Петр Ильич Чайковский (1840 — 1893 г.г.)


</p> <p>Петр Ильич Чайковский (1840 — 1893 г.г.)</p> <p>

Модест Ильич Чайковский написал прекрасную книгу о своем старшем брате Петре Ильиче. Родственная и дружеская связь их была изумительна, понимание друг друга бесконечно. Как же замечательно, когда у великих людей встречаются такие замечательные биографы!

На первой странице своей книги брат пишет о брате: «Одной из оригинальнейших и характернейших черт Петра Ильича Чайковского было ироническое отношение к благородству своего происхождения. Он не упускал случая поглумиться над гербом и дворянской короной своей фамилии, считая их фантастическими, и с упорством, переходящим иногда в своеобразное фатовство, настаивал на плебействе рода Чайковских. Это являлось не только результатом демократических убеждений и симпатий, но также — щепетильной добросовестности и отчасти гордости, бывших в основе его нравственной личности. Он не считал себя столбовым дворянином, потому что среди ближайших предков не знал ни одного боярина, ни одного вотчинного землевладельца, а в качестве крепостных собственников мог назвать только своего отца, обладавшего большою семьею повара в десять душ.

Равнодушный к именитости предков, Петр Ильич гордился тем, что один из них ходил с Петром Великим под Полтаву и умер от ран. Брак его деда был очень плодовит — двенадцать душ детей. Младшим из сыновей был Илья Петрович, отец композитора. По матери Петр Ильич имел дедом Андрея Михайловича Ассиера, католика французского происхождения, но явившегося в Россию из Пруссии. Приняв русское подданство, он, благодаря общественным связям и своему образованию, особенно замечательному по знанию языков, вскоре стал занимать знатное положение.

В перечне предков Петра Ильича нет ни одного имени, которое как-нибудь было бы связано с музыкальным искусством. Единственным вероятным наследием предков можно отметить его из ряда вон выходящую нервность, которую он, весьма правдоподобно, получил от деда Ассиера, почти эпилептика. Если, по уверению некоторых современных ученых, гений есть своего рода психоз, то он и оказался унаследованным.

Илья Петрович получил образование в Горном кадетском корпусе. Карьера его с внешней стороны была не из блестящих, в других же отношениях это был необыкновенно, по отзывам всех, знавших его, симпатичный, жизнерадостный и прямодушный человек. Доброта или, вернее, любвеобильность составляла одну из главных черт его характера. В молодости, в зрелых годах и в старости он совершенно одинаково верил в людей и любил их. Ни тяжелая школа жизни, на разочарования, ни седины не убили в нем способности видеть в каждом человеке воплощение всех добродетелей и достоинств. Доверчивости его не было границ, и даже потеря всего состояния, накопленного с большим трудом, и утраченного, благодаря этой доверчивости, не подействовали на него отрезвляюще.

Разочарования, случалось, огорчали Илью Петровича до глубины души, но никогда не в силах были окончательно поколебать светлого взгляда на людей и на их отношения. Благодаря этому упорству в идеализации ближних он много пострадал, но с другой стороны, редко можно было найти человека, который имел в своей жизни так много преданных друзей, которого столь многие любили за неизменную ласку и приветливость обращения, за постоянную готовность и умение войти в положение другого.

О детстве и ранней молодости матери композитора мало известно. Она рано потеряла свою родительницу и была отдана в Училище женских сирот. Судя по сохранившимся тетрадкам Александры Андреевны образование в этом училище давалось очень хорошее. И содержание, и стиль, и, наконец, безукоризненная грамотность ученицы доказывают это. Хорошей рекомендацией заведения служит и то обстоятельство, что она покинула его с прекрасным знанием французского и немецкого языков. Если прибавить к этому, что Александра Андреевна немного играла на фортепьяно и очень мило пела, то в результате можно сказать: для девушки небогатой и незнатной это образование было вполне удовлетворительно.

Александра Андреевна женщина высокая, статная, не особенно красивая, но с чарующим выражением глаз и с наружностью, невольно останавливающей внимание. В противоположность своему супругу она семейной жизни оказалась мало изъявительна в теплых чувствах и скупа на ласки. Она была очень добра, но доброта ее, сравнительно с постоянной приветливостью мужа ко всем и всякому, была строгая, более высказывающаяся в поступках, нежели на словах.

Когда сорокалетний человек женится по взаимной любви на молодой девушке, то естественно ожидать полного подчинения супруги, вступающей в тень старости мужа. Здесь было наоборот. Мягкосердечный, увлекающийся как юноша, доверчивый и слегка расточительный Илья Петрович совершенно подчинился во всем без памяти любившей его жене, которой природный такт и уважение к своему супругу помогали это делать так, что внешним образом, для посторонних, ее влияния не было заметно. Но в семье все трепетали перед нею, не от страха, а любви ради. Очень трудным оказывалось заставить мать выйти из обычного холодно-строгого отношения и вызвать ласку, но при удаче не было пределов счастья лица, удостоившегося ее. Единственное исключение делалось для падчерицы. Опасение заслужить тень упрека в том, что она относится к ней, как мачеха, вынуждало Александру Андреевну высказывать девочке более ласки, чем родным детям.

В 1837 году Илья Петрович был назначен начальником Камско-Воткинского завода на Урале — в глубине России. Там и родился Петр Ильич 25 апреля 1840 года. Всего детей народилось шестеро. Отец готов был четвертовать себя для счастья каждого из них. Жену он умел любить только такой любовью, которая балует да ласкает и, не заглядывая в будущее, заботится о настоящем. Материально жили дети в довольстве и холе, были горячо любимы. Целый дом поднимался на ноги в случае болезни одного из нас. Да и в обычное время мы не чувствовали недостатка в ласках.

Дом наш стал любимейшим местом сборища всего общества Водкинска. А общество это ничуть не носило отпечатка дикого провинциализма. Масса молодежи, приехавшей на службу из Петербурга, и утонченно образованные семьи англичан, состоявших при заводе, заставляли забыть близость Азии и внешнюю отдаленность от центра цивилизации.

Нанятая за присмотром за детьми гувернантка Фанни вспоминает о том, как она впервые приехала в дом Чайковских с Александрой Андреевной: «По мере приближения к цели путешествия, мое беспокойство и волнение возрастали. Но когда мы подъехали к дому, достаточно было одного момента, чтобы все мои страхи пропали бесследно. Навстречу нам выбежало много людей, начались восторженные объятия, поцелуи, и трудно было в этой куче отличить хозяев от прислуги. Неподдельная живая радость сравняла всех, все одинаково ласково и тепло приветствовали возвращение хозяйки дома. Эта простота и патриархальность отношений сразу ободрили меня и поставили в положение чуть ли не члена семьи».

Петру Ильичу было четыре с половиной года, когда Фанни приступила к занятиям со старшим братом, и чуть ли не в первый же день Александра Андреевна должна была уступить слезным сыновьим мольбам и привести и его в класс. С этого времени он стал заниматься наравне с братом, который был старше его на два года, причем обижался, если из снисхождения к его возрасту его освобождали от каких-нибудь занятий. Шести лет он уже совершенно свободно читал по-французски и по-немецки.

Впечатлительности его не было пределов, поэтому обходиться с ним надо было очень осторожно. Обидеть, задеть мальчика мог каждый пустяк. Это был стеклянный ребенок. В выговорах и замечаниях — о наказании его не было и речи, — то, что другие дети пропускали мимо ушей, у него глубоко западало в душу и при малейшем усилении строгости расстраивало так, что становилось страшно за мальчугана.

Все слабое и несчастное не имело более горячего защитника, чем он. Однажды он услышал, что кто-то собирается утопить котенка. Разузнав, кто был тот изверг, замышлявший такое страшное злодейство, он вымолил пощаду. Затем поспешил домой, вбежал в кабинет к отцу, у которого сидели деловые люди и, думая, что другого разговора в доме нет, с торжеством успокоил их, сообщив радостную весть о спасении котенка.

А вот отношение Петра Ильича к родине. Однажды во время рассматривания атласа, дойдя до Европы, он вдруг начал покрывать поцелуями Россию и затем плевать на остальные части света. Когда Фанни заметила ему, что стыдно так относиться к существам, которые так же, как и он, говорят богу «Отче наш», что презирать ближних за то, что они не русские, скверно, он ответил: «Вы напрасно меня браните, разве вы не заметили, что я рукою прикрыл Францию?»

В часы досуга он устремлялся к фортепьяно или писал свои сочинения, преимущественно в стихах, где просматривались трогательность и чистота настроения души мальчика. Чтобы понять, какие успехи ребенок сделал в русском языке, я приведу из тетради восьмилетнего Пети его стихотворное обращение к Богу:


Господи! Будь всегда, всегда со светлой нашей Россией,
Мы не забудем тебя и будем верить всегда на всю троицу
Буди Господи с нами. Ты был Бог,
Ты есть Бог и будешь всегда Бог,
Ты нам дал ум и все, что нам надобно,
Как всем русским, Господи,
Дай столько же, как мне,
Дай мне доброту, послушание и безгрешность.
Господи, смотри всегда над нашей святой Русью,
Чтоб русский никогда не был
Ни в какой другой земле.
Она святая всегда будет для тебя!

Вот еще одно стихотворение о Вселенной.


Вечный наш Бог! Ты сделал все это.
Дитя! Смотри на эти растения столь красивые,
На эти розы, эти вероники, они так красивы.
Блестающее солнце освещает весь мир,
Это существо создало его.
Луна, звезды освещают эту ночь.
Без Тебя хлеб не мог бы расти,
Волны этих красивых вод…
Мы бы умерли без них.
Моря, которых протяжение так велико.
Реки их окружают.
Мать питайте! Питайте ваших детей.
Бог создал их, Боже могучий тебе поклоняются!

А вот дитя, говорящий со своим ангелом-хранителем.


Твои золотые крылья прилетели ко мне.
Твой голос говорит мне.
О, как я был счастлив, когда ты приходил ко мне.
Твои крылья белы и чисты также.
Приди еще раз говорить мне о могущественном Боге!

А вот Бог призывает людей на небо.


Придите теперь, добрые создания.
Вы будете у меня, вы будите добрыми ангелами.

У маленького Пети не было никакого ужаса перед адскими муками. Только ясный свет Бога сиял перед ним.

Необычайный слух и музыкальная память проявились у мальчика очень рано. Получив от матери элементарные понятия о музыке, он, уже пяти лет, совершенно верно подбирал на фортепьяно услышанные мелодии и обнаружил такую любовь к игре, что когда ему запрещали быть около инструмента, продолжал на чем попало перебирать пальцами. Однажды, увлекшись этим немым бренчанием на стекле оконной рамы, он так разошелся, что разбил его и сильно поранил себе руку. Это происшествие послужило поводом к тому, что родители серьезно обратили внимание на непреодолимое влечение сына и решили не менее серьезно отнестись к его музыкальному развитию: пригласили учительницу музыки.

Случалось, музыка очень сильно действовала на мальчика. Однажды он с возбужденными глазами отчаянно плакал: «О эта музыка, музыка! Избавьте меня от нее. Она у меня здесь, здесь, — продолжая рыдать, он указывал на голову, — она не дает мне покоя!» Но она его жизнь.

Сознавая в себе нечто такое, чего нет ни в ком другом вокруг, он в глубине глубин сердца чувствовал свое превосходство над окружающими и не мог не раздражаться случавшемся неприятием его и равнодушием к его музыкальным стремлениям. Когда семья перебралась в Петербург, он въехал в него уже не прежним ребенком. Ожидания от жизни уже были не те. В его пока еще крохотном существовании случилось прошлое, выстраданное и пережитое, а будущее рисовалось уже не в виде радужно-безмятежных снов детства, а как туманная даль, где он знал, что кроме радостей будут и борьба, и лишения, и страдания.

Один из самых ужасных дней его жизни был день разлуки с матерью. Он потерял свое самообладание. Припав к матери, не мог оторваться от нее. Ни ласки, ни утешения, ни обещание скорой встречи не могли подействовать на него. Он ничего не слышал, не видел и как бы слился с обожаемым существом. Пришлось прибегнуть к насилию, и бедного ребенка буквально отрывали от милой мамы. Он цеплялся за все, что мог, не желая отпускать ее от себя. Никогда в жизни без содрогания ужаса Петр Ильич не мог вспоминать об этом моменте. Мрачная тень этой разлуки легла на первые годы его школьной жизни. Тоска по матери стерла все остальные впечатления, заглушила все прежние стремления, желания и думы. Два года он провел только в непрестанном ожидании встречи с родителями. Ничто другое не занимало, не тревожило, не развлекало его.

В 1850 году Петя поступает учиться в Императорское училище правоведения. Со временем он освоился с окружающей обстановкой, стал иногда не в меру оживлен, шаловлив и небрежен в занятиях. Черты образа Петра Ильича этих лет можно уловить в его письмах. Первое, что бросается в глаза, это поразительная любвеобильность корреспондента. Из всех писем нет ни одного, в котором он отзывался бы о ком-нибудь неодобрительно, нет ни одного лица, о котором он сказал что-нибудь, кроме похвалы. Все окружающие добры к нему, ласковы, внимательны.

Судя по тому, что за все семь лет школьной жизни он не разу не был подвергнут сечению и не сидел в карцере, можно смело предположить, что он без малейшего ропота подчинялся духу военной дисциплины.

В Петербурге Петр Ильич часто бывает в оперном театре. «Музыка Моцарта, — признается он, — стала первой музыкой, произведшей на меня потрясающее впечатление. Она возбудила во не святой восторг, через нее я проник в мир художественной красоты, где витают только величайшие гении. Тем, что я посвятил свою жизнь музыке, я обязан Моцарту. Он дал первый толчок моим музыкальным силам, он заставил меня полюбить музыку больше всего на свете».

Однако надо было заниматься не музыкой, а правоведением. И он добросовестно и честно стремился стать хорошим чиновником, усерднейшим образом писал доклады и до глубины души оскорблялся, когда его обходили по службе. Результатом этого свойства его натуры было то, что в этом чиновнике самый проницательный взгляд не открыл бы будущего творца симфоний и опер. Необыкновенною в нем оказалась только внешняя привлекательность. Теперь, как и в детстве, он оставался все тем же чарователем, находил простор изобретательности в забавах и увеселениях, рвал цветы радости юной жизни. Поле их ему представлялось необозримым, срывать их, казалось, хватит на всю жизнь, и ничего другого он не знает и знать не хочет, ибо по его собственному выражению, «надо наслаждаться жизнью и всем жертвовать ради этих наслаждений». Все невзгоды Петра Ильича в эту пору сводятся или к любовным неудачам, или к лишению удовольствий из-за скудости денежных средств.

Но и будучи не из неудачников в сердечных делах, скорее бедняком в кружке избранных им приятелей, он все же находил удовольствия повсюду, потому что сам в себе носил такую готовность воспринимать их, такую впечатлительность, что все влекло его: и общество, и танцы, и холостые вечеринки, и ужины в кабаках, а главное — театр и природа.

И еще два младших брата-близнеца, один из которых автор книги о Петре Ильиче. Мы втроем составляли как бы семью в семье. Для нас Петя был брат, мать, друг, наставник — все на свете. Мы, со своей стороны сделались его любимой заботой в жизни, дали ей смысл. «Моя привязанность к этим человечкам, — признается старший брат, — с каждым днем делается все больше и больше. Я внутренне ужасно горжусь и дорожу этим лучшим чувством моего сердца. В грустные минуты жизни мне только стоит вспомнить о них — и эта жизнь делается для меня дорога. Я по возможности стараюсь для них заменить своею любовью ласки и заботы ушедшей в лучший мир матери, которую, к счастью, они не могут помнить, иначе бы не перенесли эту потерю.

Я хотел бы быть для близнецов тем, чем бывает для детей мать, потому что по опыту знал, какой неизгладимый след оставляет в душе ребенка материнская нежность и материнские ласки. И с тех пор между мной и младшими братьями образовались такого рода отношения, что как я люблю их больше самого себя и готов для них на всякую жертву, так и они беспредельно мне преданы».

Но что же музыка? Собственное отношение Петра Ильича к своему таланту мало изменилось. Далее фантазий на фортепьяно творчество его не продвинулось. Та горделивая скромность, которая в отрочестве мешала ему отдаваться этому любимейшему времяпрепровождению при посторонних, выражалось теперь в том, что имея возможность соперничать с кем угодно из дилетантов в сочинении вальсов, полек и кадрилей, он воздерживался от соблазна записывать и показывать их. В результате облик двадцатилетнего Петра Ильича выступает в виде дилетанта самого первобытного вида.

Спасал его от полного падения в омут этого самого дилетантизма внутренний голос, который вопреки расчету, вопреки действительности, немолчно звал его к музыки и сулил славу. Первоначально голос этот заглушался вихрем рассеянной и легкомысленной жизни, но с тем, чтобы в момент затишья упорнее и властнее все говорить о том же, пока не овладел всем существом его и не сделал дальнейшее существование при прежних условиях невозможным.

Однако, пока ничтожность и скудность музыкального развития его шли рука об руку с легкомысленностью всего направления существования. Глубоко любящая и восприимчивая к прекрасному натура Чайковского цепенеет одновременно с мертвым сном его таланта, впоследствии столь деятельного и плодовитого, но, в момент пробуждения, одновременно с музыкальным дарованием расцветают все сокровища его духовного существа. Вместе с поверхностным любителем исчезает беззаботный повеса. Обновление подготавливается совершенно незаметно. Трудно точно указать эпоху его возникновения, но совершенно точно можно сказать, что в это время начинает сказываться утомление от бесшабашного образа жизни, желание бросить его, страх навсегда погрязнуть в омуте мелкого, никому не нужного существования. Надо отметить, что Илья Петрович первым заговаривает со своим сыном о музыкальной карьере и дает ему мысль посвятить себя ей. Сын счастлив иметь такого отца. «Каково было бы мне, если б судьба дала в отцы тиранического самодура, какими она наделяла многих музыкантов», — думал он.

Характернейшей чертой перерождения Чайковского из элегантного чиновника и светского повесы в труженика музыкального искусства заключается в том, что при всей своей быстроте и бесповоротности оно не носит никаких признаков увлечения, ничего бурного и порывистого; ни в одном поступке его не видно упоения мечтой о будущей славе, он не делает ни одного резкого движения, не совершает никакого насилия над существующим порядком вещей; всякий шаг его на новом поприще имеет отпечаток чего-то давно обдуманного и непреклонно решенного, чего-то сдержанного и вместе с тем столь неколебимого, что окружающим невольно сообщается его спокойная уверенность, и все препятствия, которые он мог встретить на пути, точно сами собой все шире и шире расступаются, все менее и менее давая повод для борьбы и насилия.

История его внутренней борьбы навсегда останется для нас скрыта, потому что Петр Ильич, ревностно оберегая свою самостоятельность в этом деле, никому не поверяя ничего,,не нуждался ни в чьей поддержке, ни в чьем совете, все переживал один в себе и выступал перед окружающими простой и ясный, как прежде, с решением тем более неколебимым, чем труднее оно ему давалось.

В 1862 году Чайковский поступает в Петербургскую консерваторию с одной мыслью: «Буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, но совесть моя станет покойна, и я не буду иметь тяжелого права роптать на судьбу и людей». Илья Петрович мог помочь сыну только в крове и харчах. И столь тяжкое существование должно было длиться неопределенное время при совершенной неподготовленности в борьбе с нищетой. Но без тени сомнения, спокойно и твердо, Чайковский предпочел перспективу нужды и лишений — обеспеченности, до такой степени вера в свое призвание и любовь к своему искусству глубоко и прочно пустили ростки в его душе.

Через год от светского человека не осталась и следа. С длинными волосами, одетый в собственные обноски прежнего фатовства, он внешним образом переменился так же радикально, как и во всех других отношениях. Отречение от всего прежнего и сопряженные с ними лишения не внесли никакой горечи в настроение Петра Ильича. Напротив, он только весело подшучивал над своей нищетой и редко в жизни был так бодр и весел, как в консерваторские годы. В маленькой узкой комнате, вмещавшей лишь постель да письменный стол, начинал он радостно новую, многотрудную жизнь и, просиживая ночи над музыкальными задачами, был совершенно счастлив и покоен от уверенности, что теперь он стоит на верном пути. В Москве Чайковский настолько тесно сближается со своими новыми друзьями, что их в состоянии оторвать от него была только смерть.

Первоначальные успехи его в консерватории в сравнении с теми, которые ему предназначено было узнать в грядущем, оказались мизерны. Но в этот период деятельности одобрительный отзыв профессора, восторги товарищей и публичное исполнение, хотя бы при скромной обстановке, наполняли душу молодого художника такой радостью и уверенностью в светлом будущем, как ни в состоянии были дать потом ни бури аплодисментов, ни восторженные отзывы десятка присяжных критиков.

Закончив консерваторию, Чайковский переезжает в Москву, где получил место профессора классов свободного сочинения, гармонии, теории и инструментовки в только что основанной консерватории. Вскоре он начинает выступать в печати как музыкальный критик.

Петр Ильичговорит нам: «Я начинаю понемногу привыкать к Москве, хотя порою и грустно бывает мое одиночество без родных. Курс идет, к моему великому удивлению, чрезвычайно успешно: робость исчезла бесследно, и я начинаю мало-помалу принимать профессорскую физиономию. Хандра так же исчезает, но Москва все еще для меня чужой город, и много еще пройдет времени, пока я начну без ужаса думать о том, что придется в ней остаться или надолго, или навсегда». Но вскоре у Петра Ильича появляются друзья и он утверждает: «Нрав мой теперь в лучшем порядке, я стал очень спокоен и даже весел». Однако и это настроение вскоре меняется на противоположное.

Он пишет симфонию «Зимние грезы». Надо сказать, что ни одно произведение не далось ему ценой таких усилий и страданий, которые разразились в конце концов страшными симптомами болезни — нервного расстройства из-за того, что ненормированный труд убивал сон, а бессонные ночи парализовали энергию и творческие силы. Больного преследовали галлюцинации, на него находил ужасающий страх чего-то неведомого, и чувствовалось полное омертвление всех конечностей. Насколько испытанные Петром Ильичом страдания от этой болезни оказались велики, можно заключить из того, что боязнь повторения ее на всю жизнь отучила его от ночной работы. В довершении всех бед случилось еще и горькое разочарование: симфонию подвергли очень строгой критике и не одобрили к исполнению.

Обида была бесконечно тяжкой. В характере Чайковского, столь любвеобильном и мягком, уживалась, вместе с удивительной незлобивостью и снисходительностью к людям, странная черта злопамятности, но не в обычном смысле мстительности, а чисто в буквальном. Он просто никогда не забывал нанесенных ему обид и в артистическом отношении был особенно к ним чуток. Врожденная гордость заставляла его таить эти обиды от постороннего взгляда, а свойственное ему великодушие никогда не позволяло отплачивать за обиду обидой. Если обидчик был ранее дорог и близок ему, он сразу, иногда навсегда, охладевал к нему, — если же ненавистен до этого, то вооружался против него предубеждением, которое побороть было трудно даже раскаянием.

Не месяцами, не годами, а десятками лет хранил Петр Ильичв душе нанесенную ему царапину, и нужно было много, много сделать, чтобы заставить его позабыть неосторожно произнесенное слово, задевшее его самолюбие, или недружелюбный поступок, оскорбивший его достоинство. С раннего детства присущая ему обаятельность делала исключительными всякие проявления враждебности или даже равнодушия к нему, и понятно, что самые незначительные для другого человека уколы, для него, как редкость, представлялись ударами ножа. В ответ на критику симфонии он ответил: «Эти господа слишком кавалерственно ко мне относятся. Нужно п…ь на них, чтобы дать почувствовать свое достоинство».

Итак, первый блин оказался комом для музыкального мира. Можно ли сказать, что Петр Ильич совершеннейшим образом расстроился и отвернулся от своей бурной молодости? Нельзя. Полученные раны зализывались на вечеринках с друзьями. «Мы довольно сильно кутили, и по этому случаю я истратился порядочно. Кутеж этот закончился маскарадом в Большом театре. Время в нем провели довольно весело: меня весь вечер интриговала какая-то маска, по-видимому, мне совершенно неизвестная, но тем ни менее меня хорошо знающая».

Жизнь Чайковского уже близится к своему тридцатилетию, а он все еще не полюбил ни одну женщину так, чтобы связать с ней свою жизнь узами брака. Он признается: «Несмотря на то, что до старости мне еще далеко, я положительно человек, утомленный жизнью. От усталости мне лень заводить какие-либо супружеские отношения, лень встать во главе семейства, лень взять на себя ответственность за судьбу жены и детей. Словом, брак для меня немыслим». Чтобы передохнуть от столичной жизни Петр Ильич с удовольствием предпочитает пожить у сестры в тихом местечке. Под так называемой ленью крылась с годами все властнее его охватывающая потребность свободы для творчества, и ради него — в тесном кругу дорогих лиц — однообразно-безмятежного существования.

И вот он все более и более становится похож на мизантропа, но не потому, что ненавидит и презирает людей, а потому что всякий человек, толкующий с ним о деле и безделье — враг ему: он ворует у него время, которое нужно на нечто несравненно значительнейшее. Итак, в эти годы потребность одиночества только начинает стучаться к нему, но чтобы вполне созреть, ей нужно еще много времени.

Это обстоятельство подтверждается следующим событием: Петр Ильич знакомится с итальянской певицей Дезире Арто, получившей вокальное образование у знаменитой Полины Виардо. Он восхищен ею: «Еще никогда я не был под столь сильным впечатлением, как на сей раз. Я восхищен ее голосом, жестами и грацией движений и поз!» Восхищение доходит до того предела, что Чайковский решается на брак, о чем сообщает отцу. Тот отвечает сыну: «Ты просишь совета, милый мой Петя, в самом важном деле твоей судьбы. Правда, мой друг, женитьба есть такой отважный шаг в жизни, который нельзя сделать необдуманно, это вопрос на жизнь или смерть, на быть или не быть, на риск игрока, это азарт храбреца, это такой поступок, после которого нет возврата».

Письмо отца умножило сомнения сына. К брату жених написал: «Касательно моего любовного похождения, я скажу тебе, что очень сомнительно, чтобы мое вступление в узы Гименея состоялось». Так и случилось. Все помыслы неудавшегося жениха в это время были поглощены постановкой его оперы «Воевода». Когда ее отложили на следующий сезон, Чайковский в эту минуту не мог без отвращения думать о композиторстве. Что и говорить, скорой славы Петру Ильичу ждать не приходилось. Несколько готовых партитур он сжег, преподавание в консерватории надоело до тошноты». (М. Чайковский)

Что же делать? Отказаться от своей мечты? Вернуться на уютную, но нестерпимо серую чиновничью тропу? Или остаться творцом? «Некоторые вещи требуют кусания ногтей — признается Петр Ильич, — выкуривания громадного количества папирос, прохаживания по комнате взад и вперед множество раз, прежде, чем удастся дойти до изобретения основного мотива. Иногда же напротив, пишется ужасно легко, мысли так и копошатся и гонятся одна за другою. Все зависит от известной настроенности и расположения духа Но даже когда их нет, надо принуждать себя работать. Иначе никогда ничего не выйдет».

Творчество продолжается, а впечатления творца обогащаются обилием окружающих его впечатлений, в том числе и заграничными поездками в Европу. Петр Ильич постоянно будет менять свои местожительства то в Европе, то в России, то в столицах, то в деревнях, живя в гостиницах, съемных квартирах, у родных, у друзей. Постоянно меняется и его настроение, то он рвется в Неаполь, то пишет из него: «Здесь я дошел до такого состояния, что ежедневно проливал слезы от тоски по родине и вообще всем дорогим людям в особенности. Что бы я дал в эти ужасные минуты меланхолии, лишь бы около меня оказалось сейчас хоть одно московское лицо. Однако эта ипохондрия нисколько не повлияла на мое здоровье, которое находится в вожделенном состоянии».

Читая письма Петра Ильича, отправленные из разных мест Европы и России, создается впечатление, что он полжизни провел в дороге. Места его пребывания меняются с калейдоскопической быстротой. Чайковский не имел даже собственного дома. При таком образе жизни нечего было и думать оставаться на должности профессора консерватории. Теперь необходимо жить лишь на средства, полученные исключительно из творческих источников. К этому времени были написаны три симфонии, оперы «Опричник» и «Кузнец Вакула», музыка к драме Островского «Снегурочка», цикл пьес «Времена года», балет «Лебединое озеро», фантазия «Франческа да Римини», «Первый фортепьянный концерт», романсы, трио, квартеты и многое другое.

У Чайковского появился опыт работы в музыкальном мире. Он узнал, что «писать инструментальную музыку гораздо приятнее — меньше разочарований. Ведь ему столько пришлось вытерпеть при постановке опер, потому что между тем, что воображалось, и тем, что выходило на сцене — не оставалось ничего общего». Его произведения имели успех, хотя еще и не особенно блестящий. Да, произведений было много, однако оплата за них не покрывала текущих расходов, которые у Чайковского были не малые. Его страстная охота к перемене мест влекла за собой необходимость иметь туго набитый кошелек.

Моральную и материальную поддержку, способную осуществить заветную мечту о просторе для свободного и полного проявления таившихся в нем творческих сил, ему в этот период оказала баронесса Надежда Филаретовна фон Мекк, с которой Чайковский с 1876 по 1890 годы вёл обширную переписку, но никогда не встречался. Своему дорогому другу и меценату он посвятил «Четвертую симфонию». Надежда Филаретовна была удивительнейшей женщиной, имевшей не только богатство и одиннадцать детей, но и изумительно тонкое чувство прекрасного.

«С первых же тактов его музыки она чувствует, что ее словно оторвало от земли порывом налетевшего ветра, разгулявшегося на просторе в море, которое вот-вот поглотит уединенный островок. Но тут мелодия смягчается постепенно, оставляя после себя лишь подрагивание воздуха и душевный стон. Это тайное послание кажется Надежде Филаретовне адресованным только ей одной поверх голов сотен безликих слушателей. Она настолько взволнована таким душевным единением, что по окончании исполнения забывает аплодировать вместе с другими. Шквал рукоплесканий вокруг нее усиливается, когда двое студентов консерватории буквально силой волокут на сцену, к публике, неловкого человека с опущенной головой, который кажется смущенным своим успехом, словно каким-то недоразумением. Когда музыканты, поднявшись по заведенному обычаю, аплодируют, ударяя по своим инструментам смычками и ладонями, тогда торжественно объявляют русского гения — несравненного Петра Ильича Чайковского.

Но и теперь Надежда Филаретовна не в силах воспринимать действительность. Холодок пробегает у нее по коже. Унесенная музыкальным потоком, она думает с суеверным ужасом о том, что Моцарт и Бетховен вернулись на землю и что она присутствует при их воскрешении под другим именем, в новом лице.

Вернувшись к себе, она решает немедленно обратиться к этому не имеющему себе равных композитору, чтобы дать ему несколько небольших заказов, за которые она щедро заплатит. Это весьма распространенная практика в среде композиторов, всегда ищущих подзаработать в дополнение к жалкой выручке от концертов. Петр Ильич принимает ее предложение и выполняет работу с редкой пунктуальностью.

Успокоенная и радостная она пишет ему: «Милостивый государь Петр Ильич! Позвольте принести Вам мою искреннейшую благодарность за такое скорое исполнение моей просьбы. Говорить Вам, в какой восторг приводят меня Ваши сочинения, я считаю неуместным, потому что Вы привыкли не к таким похвалам, и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным, а мне так дорого мое наслаждение, что я не хочу, чтобы над ним смеялись, потому скажу только и прошу верить этому буквально, что с Вашею музыкой живется легче и приятнее».

Долго ждать ответа от Чайковского не пришлось. «Милостивая государыня Надежда Филаретовна» — писал он. — Искренне Вам благодарен за все любезное и лестное, что вы изволили мне писать. Со своей стороны я скажу: для музыканта среди неудач и всякого рода препятствий утешительно думать, что есть небольшое меньшинство людей, к которым принадлежите и Вы, так искренно и тепло любящие искусство».

Это письмо успокоило Надежду Филаретовну и укрепило ее в решимости посвятить себя музыке и избранному ею композитору. Обладая боевым характером, она торопилась в Германию, где поклонники Вагнера готовили торжества во славу своего идола. Поскольку вокруг нее никто не произносил имени Чайковского, у нее внезапно возникло ощущение, что на нее возложена величайшая миссия — открыть уши этому стаду заблудших от музыки имя того, кого она уже сейчас считает своим протеже и своим владыкой». (А. Труайя)

И она в силах это сделать, потому что баронесса— сильная женщина.

«Итак, начались странные, но имевшие громадные последствия отношения. Они столь сильно отразились во всей последующей судьбе Петра Ильича, так в корне изменили основы его материального состояния, а вследствие этого так отразились на его артистической карьере, вместе с тем, сами по себе, носили такой высокий поэтический характер и так были не похожи на все, что происходит в обыденной жизни, что прежде, чем понять их, надо узнать, что за человек этот новый покровитель, друг, ангел-хранитель Петра Ильича.

Надежда Филаретовна не родилась в богатой семье и не вышла замуж по расчету. Ее мужем стал скромный инженер путейного сообщения Карл Фон Мекк. Тогда-то и начался для молодой женщины период жизни, где проявились во всей силе и ее энергия и подготовленность к жизненной борьбе. Как любящая жена и мать, она прошла через большие испытания, из которых вышла победительницей в положении лучшего советчика, помощника, друга мужа и благодетельницы семьи.

В одном из писем к Петру Ильичу она пишет: «Я не всегда была богата, большую часть жизни была бедна, очень бедна. Мой муж служил на казенной службе, которая доставляла ему 1500 рублей в год — единственные, на которые мы должны были существовать с пятью детьми и семейством моего мужа на руках: не роскошно, как видите. При этом я была кормилицей, нянькой, учительницей и швеей моих детей, а так же камердинером мужа. Хозяйство тоже, конечно, было на моих руках, но я не тяготилась этим.

Знаете ли вы, Петр Ильич, что такое казенная служба? Знаете ли, что при ней человек должен забыть, что у него есть разум, воля, человеческое достоинство, что он должен сделаться куклой, автоматом? Вот этого положения моего мужа я не в состоянии была выносить и, наконец, стала просить, умолять его бросить службу, а на замечание, что тогда нам нечего будет есть, я отвечала, что мы будем трудиться и не пропадем. Но когда он, наконец, согласился исполнить мою неотступную просьбу и вышел в отставку, мы очутились в таком положении, что могли проживать двадцать копеек в день на все про все. Тяжело было, но я ни одной минуты не жалела».

Благодаря столь решительному шагу, сделанному по настоянию жены, Карл фон Мекк вошел в частные предприятия по постройке железных дорог и при постоянном содействии Надежды Филаретовны началось создаваться его многомиллионное состояние. Ко времени знакомства баронессы с композитором, она стала вдовой и отказалась от всех светских отношений». (М. Чайковский)

В первоначальный период знакомства баронессы с композитором последний живет спокойной жизнью. «Я провожу время бесцветно, как и всегда, — пишет он брату Модесту. — Но в этой бесцветности есть своя прелесть. Не могу высказать тебе ощущение того сладостного покоя, почти счастья, которое я испытываю в моей маленькой тихой квартирке, когда прихожу вечером домой и беру в руки книгу. Мороз дерет по коже, если я думаю, что со всем этим придется когда-то расстаться. В такие минуты я ненавижу ту прекрасную незнакомку, которая заставит меня изменить образ жизни и мой антураж. Не бойся за меня. В этом деле я не намерен торопиться, и будь уверен, что если и женюсь, то сделаю это весьма осмотрительно».

Вскоре настроение меняется: «Порой у меня бывают дни, часы, недели, месяцы, когда все представляется в черном свете, когда кажется, что все меня покинули, и никто не любит. Живу я по мере сил, исполняя свое призвание. Если сегодня сотрусь с лица земли, то от этого, может быть, потеряет немного русская музыка, и уж наверное никто не сделается несчастным. Я живу эгоистической жизнью холостяка, работаю только для себя, забочусь только о себе, стремлюсь только к своему благополучию Это, конечно, очень покойно, но сухо, мертво, узко».

Петр Ильич как-то неловко чувствует себя в качестве холостяка и в то же время не желает расстаться с этим образом жизни. Но…

«Очередная весточка от Петра Ильича удивила баронессу фон Мекк. „Многоуважаемая Надежда Филаретовна. Вот какая история произошла со мной в последнее время: я самым неожиданным для себя образом сделался женихом. За несколько времени перед этим получил от одной девушки письмо, из которого узнал, что она давно уже удостоила меня своей любовью. Письмо это было написано так искренно, так тепло, что я решился на него ответить, чего прежде тщательно в подобных случаях избегал. Хотя ответ мой не подавал моей корреспондентке никакой надежды на взаимность, переписка завязалась.

Теперь мне кажется, что какая-то сила рока влекла меня к этой девушке. При нашем свидании я объяснил ей, что ничего, кроме симпатии и благодарности за ее любовь, к ней не питаю. Однако переписка продолжилась, и я пришел к заключению, что если, зайдя так далеко, я внезапно отвернусь от этой девушки, то сделаю ее несчастной, приведу к трагическому концу. Таким образом мне представилась трудная альтернатива: или сохранить свою свободу ценою гибели этой девушки, или жениться. Я не мог не избрать последнего. Итак, в один прекрасный вечер я отправился к моей будущей супруге, сказал ей откровенно, что не люблю ее, но буду ей преданным и благородным другом. Засим я спросил ее, желает ли она быть моей женой. Ответ был, разумеется, утвердительный».

Дойдя до этой решающей фразы, Надежда Филаретовна чувствует себя раздираемой негодованием, горечью и стыдом. Она чувствует себя одновременно и обманутой человеком, которого считала целиком в своей власти, и растроганной этой наивностью и этой уязвимостью, очень мужской, перед вздохами какой-то дуры. Собравшись с духом, она снова принимается за чтение. «Не могу передать Вам словами те ужасные чувства, через которые я прошел. Оно и понятно. Дожив до тридцати семи лет с врожденной антипатией к браку, быть вовлеченным силою обстоятельств в положение жениха, притом немало не увлеченного своей невестой, — очень тяжело. Нужно изменить весь строй жизни, нужно стараться о благополучии и спокойствии связанного с твоей судьбой другого человека, — все это для закаленного эгоизмом холостяка не очень-то легко.

Но пусть будет что будет. Теперь скажу Вам несколько слов о своей будущей супруге. Зовут ее Антонина Милюкова. Ей двадцать восемь лет. Она довольно красива. Репутация ее безупречна. Жила она из любви к самостоятельности и независимости своим трудом, совершенно бедна, образована, по-видимому, очень добра и способна безвозвратно привязаться».

Венчание состоялось в 1877 году.

Надежда Филаретовна думала: неужели же Петр Ильич, которого она всегда возносила выше всех смертных, окажется заурядным любителем молодого тела? Неужели музыки недостаточно, чтобы оградить его от гнусностей, свойственных его полу? Долго терзаться этими вопросами ей не пришлось. Пришло письмо от Чайковского: «Надежда Филаретовна! Вот краткая история всего прожитого мной со дня моей свадьбы. Как только церемония совершилась, как только я остался наедине со своей женой с сознанием, что теперь наша судьба — жить неразлучно друг с другом, я вдруг почувствовал, что не только она не внушает мне простого дружеского чувства, но что она мне ненавистна в полном значении этого слова. Мне показалось, что я, или по крайней мере, лучшая, даже единственная часть моего „я», то есть музыкальность, погибла безвозвратно. Дальнейшая участь представилась мне каким-то жалким прозябанием и самой несносной тяжелой комедией».

Читая об этом физическом и духовном отвращении к существу, которому вздумалось из чистого тщеславия забрать себе великого человека, баронесса фон Мекк упивается отмщением. Самозванка, думает она, обличена и почти свергнута. Чего она так боялась, а именно появления в жизни Чайковского истинной женщины и растворения его гения в новом для него счастье семейной жизни, все это в конце концов оказалось не более чем ночным кошмаром. Она-то боялась, что окажется без места в игре в стулья, а вот однако же, это той, другой некуда пристроить свой прелестный зад.

Надежда Филаретовна почти хохотала. И читала дальше: «Моя жена передо мной не в чем не виновата: она не напрашивалась на брачные узы. Следовательно, дать ей почувствовать, что я не люблю ее, что смотрю на нее как на несносную потеху, было бы жестоко и низко. Остается притворяться. Но притворяться целую жизнь — величайшая из мук. Уже где тут думать о работе. Я впал в глубокое отчаяние. Стал страстно, жадно желать смерти. Порой мне казалось, что она единственный выход. Но я имею слабость любить жизнь, любить свое дело, любить свои будущие успехи, наконец, я еще не сказал всего того, что могу и хочу сказать, прежде чем наступит пора переселиться в вечность».

Надежда Филаретовна заверяет Петра Ильича, что все унижения, все огорчения, которые он вынес, она сама перенесла вместе с ним вдали от него. Что же касается денежных затрат Петра Ильича, связанных с женитьбой, она торопится успокоить его: «Дорогой Петр Ильич, за что Вы так огорчаете и обижаете меня, так много мучаетесь материальной стороной? Разве я Вам не близкий человек, ведь Вы же знаете, как я люблю Вас, как желаю Вам всего хорошего. По- моему, не кровные и не физические узы дают право, а чувства и нравственные отношения между людьми, и Вы знаете, сколько счастливых минут мне доставляете, как глубоко благодарна я Вам за них, как необходимы вы мне и как мне надо, чтобы Вы были именно тем, чем Вы созданы, следовательно я ничего не делаю для Вас, а все для себя. Мучаясь сомнениями, Вы портите мне счастье заботиться о Вас и как бы указываете, что я не близкий человек Вам. Зачем же так, мне это больно».

Как с близким и родным человеком Петр Ильич делился с баронессой: «Я приступаю к изображению нравственной и умственной стороны моей жены. И в голове, и и в сердце у нее абсолютная пустота, поэтому я не в состоянии охарактеризовать ни того, ни другого. Могу только уверить Вас честью, что ни единого раза она не высказала при мне ни единой мысли, ни единого сердечного движения. Между прочим, всего более меня удивило следующее обстоятельство. Она говорила мне, что влюблена в меня четыре года, но будучи очень порядочной музыкантшей, не знала ни единой ноты из моих произведений. Теперь я получил непоборимое внутреннее убеждение: она меня никогда не любила. Что мне делать с моим непокорным сердцем! Моя антипатия растет не днями, не часами, но минутами, и мало-помалу превращается в такою крупную, лютую ненависть, какой я никогда еще не испытывал и не ожидал от себя».

Брак их не продлился и месяца.

Надежде Филаретовне хотелось оградить своего друга от всяческой повседневности, от абсурдной женитьбы и неизбежного отцовства, от ада супружеского притворства, отупляющих пошлостей, детских болезней и повседневных избитых фраз. Дабы уберечь его искусство необходимо отодвинуть от него в сторону мелкие огорчения обыденной жизни, с ее удовольствиями для тела, которые отворачивают дух от великих творческих свершений. Сколько хрупкой музыки не смогло родиться, задохнувшись под ворохом неоплаченных счетов, перепачкавшись грязными пеленками, опрокинутыми ночными вазами и бесконечными женскими недомоганиями! Великий композитор, достойный того, чтобы носить это имя, должен отказаться жить как другие, дабы иметь возможность творить лучше, чем другие.

Надежда Филаретовна уже поняла, что Чайковский настолько же робок, насколько гениален. Это мнение делает его для нее вдвойне дороже, ведь человек робкий больше, чем любой другой, нуждается в защите, совете. А христианская помощь ближнему — это ее дело. Баронессу попросту переполняет материнская нежность к этому зрелому мужчине, который, как она теперь прекрасно знает, лишь большой ребенок. Она будет поддерживать его материально, ведь ему никто щедро не платит. Жалование Чайковский получает более чем скромное, тогда как жизнь в Москве безумно дорога. Помимо этого он помогает семье, которую любит безмерно. Признается:"Если собрать в кучу всех моих друзей, то моя любовь к этой куче не будет равняться и сотой доле моей любви к моим родным».

Надежда Филаретовна утвердилась в своем стремлении помогать композитору, ибо у него нет денег, но есть гениальность, тогда как у нее гениальности нет, зато денег столько, что она не знает, что с ними делать. Логический вывод видится ей с ослепительной точностью: из любви к музыке она должна помочь Чайковскому, избавив его от каждодневных забот, оберегая его от обступающего со всех сторон уродства, купив его, она окажет услугу России, которая испытывает недостаток в великих людях, и себе самой, с детства мечтавшей о неподвластном времени единении с существом высшим. Решив убить одним выстрелом двух зайцев, она достает тяжелую пригоршню золотых рублей и заворачивает их в записку с лаконичным текстом. Не оскорбится ли он этой навязанной ему и не вполне приличной денежной помощью? Результата своих добрых намерений она ожидает с трепетом. Однако следующее утро успокоит ее. Чайковский не только не шокирован дерзостью ее жеста, но признается, что ее щедрость пришлась как нельзя кстати.

Обрадованная, она пишет ему: «Было время, что я очень хотела познакомиться с Вами. Теперь же, чем я больше очаровываюсь Вами, тем больше боюсь знакомства — мне кажется, что я не смогла бы заговорить с Вами. Я предпочитаю вдали думать о Вас, слушать Вас в Вашей музыке и в ней чувствовать с Вами заодно». Надежда Филаретовна все больше восторгается Чайковским. Но столь ли поспешно он стал бы исполнять ее музыкальные капризы, не плати она ему так щедро? Неважно! Купленная за деньги или нет, дружба человека, которого сотни любителей музыки осыпают на каждом концерте аплодисментами — редкая удача для женщины, которую восторгает лишь высота чувств.

Дабы иметь возможность помогать Петру Ильичу, баронесса продолжает заказывать ему музыку. Но вот Петр Ильич уклоняется от написания заказанной музыки. «Мне очень не хотелось бы, чтобы в наших отношениях с Вами была та фальшь, та ложь, которая неминуемо проявилась бы, если бы, не внявши внутреннему голосу, не проникшись тем настроением, которое Вы требуете, я поспешил смастерить что-нибудь, послать это „что-нибудь“ Вам и получить от Вас неподобающее вознаграждение. Не промелькнула ли бы и у Вас невольно мысль, что я слишком податлив на всякого рода музыкальную работу, результатом которой являются сторублевые бумажки? Вообще в моих отношениях с Вами есть то щекотливое обстоятельство, что каждый раз, когда мы с Вами переписываемся, на сцену являются деньги. Положим, артисту никогда не унизительно получать вознаграждение за свой труд, но ведь кроме труда, в сочинение, подобное тому, которое Вы теперь желаете, я должен вложить известного рода настроение, то есть то, что называется вдохновением, а это последнее не всегда же к моим услугам, и я поступил бы артистически бесчестно, если бы ради улучшения обстоятельств и злоупотребив своей технической удалью выдал Вам фальшивый металл за настоящий».

Затем, отложив причину своего отказа исполнить ее заказ, он заглушает свое самолюбие и напрямик умоляет баронессу прийти ему на помощь в текущих и будущих нуждах: «Вы — единственный человек в мире, у которого мне не совестно просить денег. Во-первых, Вы добры и щедры. Во-вторых, Вы богаты. Мне бы хотелось все мои долги соединить в руках одного великодушного кредитора и посредством его высвободиться из лап ростовщиков. Если бы Вы согласились дать мне заимообразно сумму, коротая раз и навсегда освободила меня от них, я был бы безгранично благодарен Вам за эту неоценимую услугу».

Обрадованная тем, что за помощью он обратился к ней, и прикинув, что выполнив просьбу Чайковского, она окончательно привяжет его к себе, она отвечает ему, что он может рассчитывать на нее в любой ситуации и что ему не стоит беспокоиться о том, как он расплатится с ней, когда придет время. Это благородное бескорыстие купило Надежде Филаретовне незамедлительный ответ Петра Ильича: «Благодаря Вам я начну теперь вести спокойную жизнь, и это, наверное, хорошо отзовется на моей музыкальной деятельности».

Обеспечив будущее Чайковского в музыкальном плане, Надежда Филаретовна живет с ощущением, что обеспечила тем самым и свое, в плане моральном. Не удовлетворившись возможностью помогать ему время от времени, когда он попросит о том сам, вскоре она берется выплачивать композитору постоянное пособие, дабы оградить его от многочисленных проблем.

Жизнь баронессы фон Мекк похожа теперь то на божественную симфонию, то на невыносимую какофонию, но никогда — на глубокую тишину. Она хочет проникнуть в мысли и сердце Чайковского, чтобы вникнуть в особенную алхимию его творчества. Но чем охотнее и многословнее он пишет о своих музыкальных проектах, о своих одиноких прогулках, о своих нервных кризах с приходом вечера и о своей тревоге композитора, которому не хватает вдохновения, тем все менее и менее она чувствует себя допущенной в секреты его гения. Туманная пелена застилает ее взор. Вот он, замок, но ключа у нее нет. В некоторые вечера, измученная тщетностью этой игры в прятки, она даже не находит в себе мужества сесть за рояль, чтобы утешить себя музыкой, ведь музыка — это снова Чайковский и его загадка. Неспособная постичь эту всегда ускользающую душу, как и зачать хотя бы одну их тех мелодий, которые услаждают ее одиночество, она приходит в негодование от своей двойной неполноценности. Чем она согрешила, чтобы испытывать это?

Кроме денежного пособия. Надежда Филаретовна предоставляет Чайковскому дом в одной из своих деревень, где он может спокойно отдыхать и творить вдали не только от утомительного общения в обществе, но и от самой благодетельницы. Их уговор не встречаться лично безукоризненно выполняется. Они общаются в письмах». (А. Труайя)

Он пишет: «По-моему вы очень хороший человек: таковы вы от рождения. Вы любите добро, потому что имеете к нему врожденное стремление и врожденную ненависть ко лжи и злу. Вы умны, и следовательно вы скептик. Умный человек не может быть не скептиком, по крайней мере, в его жизни должен быть период мучительного скептицизма. Ненавидя зло и ложь, вы замкнулись в тесный семейный круг, чтобы оградить себя от созерцания человеческих мерзостей. Вы помогаете ближнему не в виде взятки за будущее блаженство на небе, которому вы не верите, но которое и не вполне отрицаете, — а потому что вы так созданы, что не можете не делать добра, И знаете что? — мне кажется, что вы оттого сочувствуете моей музыке, что я всегда полон тоски по идеалу так же точно, как и вы. Наши страдания одинаковы, ваши сомнения так же сильны, как и мои, мы одинаково с вами плывем по безбрежному морю скептицизма, ища пристани и не находя ее. Не оттого ли моя музыка так родственна и близка вам?»

Чайковский может рассуждать с Надеждой Филаретовной на самые разнообразные темы. Вот в их общении возникает религиозная тема: «С одной стороны я еще связан крепкими узами с церковью, с другой, подобно вам, давно уже утратил веру в догматы. Догмат о воздаянии, в особенности, кажется мне чудовищно несправедливым и неразумным. Я, как и вы, пришел к убеждению, что если и есть будущая жизнь, то только разве в смысле неисчерпаемости материи и еще в смысле вечности природы, которой я составляю одно из микроскопических явлений. Словом, я не могу понять личного бессмертия.

Да и как мы можем себе представить вечную, загробную жизнь? Вечным наслаждением? Но для того, чтобы было наслаждение и блаженство, необходимо, чтобы была и противоположность его: вечная мука. Последнюю я отрицаю совершенно Наконец, я даже не знаю, следует ли желать загробной жизни. Ведь жизнь имеет только тогда прелесть, когда состоит из чередований радости и горя, из борьбы добра со злом, из света и тьмы, словом, из разнообразия в единстве. Как же представить себе вечную жизнь в виде нескончаемого блаженства?..

А какая бесконечно глубокая бездна лежит между Старым и Новым Заветом! Читаю псалмы Давида и не понимаю, почему, во-первых, их так высоко ставят в художественном отношении и, во-вторых, каким образом они могут иметь что-нибудь общее с Евангелием. Давид вполне от мира сего. Весь род человеческий он делит на две неравные части: в одной нечестивцы, а в другой праведники, и во главе их он ставит самого себя. На нечестивцев он призывает в каждом псалме Божью кару, на праведников мзду; но и кара и мзда земные. Грешники будут истреблены, праведники будут пользоваться всеми благами земной жизни. Как все это не похоже на Христа, который молился за врагов, а ближним обещал не земные блага, а царство небесное! Какая бесконечная поэзия и до слез доводящее чувство любви и жалости к людям в словах: «Придите ко Мне, все трудящиеся и обремененные!!!» Все псалмы Давида в сравнении с этими словами — ничто.

Что может быть бесплоднее, чем ненависть?! Ведь враги наши, по словам Христа, наносят нам обиды, в конце концов, по неведению и только по неведению. О, если бы люди могли быть христианами не только по форме, но и по сущности! Если бы все были проникнуты теми простыми истинами христианской морали, в которой заключается вся правда жизни! Увы, этого никогда не будет, ибо тогда наступило бы царство вечного и совершенного добра, мы же по самой организации своей существа несовершенные, для которых понятие добра возможно только в смысле изнанки зла.

Постепенно в мою душу все больше и больше проникает свет веры. Я чувствую, что все более и более склоняюсь к этому единственному оплоту нашему против всяких бедствий. Я чувствую, что начинаю уметь любить Бога, чего прежде не умел. Я уже часто нахожу неизъяснимое наслаждение в том, что преклоняюсь перед неисповедимою, но несомненною для меня премудростью Божьей. Я часто со слезами молюсь Ему. Где Он, кто Он? — я не знаю, но знаю, что Он есть и прошу Его дать мне смирение и любовь, прошу Его простить меня, а главное, мне сладко говорить Ему: «Господи, да будет воля твоя, ибо я знаю, что воля Его святая».

«Итак, вы видите, мой милый друг, — продолжает свое письмо Петр Ильич Надежде Филаретовне, — что весь я состою из противоречий, и что, дожив до очень зрелого возраста, я не в чем не остановился, не успокоил своего тревожного духа — ни на религии, ни на философии. Право, было бы от чего с ума сойти, если бы не музыка. Вот, в самом деле, лучший дар неба для блуждающего в потемках человечества. Одна она только просветляет, примиряет и успокаивает. Но это не соломинка, за которую лишь едва ухватишься: это верный друг, покровитель и утешитель, и ради его одного стоит жить на свете. Ведь на небе, может быть, не будет музыки. Давайте же жить на земле, пока живется!»

Вскоре опять смена настроения. «Бывают минуты, словно я с ума схожу. Тогда, право же, напоминаю ту старушку, о судьбе которой поведал Пушкин в сказке о „Рыбаке и рыбке“. Чем больше мне посылается причин для счастья и довольства, тем больше я недоволен. Я получил столько доказательств любви от нескольких людей, дорогих для меня, что этой бы любви хватило для счастья нескольких сотен человек. Я сознаю, что должен быть счастливым, я знаю, что сравнительно с миллионами людей, действительно несчастных, я должен считаться избалованным, а между тем, — нет, нет и нет счастья! Есть только минуты счастья, которые в разгар работы так сильно охватывают, что не успеваешь следить за собой и забываешь все, кроме имеющего прямое отношение к труду. Но счастья нет!»

Казалось бы, Петр Ильич совсем пал духом.

Однако…

«Вчера я написал романс, а сегодня — фортепьянную пьесу, — и веселое настроение тотчас же посетило меня, милая моя и дорогая Надежда Филаретовна. Вы тоже вносите в мою жизнь элемент света счастья. Вдруг у меня в голове сверкнула одна очень приятная мысль. Мне показалось, что я ни разу не высказал вам во всей силе ту благодарность, которую я питаю к вам, мой лучший, дорогой друг! Я вспомнил себя, стоящим на краю пропасти, когда мне казалось, что все пропало, и остается только поскорее исчезнуть с лица земли. Вы вместе с братьями воскресили меня».

Искренние дружеские отношения всякий раз приходят в неловкость, когда Петр Ильич получает деньги от баронессы. «Как мне трудно при получении денег от вас ограничиться простым заявлением, что я „получил и благодарю“. Если бы вы только вполовину могли знать всю неизмеримость блага, которым я вам обязан. Ведь жизнь есть непрерывная цепь маленьких дрязг, мелочных столкновений с людским эгоизмом и амбициями, и стоять выше всего этого можно только будучи самостоятельным и независимым. Как часто я говорю себе: хорошо, что так все сложилось, а если бы этого не было?..»

Надежда Филпретовна не только благотворительница и душевный друг, она умная женщина, с которой можно порассуждать о весьма серьезных делах. Чайковский пишет ей: «Я думаю, вам показалось смешно то письма, в котором я сообщаю вам, что начал составлять для вас краткое изложение философии Шопенгауэра. Оказывается, вы уже вполне успели освоиться с этим предметом, пока я едва еще только дошел до сущности дела. Мне кажется, что вы очень верно оценили значение его странных теорий. В окончательных его выводах есть что-то оскорбительное для человеческого достоинства, что-то сухое и эгоистичное, не согретое любовью к человечеству.

Меня, как и вас, удивило, что человек, вовсе не проводивший в жизни свою теорию сурового аскетизма, проповедует остальному человечеству безусловное отречение от всех радостей жизни. Каким образом человек, так низко ценивший человеческий разум, отмеривающий ему такое жалкое место, мог в то же время так гордо, так самоуверенно верить в непогрешимость собственного ума, с таким презрением говорить о других теориях и считать себя единственным глашатаем истины? Какое противоречие! Кто дошел до убеждения, что лучше всего — не жить, тот должен был сам, по возможности, не жить, то есть скрыться, уничтожиться, оставить в покое тех, кому жить хочется. Почему ему понадобилось доказывать нам, что ничего нет безрадостнее жизни?»

Композитор и баронесса ведут речь о коммунизме. «Более бессмысленной утопии, чем коммунизм, — говорит Чайковский, — чего-нибудь более несогласного с естественными свойствами человеческой натуры нельзя и выдумать. Как, должно быть, скучна и невыносимо бесцветна будет жизнь, когда воцарится это имущественное равенство. Ведь жизнь есть борьба за существование, и если допустить, что борьбы этой не будет, то и жизни не будет, а будет лишь бессмысленное произрастание».

Вот что Петр Ильич пишет Надежде Филаретовне о вдохновении: «Нет никакого сомнения, что даже и величайшие гении работали иногда, не согретые вдохновением. Это такой гость, который не всегда является на первый зов. Между тем работать нужно всегда, и настоящий артист не может сидеть, сложа руки, под предлогом, что он не расположен. Если ждать расположения и не пытаться идти навстречу ему, то легко впасть в лень и апатию. Нужно терпеть и верить, тогда вдохновение неминуемо явится тому, кто сумел побить свое нерасположение. Со мной это случилось не далее как сегодня. Артист живет двойной жизнью: общечеловеческою и артистическою, причем обе эти жизни текут иногда вместе. Артист повинуется внутреннему голосу, и если первая из двух жизней не подавляет своими грустными случайностями вторую, художественную, то работа идет с совершенно непостижимой легкостью. Забываешь все, душа трепещет от какого-то совершенно непостижимого и невыразимого сладкого волнения, решительно не успеваешь следить за ее порывами!»

Петр Ильич радовался жизни и говорил, что он находится в самом цветущем состоянии здоровья. «Как полезно, как отдохновительно для меня, милая надежда Филаретовна, это одинокое пребывание в вашем несравненном Браилове! Сколько сил я здесь набираюсь, сколько я передумал здесь полезных мыслей для руководства в будущем. Незабвенные, чудные дни, проходящие как сон. Отчего простой русский пейзаж, отчего прогулка летом в России, в деревне по полям, по лесу, вечером по степи, бывало приводила меня в такое состояние, что я ложился на землю в каком-то изнеможении от наплыва любви к природе, от тех неизъяснимых, сладких и опьяняющих ощущений, которые навевали на меня лес, степь, речка, деревня вдали, скромная церквушка, словом, все, что составляет убогий русский, родимый пейзаж».

Однажды в своей усадьбе Надежда Филаретовна решила устроить пышный праздник. «Вдали заполыхал фейерверк, и вдруг низко, в рост человека, покатился по воздуху огненный колобок. Надежда Филаретовна немедленно откликнулась сказке, устремилась за ним. Рослая трава запуталась в ее длинной юбке, нагрузила влагой, мешала движениям. А колобок стремительно удалялся, и надо было во что бы то ни стало настичь его. Он же юркнул за деревья и был таков, обманул ее, вокруг ничего не было, кроме темноты и сероватой прохлады листьев. Впервые тревожное чувство шевельнулось в груди. И тут она заметила маленькую беседку, затянутая то ли диким виноградом, то ли плющом. И с чего-то захотелось спрятаться, исчезнуть.

Раздвинув влажные побеги, Надежда Филаретовна вошла в черную непроглядь. Вытянув вперед руки, пересекла небольшое пространство. И когда показалось, что сердце откажется от ненужной работы — гнать кровь в пустыню тела, она вдруг ощутила себя живой, напряженной, трепещущей. Этому не было ни внешней, ни внутренней причины, но что-то, наверное, было, — робость обдала ее волнами, сладостно сжималось сердце, нежно слабели колени.

Казалось, кто-то невидимый обволакивает ее своим дыханием, всем теплом своего существа. Ее бросало то в жар, то в холод, она дрожала. Надежда Филаретовна закрыла глаза, тревожимые вспышками фейерверка, чтобы ничего не отвлекало ее в эти лучшие мгновения жизни. Она почти верила, что Петр Ильич возле нее, что его руки окутывают ее сетью легчайших касаний, тепло его тела мешается с ее теплом. Лишь страх прогнать наваждение помешал ей раскрыть объятия. «Не оборачивайся!» — сказал ей голос, как некогда говорил жене Лотта, и она удержала уже родившееся в мышцах движение. Пусть все это обман, но волшебный обман!

Петр Ильич, увидев фейерверк, тоже пошел на него. Инстинкт самосохранения оставил его. Он не сознавал, что движется напролом, сквозь кусты и деревья к самому сосредоточению праздника. Роса забрызгала ему брюки до колен, он чувствовал холод в плечах и лопатках. Когда вышел к пруду, золотая свеча зажглась над самой его головой. Ему почудилось, что он открыт взгляду всех обитателей дома, потому метнулся назад, но сразу сдержал шаг, поняв, что его могли разглядеть на фоне темных деревьев. Надо было избрать более надежное место для наблюдения. Неподалеку от пруда виднелась беседка, увитая плющом. В прозоры между листьями можно было спокойно любоваться феерией на пруду. Он вошел в беседку, и, прежде чем успел оглянуться, мимо него метнулась высокая женская фигура, задев его подолом платья. На Чайковского пахнуло теплым ароматом духов. Он невольно попятился, хрустнула под ногой сухая ветка…

Приглашая Петра Ильича, Надежда Филаретовна и сама себе не признавалась, что под десятым дном того кащеева ларца, каким является каждая человеческая душа, таится надежда на встречу лицом к лицу, с открытым забралом. Она устала от игры в прятки, шапка-невидимка давит ее голову, как пыточный обруч. Ее увядающее, но еще сильное и тревожное тело не хочет больше мириться с навязанной ему призрачностью. Конечно, она давно уже знала, что любит Петра Ильича большой и тяжелой женской любовью, но знала также, как легко спугнуть трепещущий, робкий дух художника, эту безмерно оберегающую себя хрупкую суть. Поэтому и не допускала до сознания конечной цели приглашения Петра Ильича».

Такою представил эту нежданную встречу писатель Юрий Нагибин в своем воображении.

Петр Ильич написал об этом происшествии: «Я отлично видел фейерверк. Мне было удивительно приятно находится так близко от вас и, насколько позволяло зрение, видеть вас, мой милый друг. Вы два раза прошли очень близко от меня. Я находился в это время около беседки на пруду. Но удовольствие было все время смешано с каким-то страхом. Почему? Может оттого, что я просто привык относиться к Надежде Филаретовне, как какому-то отдаленному, невидимому гению».

Странные взаимоотношения композитора и баронессы рождали всевозможные нелицеприятные слухи по поводу их чистейшей дружбы. Свое недовольство высказывали и ее дети. В ответ на их недовольство, она отвечала:

« — Что вы хотите, наконец? — их мать говорила негромко, но очень внятно — почти по слогам, оскорбительно внятно, будто обращалась к людям, плохо знающим русский язык и не способным ни постигнуть, ни выразить простейшей мысли. — Что вы хотите от меня?

И рухнула запруда. Этим, хорошо воспитанным, привыкшим уважать, чтить, даже побаиваться мать, крепко вышколенным, но озлобившимся выросшим детям нужен был какой-то толчок, упрек, знак презрения, снисходительная усмешка, чтобы излиться бурным потоком долго таимой ненависти, ревности, жгучей обиды. Они добросовестно пытались добиться своего в рамках приличия: полунамеками, приглушенными вздохами, красноречивыми, порой увлажненными взглядами, многозначительным покашливанием, как только разговор касался интересующих всех темы и личности Петра Ильича. Сейчас, перебивая друг друга, они не говорили, кричали:

— Давно пора кончать!..

— Это позорит всю семью!..

— Помогать можно бедным!..

— Поймите же, мама, ему только деньги ваши нужны!.

— Это кто же нанес удар — так неуклюже и больно? Ну, конечно, Лидия, только женщины умеют так подло бить.

— Он смеется над тобой!.. И вся его свора смеется!..

— Молодец, Володя, ты, верно, испугался, что сестра превзойдет тебя в низости.

— Он купил дом во Фроловском!..

— Спасибо, Сашонок, ты все-таки лучше других, — даже желая сказать дурное, ненароком доставил мне радость. Твоя мать — урожденная — Фроловская. По милой игре случая, нет, высших таинственных сил жизнь привела Петра Ильича в деревню, носящую одно со мной имя.

— Позвольте, господа, надо различать моральную и материальную стороны!..

— Ого, кажется, нашелся заступник. Ах, это ты, Николай? Что-то не верится мне, сынок, в твою искренность.

— Если не оборвать все разом, мы от него не отделаемся!..

— Он опять начнет конючить…

— Господин Чайковский неприличен!

— Остановитесь, вы бьете не по Чайковскому, а по своей матери. Ах, дети, дети! Какие вы были нежные, беспомощные, пугливые, доверчивые, радостные, смешные! Вы пахли мылом, травой, цветами, пахли детством, а сейчас, даже при открытых окнах, в комнате спертый дух от сигар, вонючих пахитосок, припахивающего коньяком, вином и нездоровой печенью дыхания, разгоряченного тела. Раньше вы спрашивали свою мать тонкими, потрясенными голосами: что это? — о самых простых жителях земли — жучках, бабочках, червячках, а сейчас бесстрашно окунаете руки в кровь матери, не тревожась никакими сомнениями, не задаваясь никакими вопросами.

Что с вами сталось? Почему сумрачны ваши судьбы? Ведь редко кто выходил в жизнь столь оснащенным, как вы, мои злые, глупые, несправедливые и все равно безмерно и слепо любимые дети! Нет, не слепо. Я вижу все ваши недостатки и слабости, но от этого еще больше жалею вас. Жалеть — любить, так говорят в народе. Ох, как я это понимаю. Наверно и не могла я по-настоящему любить мужа, что его не за что было жалеть. Я восхищалась, восторгалась им, но он никогда не был мне жалок. Вот этого чувства, без которого нет русской бабе душевной полноты, он не мог вызвать даже усталый, больной.

Иное дело Петр Ильич, вот кто умеет вызвать жалость! Невозможную, смертную жалость. Он до седых волос остался стеклянным мальчиком, как его окрестили в детстве. И вот этого мальчика, теперь уже старого, пятидесятилетнего, у меня хотят отнять мои собственные — вовсе не стеклянные, но такие жалкие дети. Почему они так дружно ополчились на Петра Ильича? Потому что все они в той или иной мере банкроты. И суровый прокурор Владимир с вконец расстроенной нервной системой от неудовлетворенного честолюбия и крушения надежд, что из него выйдет второй отец — Карл фон Мекк. То, что отец создал, ты разрушил, Володя. Я ли не спасала тебя как могла, но тебя неудержимо тянул на дно свинец деловой бездарности.

И Сашонок, у которого расстроены не только нервы, но и состояние, недалеко ушел от тебя. Вольно же было воображать себя умелым коммерсантом — столь частое заблуждение мечтательных и неспособных к жизненному действию натур. Ты думаешь, шесть тысяч Чайковского выручат тебя, сынок? Тебя, разбазарившего целый капитал? Да ведь на эти шесть тысяч есть и другие претенденты, хотя бы твоя сестра, новоявленная, незадачливая помещица и прирожденная вымогательница. И вы вправе судить меня, меня. Спасшую вас от окончательного разорения?

Сам Петр Ильич ничем не обнаружил своего унижения, просто и с достоинством принимая пенсию, естественную дань, которые испокон веку люди богатые платили людям гениальным, но бедным, выгадывая тем у господа бога.

— Она не слушает нас!..

— Вот как — «она» о матери! Спасибо, Володя! Помнишь, как ты хотел сесть на деревенскую лошадку и почему-то ужасно боялся ее косящего лилового глаза? И тогда я закрыла ладонью этот теплый, беспокойный, щекотно моргающий глаз, и ты дал посадить себя на широкую, изъеденную слепнями спину. Я взяла тебя за голое, тоже теплое колено и побежала рядом с лошадкой, а ты воображал себя рыцарем Ланцелотом. Где же теперь твое рыцарство?

— Мы должны заставить выслушать себя!..

— Каким образом, Коля, с применением физической силы или только нравственного давления? Когда у тебя был дифтерит, сынок, и ты задыхался, и врачи опускали руки, знаешь, кто сохранил тебе жизнь со всеми ее радостями, любовью, вином, цветами, деревьями, звездами, борзой охотой, дальними путешествиями? Я, твоя мать. Я отсосала дифтеритные пленки из твоего горлышка. У меня было девяносто девять шансов из ста заразиться болезнью, смертельно опасной для взрослого человека. Но я вынула счастливый номер.

— Мы давно выросли из детских штанишек!..

— Ты так думаешь, Сашонок? Почему же при первом жизненном испытании ты растерял все свое мужество? А ведь в детские годы ты не боялся смелых и опасных поступков. Правда при свете солнца. Ночью же становился пуглив, слаб и жалок. Просыпаясь в темноте, громко плакал и звал маму. И больше никто не мог утешить тебя в ночном страхе. И мама приходила, измученная мигренью, бессонницей, а еще хуже — вырванная из благости наконец-то наступившего сна, и сидела с тобой, пока ты не засыпал. Ты и сейчас ищешь спасения у матери, но твой жалкий детский голос стал груб, требователен, и всю жестокость, какой тебе не хватало для борьбы, ты обращаешь на мать.

— Мы не дети!.. У нас самих дети, мы должны о них думать!..

— Ты-то никогда не была ребенком, скучная моя Лидия. Ты была всегда госпожой — сперва крошечной, потом весьма крупной. Ты от купели предназначала себя своему удручающе правильному Фредерику. Зачем дали имя прекрасного и горестного Шопена этому среднеарифметическому? А думать о детях на твоем языке — значит тянуть с меня деньги под любым предлогом. Но и деньги не украшают тебя, не делают твою жизнь изящнее, веселее, разнообразнее. Фея, превращающая все к чему ни прикасается, в серую обыденность, вот кто ты, моя дочь. Сколько я мучилась с тобой, чтобы спасти твои зубы, рано испортившиеся зубы неуемной сластены. И спасла, как спасла вас от всего — от болезней, переломов, вывихов, ушибов, страхов, детских пороков, юношеских заблуждений, дурного влияния, скверного чтения, плохой музыки и пошлого мышления.

Я пустила вас в жизнь с чистыми, здоровыми, сильными телами, крепкими нервами, хорошим, незамутненным мозгом. Вы умели хорошо улыбаться, смотреть прямо в глаза и крепко отвечать на рукопожатия. Вам было дано еще одно, быть может, величайшее благо в наш трудный и страшный век — независимость. Неопытная, несведущая в делах женщина, я сумела уберечь от расхищения и капитал, и все громадное дело покойного мужа, хотя множество жадных, корыстных, подлых рук тянулись к нашему состоянию. И если позже мы понесли значительные потери, то видит бог, не я тому виной.

Как же рано иссякла сила рода! Ее не хватило даже на прямое потомство Карла Федоровича. Неужели он, собравший столько богатств, один растратил главное — родовую мощь духа? Банкроты! Нет другого слова для моих детей. Как смеете вы бесчинствовать перед лицом искусства? Да если о нас и вспомнят люди, то лишь потому, что мы причастны к судьбе господина Чайковского!

Вскоре жизнь спланировало весьма неожиданный ход: сын баронессы Николай стал мужем племянницы Чайковского Анны. Для нее этот союз был тем же самым, если бы священник благословил ее союз с Чайковским». (Ю. Нагибин)

Надежда Филаретовна была самым близким другом Петра Ильича, с которым он общался посредством пера и бумаги, общался искренне и открыто, хотя природная предрасположенность его была иной. «Всю свою жизнь я был мучеником обязательных отношений к людям, — признавался Чайковский. — По природе я дикарь. Каждое знакомство, каждая новая встреча с человеком незнакомым были для меня всегда источником сильнейших нравственных мук. Мне даже трудно объяснить, в чем сущность этих мук. Быть может, это доведенная до мании застенчивость, быть может, это полнейшее отсутствие потребности в общении, быть может, ложный страх показаться не тем, что я есть, — словом я не знаю, что это такое, но только встречаясь с людьми я претворялся, что нахожу в этом удовольствие. Часто я думал: неужели никто из них не понимает, что из всех родов транжирства — транжирство времени есть самое безумное, и что те, которые у занятого человека отнимают его лучшие часы, суть изверги, для которых виселиц мало?!

Ни разу в жизни я не сделал ни единого шага, чтобы сделать знакомство с той или иной интересной личностью, а если это случалось само собой, по необходимости, то постоянно выносил только разочарование, тоску и утомление. С тех пор как книги и ноты составляют мое всегдашнее и почти исключительное общество, знакомство с их знаменитыми создателями показывают, что их ноты и книги гораздо интереснее своих авторов. Только в одиночестве и на лоне симпатичной природы можно испытать минуты действительного счастья. Даже искусство не в силах дать тех моментов эстетического восторга, какое дает природа. Порой случается, что я просто плаваю в коком-то океане счастливых ощущений. Была минута — я оказался столь подавлен восторгом, что пал на колени и благодарил Бога за всю глубину испытанного мною блаженства».

Вот восторженность сменяется гневным настроением. Это резкая реакция Петра Ильича на прочитанную им книгу Виктора Гюго: «Я читал, читал его и все злился на его кривляния, ломания. Наконец как-то ночью, после целого ряда бессмысленных кратких фраз, состоящих из восклицаний, антитез, недомолвок и тому подобное, я в бешенстве стал харкать и плевать на книгу, разорвал ее в клочки, топтал ногами и выбросил в окно. С тех пор я не могу видеть на обложке имя Гюго, а уж читать его никакими калачами не заманишь».

Очень близким человеком для Петра Ильича был его младший брат Модест. Их переписка обширна. Вот одно из писем: «Милый Мотя, вчера был многозначительный день. Совершенно неожиданно для самого себя я вполне кончил оперу. Когда тебе случится дописать последнее слово твоего романа, то ты поймешь, какое глубокое наслаждение доставляет эта свалившаяся с плеч гора. Что ни говори, а каждый день в известные часы выжимать из своей головы, иногда с большой легкостью, а иногда с усилием, музыку, — дело утомительное. Зато сколько я теперь буду отдыхать!!! Ведь инструментовка — это уже головной труд. Это вышивание по канве с готового узора. Вчера и сегодня я таким гоголем расхаживаю по Парижу и тешу себя сладким сознанием, что можно бить баклуши, — что ты не узнал бы своего братца, увидевши его в новом пальто и цилиндре, фланирующим в элегантных перчатках».

Однако…

Другое признание: «Как непрочны всегда бывают мои предположения посвятить продолжительное время отдыху. Едва начал проводить ряд совершенно праздных дней, как почувствовал какое-то неопределенное состояние тоски и даже нездоровья: то есть перестал хорошо спать, ощутил головные и желудочные боли, утомление, слабость. Сегодня я не выдержал, маленько позанимался проектированием будущей симфонии — и что же? Тотчас же очутился здоровым, бодрым, покойным. Оказывается, что за исключение путешествия, я не в состоянии и двух дней прожить без дела».

«Известная теперь всему миру опера „Евгений Онегин“» имела успех очень бледный, и овации, с которыми встречали появление автора на сцене, имели характер выражения сочувствия за его прежние заслуги. «Господи! — в отчаянии произносит Петр Ильич. — Как я много написал, но как же это все еще несовершенно, слабо, не мастерски сделано На какой бы форме я ни остановился, — мне не одна из них не по сердцу. Везде рутинные, давно приевшиеся приемы, везде условность, фальш. Если бы я был молод, то можно было бы это отвращение ко всякому сочинительству объяснить тем, что я собираюсь с силами, что я внезапно открою какую-нибудь новую, свою тропинку. Но, увы, годы дают себя знать! Творить наивно, подобно птице певчей, уже не могу, а на изобретения нового чего-нибудь пороху не хватает».

Отчаяние не оставляет Петра Ильича. Он продолжает писать музыку, звучащую в нем. «Я никогда не старался бить на эффект, нравиться массам. По чистой совести могу сказать: невинен в этом. Я всегда писал и пишу с любовью, искренне, никогда не заботясь о том, как отнесется к этому публика. Ибо в ту минуту, когда я пишу, я согрет своим авторским чувством, мне представляется, что и все те, которые будут слушать, испытают на себе отражение того, что я чувствовал».

Нельзя сказать, что Чайковский в срединные свои годы занят лишь музыкальными делами. Случались и минуты расслабления. Вот он пишет о трехдневном непрерывном пьянстве. Но расслабление ли это? — тут же говорит о нестерпимой скуке. Петр Ильич, бывало, задумывается и о личной жизни: «Есть известного рода потребность в ласке и уходе, которую может удовлетворить только женщина. На меня находит иногда сумасшедшее желание быть обласканным женской рукой. Порой я вижу симпатичные женские лица, к которым так и хочется положить голову на колени и целовать руки их».

Его угнетает все возрастающая популярность, которая обволакивает Петра Ильича множеством ненужных связей и обязательств, делает рабом всевозможных отношений нелюдимого буку и заставляет невыразимо страдать. И между тем он из чувства какого-то ложного страха, как бы не обидеть отказом, не находит в себе достаточной твердости отказать. Но есть среди знакомцев композитора и такие люди — беззащитные люди, — о которых он не устает хлопотать.

Чтобы быть спокойным и счастливым, ему надо изливаться в звуках почти без устали. Наконец-то признанная опера «Евгений Онегин» проникла во все слои мало-мальски образованного общества России и за рубеж. Чайковский гастролирует не только по Европе, но и в Америке. Он получает большие гонорары, но и расходы его настолько велики, что он иной раз оказывается на нуле. «Я работаю много, как каторжник. Усталость страшная. Работаю с какой-то страстной усидчивостью, происходящей от того, что мне кажется, нужно торопиться, а то время уйдет. Но, слава Богу, работа есть для меня величайшее и ни с чем не сравнимое благо, ибо не будь ее, — чувствую, что печаль и тоска угнетали бы меня до чрезвычайности».

Преодолев свою застенчивость, Петр Ильич решился дирижировать оркестром, а решившись, почувствовал восторг от возможности управлять этим бурным океаном звуков. Его выносили на руках, а ему порой казалось, что его оперы — гадость. Гадость то, что вызывало неистовый фурор у зрителей. Правда, не всегда у критиков. Постановки спектаклей, репетиции, гастроли следовали бесконечной чередой. Города и страны мелькали с калейдоскопической быстротой и пестротой. Бывало по вечерам после концертов устраивался отчаянный кутеж с массой очень милых и особенно благосклонных музыкантов, критиков и любителе»…

За свою жизнь Чайковский создал целый музыкальный мир: шесть симфоний, одиннадцать опер — «Воевода». «Ундина», «Опричник», «Кузнец Вакула», «Евгений Онегин», «Орлеанская дева», «Мазепа», «Черевички», «Пиковая дама», «Иоланта», три балета — «Лебединое озеро», «Спящая красавица», «Щелкунчик» и еще множество других произведений.

Петру Ильичу было пятьдесят четыре года. Здоровье его хоть время от времени и пошатывалось, но было еще крепко. И вдруг — стакан воды. Стакан некипяченой воды в разгар холеры. Петр Ильич махнул его не глядя. Отчего?..

Потом страшные боли. Среди самых сильных припадков он как бы извинялся за причиненный труд, боялся, что некоторые подробности болезни вызывают отвращение, и старался по этому поводу шутить. Вот подошло время самого конца. Вдруг глаза его, до тех пор полузакрытые и закатанные, раскрылись. Явилось какое-то неописуемое выражение ясного сознания. Он по очереди остановил свой взгляд на собравшихся, затем поднял его в небу. На несколько мгновений в глазах что-то засветилось и с последним вздохом потухло». (М. Чайковский)

Так и оставшийся стеклянным мальчиком Петр Ильич Чайковский ушел с земной тверди. И хотелось бы сказать ему вослед то, что он сказал однажды своему усопшему другу: «Дай Бог тебе насладиться той долей блаженства, которую заслуживает твоя чистая и честная душа».

Использованная литература:

М. Чайковский «Жизнь Петра Ильича Чайковского» Москва Изд-во «Алгоритм» 1997 г.

А. Труайя «Чайковский» Москва

Ю. Нагибин «Когда погас фейерверк» Москва Из-во «Советский писатель» 1983 год.