливались в непрерывную басовую ноту, и на фоне этого непрестанного протяжного гула, напоминающего отдаленный шум водопада, явственно выделилась ружейная перестрелка.

Я чувствовал себя чрезвычайно храбрым в седле, но постоянно сомневался: «Не убьюсь ли?» К счастью у меня был швейцарский конь, смирный и рассудительный, как швейцарец; если бы он оказался римлянином и предателем, он убил бы меня сотню раз. В армии начался период восторгов и полного счастья. О том, что я видел и пережил на войне, писатель-домосед не догадался бы и в тысячу лет.

Генерал Бонапарт вступил в Милан во главе молодой армии. Чудеса отваги и гениальности, свидетельницей которой стала Италия, в несколько месяцев пробудили ото сна весь ее народ. Едва только последний побежденный австрийский полк оставил Ломбардию, как старые взгляды рухнули, вместе с оборванными бедняками французами в страну хлынула такая могучая волна счастья и радости, что только священники и кое-кто из дворян заметили тяжесть шестимиллионной контрибуции. Ведь эти французские солдаты с утра до вечера смеялись и пели, все были моложе двадцати пяти лет, а их главнокомандующему недавно исполнилось лишь двадцать семь, и он считался в армии самым старым человеком.

Жизнерадостность, молодость, беззаботность были приятным ответом на злобные предсказания монахов, которые называли французов извергами, говорили, что под страхом смертной казни их солдаты обязаны все жечь, всем рубить головы; недаром впереди каждого их полка везут гильотину. А в деревнях люди видели, как у дверей крестьянских хижин французские солдаты баюкали на руках крестьянских ребятишек, и почти каждый вечер какой-нибудь барабанщик, умевший играть на скрипке, устраивал бал. Модные контрдансы были для солдат слишком мудрены, зато итальянки научили молодых французов плясать «попрыгунью» и другие народные танцы.

В Германии в должности помощника военного комиссара я должен был вместе с немецкой администрацией для предотвращения эпидемии очищать дороги и поля от дохлых лошадей и других животных. Меня едва не тошнило, когда колеса моего экипажа выдавливали внутренности из полуобгоревших трупов. Я пытался болтать, чтобы отвлечься от этого ужасного зрелища, благодаря чему прослыл железным человеком.

Пришло время и я подал в отставку; мне крайне надоели мои товарищи, и я находил, что нет ничего лучше, как жить в Париже философом на сто пятьдесят франков в месяц, которые присылал мне отец. Я полагал, в будущем иметь после его смерти в два или в дважды два больше; при той жажде знаний, которая тогда меня сжигала, этого было более чем достаточно. Я только два раза оставался совсем без денег, когда отец перестал высылать мне их, даже не предупредив об этом, что было хуже всего. В ту пору мы с моим другом виконтом терпели великую нужду; он аккуратно получал свое содержание, но в тот же день неизменно проигрывал его целиком.

Иногда с мыслью стать философом боролась другая: писать комедии подобно Мольеру и жить с актрисой. Уже в ту пору я испытывал смертельное отвращение к приличным женщинам и к лицемерию, которое им присуще. И вот я испытывал иное волнение — нежное волнение, когда увидел молодую актрису мадмуазель Кюбли. Моя избранница пела милым слабеньким голоском в опере. Вскоре я безумно влюбился в нее, но не разу не говорил с нею. Я не решался произнести ее имя, а если кто-нибудь называл его в моем присутствии, я испытывал особенное ощущение, мое сердце билось так неистово, что я готов был упасть в обморок — словно бы буря поднималась в моей крови.

Какие восторги чистой, нежной, ликующей радости испытывал я, когда читал ее имя на афише! Я еще и сейчас вижу ее, эту афишу, ее форму, бумагу, буквы. Я ходил читать это любимое имя последовательно в трех или в четырех местах, где вывешивали эти афиши. Счастье видеть ее близко, в пяти или шести шагах от себя, было слишком велико; оно жгло меня и я бежал от этого ожога – страдания вполне реального. Когда она уехала, я в течение долгого времени не мог ходить в театр.

Эта особенность моей страсти заставила меня предполагать, что в отношении любви у меня оказался меланхолический темперамент. Действительно же, любовь всегда была для меня делом величайшей важности или, вернее, единственным делом. Я никогда ничего не боялся, кроме одной вещи: видеть, что любимая мной женщина смотрит с нежностью на моего соперника. Я почти не ревную к сопернику: он более достоин, думаю я – но страдание мое бесконечно и остро, до такой степени, что я бываю вынужден присесть, чтобы не свалиться в обморок».

«В это время Бейль делает новое открытие, чрезвычайно важное для будущего драматурга: нужно знать женщину, нужно любить и быть любимым, найти любящую душу – прекрасную душу. И вот он начинает ухаживать за молоденькой Аделью Ребуффе и с ней до конца постигает наслаждение безответной любовью; к счастью, пышнотелая ее мать, как отмечает он в дневнике, несколько раз в неделю утоляет его любовью земною. Это забавно и поучительно, но все же это не настоящая, великая любовь его грез.

И он неуклонно ищет высокого идеала. В конце концов маленькая актриса из Комедии Франсез Луазон приковывает его кипучую страсть и принимает его поклонение, но не позволяет ничего большего. И это не беда. Самую большую любовь Анри испытывает тогда, когда женщина ему противится, ибо он любит только недостижимое. Двадцатилетний Бейль пылает страстью.

Изумительное, почти невероятное превращение его в Марселе. Неужели это действительно он, экс-лейтенант, парижский денди, вчерашний поэт? Неужели это он – конторщик фирмы колониальных товаров, подвязавший себе черный передник и восседавший на высоком табурете в тесном подвале, пропахшим маслом и винными ягодами, в одном из грязных марсельских переулков? Неужели его высокий дух, что вчера еще в стихах воспевал возвышенные чувства, занялся ныне сбытом изюма и кофе, сахара и муки, пишет напоминания клиентам и торгуется с чиновниками в таможнях? Да, это он. Если Тристан оделся нищим, чтобы приблизиться к любимой Изольде, если королевские дочери нарядились пажами, чтобы следовать в крестовый поход за своими рыцарями, то он, Анри Бейль, совершил куда более героический поступок: он стал конторщиком, чтобы последовать за своей Луазон в Марсель, куда она получила ангажемент.

Что за беда целыми днями пачкаться в сахаре и муке, если вечером можешь проводить актрису из театра прямо к себе в постель, если можешь любоваться стройным молодым телом возлюбленной в волнах южного моря и впервые чувствовать гордость обладания? Чудесное время, чудо сбывшейся мечты! К сожалению, нет ничего более опасного, как романтизм. Живя даже с кумиром своего сердца, можно прийти к печальному выводу, что кумир хоть и прекрасен, но непроходимо глуп, и тогда начинаешь скучать. В конце концов даже радуешься, когда театр прекращает контракт, и кумир облачком уплывает в Париж; излечиваешься от одной иллюзии с тем, чтобы завтра неутомимо пуститься на поиски другой.

Не завидуя маршалам и генералам, которые заваривают кашу под солнцем Аустерлица, он тихонечко сидит себе в тени, читает книги, пишет чудесные письма сестре, становится все более тонким и искушенным знатоком искусства жизни, следуя как турист за армией по всем полям сражений, оставаясь дилетантом в художествах, и чем лучше познает он мир, чем лучше умеет наблюдать, тем больше обретает он самого себя.

Его братец Дарю работает как вол, и Наполеон добивается побед; слава господу, создавшему таких чудаков, которым работа – одно удовольствие, можно недурно пожить за их свет. И кузен Анри, еще в юности достигший виртуозности в дьявольском искусстве неблагодарности, добровольно избрал себе другое, более приятное занятие – утешать живущую в Вене мадам Дарю, страдающую от неистового трудолюбия супруга. Можно ли найти лучшее воздаяние благодетелю, чем самому стать благодетелем его жены, подарив ей нежность своего чувства? Они осматривают галереи в то время как солдаты раскраивают друг другу черепа. Вечера просвещены музыке, предпочтительно Моцарту. Постепенно, постепенно начинает понимать этот чудак в интендантском мундире, что смысл и радость всей жизни для него в одном лишь искусстве.

Бейль останавливается по пути только там, где дают представление: на войне он не может обойтись без музыки, всегда ему должно сопутствовать искусство. В России его ждет представление еще куда более потрясающее: Москва пылает на весь мир пожаром, какого ни один поэт не созерцал еще со времен Нерона. Но этот патетический миг не вдохновляет Анри на создание каких-либо од: уже с давних пор военная какофония представляется для этого утонченного жизнелюбца меньший интерес, чем десять тактов музыки или умная книга.

В оборванном платье, грязный, затравленный, с полопавшейся на морозе кожей, он покидает Россию И первый освежающий глоток воздуха для него – опера в Пруссии. Он погружается в музыку, как другие в ванну. И весь русский поход, и гибель великой армии обращается для Анри Бейля всего лишь в интермеццо между двумя спектаклями». (С. Цвейг)

Да, Стендаль не стал истинным воином. Он признавался: «Я всю жизнь, тучный и задыхающийся, довольно долго в свое время тяготящийся девственностью, носил шпагу, не умея владеть ею.

С этого началась моя любовь к музыке, которая была, может быть, самой сильной и самой дорогостоящей моей страстью. И сейчас она сильнее, чем когда-либо. Тогда я стал брать уроки пения без ведома моих родных. Но все было напрасно: я первый приходил в ужас от звуков, которые издавал. Я слишком поздно начал. И меня оттолкнули от музыки именно те ужасные звуки, которые надо издавать вначале, чтобы хорошо научиться петь потом. Когда же впоследствии я стал писать о музыке, главное возражение моих друзей основывалось на моем невежестве. Но должен сказать совершенно искренне, что в то же время я различал в исполняемой пьесе оттенки, которых они не замечали. То же самое и относительно оттенков выражения в копиях с одной и той же картины. Я вижу все это так же ясно, как сквозь кристалл. Но, великий боже, что же я говорю, ведь меня могут принять за глупца!

Я лишь любил ценить, наслаждаться этими искусствами, но не заниматься ими самому. Я хотел видеть только все великое. Мне необходимо было время от времени беседовать по вечерам с умными людьми; когда же я был лишен такой возможности, мне казалось, что я начиню задыхаться.

Однако еще раз хочу вернуться к любви к женщине. Обычным моим состоянием было состояние несчастного влюбленного». «В Италии Стендаль знакомится с Матильдой Висконтини-Дембровской, этой замечательной женщиной, которую глубоко уважали итальянские патриоты, восхищались ее умом и возвышенным характером, решительностью и пылкостью, с какими она отдавала свои помыслы и энергию борьбе за освобождение родины.

Вспыхнувшая страсть Стендаля нашла у Матильды ледяной прием. В дело вмешалось простое, самое распространенное, но решающее обстоятельство – она его не любила, холодно обращается с докучливым воздыхателем, неловкие ухаживания которого – однажды он следовал за ней инкогнито, напялив на нос зеленые очки – компрометировали ее перед светским обществом.

Ах, если бы у него была фигура постройнее и лицо попривлекательнее! Бесспорно, вся его жизнь переменилась бы. Но, может быть, у нас не было бы «Красного и черного?..».

«Стендаль жаждет быть любимым, влюбляется и в то же время едва решается открыть рот. Он очень хотел бы предложить даме руку и проводить ее к карете, но, охваченный приступом дрожи, благоразумно решает не расставаться со своим стулом. А она могла бы сказать ему: „Это я, сударь, должна подать вам руку“».

Пожалуй, никто на свете не любил женщин так сильно, как он, и никто, пожалуй, не испытывал такую робость в их обществе. До конца жизни Стендаль сохранял острое ощущение контраста между пламенным чувством и робостью человека, который это чувство испытывает. Подобные ощущения станут неотъемлемой частью его романа «Красное и черное». Почти все женщины, которых он любил, не отвечали ему взаимностью. Он рассказывал, как долго ухаживал за ними, и как все его настойчивые усилия оставались тщетными и, напротив, тех женщин, которые любили его, сам он вовсе не любил». (А. Моруа)

Он мечтал о лучшей из них и свои мечты набрасывал на чистом листе бумаги. Вот одна из его героинь: «Под внешней серьезностью, которой ее красота предавала нечто величественное, скрывался счастливый и даже веселый характер. Ее высшим удовольствием было мечтать. Можно подумать, что она не обращает никакого внимания на происходящие вокруг нее мелкие события, а лишь все о чем-то грезит. Вместо заискивающей несносной вежливости, насквозь неискренней и лживой, которой славился свет, она обладала простотой и холодностью, но простота ее чарующа, так как за ней угадывается душа, созданная для самых благородных волнений, а холодность соединялась с пламенем и, казалось, могла перейти в доброжелательность и даже в восторженность.

Герой произведения, влюбленный в эту неземную девушку, отвращал свой взор от всего, что казалось ему уродливым. Он в зрелом возрасте обладал простодушием, которое всякий порядочный парижанин считает унизительным уже в шестнадцать лет. Так вот этот герой в разговоре со своей возлюбленной умел придать, — не позволяя, конечно, себе ничего такого, что могло бы шокировать самую строгую щепетильность, — тот оттенок нежной фамильярности, который подходит двум родственным душам, когда они встречаются и узнают друг друга среди масок на пошлом маскараде, называемым светом. Так разговаривали бы ангелы, если бы, спустившись за чем-нибудь с небес, они случайно встретились на земле».

Такой благодатный случай самому автору этих строк не представился.

«Одно время Стендаль начинает подумывать о самоубийстве, рисует пистолеты на полях своих рукописей и пишет многочисленные завещания. Не только неудачи в любви, но и денежные затруднения, и слабое здоровье наводят его на эту мысль. После разрыва с молодой актрисой и неудачей на поприще бакалейной торговли, он осведомился у бывшего однокашника, какой яд действует вернее всего. Но каждый раз его спасает новая вспышка страсти, любовь к искусству и пытливый интерес к жизни». (Р. Андрие)

И еще великая аксиома: «Надо же жить».

Встреча в Италии не только с Матильдой, но и с карбонариями, близкими сердцу Стендаля, позволила ему в дальнейшем написать новеллу «Ванина Ванини» о юной княжне, влюбившейся в юного карбонария. Ради того, чтобы отлучить его от повстанческой деятельности и спасти саму жизнь, Ванина выдает его товарищей властям. Их арестовывают. Когда юноша, влюбленный в Ванину, понимает в чем дело, он называет ее чудовищем и пытается убить своими цепями. Карбонарий жертвует личным счастьем ради чести и долга перед народом.

Когда в 1812 году Стендаль с армией Наполеона попадает в Россию. Он – быть может, единственный в этой армии – осознал величие подвига русского народа и написал о нем: «Исход жителей из Москвы, которую в течение двух суток покинуло все население, представляет собою самое удивительное моральное явление в нашем столетии: я лично испытал одно лишь чувство уважения, я видел деяния, достойные Брута и римлян, достойное своим величием гения того человека, против которого оно было направлено. Есть ли что-нибудь общее между графом Растопчиным, покинувшим свою усадьбу, и бургомистром Вены, явившимся почтительно приветствовать императора. Ни один старик, ни один безногий, ни один калека, ни одна роженица не остались в Москве. Подобное событие, думается мне, невозможно даже во Франции».

Сам автор этих строк, будучи интендантом, во время бегства остатков французской армии среди всеобщей паники постоянно сохранял хладнокровие и ежедневно был свежевыбрит, а при переправе через Березину спас жизнь одному офицеру.

Вернувшись во Францию Стендаль увидел, что не бедствовать он может только состоя на службе. Став французским консулом в римской гавани Чивитавеккья он по-прежнему не отличался практичностью и домовитостью, жил «как птица на ветке» по его же собственному выражению. Однако новоявленный чиновник уже располагает окладом в десять тысяч франков и платит за обильно украшенный золотом консульский мундир семьсот франков, что оказалось равно почти половине гонорара за роман «Красное и черное».

«Он доволен своим положением: он близок к верхам Империи и всерьез подумывает о баронской титуле. Подчас заботы подобного рода сплетаются с его возвышенными устремлениями. Он состоит в франкмасонской ложе. У него любовница-аристократка, собственный кабриолет и досуг для размышлений об искусстве. (Я. Фрид)

«Стендалю нравилось в известный момент вести образ жизни своего рода денди, элегантно одеваться, иметь парный выезд, быть завсегдатаем кафе и прочих модных мест. Однако с присущим ему легкомыслием и отвращением к скуке он не замедлил отмести в сторону все то, что ему было неинтересно. И как правило в среде неинтересного оказывались именно те, которые могли бы быть ему полезны для осуществления его честолюбивых замыслов». (Р Андрие)

«Больше всего в месте его консульского пребывания нравится Анри дорога в Рим, потому что в ней всего лишь семнадцать миль, и он сразу же решает пользоваться ею чаще, чем своими служебными обязанностями. Ибо и здесь Бейль предпочитает относиться к своей работе не слишком серьезно; обманывать государство, которое загоняет писателей в такое болото – это, по его мнению, долг чести всякого уважающего себя эгоиста. Не лучше ли осматривать римские галереи в обществе умных людей и под всякими предлогами мчаться в Париж, чем медленно и верно чахнуть здесь: сочинять донесения, заниматься дипломатией, пребывать на своем посту, когда эти ослы из министерства иностранных дел все равно не читают донесения. Нет уж!

Как жаждет прекрасного эта сверхутонченная натура, Стендаль. Эту романтическую душу кошмаром гнетет толстокожесть и моральная тупость среды. Как принцесса в сказке чувствует горошину под сотней одеял и перин, так и он болезненно воспринимает все лжеромантическое. Все грубо преувеличенное и трусливо-неопределенное, каждый фальшивый жест, неискреннее слово действуют на его изощренный инстинкт, как холодная вода на больной зуб. Ибо его гипертрофированная и вместе с тем прозорливая страсть ко всему искреннему и естественному, его интеллектуальный опыт страдают и от преувеличенности и от вялости чувств другого человека.

Годами пытался он – смехотворно и без всякого результата! – пересилить свою природу, подражать шумной и хвастливой черни и пускаться в глупейшие фанфаронады, чтобы только казаться похожим на бойких парней и завоевать их расположение.

И вот он стоит со стаканом пунша в руке, подавшись в тень камина с явной целью скрыть свою тучность, и сыплет анекдотами, от которых покраснел бы и мушкетер. Дамы готовы обратиться в бегство, они смеются и протестуют, но все-таки не двигаются с места, захваченные его талантом рассказчика, не в силах удержать любопытство. Он, раскрасневшийся и тучный, с искрящимися глазами, благодушный. Лишь постепенно, с мучительным трудом находит он в своей неизлечимой отчужденности какое-то меланхолическое очарование». (С. Цвейг)

В среде высшего чиновничества Стендаль чувствует, как «накрахмален этот ханжеский век, как слишком уж он застегнут на все пуговицы. Его окружают всевозможные министры – баловни государственного бюджета. Они хороши только для своих наследников. Министр – это вор, смертельно боящийся потерять свое место, — обличает Стендаль. — Каждое его слово – сплошная фальшь. Он никогда не позволил себе ни малейшего непосредственного порыва, зрелище его души внушило бы только отвращение, когда бы удалось разглядеть слащаво-гнусные черты, прикрывающие эту подлую душу. Далеко не всякий сумеет стать в должной мере плутом, чтобы занимать министерскую должность.

Подлой душой наделены и торгаши. В то время как Боливар освобождает Америку, в то время, как капитан Пари добирается до полюса, мой сосед заработал десять миллионов на изготовлении коленкора; тем лучше для него и для его детей. Но недавно он стал руководить газетой, в которой призывает меня восхищаться им как благодетелем рода человеческого. Я пожимаю плечами…

Я готов сделать все для блага народа; но, мне кажется, я предпочел бы проводить каждый месяц две недели в тюрьме, чем жить вместе с ним. Нужно признаться, что несмотря на вполне и глубоко республиканские убеждения, родные передали мне свои аристократические вкусы и брезгливость. Я ненавижу чернь, между тем как под именем народа я страстно желаю ей счастья и думаю, что ей нельзя дать ее иначе, как спросив мнение об этом важном предмете, иначе говоря, предоставив народу свободу выбрать своих депутатов. Но как учредить республику, если нет республиканцев?..

Итак, чем больше я продвигаюсь по службе в этой стране, тем сильнее у меня становилось отвращение к честолюбию. Сколько прекрасных случаев для построения карьеры я пропустил! Я был бы богат, во всяком случае имел бы достаток. Но величайшим моим наслаждением было отдаваться мечтам.

Дружеское сердце – вот чего мне не доставало. Меня приглашали на обеды, но эти люди, характеры многих из которых состояли из эгоизма и отсутствия проблесков великодушия, казались мне такими далекими от моих возвышенных восторгов, я был так застенчив из тщеславия, что не произносил не слова.

Увы, мои друзья были своеобразными друзьями; они не могли видеть меня веселым, беззаботным, счастливым, с тетрадью белой бумаги и с пером в руках, они дали бы двадцать франков, чтобы когда я выходил на улицу в новом костюме, меня облили бы грязной водой. Они, за исключением моего любимого виконта, любили бы меня во сто крат больше, если бы видели печальным и несчастным. Всю жизнь у меня были друзья только такого рода.

И семьи у меня не было, ибо подневольный труд, на который идешь под угрозой непрерывных семейных сцен, — это полная противоположность тому, что нужно людям, привыкшим работать лишь по собственному велению.

Оставалось творчество.

В течение сорока шести лет моим идеалом было жить в Париже, где-нибудь на пятом этаже, и писать драму или книгу. Своими литературными химерами я делиться не решался. За работой у меня еще и сейчас бьется сердце, хотя прошло столько лет. Чтобы успокоить его, я оставляю бумагу, брожу по комнате и опять начинаю писать. Я становлюсь весел и резв, как молодой жеребенок, похожий на вольного наблюдателя, откомандированного в армию, но предназначенного писать комедии, как Мольер.

Видели ли вы когда-нибудь, благосклонный читатель, шелковичного червя, наевшегося досыта листьев тутового дерева? Сравнение неблагодарное, но зато как оно верно! Это противное животное не хочет больше есть, оно ощущает потребность ползать и ткать себе шелковую тюрьму. Таково же животное, именуемое писателем».

«У Стендаля помарок мало или вовсе нет, первый вариант есть уже и окончательный. Но такая легкость достается долгим и упорным трудом, как гибкость и видимая ловкость движений у хорошего спортсмена. Любое искусство в том и состоит, чтобы скрыть усилии, необходимые для покорения вершин». (Р. Андрие)

Вершины, покоренные другими, он ценит выше и признается в этом: «Я более близок к своему литературному идеалу прекрасного, когда наслаждаюсь произведениями других и оцениваю их, размышляя об их достоинствах, чем тогда, когда пишу сам.

В моем восприятии музыки и живописи участвует чрезвычайно острое физическое наслаждение, и это делает их самыми увлекательным из всех наслаждений души. Музыка – это нежная живопись; совершенно черствый характер – вне ее возможностей. Так как нежность внутренне ей присуща, она привносит ее во все: и вот благодаря этой лжи картина мира, которую она нам предлагает, одних людей с нежным сердцем приводит в восторг, а других – отталкивает. Музыкальные впечатления так же эфемерны и так же легко исчезают, как и оттенки радуги; в музыке все зависит от воображения, в ней нет ничего вещественного.

Почему музыка так отрадна в страдании? Потому что незаметно для нас самих и не задевая нашего самолюбия она внушает нам веру в нежное сострадание. Благодаря музыке одеревенелая скорбь страдальца превращается в скорбное сожаление. Это искусство изображает людей менее черствыми, оно вызывает слезы, оно напоминает о былом счастье, которое страдальцу казалось уже невозможным».

«С исключительной психологической прозорливостью Стендаль расшифровывает Моцарта: там, где современники видят лишь безмятежную улыбку, он слышит целый мир, в драматическом многообразии не уступающий шекспировскому. Этот наивный и утонченный, нервный, порывистый, меланхоличный, задумчивый, то ослепительно радостный, то глубоко страдающий Моцарт становится лучшим музыкальный открытием Стендаля». (И. Соллертинский)

Он пишет о композиторе Гайдне и называет его «необыкновенным человеком, чье имя так ярко сверкает в храме гармонии». Великий писатель вспоминает о великом композиторе: «Он рассказывал мне, что насколько помнит, ему никогда не приходилось работать меньше, чем по шестнадцать часов в день, а то и по восемнадцать. Я часто наблюдал, как он, отбивая такт своей собственной музыкальной пьесы, не мог удержаться от улыбки, когда приближался один из тех отрывков, который композитор находил наиболее удачным. Мне приходилось также видеть, как на больших концертах кое-кто из любителей музыки, которым не хватало лишь способности ее почувствовать, нарочно садился так, чтобы видеть лицо Гайдна, и, сообразуясь в его улыбкой, не скупиться на восторженные рукоплескания, стремясь показать ближайшим соседям всю глубину своего восторга. Смехотворная попытка! Эти люди так далеки от ощущения прекрасного в искусстве, что они даже не подозревают о том, насколько стыдливы бывают подлинно восприимчивые натуры.

Когда Гайдн только решил посвятить себя музыке, никому из венских учителей не хотелось давать бесплатные уроки маленькому хористу, не имевшему покровителей. Быть может, этому злополучному обстоятельству он и обязан своей самобытностью. Все поэты подрожали Гомеру, но он сам не подрожал никому. Не потому ли он считается великим поэтом, вызывающим всеобщее восхищение? Все богатство Гайдна заключалось в его молодом крепнущем таланте.

И он этого богатство не скрывал. Рассказывают такой случай: у директора одного из венских театров была хорошенькая жена. Это обстоятельство побуждало многих полуночников исполнять серенады под ее окнами. Однажды директора театра так поразило своеобразие музыки, что он вышел на улицу и спросил, кто ее сочинил: — «Я!» — отважно ответил Гайдн. – «Черт возьми! Забавно! — произнес директор театра. – Идем за мной!»

И Гайдн не отказался от приглашения. Полилась музыка. Квартеты, как известно, пишутся для следующих четырех инструментов: первой скрипки, второй скрипки, альта и виолончели. Одна умная женщина говорила, что когда она слушает квартеты Гайдна, ей кажется, будто присутствует при беседе четырех приятных людей, среди которых первая скрипка походила на человека средних лет, наделенного большим умом и прекрасным даром речи, который все время поддерживает разговор, давая ему то или иное направление. Во второй скрипке она видела друга первого собеседника, причем такого, который усиленно старается подчеркнуть блестящее остроумие своего приятеля, крайне редко занимается собой и, заботясь об общем ходе беседы, скорее склонен соглашаться с мнениями остальных ее участников, чем высказывать свое собственное.

Виолончель олицетворяла собой человека положительного, ученого, склонного к наставительным замечаниям. Этот голос поддерживал слова первой скрипки лаконичными и поразительно меткими обобщениями. Что же касается альта, то эта милая, слегка болтливая женщина, которая, в сущности, ничем особенным не блещет, но постоянно стремится принять участие в беседе. Правда, она вносит в разговор известное изящество, и пока она говорит, другие собеседники имеют возможность отдохнуть.

Гайдн обладал исключительным знанием любого инструмента, входившего в его оркестр. Как только творческая фантазия подсказывала ему какой-нибудь пассаж, аккорд или отдельный музыкальный штрих, он уже знал, какой именно инструмент должен будет его исполнить с тем, чтобы этот отрывок произвел наиболее звучный и мелодичный эффект.

Многие из его произведений начинаются, казалось бы, с самого незначительного замысла; но постепенно этот замысел приобретает определенные очертания, крепнет, растет, расширяется – и карлик на удивление всем становится гигантом. Произведения Гайдна пленяют тенями и полутонами и дают душе, погруженной в сладостные мечты, ощущение такого блаженства, которое доводит ее до величайшего экстаза и которое принято называть чувством возвышенного.

Его творческий гений устремляется по любому пути с быстротой орлиного полета; необычайность и пленительность поочередно сменяют друг друга, сверкая самыми яркими красками. Это богатство колорита, это полнейшее отсутствие скучных мелодий, должно быть, и обеспечили ему быстрое и широкое признание. Не прошло и двух лет с тех пор, как Гайдн стал писать симфонии, а они уже исполнялись и в Америке и в Индии. Мне думается, что очарование этого стиля кроется прежде всего в том, что от него веет свободой и радостью. Радость Гайдна – это чувство восторга, простодушного, безыскусственного, чистого, необузданного, непрерывного.

«Мелодия – душа музыки.,– говорил Гайдн. – Это жизнь, дух, самая суть произведения». Мастера учат нас: ищите таких мелодий, которые были бы одновременно прозрачными, легкими, осмысленными, изящными и, не отличаясь чрезмерной изысканностью, не отдавали бы банальностью. Мелодия – это приятная последовательность соответствующих звуков, которые вызывают нежные слуховые эмоции.

Промаха вы могли бы избежать, вводя диссонансы: вначале они вызывают слегка неприятное чувство, но они пробуждают наше внимание: они похожи на сильнодействующее средство, применяемое к человеку, впавшему в летаргический сон: вызываемое ими минутное беспокойство переходит в живейшую радость, когда мы слышим наконец разрешающий аккорд, столь желанный для нашего уха и давно предугаданный им. Диссонансы в музыке – это почти то же, что светопись в живописи.

Работа всегда была для Гайдна, по его собственным словам, величайшим счастьем. Только при этом условии становится понятным, как ему удалось создать такое огромное количество произведений.

Гайдн с удовольствием рассказывал множество забавных случаев из своей жизни. Некий лорд, судя по его собственному признанию, страстный любитель музыки, явился однажды к композитору и попросил разрешения брать у него уроки контрапункта по одной гене за урок. Гайдн согласился. Лорд вынул один из его квартетов. «Для начала, — сказал ученик, — взглянем на этот квартет; объясните мне причины введения некоторых модуляций и общее построение композиции, ибо ни с тем ни с другим я не могу целиком согласиться, как с приемами, которые противоречат основным музыкальным правилам».

Слегка озадаченный Гайдн, который обычно писал по наитию и отнюдь не был педантом, чувствует себя в затруднительном положении и все время говорит: «Я делаю так потому, что это красиво звучит». Англичанин, считающий, что подобные ответы не убедительны, снова приводит свои доводы и пытается разумно доказать, что данный квартет ничего не стоит. «В таком случае, милорд, аранжируйте квартет по вашему вкусу; пусть его сыграют, и тогда вы увидите, чья манера лучше – ваша или моя». – «Но каким же образом ваша манера может оказаться лучше, раз она противоречит правилам?» — «Потому что она приятнее вашей». Лорд снова начинает возражать; потом возражает Гайдн, но под конец теряет терпение: «Я вижу, милорд, что уроки любезно даются вами, а не мною; но, должен признаться, я не достоин чести иметь такого учителя».

Однажды композитор встретился со знаменитой певицей, от которой был в восторге. Английский художник написал ее портрет, изобразив актрису, как тогда было принято, в виде святой Цецилии, внемлющей звукам небесной музыки. Когда Гайдн увидел эту работу, он произнес: «В портрете есть странная ошибка. Певица написана внимающей ангелам, а надо было бы изобразить ангелов, внимающих ее божественному голосу». От услышанного певица бросилась на шею великому композитор.

Пришло грозное время. Между Австрией и Францией разгорелась война. Французские армии двигались гигантскими шагами. Наконец в полумили от садика Гайдна они произвели полторы тысячи выстрелов, чтобы взять Вену – город, который композитор так любил. Воображению старика столица рисовалась вся в огне и в потоках крови. Четыре гранаты упали возле его дома. Двое слуг, сильно перепуганных, вбежали к нему; старец приободрился, встал с кресла и с гордым видом воскликнул: «Чего вы так испугались? Знайте, что там, где Гайдн, никакого несчастья произойти не может».

Он сам сочинил себе эпитафию: «Пришел, писал, жил».

Вот так ярко писал Стендаль о Гайдне.

Теперь о Россини: «Наполеон умер, но есть еще один человек, о котором теперь говорят везде: в Москве, в Неаполе, в Лондоне, в Вене, в Париже, в Калькутте. Слава этого человека, слава Россини, — распространяется повсюду! Его жизнь не оставляет иных следов, кроме воспоминаний о тех приятных ощущениях, которыми он наполняет все человеческие сердца!»

Стендаль пишет о художниках: «Великие художники – эти редкие люди принесли в прославившее их искусство порожденную любовью привычку чувствовать множество оттенков и ставить в зависимость от них свое счастье или несчастье. Мало-помалу они нашли в этом живые радости. Они решили, что радости эти не могут быть у них отняты какой-нибудь случайностью или жестокой смертью. Они свое счастье положили в том, чтобы блистать в искусстве. Только потому, что они были самими собой, они стали велики. Эти редкие люди, которых теперь принялся бы душить принцип нашего века – быть такими же, как все.

Хороший художник никогда не отступит от известной доли лжи, дозволенной в искусстве. Ему прекрасно известно, что художественные произведения привлекают вовсе не точным копированием природы, способным выразить иллюзию; художник умеет провести различие между доведенным до совершенства малеванием, преследующим так называемый «обман зрения» и «Святой Цецилией» Рафаэля. Необходимо, чтобы подражание вызывало такое же воздействие, какое оказывает на нас сам предмет подражания, изумляющий наше воображение в те радостные минуты обостренной чувствительности и полного блаженства, благодаря которым возникают подлинные шедевры».

Часто в понимании Стендаля творчество связано не с муками, а с радостью. И в то же время он утверждает не только о самом занятии творчеством, но и о его восприятии: «Искусства, по-моему, существуют вовсе не для того, чтобы доставлять человеку радость в минуту, когда душа его полна огня и счастья; тогда они ни на что не нужны. Надо быть дураком, чтобы в минуты счастья раскрывать книгу. Искусство имеет другой и более дальний прицел, оно гораздо полнее отвечает нуждам нашей обыденной жизни. Искусство существует, чтобы утешать. Когда в душу закрадутся сожаления, когда в жизни наступают осенние дни с их первыми печалями, когда недоверие встает, как мрачный призрак за каждым деревенским плетнем, — вот тогда стоило бы обратиться к искусству».

«Ах, писать труды по истории искусства какое это приятное, како, особенно если устроишься так хорошо, как Анри Бейль, то есть на три четверти переписывать их из других книг, а остальное заполнять, не стесняясь, анекдотами и курьезами; но какое счастье приблизиться к великим умам хотя бы в качестве дилетанта! Может быть, думает Анри, когда-нибудь в старости надумаешь сочинять книги, чтобы возобновить в памяти минувшее время и женщин. Но не сейчас: жизнь еще слишком богата, полна и интересна, чтобы убивать ее за письменным столом.

Его эгоизму свойственен один только вид честолюбия – создать в душе человека, именуемого Анри Бейль, совершенно изолируемое помещение – теплицу, где беспрепятственно может распуститься редкий тропический цветок индивидуальности. Ибо свои взгляды, свои склонности, свои восторги, свои самолюбивые притязания и свои чудачества Стендаль хочет выращивать только из себя самого и только для себя самого. Он признавался: «Говоря по правде, я вовсе не уверен в том, что обладаю достаточным талантом, чтобы заставить читать меня. Иной раз мне доставляет большое удовольствие писать. Вот и все». Наслаждение ему казалось важнее творчества, жизнь была ценнее, чем труд жизни, а его писательство являлось ничем иным, как забавной дополнительной функцией его саморазвития, одним из многих тонизирующих средств против скуки. Этот безупречный эгоист, когда пишет, думает только о себе и своем удовольствии». (С. Цвейг)

Стендаль пишет и романы. «Его „Люсбен Левен“ представляет собой огромную картину современной автору жизни. Здесь показана психология провинциальных аристократов, замкнувшихся в своем кругу, упорно и безнадежно мечтающих о возвращении старой династии, избегающих всякого общения с буржуазией — преуспевающими дельцами, сплошь изъеденными цинизмом и делячеством, чувствующими себя, как рыба в воде, среди грязных политических интриг и темных афер. Здесь представлена и армия, принужденная сражаться не с врагами, а с голодными рабочими и защищающая интересы не государства, а капитала. Перед читателем встает бездушное общество, погрязшее в меркантильных интересах, где мелкие подлости вырастают в большие преступления, — и на фоне всей этой мерзости отдельные светлые натуры, почти мечтатели. Это проступают республиканцы-революционеры». (Б. Реизов)

Стендаль ужасается видя, как существуют его современники: «Тридцать лет мирной жизни сделали всех военных людей праздными. Покупая судейскую должность или звание советника парламента, вы уже на всю жизнь причисляете себя к определенной категории общества. С первых же шагов молодого человека в свете, или, лучше сказать, после его водворения на место, купленное для него отцом, деятельность его можно считать совершившейся; ему остается только искать наслаждений; карьера его раз и навсегда устроена и незыблема; его камзол составляет как бы часть его самого и решает за него все жизненные вопросы. Сделать невозможное, нарушить этот заведенный порядок могло только личное уважение, которое молодому человеку удавалось иногда снискать. Так, например, господин Карон, сын часовщика, сделался знаменитым господином де Бомарше. Но он учил французских принцесс играть на гитаре.

Мало того, что отец покупает сыну должность, он еще и поучает его:

— Тебе нужна громкая любовная связь.

— Но я имею честь быть уже влюбленным в мадмуазель Раймонду! – отвечает сын.

— Она недостаточно известна. Люди спросят: «А кто такая Раймонда?» А надо, чтобы они говорили так: «Он связан с мадмуазель Гослен. – Ах, черт! Он что, настоящий ее любовник? – Он от нее без ума, ревнует. Он хочет быть единственным. – Ах, счастливчик! В него влюблена сама мадмуазель Гослен!» Поверь, мой сын, этот блеск надолго застрахует тебя от всяких насмешек».

Таковы представления о любви в светском обществе. «Именно в этом обществе появляется Дон Жуан, — утверждает Стендаль. — В обществе, чуждом лицемерия, Дон Жуан вряд ли смог бы появиться. В античном мире он не имел бы под собой почвы. Тогда религия была праздником, она призывала людей к наслаждению; так потому могла ли она клеймить и позорить тех, кто делает один из видов наслаждения единственной целью своей жизни? Лишь христианская религия придала Дон Жуану нечто сатанинское».

Стендаль пишет о всепожирающей скуке в светском обществе. Вот апофеоз попытки бегства от нее: «Отец отказался из-за необходимости оставить завещание сыну от удовольствия поставить на карту все свое состояние, что дало бы возможность ему лишь немного поразвлечься».

Стендаль пишет о Библии и современных ему авторах: «Библия, если рассматривать ее с человеческой точки зрения, есть собрание поэм, написанных довольно талантливо и, что особенно важно, совершенно свободных от современной мелочности и жеманства. Стиль ее всюду величествен; но она изобилует самыми мрачными деяниями, и видно, что ее авторы не имели никакого понятия о нравственной чистоте человеческих поступков. Вот случай отметить, что наши нынешние романисты более чем божественны. Три или четыре романа, выходящие в свет каждую неделю вызывают у нас зевоту своей нравственной безупречностью».

А вот совершенно неожиданно и наивно Стендаль принимается рассуждать о физиологической стороне человеческого организма: «Желчь – один из самых разнообразных элементов в механизме тела, образуясь из крови, освободившейся при своей циркуляции от лимфатических составных частей, она перегружена маслянистыми веществами. В этой крови отлагаются многообразные жизненные восприятия каждого из органов, через которые она прошла. В химическом отношении желчь – вещество горючее, белковое, пенящееся. С точки зрения физиолога, это очень подвижная жидкость, сильно возбуждающая, действующая, подобно дрожжам, на питательные соки и на другие жидкости в теле, придающая твердым элементам живость и силу движений; она непосредственно повышает присущий им тонус; она также прямо воздействует на нервную систему, а через нее на непосредственные причины ощущений. Почти всегда стимулирующие действия желчи совпадают с такими же действиями семенной жидкости, и эти два вещества, столь могущественно влияющие на счастье и чувствительность человека, вызывают равную степень возбуждения».

Вот сколь широк диапазон тем, интересующих Стендаля тем. Но главная его тема – любовь. Он о ней написал даже трактат: «Я пытаюсь дать себе отчет в этой страсти, всякое искреннее проявление которой носит печать прекрасного. Есть четыре рода любви:

Любовь-страсть.

Любовь-влечение. Это картина, где все, вплоть до теней, должно быть розового цвета, куда ничего неприятное не должно вкрасться ни под каким предлогом, потому что это было бы нарушением верности обычаю.

Физическая любовь. Это подстеречь на охоте красивенькую и свеженькую крестьянку, убегающую в лес. Всем знакома любовь, основанная на удовольствиях такого рода: какой бы сухой и несчастный характер ни был у человека, в шестнадцать лет он начинает с этого.

Любовь-тщеславие. Огромное большинство мужчин, особенно во Франции, желают обладать и обладают женщинами, которые в моде, как красивыми лошадьми, как необходимым предметом роскоши молодого человека».

Вершиной же творчества Стендаля стал его роман «Красное и черное». «Этот роман, — говорит он, – зеркало, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы. Идет человек, взвалив на себя это зеркало, а вы этого человека обвиняете в безнравственности! Его зеркало отражает грязь, а вы обвиняете зеркало! Обвиняйте уж скорее большую дорогу с ее лужами, а еще того лучше — дорожного смотрителя, который допускает, чтобы на дороге стояли лужи и скапливалась грязь».

Интрига романа заимствована из реальной жизни. «Должен ли романист так заимствовать сюжеты? На примере „Красного и черного“» хотелось бы показать, как случай из жизни, который автор воспроизводит почти в точности, становится, пройдя через горнило глубокого ума, оригинальным романом.

В 1827 году суд города Гренобля рассматривал дело, вызвавшее много шума. Молодой человек был обвинен в убийстве, которого он, впрочем, и не отрицал. Вот вкратце история этого молодого человека. Сын сельского кузнеца был воспитан местным священником. Когда юноше исполнилось девятнадцать лет, его определили воспитателем в богатое семейство господина Мишу. Его супруге было лет тридцать шесть. Что в точности происходило в этом доме? Никто не знает. Достаточно одного: юный воспитатель волочился за женой своего хозяина. Уступала ли она его ухаживаниям? Это обстоятельство в ходе процесса не было до конца выяснено. Так или иначе молодому человеку пришлось покинуть дом.

Позже он поступил воспитателем в другое аристократическое семейство, но через год его изгнали из этого дома, потому что на этот раз он начал бурно ухаживать за дочерью хозяина. Юноша пытался найти себе другое место, но тщетно; терпя лишения, он в конце концов пришел к выводу, что ему всюду отказывают потому, что госпожа Мишу из чувства мести и из ревности преследует его и оговаривает. Однажды он принимает неожиданное решение: в воскресный день отправляется в церковь, там во время обедни, в момент возношения святых даров, когда госпожа Мишу опустила голову, он стреляет в нее из пистолета. Она упала, он пытался застрелиться сам. Госпожа Мишу не умерла. Потом состоялся суд.

Представьте себе это необычное заседание суда присяжных; на скамье подсудимых сидит молодой человек в черном платье семинариста, голова его обмотана белыми бинтами, потому что рана еще не вполне зажила; генеральный прокурор называет его чудовищем, а он в ответ на все вопросы повторяет:

— Убейте меня. Приговорите меня к смерти, я ни о чем больше не прошу.

Адвокат подтверждает слова своего подзащитного:

— Если бы я мог уступить его мольбам, я бы не выступал здесь в его защиту. Он не хочет жить, зачем ему жизнь, если он лишился чести? Он уже почти не живет, он сам приговорил себя к смерти. Потому своим приговором вы только поможете ему избавиться от невыносимого существования.

Сам юноша писал генеральному прокурору: «Господин прокурор, я хотел бы, чтобы меня сегодня осудили, а послезавтра казнили. Смерть – это самое сладостное прощение, которое я могу получить. Я заверяю вас, что она меня уже совсем не страшит. Меня уже достаточно заставили ненавидеть жизнь, и я не хочу, чтобы длительное судебное разбирательство сделало ее для меня еще более отвратительной. Не заставляйте меня больше дышать зловонным воздухом. Разрешите мне иногда выходить во двор, я обещаю не раскрывать там рта».

Такова история, которая обошла все газеты Франции». (А. Моруа)

Такова история, которая легла в основу одного из самых замечательнейших романов в мире.

«Городок Верьер, пожалуй, один из самых живописных во всем Франш-Конте. Белые домики с островерхими крышами красной черепицы раскинулись по склону холма, где купы мощных каштанов поднимаются из каждой лощинки. Река Ду бежит в нескольких сотнях шагов пониже городских укреплений; их когда-то выстроили испанцы, но теперь от них остались только развалины.

Едва вы входите в город, как вас оглушает грохот какой-то тяжело ухающей и страшной на вид машины. Двадцать тяжеленных молотов обрушиваются с гулом, сотрясающим мостовую; их поднимает колесо, которое приводится движением горным потоком. Каждый из этих молотов изготавливает ежедневно уж не скажу сколько тысяч гвоздей. Цветущие, хорошенькие девушки здесь занимаются тем, что подставляют под удары этих огромных молотов кусочки железа, которые тут же превращаются в гвозди. Если попавший сюда путешественник полюбопытствует, чья эта прекрасная гвоздильная фабрика, которая оглушает прохожих, ему ответят протяжным говорком: «А-а, фабрика-то – господина мэра».

А если путешественник задержится на несколько минут на улице, он непременно повстречает высокого человека с важным и озабоченным лицом. Стоит ему показаться, как все шляпы поспешно поднимаются. Волосы у него с проседью, одет он во все серое. У него высокий лоб, орлиный нос, и в общем лицо его не было лишено известной правильности черт, и на первый взгляд даже может показаться, что в нем вместе с достоинством провинциального мэра сочетается некоторая приятность, которая иногда еще бывает присуща людям в сорок восемь – пятьдесят лет.

Однако очень скоро путешественник будет неприятно поражен выражением самодовольства и запальчивости, в которых сквозит какая-то ограниченность, скудость воображения. Чувствуется, что все таланты этого человека сходятся к тому, чтобы заставить платить себе всякого, кто ему должен, с величайшей аккуратностью, а самому с уплатой этих долгов тянуть как можно дольше. Таков был мэр города господин де Реналь.

Как ни горд он был, а пришлось ему долгонько обхаживать да уговаривать старика Сореля, мужика упрямого, крутого; и пришлось ему выложить чистоганом немалую толику звонких золотых, чтобы убедить его перенести свою лесопилку на другое место. Местные умники злословили по поводу этой сделки.

Четыре года спустя мэр в полном облачении возвращался из церкви и увидел издалека старика Сореля: тот стоял со своими тремя сыновьями и ухмылялся, глядя на него. Эта усмешка пролила роковой свет в душу господина Реналя, и с тех пор его гложет мысль, что он мог бы совершить обмен намного дешевле. А что касается до общественного ручья, который заставлял ходить пилу, то господин де Реналь благодаря своим связям в Париже добился того, что его отвели в другое русло.

Господин де Реналь жил со своей супругой очень дружно, у них было трое ребятишек. Когда они стали не в меру шаловливы, отец семейства сказал:

— Я все-таки решил взять к себе этого сына лесопильщика Сореля. Он будет присматривать за детьми, а то они стали что-то уж слишком резвы. Этот молодой богослов почти что священник, собирается поступить в семинарию, значит он не либерал, превосходно знает латынь и сумеет заставить их учиться. Кроме того, пусть все эти мануфактурщики, пробивающиеся в толстосумы, посмотрят, как дети господина мэра идут на прогулку под наблюдением своего гувернера. Это им внушит кое что.

Сие внезапное решение заставило госпожу де Реналь призадуматься. Госпожа де Реналь, высокая, статная женщина, слыла когда-то первой красавицей на всю округу. В ее облике, манере держаться было что-то простодушное и юное — наивная грация. Полная наивности и живости, она могла бы, пожалуй, пленить парижанина какой-то скрытой пылкостью. Но если бы госпожа де Реналь узнала, что она может произвести впечатление подобного рода, она бы сгорела со стыда. Сердце ее было чуждо всякого кокетства и притворства. Не будем скрывать, что в глазах местных дам она слыла дурочкой, ибо не умела вести никакой политики по отношению к своему мужу и упускала самые удобные случаи заставить его купить для нее нарядную шляпку в Париже. Она хотела одного, чтобы только ей никто не мешал бродить по чудесному саду с детьми – больше она ни о чем не просила.

На другой день после своего решения взять своим детям воспитателя, господин мэр спустился к лесопилке. Папаша Сорель чрезвычайно удивился, а еще более обрадовался необыкновенному предложению, с которым господин де Реналь обратился к нему относительно его сына Жюльена. Однако он выслушал его с видом величайшего недовольства и полнейшего равнодушия, которыми так искусно прикрывается хитрость уроженцев здешних гор. Якобы нехотя, папаша Сорель зычным голосом стал звать сына. Жюльен сидел верхом на стропилах и, вместо того чтобы внимательно следить за ходом пилы, читал книжку. Ничего более ненавистного для старика Сореля быть не могло; он бы, пожалуй, простил сыну его щуплое сложение, мало пригодное для физической работы и столь непохожее на рослые мускулистые фигуры старших сыновей, но эта страсть к чтению была ему отвратительна: сам он читать не умел.

Мощный удар выбил книгу из рук Жюльена, и она упала в ручей; второй такой же сильный удар обрушился на его голову – он потерял равновесие и полетел под самые рычаги машины, которые размололи бы его на куски, если бы отец не умудрился поймать юношу на лету.

— Ах, дармоед, так вот ты и будешь читать свои окаянные книжонки вместо того, чтобы за пилой смотреть?

У оглушенного ударом и окровавленного Жюльена слезы навернулись на глазах – не столько от боли, сколько от огорчения из-за погибшей книжки, которую он страстно любил.

Среди бесчисленной разновидности человеческих лиц вряд ли можно найти еще одно такое лицо, как у Жюльена, которое отличалось бы столь поразительным своеобразием. Стройный и гибкий стан юноши говорил скорее о ловкости, чем о силе. С самых ранних лет его необыкновенно задумчивый вид и чрезвычайная бледность наводили отца на мысль, что сын его не жилец на белом свете, а если и выживет, то будет обузой для всей семьи. Все домашние презирали его, и он ненавидел своих братьев и отца.

Для окончательной договоренности о вступлении Жюльена в должность воспитателя на другой день господин де Реналь послал за стариком Сорелем, и тот, заставив подождать себя часок-другой, наконец явился.

— Ну так, — медленно протянул он, узнав, что его сын будет обедать с хозяином и с хозяйкой, и видя, что господину мэру прямо-таки не терпится заполучить к себе Жульена, продолжил: — Теперь, значит, нам остается столковаться о том жаловании, которое вы ему положите.

— Я даю ему триста франков. Думаю, что этого вполне достаточно, даже и многовато, — ответил мэр.

— Вы считаете многовато, — еще более медленно промолвил старик Сорель и вдруг с какой-то гениальной прозорливостью, которая может удивить только того, кто не знает наших крестьян, добавил: — В другом месте мы найдем и получше.

При этих словах лицо мэра перекосилось. Но он тотчас же овладел собой, и наконец, после весьма медленного разговора, где ни одного слова не было сказано зря, крестьянская хитрость взяла верх над хитростью богача, который ведь не кормится ею. Жалованье Жюльена было повышено до четырехсот франков в год и должно было быть уплачено вперед первого числа каждого месяца.

Вечером старик Сорель сказал сыну:

— Ты подлый и ханжа. Но как бы там ни было, я от тебя избавлюсь, и моей пиле это только на пользу пойдет. Как-то ты сумел обойти господина кюре, что он тебе отхлопотал недурное местечко. Поди, собери свой скарб, я тебя отведу к господину мэру. Ты у него воспитателем будешь, при детях.

— Я не хочу быть лакеем, — возразил Жюльен.

— Скотина! А кто тебе говорит про лакея? Да я что ж, хочу что ли, чтобы у меня сын в лакеях был?

— А с кем я буду есть?

Страх оказаться за одним столом с прислугой вовсе не свойственен был Жюльену. Чтобы пробить себе дорогу, он пошел бы и не на такие испытания. Все, что он видел здесь, леденило его воображение. Надо сказать: он почерпнул это отвращение непосредственно из «Исповеди» Руссо. Она была единственной книгой, при помощи которой его воображение рисовало ему свет. С самого раннего детства его, бывало, вдруг охватывало страстное воодушевление. Он погружался в восторженные мечты о том, как его будут представлять парижским красавицам, как он сумеет привлечь их внимание каким-нибудь необычайным поступком. Почему бы одной из них не полюбить его? Ведь Бонапарта, когда он был еще беден, полюбила же блестящая госпожа! В продолжении многих лет не случалось, кажется, ни одного часа, когда он не повторял себе, что Бонапарт, безвестный и бедный поручик, сделался владыкой мира с помощью своей шпаги. Эта мысль утешала его в его несчастьях, которые ему казались ужасными, и удваивала его радость, когда ему случалось чему-нибудь радоваться.

Вот таков был девятнадцатилетний юноша, которому можно было дать от силы семнадцать лет, который с маленьким узелком под мышкой входил в дом господина де Реналя. Не только у Жьльена сжималось сердце от того, что он вступил в этот дом. Госпожа де Реналь при ее чрезвычайной застенчивости была совершенно подавлена мыслью о том, что какой-то чужой человек всегда будет теперь стоять между ею и детьми. Она привыкла к тому, что ее сыновья спят около нее, в ее комнате. Утром она пролила немало слез, когда у нее на глазах перетаскивали их маленькие кроватки в комнату, которую предназначили для гувернера. Свойственная женщинам острота чувств у нее доходила до крайности. Она уже рисовала себе отвратительного, грубого, взлохмаченного субъекта, которому будет разрешено орать на ее детей только потому, что он знает латынь. И за этот варварский язык он еще будет пороть ее сыновей.

Утром госпожа де Реналь с живостью и грацией, которые были так свойственны ей, когда она не опасалась, что на нее кто-нибудь смотрит, выходила в сад, и в эту минуту взгляд ее упал на стоящего у подъезда молодого крестьянского паренька, совсем еще мальчика, с бледным и заплаканным лицом. Глаза у него были такие кроткие, что слегка романтическому воображению госпожи де Реналь представилось сперва, что это, быть может, переодетая молоденькая девушка, которая пришла просить о чем-либо господина мэра. Когда же она узнала о том, что на самом деле это воплощение девичьей застенчивости оказалось тем самым страшным гувернером, необычайно обрадовалась: значит ее хорошенькие мальчики, которых она так лелеяла, не попадут в руки грязного сварливого попа!

Жюльен же, считавший себя знатоком по части женской красоты, увидев госпожу де Реналь, готов был поклясться сейчас же, что ей никак не больше двадцати лет. Когда его представили детям, он обратился к ним таким тоном, что сам господин де Реналь и то удивился:

— Я здесь для того, господа, — сказал Жюльен, — чтобы обучать вас латыни. Вот перед вами Священное писание. Я буду постоянно спрашивать вас по этой книге ваши уроки, а теперь спросите меня вы, чтобы я вам ответил свой урок.

Старший из детей взял книгу.

— Откройте ее наугад, — предложил Жюльен, — и скажите мне первое слово любого стиха. Я буду вам отвечать наизусть эту святую книгу, которая всем нам должна служить примером в жизни.

Мальчик открыл книгу и прочел одно слово, тут новоявленный гувернер стал без запинки читать на память всю страницу на латыни, и с такой легкостью, как будто бы он говорил на родном языке. Господин де Реналь с торжеством посмотрел на жену. Дети, увидев удивление родителей, смотрели на Жюльена широко раскрытыми глазами. Этот опыт повторили несколько раз. Вечером весь город сбежался к мэру, чтобы посмотреть на это чудо.

Для Жульена началась жизнь гувернера. Дети обожали его; он не питал к ним никакой любви; мысли его были далеко от них. Что бы ни проделывали малыши, он никогда не терял терпения. Холодный, справедливый, бесстрастный, но тем ни менее любимый, — ибо его появление все же как-то развеивало скуку в доме – он был хорошим воспитателем. Сам же испытывал ненависть и отвращение к этому высшему свету, куда он был допущен, — правда допущен к самому краешку стола, чем и объяснялись его ненависть и отвращение.

Постоянно общаясь с госпожой де Реналь Жюльен заметил, что она принадлежала к числу тех провинциалок, которые на первых порах знакомства могут показаться глупенькими. У нее не было никакого житейского опыта, и она совсем не старалась блеснуть в разговоре. Будь у нее хоть какое-нибудь образование, она, несомненно, выделилась бы и своими природными способностями, и живостью ума, но бедняжка воспитывалась у монахинь и этих качеств приобрести не могла. У госпожи де Реналь оказалось достаточно здравого смысла, чтобы очень скоро забыть весь тот вздор, которому ее учили в монастыре, но она ничего не приобрела взамен и так и жила в полном невежестве.

Она была уверена, что для всех представителей сильного пола, как и для ее мужа, грубость и самое тупое равнодушие ко всему, что не имеет отношения к наживе, к чинам или крестам так же естественны, как и то, что они ходят в сапогах и фетровой шляпе. И все-таки она никак не могла привыкнуть к этим толстосумам. Это-то и было причиной успеха юного крестьянина. В симпатии к его благородной и гордой душе она познала какую-то живую радость, сиявшую прелестью новизны.

Ангельская кротость госпожи де Реналь, которая проистекала из того блаженного состояния, в котором она последнее время находилась, немного изменяло ей, едва она вспоминала о своей горничной Элизе, влюбившейся в Жюльена. Девушка эта получила наследство, после чего, придя на исповедь к кюре, призналась ему в своем желании выйти замуж за Жюльена. Кюре от всего сердца порадовался счастью своего любимца, но каково же было его удивление, когда Жюльен самым решительным образом заявил ему, что предложение мадмуазель для него никак не подходит. Кюре показалось, что этот отказ свидетельствует о суетливой горячности, отнюдь не похожей на тот священный огонь, которому надлежит пылать в душе юного служителя церкви.

— Друг мой, — сказал он ему, — для вас было бы лучше стать добрым, зажиточным деревенским жителем, семьянином, почтенным и образованным, чем идти без призвания в священники.

Когда госпожа де Реналь узнала от заплаканной Элизы об отказе, она оказалась до того счастлива, что чуть было не лишилась рассудка. Она с Жюльеном и детьми целые дни проводила в саду, гоняясь за бабочками. Они смастерили себе большие колпаки из светлого газа, при помощи которых и ловили чешуекрылых. Этому тарабарскому названию научил госпожу де Реналь Жюльен. Пойманных бабочек безжалостно накалывали на большую картонную рамку, тоже приспособленную Жульеном. Наконец-то у госпожи де Реналь и Жюльена нашлась тема для бесед, и ему уже больше не приходилось терпеть невыразимые муки, которые он испытывал в минуты молчания. Они говорили без конца и с величайшим увлечением, хотя всегда о предметах самых невинных. Эта кипучая жизнь, постоянно чем-то заполненная и веселая, была по вкусу всем, за исключением горничной Элизы, которой приходилось трудиться не покладая рук над новыми нарядами госпожи, теперь меняющимися по два-три раза в день.

Наступило жаркое лето. У госпожи и гувернера завелся обычай сидеть вечерами под огромной липой в нескольких шагах от дома. Там всегда было прохладно и очень темно. Как-то раз Жюльен что-то с воодушевлением рассказывал, от души наслаждаясь тем, что он так хорошо говорит, а его слушают молодые женщины. Оживленно размахивая руками он нечаянно задел руку госпожи де Реналь. Она мгновенно отдернула ее, и тут Жюльену пришло в голову, что он должен добиться, чтобы впредь эта ручка не отдергивалась, когда он ее коснется. Это осознание подвига, который ему предстояло теперь свершить, и боязнь показаться смешным или, вернее, почувствовать себя униженным мгновенно отравили всю его радость.

Когда на другое утро Жюльен увидел госпожу де Реналь, он несколько раз окинул ее очень странным взглядом: он наблюдал за ней, словно за врагом, с которым ему предстояла схватка. Столь разительная перемена в выражении этих взглядов привела госпожу де Реналь в сильное смятение: ведь она так ласкова с ним, а он как будто сердится. Она не в состоянии была оторвать от него глаз. Жюльен же сказал себе: «Я сделаю то, что обещал себе – иначе пулю в лоб».

И вот миновал последний миг ожидания и томительного страха, когда он протянул свою руку и взял руку госпожи де Реналь, — она тотчас же отдернула ее. Жюльен, плохо сознавая, что он делает, снова схватил ее руку. Как ни взволнован он был, но все же невольно поразился – так холодна была эта застывшая рука; он судорожно сжал ее в своей; еще одно, последнее усилие вырваться – и наконец ее рука затихла в его руке.

Душа его утопала в блаженстве, — не оттого что он был влюблен в госпожу де Реналь, а оттого, что наконец кончилась эта чудовищная пытка. В этот момент голос госпожи де Реналь начал прерываться от волнения. Она, совершенно упоенная своей любовью, пребывала в блаженном неведенье, что даже не упрекнула себя ни в чем. Всю ночь она не сомкнула глаз: счастье не давало ей уснуть. Жюльен же сразу уснул мертвым сном, совершенно изнеможенный той борьбой, которую в течение целого дня вели его сердце, застенчивость и гордость.

Утром он зашел в детскую. Младший мальчик стал ласкаться к нему. «Этот меня не презирает, — подумал Жюльен. Но тут же упрекнул себя за мягкосердечие, решив, что это ничто иное, как проявление слабости. – Эти дети ласкают меня так, как приласкали бы охотничью собаку, которую им купили вчера».

При следующей встрече Жюльен, озлобленный этими размышлениями, осмелился положить свою руку совсем рядом с ее прелестной, обнаженной выше локтя рукой. Его охватил трепет, мысли спутались, он прильнул щекой к этой прелестной руке и вдруг, осмелев, прижался к ней губами. Госпожу де Реналь бросило в дрожь. Она тихонько оттолкнула его. «Как, неужели я люблю? – говорила себе. – Я полюбила? Я, замужняя женщина, мать троих детей, и вдруг влюбилась? Но ведь никогда в жизни я не испытывала к мужу ничего похожего на это страшное наваждение».

Жюльен же первый раз испытал на себе могущественную силу красоты. В какой-то смутной сладостной истоме, столь необычной для него, нежно пожимая эту милую ручку, пленявшую его своей неизъяснимой прелестью, он в полузабытьи слушал шорох липовой листвы, по которой пробегал мягкий ночной ветерок, да слышался далекий лай собак. Однако это его состояние было просто приятным отдыхом, но отнюдь не страстью.

А перед госпожой де Реналь вдруг промелькнуло страшное слово – прелюбодеяние. Отвратительное, гнусное, низкое распутство. Оно загрязняло нежный прекрасный образ – ее мечты о Жюльене. В полном отчаянии она ломала руки. Потом пришла к добродетельному решению обращаться с гувернером ее детей как нельзя холоднее. Каково же было его удивление, когда он увидел ее явно подчеркнутую ледяную холодность, в которой тотчас же заподозрил желание поставить его на место. Он вспомнил, какое положение он занимает. На лице его сразу же можно стало прочесть выражение высокомерия и злости на самого себя. «Неужели я навсегда останусь таким младенцем? Неужели же я никогда не научусь отмерять этим людям ровно столько моей души, сколько полагается за их деньги? Если я хочу, чтобы они меня уважали и чтобы я уважал самого себя, надо дать им понять, что это только моя нужда вступает в сделку с их богатством, а сердце мое за тысячу лье от их наглости и на такой высоте, где его не могут задеть жалкие, ничтожные знаки их пренебрежения или милости».

В то время как эти чувства теснились в душе юного гувернера, на его подвижном лице радостная улыбка сменилась выражением уязвленной гордости и жестокого озлобления. Госпожа де Реналь совершенно растерялась. Добродетельная холодность, которой она решила его встретить, сменилась на ее лице участием – участием, полным тревоги и недоумения перед этой внезапной переменой, совершившейся с ним на ее глазах. Жюльену же удалось сохранить все свое здравомыслие, ибо он не испытывал никакого смятения страсти. Однако он покинул ее с горькой мыслью: «Должно быть я не из той глины вылеплен, из какой выходят великие люди, творящие необыкновенные дела».

Будь госпожа де Реналь уверена в привязанности Жюльена, может быть, ее добродетель помогла бы ей устоять против него. Но сейчас, когда она испугалась, что потеряет его навек, она перестала противиться своему чувству и забылась до того, что сама взяла Жюльена за руку. Этот жест вывел из озлобления юного честолюбца. Как ему захотелось, чтобы сейчас на него поглядели эти знатные, спесивые господа, которые за званым обедом, когда он сидел с детьми за краю стола, посматривали на него с такой покровительственной улыбкой. Тут ему в голову пришла одна мысль: «Нет, эта женщина не может презирать меня, а если так, то мне незачем противиться ее красоте, и если я не хочу потерять уважения к самому себе, я должен стать ее возлюбленным». Это внезапное решение несколько развлекло его».

К следующей главе своего романа Стендаль подобрал вот такой эпитет:


Любовь – амор по латыни,
От любви бывает мор,
Море слез, тоски пустыня,
Мрак, морока и позор.

«На вечерней прогулке Жюльен, рискуя всерьез опорочить ее доброе имя, сказал:

— Сударыня, сегодня ночью ровно в два часа я буду в вашей спальне: мне необходимо поговорить с вами.

Говоря это, он дрожал от страха: а вдруг она ответит согласием! Роль соблазнителя до такой степени угнетала его, что, если бы он только мог дать себе волю, то на несколько дней заперся бы у себя в комнате. Госпожа де Реналь на это дерзкое заявление ответила самым искренним и нимало не преувеличенным негодованием. Несомненно, в ее фразе, произнесенной почти шепотом, присутствовало словечко «фу».

В самом отвратительном расположении духа, чувствуя себя донельзя униженным, Жюльен никак не мог заснуть, как вдруг на больших часах пробило два. Этот звон заставил его очнуться – так очнулся апостол Павел, услышав, что пропел петух. Он почувствовал, что произошло нечто ужасное. «Я сказал ей, что приду в два часа, — рассуждал он сам с собой, поднимаясь с постели, — я могу быть невеждой и грубияном, как и полагается крестьянскому сыну, но я по крайней мере докажу, что я не ничтожество».

Поистине Жюльен с полным основанием мог гордиться своим мужеством: никогда он себя еще не подвергал такому чудовищному насилию. Отворяя дверь своей комнату, он так дрожал, что у него подогнулись колени, и он вынужден был прислониться к стене. Потом он подошел к двери господина де Реналя и прислушался: оттуда доносился громкий храп. Его охватило полное отчаяние. Значит уже теперь нет никакого предлога не пойти к ней. Но бог ты мой! – что он там будет делать? У него не было никакого плана. Наконец, совершив над собой невероятное усилие, чувствуя, что ему в тысячу раз легче было бы пойти на смертную казнь, он дрожащей рукой отворил дверь спальни госпожи де Реналь.

Увидев его, она мгновенно вскочила с постели «Несчастный!» – вскричала женщина. И тут у Жюльена вылетели из головы все его тщеславные бредни, и он стал просто самим собой. Быть отвергнутым такой прелестной женщиной показалось ему самым величайшим несчастьем. В ответ на ее упреки он бросился к ее ногам и обхватил ее колени. А так как она продолжала бранить его страшно и сурово, он вдруг разрыдался. Перепугавшись до смерти, госпожа де Реналь сначала растерялась, ибо его отчаяние сразили ее. Она бросилась в его объятья. Во всем этом не было ничего преднамеренного. Она уже считала себя бесповоротно погибшей и, преследуемая видениями ада, пряталась на груди возлюбленного и осыпала его бурными ласками. Словом, здесь было все, что только возможно для полного блаженства нашего героя, вплоть до природной пылкости, разбуженной им в этой женщине.

Когда через несколько часов Жюльен вышел из спальни госпожи де Реналь, про него можно было сказать, как принято говорить в романах, что большего ему уже ничего не хотелось желать. И в самом деле, любовь, которую он к себе внушил, и то неожиданное впечатление, которое на него произвели ее прелести, даровали ему победу, которой он никогда не достиг бы всеми своими неуклюжими хитростями.

За завтраком муж госпожи де Реналь ровным счетом ничего не заметил, чего нельзя было бы сказать о ее близкой подруге, гостившей в доме; она решила, что госпожа де Реналь стоит на краю пропасти.

Прошло еще несколько встреч, и Жюльен со всем пылом молодости влюбился без памяти. «Нет, надо признаться, — рассуждал он сам с собой, — она так добра, ну просто ангельская душа, а по красоте может ли кто с ней сравниться?» Он испытывал такое блаженство быть самим собой, что не раз готов был признаться госпоже де Реналь в своем честолюбии, которое до сей поры было истинной сутью его жизни.

Теперь в присутствии детей, которые уже стали чересчур смышлеными, Жюльену порой приходилось сдерживать их мать, потому как она в рассеянности стала обращаться с ним запросто и непринужденно. И действительно, бывали минуты, когда ей казалось, что она любит его, как свое дитя. Да и в самом деле, разве ей не приходилось беспрестанно отвечать на его наивные вопросы о самых простых вещах, которые мальчик из хорошей семьи знает уже в пятнадцать лет. Но мгновение спустя она уже опять смотрела на него с восхищением, как на своего властелина. Его ум иной раз так поражал ее, что ей становилось страшно: с каждым днем она все сильнее убеждалась в том, что этому юному аббату предстоит совершить великие дела. И тогда она представляла его себе чуть ли не папой или первым министром вроде Ришелье.

Но вот случилось несчастье: младший из детей, Станислав, заболел. Госпожу де Реналь охватили ужасные угрызения совести. Впервые она стала упрекать себя за свою страсть последовательно и жестоко: ей вдруг, словно чудом, открылось, в какой страшный грех вовлекла ее любовь. Она мучилась непрерывным раскаянием, совсем лишилась сна, целыми днями пребывала в угрюмом молчании. А если бы только позволила себе разжать губы, то тут же немедленно покаялась бы в своем грехе перед богом и людьми. Жюльен, сам очень любивший малыша, заклинал ее не говорить ни с кем.

— Ваши признания не смогут излечить нашего Станислава, — увещевал он. – Ах, я тысячу раз отдал бы жизнь мою, чтобы помочь тебе! Никогда я не любил тебя, мой ангел, или, вернее, только сейчас начинаю обожать тебя, как должно! Дай мне наказать себя. Ведь я тоже виноват, тоже! Хочешь, я сделаюсь затворником? Эта суровая жизнь сможет умилостивить твоего бога… О господи! Как это ужасно, что я не могу взять на себя болезнь Станислава…

— Я верю тебе, верю! – простонала она, падая на колени. – Ты мой единственный друг! Ах, почему ты не отец Станислава! Тогда бы это не был такой ужасный грех – любить тебя больше, чем своего сына.

Наконец небо сжалилось над несчастной матерью. Постепенно мальчик начал поправляться. Но покой уже был нарушен, она теперь сознавала всю чудовищность содеянного ею греха и уже не могла обрести прежнего равновесия. Счастье их стало напоминать преступление.

Вскоре господин де Реналь получил анонимное письмо, в котором ему весьма подробно сообщали о том, что происходит у него в доме. Существование его с этой минуты стало поистине невыносимым. Никогда он еще не был так потрясен. «Какое несчастье сможет сравниться с моим! Такое одиночество! У меня даже нет рядом человека, с которым я мог бы посоветоваться».

— Но что же это! – вдруг завопил он и судорожно заметался по комнате. – Да что я, совсем уж полное ничтожество, проходимец какой-нибудь? Как могу я допустить, чтобы она издевалась надо мной со своим любовником – сыном плотника? Ведь так можно довести до того, что весь город будет потешаться над моим мягкосердечием. Чего только не рассказывали о Шармье, которого жена обманывало у всех на глазах? Стоит только произнести его имя, и уж у всех улыбка на устах. «А-а, — говорят они, Шармье?» Тот самый Шармье де Бернар – так его и прозвали, по имени человека, который его опозорил. Но что я буду делать без Луизы? Я привык к ней. Она знает все мои дела. Будь у меня завтра снова возможность жениться, мне не найти женщины, которая заменила бы мне ее.

И он пытался утешиться мыслью, что жена его невинна. Это было бы для него удобнее всего, в конце концов мало ли было на свете женщин, которые стали жертвами клеветы?

Удивительно, но госпожа де Реналь выпуталась из историй с анонимными письмами, как истый дипломат. Она спасала свою любовь. Чтобы развеять все сомнения, Жюльен отправился учиться в семинарию. Зло, которое ему предстояло исправить, было огромно, и задача его была чрезвычайно велика. Проходя по коридорам семинарии, он повсюду видел написанные углем фразы: «Что значат шестьдесят лет испытаний по сравнению с вечным блаженством или вечными муками в кипящем масле преисподней?». Теперь эта фраза уже не внушала ему презрения.

Однако от этого чувства он чуть не задохнулся, встретив своих новых сотоварищей — семинаристов. Но в конце концов в нем шевельнулась жалость к ним: ведь отцы большинства его товарищей, должно быть, не раз в зимние времена возвращались в свою лачугу и обнаруживали, что в ней нет ни куска хлеба, ни одного каштана, ни единой картофелины. «Что же тут удивительного, — говорил себе Жюльен, — если в их представлении счастливый человек – это тот, кто, во-первых, хорошо пообедал, а затем тот, кто одет в хорошее платье? У всех моих товарищей очень твердое призвание: иначе говоря, они убеждены, что духовный сан дает им возможность длительно и постоянно наслаждаться этим великим счастьем – всегда сытно обедать и тепло одеваться зимой».

Жюльен содрогался при мысли, что ему всю жизнь придется жить среди этой грязной компании, среди обжор, мечтающих только о яичнице с салом. Он мечтал о другой жизни. И неожиданно она ему представилась: Жюльену предложили стать секретарем маркиза де Ла-Моля и переехать в Париж.

Попасть в Париж, который представлялся ему населенным умными, выдающимися людьми, страшно хитрыми и лицемерными, но чрезвычайно учтивыми, — это счастье затмевало для него все. Он отправился туда и по дороге заглянул в свой городок. Ночь была черным черна. В первом часу Жюльен с лестницей на плечах отправился к дому господина де Реналя. Собаки залаяли и бросились на него, но он тихонько свистнул, и они, узнав его, стали ласкаться. И вот он наконец добрался до окна спальни госпожи де Реналь, которое выходило в сад. К его глубокому огорчению окно не было освещено изнутри светом ночника. «Боже великий! – подумал он. – Сегодня она спит не в своей комнате! Где она может спать? Я ведь могу в этой комнате без света натолкнуться на самого господина де Реналя. Вот будет скандал!»

Самым благоразумным было бы удалиться, но Жюльен не мог и подумать об этом. С замиранием сердца он все же решил либо погибнуть, либо повидаться с ней. Одновременно его терзали мысли о том, как она его встретит, ведь она теперь наверно предается раскаянию и удалилась в самую отчаянную набожность.

Он поставил принесенную лестницу под самый ставень и поднялся по ней к окну. Прислушавшись, убедился, что ничего не нарушает глубокого безмолвия этой комнаты. Это был плохой признак. В мозгу промелькнуло: «Как бы кто не выстрелил». Потом он решился постучать пальцем в стекло; никто не ответил; он постучался посильнее, и тут ему показалось, что в глубине этой непроглядной тьмы движется какая-то белая тень. Наконец сомнений уже больше не было: он увидел тень, которая будто приближалась к нему необычайно медленно. И вдруг ему почудилась щека, прильнувшая к стеклу. Жюльен весь задрожал и слегка откинулся назад. Тьма была такая, что даже на этом близком расстоянии он не мог различить, была ли то госпожа де Реналь. Но тотчас произнес:

— Это я, друг.

Никакого ответа, бледный призрак исчез. Он стал стучать все громче и громче, точно намеревался выбить стекло. Послышался негромкий отрывистый стук, задвижка опустилась: он толкнул раму и тихонько соскочил в комнату. Белый призрак удалялся. Он схватил его за плечи, он сжал ее в объятиях. Она вся дрожала. Он понял, что это была госпожа де Реналь.

— Несчастный, что вы здесь делаете? – спросила она.

— Я пришел к вам после четырнадцати месяцев ужасной разлуки.

— Уходите! Оставьте меня сию же минуту.

— После четырнадцати месяцев сплошной муки я, конечно, не уйду отсюда, не поговорив с вами. Я хочу знать все, что вы делали. Ах, я так любил вас! Неужели я не заслужил доверия?

— Я вам говорю: уходите. Вы самым низким образом пользуетесь теми чувствами, которые я когда-то питала к вам. Но их больше нет! Вы слышите, господин Жюльен?

Этот отказ говорить ему «ты», эта жестокая решимость порвать столь нежную сердечную дружбу, в которую он не переставал верить, довели чуть ли не до исступления страстные чувства, пылавшие в сердце Жюльена. И он вдруг горько заплакал. В самом деле, у него уже не было сил говорить. Но он еще произнес:

— Значит я совсем забыт единственным существом, которое меня за всю мою жизнь любило? Зачем же мне тогда жить!

Он долго плакал в тишине; она слышала его рыдания. Он взял ее руку, она хотела отнять ее, но все же, после нескольких почти судорожных движений, рука ее осталась в его руке. Они сидели друг подле друга на постели госпожи де Реналь. «Как это не похоже на то, что было четырнадцать месяцев тому назад! – подумал Жюльен. – Значит, разлука и впрямь убивает у человека все чувства! Нет, лучше уж уйти!»

— Соблаговолите сказать мне, что с вами случилось? — подавленный ее молчанием, промолвил наконец Жюльен прерывающимся от всхлипов голосом.

— Разумеется, мое падение было уже известно всему городу, когда вы уехали, — отвечала госпожа де Реналь сухим тоном, и в голосе ее Жюльену послышалось что-то жесткое и укоризненное. – Вы вели себя так неосторожно на каждом шагу, а потом, через некоторое время, когда я была в страшном отчаянии, я стала писать вам письма, которые не осмеливалась отсылать; я прятала и берегла их, а когда уж становилось совсем невтерпеж, запиралась у себя в комнате и перечитывала эти письма. Но некоторые из них, которые были написаны немножко осмотрительнее, были вам посланы. Но вы мне ничего не ответили.

— Не разу, клянусь тебе, я не получал ни одного письма от тебя в семинарии.

— Боже милостивый! Кто же их мог перехватить?

— Так вот подумай, до чего же я был несчастен. Ведь я даже не знал, жива ли ты. А сейчас я еду в Париж.

Рыданья душили ее; она уже не пыталась скрыть своего смятения.

— Да, сударыня, я покидаю вас навсегда; будьте счастливы, прощайте.

Он сделал несколько шагов к окну. Госпожа де Реналь бросилась к нему. Жюльен бросился ей на грудь, просто от избытка чувств, не помня себя. Они не могли видеть друг друга, но звук голоса каждого пояснял все. Так после долгого разговора Жюльен добился того, чего так пламенно желал.

За окном заря начала отчетливо обрисовывать контуры елей на горах. Но вместо того, чтобы бежать, Жюльен, совершенно опьяневший от страсти, стал просить свою возлюбленную позволить ему остаться до следующей ночи, спрятавшись в комнате.

— А почему бы и нет? – отвечала она. – После того, как я вторично пала, и бесповоротно пала, у меня не осталось ни капли уважения к себе: видно, это уж мое горе на всю жизнь. – И она самозабвенно прижала его к своему сердцу. – Если мой муж услышит хотя бы малейший звук, я пропала; он меня выгонит, как последнюю тварь, — да я такая и есть.

Жюльен в своей гордости теперь упивался блаженством, видя в объятиях и чуть ли не у своих ног эту прелестную женщину, единственную, которую он любил в своей жизни.

День разгорался стремительно и ярко разливался по комнате. Вскоре в доме началось движение. Она надежно спрятала Жульена. Он был поражен неожиданной веселостью госпожи де Реналь. Она уже ничего не боялась. «А не все ли равно, что может случиться через двадцать четыре часа, когда Жюльена здесь не будет». Целый день она тайком проносила своему возлюбленному разнообразную еду.

— Я сейчас готова встретить любую опасность, — весело повторяла и повторяла госпожа де Реналь. — И глазом не моргну. Я только одного боюсь: той минуты, когда останусь одна, после твоего отъезда.

— Ах! – воскликнул восхищенный Жюльен. – Только одни муки раскаяния и страшат эту удивительную душу!

Сегодня ей даже и в голову не приходило остерегаться. Они говорили очень громко, и было, наверное, уже два часа ночи, как вдруг их прервал неистовый стук в дверь. Это был господин де Реналь.

— Вот и конец всему! – воскликнула госпожа де Реналь, бросаясь в объятия Жюльена. – Он убьет нас обоих. И я умру в твоих объятиях, и умру такая счастливая, какой никогда не была в жизни.

Жюльен выпрыгнул в окно. Побежал. Вдруг около его уха просвистела пуля. Мимо. Через час он был уже на расстоянии лье от города.

В Париже в качестве секретаря маркиза де Ла-Моля Жюльен устроился весьма неплохо. В свободное время с сыном маркиза он обучался верховой езде и фехтованию, с его дочерью перекидывался остротами на балах. Шикарная библиотека была в полном его распоряжении. Вскоре секретарь маркиза был удостоен ордена. Тем ни менее его честолюбие продолжало страдать. Его раздражало, что есть еще люди, которые могут ему приказывать.

Потом случилось неожиданное. Своенравная мадмуазель де Ла-Моль вдруг решила, что она любит Жюльена. С этого момента девушка перестала отчаянно скучать в этом выродившемся скучном веке. Ее холодная и надменная душа впервые была охвачена пламенным чувством. Матильда уже отчаялась встретить какого-либо человека, который хоть чем-нибудь отличался бы от общего шаблона. И вот Жюльен! Она, после некоторых колебаний, передала ему письмо, в котором просила подняться к ней по лестнице в лунную ночь.

«Итак, — вырвалось у него, ибо переживания были слишком сильны, — я, бедный крестьянин, сын плотника, получил объяснения в любви от знатной дамы! Прекрасно! Значит я взял верх над маркизом де Круазнуа, потомок которого ходил с Людовиком святым в крестовый поход! А ведь он такой красавец! Какие усы! Ослепительный мундир, и всегда найдет что сказать – к месту, и так умно, так тонко!» Жюльен переживал восхитительные минуты. Он вспомнил презрительные взгляды придворных дам и подумал: «Я собираюсь соблазнить лучшую из вас! Ну что ж, — продолжил он с какой-то мефистофельской усмешкой, — значит я умнее их всех; я выбрал себе мундир по моде, по вкусу нашего века». И честолюбие его вспыхнуло с удвоенной силой.

Мало-помалу возбуждение Жюльена улеглось; начало брать верх благоразумие. Он сказал себе, как говорил его учитель Тартюф: «Наивной шуткой я готов все это счесть». Эту роль он знал наизусть:


Но не доверюсь я медовым тем речам,
Доколе милости, которых так я жажду,
Не подтвердят мне то, что слышал не однажды.

Однако, Тартюфа погубила женщина. Жюльен понимал, что дело начинает принимать весьма серьезный оборот. «А вдруг меня хотят погубить или по меньшей мере сделать посмешищем. Похоже, что эти любезные господа считают меня дураком или уж невесть каким фатом. Черт возьми! Нечего сказать, хорош я буду на этой лестнице при свете полной луны. Какой соблазн полюбоваться таким зрелищем: я буду стоять перед всеми дурак дураком! Берегись участи Аьбеляра, господин секретарь!.. А что, если вдруг все это у Матильды всерьез? Да, голубчик, это дело не шуточное! Речь идет о твоем добром имечке. Никогда уж тебе, бедному малому, заброшенному несчастной судьбой на самое дно, не представится другого такого случая». Он долго раздумывал, расхаживая взад и вперед быстрыми шагами и время от времени останавливаясь. Это был ужасный вечер.

Когда он наконец решился и проник в ее окно, то встретил мадмуазель де Ла-Моль в мучительнейшем состоянии: все чувства, которые она преодолевала в себе, — стыдливость, скромность, столь естественные в девушке благородного происхождения, — овладели ею, и это была настоящая пытка. Она оказалась в ужасе от того, что затеяла. Матильде приходилось делать над собой усилия, чтобы говорить с ним на «ты». Это «ты», лишенное всякой нежности, не доставляло никакого удовольствия. Жюльена удивляло, что он не испытывает счастья, и чтобы вызвать у себя это чувство, он обратился к рассудку: ведь он сумел внушить уважение этой гордячке, которая так скупа на похвалы, что если когда кого и похвалит, так тут же оговорится. Это рассуждение наполнило его самолюбивым восторгом.

Правда, то было совсем не то душевное блаженство, которое он испытывал подле госпожи де Реналь. Боже великий! Какая разница! В его ощущениях сейчас не пребывало решительно ничего нежного. Это был просто бурный восторг честолюбия.

Свидание по-прежнему оставалось ледяным. Поистине, к такой любви можно было проникнуться омерзением. Какой поучительный урок для молодой опрометчивой девицы! Стоило ли рисковать всей своей будущностью ради этакой невзрачной минуты? После долгого колебания твердая воля Матильды преодолела естественные женские чувства, стыдливость, гордость, — она наконец заставила себя стать его возлюбленной. Однако, сказать правду, эти любовные порывы оказались несколько нарочиты. Страстная любовь была для нее скорее неким образом, которому следовало подражать, а не тем, что возникает само собой. И все же, несмотря на чудовищное насилие, которому она себя подвергла, Матильда внешне вполне владела собой, хотя в событиях этой ночи для нее не было ничего неожиданного, кроме горя и стыда, которые охватили ее вместо того упоительного блаженства, о котором рассказывалось в романах.

«Уж не ошиблась ли я? Да люблю ли я его?» — спрашивала она себя.

Жюльен, увидев Матильду на следующий день, ясно увидел, что это была совсем не та женщина, которая прошлой ночью предавалась или делала вид, что предается восторгам любви, слишком, пожалуй, преувеличенным, чтобы можно было поверить в их искренность.

И на другой день, и на третий – все та же неизменная холодность с ее стороны. Жюльен, охваченный мучительным беспокойством, чувствовал себя теперь за тридевять земель от тех победоносных ощущений, которые только и воодушевляли его в тот первый день. Возмущенное же тщеславие Матильды яростно восставало против него. «Он приобрел надо мной огромную власть, ибо его господство основано на моем страхе, — думала она. – Он может покарать меня чудовищно, если я выведу его из терпения». Одной этой мысли было достаточно, чтобы заставить Матильду обрушиться на Жюльена, ибо основным качеством ее натуры была смелость. Ничто так не могло оживить ее и излечить от постоянно повторяющихся приступов скуки, как мысль, что она ставит на карту всю свою жизнь.

Жульен же в одну из ночей чуть не сошел с ума, вынужденный признаться себе: он любит мадмуазель де Ла-Моль. Какая ужасная внутренняя борьба поднялась в его душе вслед за этим открытием! Все чувства точно перевернулись. Встретившись неожиданно с ней в библиотеке, растерявшись, он в порыве горя не удержался и спросил ее кротким голосом, идущим из глубины души:

— Так, значит, вы меня больше не любите?

— Я в себя не могу прийти от ужаса, что отдалась первому встречному, — сказала Матильда и от злости на себя залилась слезами.

— Почему встречному? — вскричал Жюльен и бросился к старинной средневековой шпаге, которая хранилась в библиотеке как редкость.

Матильда, обрадованная столь необычным ощущением, гордо шагнула ему навстречу: слезы ее мгновенно высохли. Он, придя в себя, и подумав, что едва не убил дочь человека, так много сделавшего для него, отбросил шпагу прочь. Она с восторгом подумала: «Я была на волосок от смерти! Меня чуть не убил мой любовник!» И мысль эта перенесла ее в далекие романтические времена.

Они расстались.

Мадмуазель де Ла-Моль с этого времени в совершенном упоении только и думала о той восхитительной минуте, когда ее чуть было не убили. Она уже едва ли не говорила себе: «Он достоин быть моим господином. Сколько понадобилось бы сплавить вместе этих прелестных великосветских юношей, чтобы добиться от них такого взрыва страсти? Надо признаться, Жюльен был очень красив в эту минуту. В конце концов я вовсе не так уж безумна, что влюбилась в него».

Он же в это время переживал все самые ужасные пытки ревности. О, как он теперь наказан за все порывы гордости, внушившей ему, что он выше всех великосветских юношей. С какой глубокой душевной болью превозносил он теперь все их самые ничтожные преимущества. Как пламенно, от всего сердца, презирал самого себя! Если бы в грудь Жюльена влили расплавленный свинец, он страдал бы меньше.

Встретив возлюбленную в саду, он сказал ей:

— Вы меня совсем не любите. А я молиться на вас готов!

Эти слова мгновенно уничтожили для мадмуазель де Ла-Моль все удовольствия, которые она прежде испытывала. Едва он успел произнести эту нелепую для нее фразу, как она тотчас же покинула его, и взгляд, который она бросила на него, уходя, был полон самого уничижающего презрения.

Жюльен ничего не понимал в том, что происходило в сердце Матильды. Он был в смятении, дела валились у него из рук и ему пришлось сказаться больным. А Матильду не могли вывести из задумчивости блестящие молодые люди, которые обладали всем, чего недоставало этому бледному, мрачному, когда-то любимому ей человеку. «Обыкновенная девушка, — говорила она себе, — стала бы искать избранника среди светских молодых людей, привлекающих к себе взоры в гостиных; но человек с возвышенной душой как раз и отличается тем, что его мысли не следуют по избитой тропе, проложенной посредственностью.

Если я стану подругой такого человека, как Жюльен, которому не хватает только состояния, — а оно есть у меня, — я буду постоянно привлекать к себе всеобщее внимание, жизнь моя не пройдет незамеченной. Я не только не буду испытывать вечного страха перед революцией, как мои кузины, которые так трепещут перед чернью, что не смеют прикрикнуть на кучера, который их плохо везет. Я, безусловно, буду играть какую-то роль, и крупную роль, ибо человек, которого я избрала, — человек с характером и безграничным честолюбием. Кроме того, его лицо отражает высокую душу, этим-то оно и пленило меня».

Надо признаться, что не всегда рассуждения Матильды были так серьезны. Она иной раз украдкой смотрела на Жюльена и в каждом его движении находила неизъяснимую прелесть. Вечером в театре ее поразила одна итальянская опера, в которой героиня пела: «Я наказать себя должна, я наказать себя должна за то, что так люблю!..»

С той минуты, как мадмуазель де Ла-Моль услышала эту восхитительную арию, все в мире исчезло для нее. Все чувства у нее погрузились в какой-то экстаз, они были до такой степени возбуждены, что это можно было сравнить только с теми исступленными приступами страсти, которые в течение последних дней одолевали Жюльена. Полная божественной грации мелодия, на которую были положены эти слова, удивительное совпадение с тем, что Матильда переживала сама, так захватили ее, что в те минуты, когда она не думала о своем Жюльене, она вся была поглощена ею. Благодаря своей любви к музыке девушка в этот вечер стала такой, какой всегда бывала госпожа де Реналь, когда думала о Жюльене.

Теперь, твердо установив, что характер Матильды совершенно немыслим в наш столь же благоразумный, сколь и добродетельный век, я уже не так буду бояться прогневать читателя, продолжая свой рассказ о безрассудствах этой прелестной девушки.

Тем временем, пока менялось настроение мадмуазель де Ла-Моль к лучшему, Жюльен совсем приуныл. Уже не раз мысль о самоубийстве соблазняла его; видение это было полно глубокого очарования, словно блаженный отдых, чаша студеной воды, поднесенной несчастному, который погибает в пустыне от жажды и зноя. «Умереть, — думал он, — но ведь она будет презирать меня еще больше! Какую память я оставлю по себе!» Когда человеческое существо ввергнуто в такую бездну отчаяния, у него нет иного убежища, как только мужество. Он сказал себе: «Надо рискнуть! Я взберусь к ней! Ведь хуже уже ничего не может быть!»

Ночью он бегом бросился к лестнице, поставил ее к окну Матильды и одним духом взлетел по ней. Через несколько мгновение мадмуазель де Ла-Моль отворила ставень. Он влетел в комнату ни жив ни мертв.

— Это ты! – сказала она, падая в его объятья.

Кто смог бы описать безумную радость Жюльена. Матильда была счастлива не меньше его.

— Накажи меня за мою чудовищную гордость, — говорила она. – Ты мой повелитель, я твоя раба, я должна на коленях просить у тебя прощения за то, что взбунтовалась. – И, разомкнув объятия, она упала к его ногам. – Да, ты мой повелитель! Властвуй надо мной всегда, карай без пощады свою рабыню, если она вздумает бунтовать.

Но вот уже утренняя заря показалась на востоке за садами на дальних дымовых трубах. Жюльен собрался уходить.

— Жертва, на которую я решаюсь, — промолвил он, — достойна вас: я лишаю себя нескольких часов самого ослепительного счастья, которое когда-нибудь вкушала душа человеческая; я приношу эту жертву ради вашего доброго имени. Если вы можете читать в моем сердце, вы поймете, какому насилию я себя подвергаю. Будете ли вы для меня всегда такой, как в эту минуту? Но сейчас я должен повиноваться голосу чести – это главное.

Матильда отрезала ему на память огромную прядь волос.

Наутро мать мадмуазель де Ла-Моль заметила неладное и распорядилась, чтобы одна из служанок спала у дочери в комнате. Матильда же за столом взглянула раз или два на Жюльена таким вежливым и невозмутимым взором, что он чуть не задохнулся от удивления… Матильда почти упрекала себя за все то, что она для него сделала.

«В чем я провинился, что я сказал, чтобы заслужить такую немилость, — с болью вопрошал он себя. – Сегодня я стал таким же мертвецом физически, каким я чувствую себя в душе. Жюльена больше нет, это только труп его еще содрогается».

Как-то Матильда высокомерно сказала ему:

— Если вы человек бесчестный, вы можете погубить меня. Однако это опасность, в которую я, признаюсь, не верю, не помешает мне быть с вами вполне откровенной. Я вас больше не люблю, сударь, мое сумасшедшее воображение обмануло меня…

Он оказался мишенью для этого блестящего ума, подстегиваемого самой неудержимой ненавистью. Выслушивая жестокие, презрительные нападки, так тонко, так безошибочно рассчитанные на то, чтобы разрушить до основания все его доброе мнение о самом себе, он думал, что Матильда не только совершенно права, но что она даже щадит его. А ей доставляло неизъяснимое наслаждение тешить свою гордость, бичуя таким образом и его и себя за то обожание, которое она испытывала несколько дней тому назад. Сердце Матильды ликовало, упиваясь гордостью: вот она и порвала все, раз и навсегда».

Она была необыкновенно счастлива, что ей удалось одержать столь блестящую победу над этой, так сильно одолевшей ее слабостью. «Итак, все кончено, — говорила она сама себе с видным спокойствием. – Это послужит мне серьезным уроком. Я допустила чудовищную, унизительную ошибку, теперь мне хватит благоразумия на всю оставшуюся жизнь».

Сердце Жюльена на первых порах еще не постигало всей бездны своего несчастья: оно не столь удручено, сколь взволнованно. Но постепенно, по мере того как возвращается рассудок, оно познает всю глубину своего горя. Все радости жизни исчезают для него, оно теперь ничего не чувствует, кроме язвящего жала отчаяния, пронзающего его. Да что говорить о физической боли! Какая боль, ощущаемая только телом, может сравниться с этой мукой?»

Прошло несколько дней. Мадмуазель де Ла-Моль, собиравшаяся уже было выходить замуж за герцога, вновь встретила Жюльена:

— Ах, прости меня, душа моя, — вдруг вырвалось у нее, и она упала к его ногам. – Презирай меня, если хочешь, только люби меня! Я не могу жить без твоей любви!

Горькие слезы катились по щекам Матильды. Они снова были вместе.

Когда Жюльен очнулся от своего сладостного забытья, то принялся рассуждать, говоря себе: «Ну и что же из этого выйдет: один день счастья, а потом опять начнутся все эти колкости, потому что все это происходит от того, что я не умею ей понравиться. И тогда уж мне не на что будет надеяться, все для меня будет кончено раз и навсегда. Как можно за что-либо поручиться при ее характере? Ах, вся беда в том, что сам-то я не могу похвастаться никакими достоинствами. Нет у меня этого изящества манер, и разговариваю я тяжело, скучно. Боже великий! Ах, если бы я был не я!»

Прошло еще несколько дней. Матильда с радостью сообщила Жюльену, что она понесла под сердцем его ребенка.

— Ну и как вы теперь будете сомневаться во мне? – спросила она. – Это ли не ручательство? Теперь я ваша супруга навеки. Я думаю написать отцу и признаться во всем.

— Да он же выгонит меня с позором! – простонал Жюльен.

— Это – его право. И надо уважать это право. Я возьму вас под руку и мы вместе выйдем из подъезда среди бела дня.

В полночь, вернувшись домой, маркиз де Ла-Моль получил письмо, на конверте которого было написано, что он должен его вскрыть сам, лично, и прочесть наедине, без свидетелей.

«Отец, — писала дочь. – Все общественные узы порваны между нами, остались только те, что связывают нас кровно. После моего мужа Вы и теперь и всегда будите для меня самым дорогим существом на свете. Глаза мои застилаются слезами; я думаю о горе, которое причиняю Вам, но чтобы стыд мой не стал общим достоянием, чтобы у Вас нашлось время обдумать и поступить так, как Вы найдете нужным, я не могу долее медлить с признанием. Если Ваша привязанность ко мне, которая, по-моему, не знает предела, позволит Вам уделить мне небольшой пансион, я уеду, куда Вы прикажите вместе с моим мужем. Имя его столь безвестно, что ни одна душа не узнает дочь Вашу, ставшую госпожой Сорель, снохой плотника, он дед моего ребенка. Я не буду герцогиней, отец, и я знаю это с той минуты, как полюбила его, потому что я полюбила его первая и соблазнила.

От Вас, от предков наших я унаследовала столь высокую душу, что ничто заурядное или хотя бы кажущееся заурядным на мой взгляд не может привлечь моего внимания. Я уверена: Жюльен, с какой бы ступени ни начал, он выдвинется. С ним я не боюсь безвестности. Случись революция, я не сомневаюсь, что он будет играть в ней первую роль. А могли бы Вы сказать нечто подобное о ком-либо из тех, кто добивался моей руки. Мой Жюльен достиг бы высокого положения и при существующем режиме, будь у него миллион и покровительство моего отца. Не в моей власти отвратить от себя Ваш гнев, но не отталкивайте меня, не лишайте Вашей дружбы…»

Маркиз де Ла-Моль был в бешенстве, узнав о случившемся. Несколько позже, смягчившись, он сказал Жюльену:

— Надо было бежать, сударь… Ваш долг был исчезнуть отсюда… Вы вели себя как самый последний негодяй.

Тут Жюльен подошел к столу и написал: «Жизнь давно уже стала для меня невыносимой, и я кладу ей конец. Прошу господина маркиза принять уверения в моей безграничной признательности, а также мои извинения за то беспокойство, которая смерть моя в его доме может ему причинить».

— Убейте меня, — продолжил Жюльен, или прикажите своему камердинеру прикончить меня… Сейчас час ночи, я буду ходить у дальней стены сада…

— Убирайся вон! К черту! – крикнул ему вслед маркиз.

Дело кончилось тем, что он дал дочери дарственную на десять тысяч ренты.

— Благодарю вас от всей души, — весело прощебетала Матильда. Мы поселимся в замке.

Любовь и радость ее были безграничны. Душа Жюльена упивалась, он едва успевал отвечать на пылкую нежность Матильды.

И вот в разгар его честолюбивых мечтаний, которым он предавался с неудержимым пылом, его неожиданно вернули к действительности. Когда, благодаря протекции маркиза, он уже получил вожделенный им чин в армии, Жюльен получил от мадмуазель де Ла-Моль письмо следующего содержания: «Все пропало. Приезжайте как можно скорее. Бросайте все». Примчавшись, он узнал, что маркизу из письма госпожи де Реналь стали ясны мотивы его будущего зятя.

Госпожа де Реналь писала: «Долг мой перед священными заветами религии и нравственности вынуждает меня, сударь, исполнить эту тягостную обязанность по отношению к Вам. Бедность и жадность этого человека, пускающегося на невероятное лицемерие, способны совратить слабую и несчастную женщину и таким путем создать себе некоторое положение и выбиться в люди. Сказать по совести, я вынуждена думать, что одним из способов достигнуть успеха является для него обольщение женщины, которая пользуется в доме наибольшим влиянием. Прикидываясь как нельзя более бескорыстным и прикрываясь всякими фразами из романов, он ставит себе единственной целью сделаться полновластным господином и захватить в свои руки хозяина дома и его состояние. Он сеет несчастья и вечные сожаления…»

Дочитав письмо госпожи де Реналь до конца, Жюльен сказал:

— Я не смею осуждать господина де Ла-Моля Он поступил правильно и разумно, отказав мне. Какой отец согласится отдать свою любимую дочь такому человеку? Прощайте!

Жюльен помчался к госпоже де Реналь, вошел в церковь, остановился позади ее скамьи. При виде этой женщины, которую он так любил, рука его задрожала, и он не в состоянии был выполнить своего намерения. Когда госпожа де Реналь опустила голову, и он не стал так ясно ощущать, что это она, выстрелил и промахнулся; он выстрелил еще раз – она упала. Жюльен стоял не двигаясь, он ничего не видел.

Она уже давно всем сердцем жаждала умереть. Письмо господину де Ла-Молю, которое ее заставил написать ее духовник, было последним ударом для этой души, обессиленной слишком длительным горем. Горем это – была разлука с Жюльеном. Она не смела признаться себе: «Умереть от руки Жюльена – какое блаженство».

Его арестовали. Жюльен, сидя в камере, думал: «Я умру, надо умереть. Сама по себе смерть не страшна. Вся жизнь моя, в сущности, была ничем иным, как долгим приготовлении к бедствиям». Когда он узнал, что рана госпожи де Реналь не смертельна, почувствовал, как самообладание покидает его, и слезы вот-вот хлынут у него из глаз. В эту неповторимую минуту он стал верующим. И вот только теперь Жюльен почувствовал раскаяние в совершенном им преступлении. У него полились благодатные, чистые слезы. Он не на минуту не сомневался, что будет осужден.

— Значит она будет жить! – повторял он. – Она будет жить, и простит и будет любить меня…

Теперь он редко вспоминал о мадмуазель де Ла-Моль. Он был охвачен чувством раскаяния. В нем теперь не было никакой суровости, ничего величественного, никаких римских доброжелателей. Честолюбие умерло в его сердце, и из его праха появилось новое чувство – раскаяние. Смерть уже царила где-то на большой высоте, и не такая это уже она была легкая вещь. «А в общем, не все ли равно? Лишь бы мужество вернулось ко мне в нужную минуту», — думал он.

Матильда непрестанно хлопотала о спасении Жюльена. Она побывала у лучших адвокатов, раздавала повсюду деньги, а он думал: «Да как же это так! Я ловлю себя на том, что невнимателен к ней и даже скучаю, когда она приходит ко мне. Она губит себя ради меня, и вот как я отплачиваю ей! Неужели я просто злой человек?» Наконец Жюльен сделал открытие: все проекты мадмуазель де Ла-Моль меняются что ни день, и, к великому своему огорчению, нашел словцо для порицания этого столь обременительного для него характера: она была непоседа. От найденного же эпитета до репутации шалая – а уж хуже клички нет в провинции – всего один шаг. «Как странно, — говорил он себе после ухода Матильды, — что такая пылкая любовь, предметом которой я являюсь, оставляет меня до такой степени безразличным».

На самом деле он был без памяти влюблен в госпожу де Реналь. Его охватывало неизъяснимое чувство, он всей душой погружался в воспоминания о счастливых днях, проведенных с ней. Все самые маленькие происшествия той поры дышали для него свежестью и очарованием. Он никогда не вспоминал о своих успехах в Париже, ему скучно было думать об этом. Он готовился к смерти и не стремился избежать ее.

Он говорил Матильде:

— Дайте мне жить моей идеальной жизнью. Все эти ваши мелкие дрязги, ваши рассказы о житейской действительности, более или менее оскорбительные для моего самолюбия, только и смогут, что заставят меня свалиться с небес. Умоляю вас, не говорите больше мне не о чем. Я хочу умереть мечтая.

Мадмуазель де Ла-Моль ушла. Тут Жюльен услышал какой-то сдавленный вздох. Это была госпожа де Реналь.

— Ах, так я увижу тебя перед тем, как умереть! Или мне сниться это? – воскликнул он, бросаясь к ее ногам. – Но простите меня, сударыня, ведь в ваших глазах я только убийца, — продолжил он, тотчас же спохватившись.

— Сударь, я пришла сюда, чтобы умолить вас подать апелляцию.

Рыдания душили ее, она не могла говорить. Жюльен осыпал ее поцелуями.

— А ты будешь приходить ко мне каждый день?

— Клянусь тебе!

— Как, ты меня прощаешь! Неужели это правда?

— Все ничего. Просто ты мне немножко больно сделал.

— Знай, я всегда любил тебя, я никого не любил кроме тебя.

— Может ли это быть? – воскликнула госпожа де Реналь, теперь уже она не помнила себя от радости.

И оба они, по сто раз перебивая друг друга, стали рассказывать о себе все то, чего другой не знал, и наконец с большим трудом рассказали все. Мадам де Реналь призналась, что письмо господину де Ла-Молю написал ее духовник после ее исповеди, а она его под его давлением только переписала.

— Вот на какой ужас толкнула меня религия, — вздохнула она.

Жюльен бросился снова ее целовать.

Стендаль здесь приводит слова Гете: «Вот потому-то, что я тогда был безумцем, я стал мудрым ныне. О ты, философ, не умеющий видеть ничего за пределами мгновения, сколь беден твой кругозор! Глаз твой не способен наблюдать сокровенную работу незримых человеческих страстей».

Жюльен иногда думал по ночам: «Сказать по правде, если я там встречусь с христианским богом, я пропал, — это деспот, и как всякий деспот, он весь поглощен мыслями о мщении. Библия только и повествует что о всяких чудовищных карах. Я никогда не любил бога и даже не допускал мысли, что его можно искренне любить. Он безжалостен. Он расправится со мной самым ужасным образом».

Но апелляцию Жюльен подавать не стал.

Никогда еще голова его не была настроена столь возвышенно, как в тот миг, когда ей предстояло пасть. Все совершилось очень просто, благопристойно и с его стороны без малейшей напыщенности.

Матильда проводила своего возлюбленного до могилы, которую он сам себе выбрал. В наглухо занавешенной карета, она везла, положив себе на колени, голову человека, которого так любила.

Госпожа де Реналь через три дня после казни Жюльена умерла, обнимая своих детей».

Таков конец этой истории.

Стефан Цвейг пишет: «Говоря откровенно, чисто мелодраматические элементы его романов мог бы создать любой NN. Самого Стендаля как художника чувствуешь до конца только в моменты наибольшего напряжения страстей у его героев. Художественной мощью и живостью его произведения обязаны исключительно внутренним бурям.

Боязливый в жизни, робеющий перед женщинами, таящийся и окапывающийся в искусно создаваемых блиндажах своего притворства, Стендаль, едва взяв в руки перо, преисполнялся храбростью: никакие задержки ему не мешают, наоборот, обнаружив в себе какие бы то ни было «зажимы», он цепляется за них и вытаскивает на свет все внутренние препятствия, чтобы с величайшей тщательностью анатомировать их. С тем, что больше всего подавляло его в жизни, он как психолог справлялся лучше всего. На этом пути он интуитивно, с удачливостью гения, распознал секрет многих из тех замысловатых пружин и затворов душевной механики, которые психоанализу лишь столетие спустя удалось разложить на составные элементы и реконструировать при помощи сложнейших и тончайших приемов; его врожденный и искушенный упражнением психологический опыт одним скачком опередил на целое столетие терпеливо продвигавшуюся вперед науку.

Не зная успеха у женщин из-за своей робости и неуместных припадков целомудрия, он начинает со свойственным ему вниманием и проницательностью выпытывать у самого себя, в чем причины его неудач: так пробуждается в Анри психолог. Почувствовав к самому себе любопытство, он начинает открывать самого себя.

Стендаль не был признан своей эпохой, но того, кто стоит в стороне от нее, следующая эпоха охотнее всего ставит в свой центр. И от самых неуловимых душевных движений во времени расходятся самые широкие круги воли».

Какой же символ несет в себе заглавие романа «Красное и черное»? Некоторые полагают, что эти цвета связаны с цветами рулетки, то есть с Его величеством Случаем, беспрекословно распоряжающимся судьбами людей. Некоторые считают, что здесь имел влияние выбор карьеры главного героя: или одеть красный мундир солдата или черную сутану священника Еще одно обстоятельство: красным цветом обагрилось рана госпожи де Реналь, и в черное была одета Матильда де Ла-Моль, когда хоронила выкупленную у палача голову своего возлюбленного. Скорее всего «главное в соотношении этих двух цветов – не только их противоположность, но и некое сходство. В красном заложено и черное. Кровь – это жизнь, но пролитая кровь – это смерть. Судьба Жюльена, который был полон жизни, энергии, а закончил свои дни на плахе, как раз и показывает, каким роковым может стать сочетание таких двух цветов, как красное и черное». (Т. Теперик)

Многие герои Стендаля погибают в молодости. Автору такой удачи в жизни не удалось испытать. Тягостные проблемы старости окружили его плотным кольцом. Он был подвержен головокружениям, страдал подагрой, каменной болезнью, атеросклерозом. У него все чаще случаются спазмы сосудов, на мгновение лишающие его дара речи; он наблюдает их, похоже, столько же с любопытством, сколько со страхом. Его настигает апоплексический удар прямо на улице. А за год до этого он написал: «Нет ничего смешного в том, чтобы умереть на улице, если это сделано не нарочно». Он лежал без сознания на камнях Парижа рядом с театром Оперы и торжественной Вандомской площадью со статуей императора Наполеона на высокой колонне.

Быть может, в проблесках сознания ему подумалось: «Если существует загробный мир, я непременно проберусь к Монтескье; если он мне скажет: „Мой бедный друг, вы были лишены какого-либо таланта“, — я буду огорчен, но нисколько не удивлюсь этому».