Октавиан Август. Меценат. Вергилий. Гораций.
Что испытывал Октавиан, похоронив Антония и Клеопатру? Радость победы или горечь утраты? Скорее всего, радость победы с примесью горечи утраты. Смерть Клеопатры, думаю, должна была задеть струны его души. Хотя, кто знает? Амбиции Августа рухнули вместе с возможностью провести эту гордую женщину в унизительной шеренге плененных им народов. Но, быть может, судьба подарила ему несвоевременную гибель Клеопатры для того, чтобы в истории на нем не осталось позорного клейма тирана, унизившего столь необыкновенную женщину. С Антонием же у него никогда не было искренних дружеских отношений. Была лишь политическая эквилибристика: дружили, когда эта дружба была выгодна обоим, враждовали, когда интересы каждого из них разбегались в разные стороны.
Победив Антония, Октавиан решил посетить гробницу Александра Великого. Каждый правитель, стремящийся к мировому владению, стремился сравнить свои деяния с деяниями Александра. Великий Македонец был их идеалом в области завоевания мира. «Октавиан осмотрел тело Александра, гроб которого велел вынести из святилища: в знак преклонения он возложил на него золотой венец и усыпал тело цветами. А на вопрос, не угодно ли ему взглянуть на усыпальницу Птоломеев, ответил, что хотел видеть царя, а не мертвецов». (Светоний)
Это был ответ гордого завоевателя.
Завоевателя, который, в конце-то концов, в 30 году до нашей эры положил конец беспрерывной череде гражданских войн, возвеличивающих то одного претендента на власть, то другого, а потом низвергающих их. Закончилась бойня народов, ввергнутых в эти завоевания. Воцарился мир, навязанный силой, порабощенным народам. Рим наконец-то вздохнул с облегчением. Он приветствовал Октавиана, он сложил к его ногам свои республиканские свободы и изъявил готовность подчиниться воле единоличного правителя. Октавиан прекрасно и понимал, и знал на практике предыдущих правителей, сколько врагов кроется за этой вожделенной мечтой единовластия.
Поэтому победитель встал перед народом и сенатом на колени, спустил с плеча тогу, обнажил грудь и попросил избавить его от сей тяжкой ноши. Он отказался от нее, объявив себя лишь «первым среди равных» и ввел режим правления, получивший название принципата, при котором в недрах рабовладельческой монархии сохранялись республиканские учреждения, но власть фактически принадлежала одному человеку – принципсу, первому в списке сенаторов. На деле же она принадлежала монарху, перед которым стояла труднейшая задача: властвовать таким образом, чтобы хватило сил для управления мировой державой, и в то же время сохранить необходимую гибкость, чтобы удовлетворить нужды и желания самых различных слоев населения.
Октавиан старался не раздражать римлян откровенной демонстрацией своего всевластия. Провозгласив наступление всеобщего мира, он провозгласил и наступление в этом мире золотого века. И был прав. Действительно, после стольких войн мир, каким бы он не был, становится истинно золотым. Наступление этого вожделенного века означало, что Рим как бы достиг той цели, ради которой его создали боги: объединил под своей властью весь «круг земли». Сенат в свою очередь наградил Октавиана за его заслуги почетным титулом Август, что означает Возвеличенный Богами.
Таким образом, Гай Юлий Цезарь смог добиться только звания монарха, сложив за это свою голову, а Октавиан, присоединив к своему имени титул Август, получил практически и божественный ореол. Впоследствии все римские императоры считали для себя важнейшим средством укрепления своей власти наряду с другими титулами носить звание верховного жреца города Рима и Римской империи.
Новому режиму нужна была новая пышная декорация. И ее создали. Появились новые празднества. Рим подобных еще не знал. На Марсовом поле вырыли огромный пруд для проведения морского сражения. Вокруг пруда выстроили высокие трибуны для зрителей. В пруд спустили настоящие боевые корабли. Сражающихся воинов нарядили в необычные экзотические костюмы. Зрители ликовали. Но когда начался нешуточный морской бой, трибуны замерли. Они увидели невиданное доселе чудо. Кровавое сражение было представлено во всем своем блеске. В нем участвовало две тысячи бойцов и две тысячи гребцов. Оглушительный шум обрушился на Марсово поле. Трещали разламывающиеся суда, идущие на абордаж. Звуки боевых труб не могли заглушить дикие вопли раненых, срывающихся в воду.
Октавиан был на вершине славы. Он с вызовом взглянул в насупленные глаза бога морей Нептуна, статуя которого возвышалась на берегу. Вспомнилось, как однажды этот бог не поддержал флот римлян, бросил его на произвол Фортуны, и разгневанный военачальник повелел вышвырнуть его статую за борт корабля. И что же? Нептун стерпел это оскорбление. Теперь по повелению божественного Октавиана богу разрешено присутствовать на морском празднике. И бог покорно присутствует на нем.
Сражение закончилось при свете факелов, когда уже солнце закатилось за горизонт. На следующий день только и разговоров было, что о морском бое. Но к вечеру римляне насторожились. Зловонный душок стал проникать во все закоулки города. Пруд на Марсовом поле, забитый трупами участников представления, превратился в кровавое месиво. Август тотчас дал распоряжение немедленно засыпать его вместе с мертвецами. Так место представления превратилось в кладбище сыгравших свою роль актеров.
Рим даже не вздрогнул от такой метаморфозы.
Октавиан родился в 63 году до нашей эры, а в 44 году для него приоткрылась дверь, за которой маячил вожделенный престол. И девятнадцатилетний юноша не растерялся. Хитрый, разумный и коварный, он сумел найти нужные струны и перетянуть на свою сторону наученного богатым жизненным опытом и умудренного мудростью древних мыслителей шестидесятилетнего Цицерона. Он победил великого полководца Антония, который весьма неразумно посчитал его всего лишь «мальчишкой». Он принес народу мир. Он, «мальчишка», победил всех, тоже став опытным полководцем, вдумчивым и осторожным, а не торопливым, опрометчивым и бросающимся в бой очертя голову. Главными тезисами Августа были: «Осторожный полководец лучше безрассудного», «Лучше сделать поудачнее, чем затеять побыстрей», «Спеши не торопясь».
Вот что значит иметь изначально — от рождения, задатки истинного правителя, у которого мудрость и храбрость в характере должны присутствовать обязательно, но лишь на втором месте, а на первом – умение лавировать между вершинами и пропастями Ее Величества Политики. И не случайно именно такой политик сумел провести свой народ наименее болезненным путем по дороге жизни, и сам эту жизнь прожил до ее естественного конца, что редко случалось с представителями этой опасной профессии.
При Октавиане Рим стал миллионным городом. Людей рождалось больше, чем умирало. Повсюду шло активное строительство домов, дворцов, храмов. Издавались законы, с помощью которых правитель стремился повысить нравственные устои вверенного ему народа. В связи с дорогостоящим в те времена книгоизданием, он приказал организовать общественные библиотеки, дабы каждый образованный человек мог прочесть нужную ему книгу. А создателей книг было очень и очень много. При императоре Августе римский период истории можно по праву назвать «золотым веком» римской литературы.
Рабы в период его правления, как и в периоды правления других правителей, находились в безраздельной власти своего господина, но тех рабов и вольноотпущенников, которые укрывали и спасали своих господ, объявленных вне закона при прежней власти и занесенных в проскрипционные списки, он награждал. Сколько в этом действе было благодарности и сколько политического расчета — догадаться не сложно. Конечно же, политического расчета больше. У Августа каждый шаг был продуман и совершен именно под этим углом зрения.
Однажды он решил отобедать у своего друга. Все шло хорошо. И обед был изысканный, и беседа интересная. Но вдруг случился казус: один из рабов неловко повернулся и — драгоценный бокал грохнулся об пол. А надо сказать, что у этого патриция было принято на вооружение жуткое традиционное наказание для провинившихся рабов: он бросал их на съедение муренам — хищным рыбам с ужасной головой, напоминающей голову дракона, которых он для этого держал в специальных прудах. На этот раз ужас быть разорванным в клочья в водной стихии этим чудовищем пала на голову неловкого раба.
Последний бросился на колени перед Августом, и глаза его умоляли о спасении. Октавиану до раба и дела не было, но он тут же сообразил, что создавшуюся ситуацию можно использовать в своих целях: спасти никчемного раба ничего не стоило, а приобрести себе славу защитника угнетенных – это действо уже имело свой ощутимый вес. Чтобы избежать неловкой ситуации, то есть вмешаться в отношения господина и раба, Август потребовал все остальные бокалы и разбил их один за другим, иносказательно показав тем самым, что раб невиновен.
Что и говорить, Октавиан Август был тонким, расчетливым, двуличным политиком, который умел, точно юркая пронырливая змея, приспосабливаться к изменившимся обстоятельствам. В своих государственных делах он всегда начеку. Никто никогда точно не знал, что у него на уме. Современники утверждают: он настолько боялся выдать свои истинные мысли, что даже со своей женой Ливией говорил о важных делах только по предварительно составленному конспекту. А то, не приведи господь, ее женский язычок сболтнет что-нибудь лишнее.
Но натура Августа была и противоречивой. Наряду с сухой прагматичностью рооскальзывали в нем и черты наивного человека. Он очень радовался и волновался, когда встречал в жизни чудеса. Однажды между каменных плит около его дома выросла чудесная пальма. Правитель перенес ее к водоему богов и очень заботился о ней. А когда на острове Капри с его приездом вновь поднялись ветви древнего дуба, давно увядшие и поникшие к земле, Октавиан пришел в такой восторг, что выменял у неаполитанцев этот остров на остров Энарию. И древний дуб остался при нем.
По свидетельству Светония «в Италии Август умножил население, основав двадцать восемь колоний. Чтобы у именитых людей не уменьшалось влияние, а у простых – потомство, он всех, кого город представлял к всаднической службе, с готовностью к ней допускал, а всех, кто мог похвастаться сыновьями или дочерьми, он при своих разъездах по областям награждал тысячей сестерциев за каждого.
Царства, которыми он овладел по праву войны, почти все или вернул прежним их властителям, или передал другим иноземцам. Союзных царей связал друг с другом взаимным родством, с радостью устраивая и поощряя их брачные и дружеские союзы. Заботился о них как о частях и членах единой державы, приставляя опекунов к малолетним и слабоумным, пока они не подрастут или не поправятся.
Он никогда не начинал сражение или войну, если не был уверен, что при победе выиграет больше, чем потеряет при поражении. Тех, кто домогается малых выгод ценой больших опасностей, он сравнивал с рыболовом, который удит рыбу на золотой крючок: оторвись крючок, — никакая добыча не возместит потери.
Хозяином и патроном Август был столь же строгим, сколько милостивым и мягким. Однажды его управляющий сопровождал Октавиана на прогулке, но когда на них вдруг выскочил дикий кабан, перепугался и бросил хозяина одного – тот побранил его не за провинность, а только за трусость и опасное происшествие обратил в шутку, так как злого умысла тут не было.
В то же время он заставил умереть Пола, одного из любимых своих вольноотпущенников, узнав, что тот соблазнял замужних женщин. Таллу, своему писцу переломал ноги за то, что тот за пятьсот динариев выдал содержание его письма. А когда наставник его сына Гая, воспользовавшись болезнью и смертью последнего, начал бесстыдно и жадно обирать провинцию, он приказал швырнуть его в реку с грузом на шее.
Дружбу Август завязывал нелегко, но верность соблюдал неуклонно и не только должным образом награждал заслуги и достоинства друзей, но и готов был сносить их пороки и повинности, — до известной, конечно, меры.
Тело его, говорят, был покрыто на груди и на животе родимыми пятнами, напоминающие видом, числом и расположением, звезды Большой Медведицы.
Красноречием и благородными науками он с юных лет занимался охотно и с великим усердием. Сохранилась маленькая книга «Эпиграммы», которые он сочинял по большей части в бане при купании. Потом за трагедии было взялся с большим пылом, но не совладал с трагическим слогом и уничтожил написанное.
Август вышучивал своего друга Мецената за его, как он выражался, «напомаженные завитушки», и даже писал на него пародии.
Женщинам на гладиаторские бои не позволял смотреть иначе, как с самых верхних мест, хотя по старому обычаю на этих зрелищах они садились вместе с мужчинами. Только девственным весталкам предоставил в театре отдельные места. С атлетических же состязаний удалял женщин совершенно.
Однажды на играх, которые он давал от имени внуков, среди зрителей вдруг началось смятение — показалось, что рушится амфитеатр; тогда, не в силах унять их и образумить, Август сошел со своего места и сам сел в той части амфитеатре, которая казалась особенно опасной.
Многие города в Италии праздновали новый год в день, когда впервые их посетил Август.
В делах веры и суеверия вот что о нем известно. Перед громом и молнией испытывал он не в меру малодушный страх: везде и всюду носил с собой для защиты от них тюленью шкуру, а при первом признаке сильной грозы, скрывался в подземное убежище, — в такой ужас повергла его когда-то ночью в дороге ударившая рядом молния.
К сновидениям он придавал большое значение. В битве при Филиппах по нездоровью не собирался выходить из палатки, но вышел, поверив вещему сну своего друга; и это его спасло, потому что враги захватили его палатку и, думая, что он лежит еще в носилках, искололи и разрубили ее на куски.
В свой последний день он спросил своих друзей, как им кажется, хорошо ли он сыграл комедию жизни? И произнес заключительные строки:
Смерть ему выпала легкая, какой он всегда желал».
Прожил Октавиан Август 51 год и во всяком возрасте сохранил не только привлекательность, но и красоту. Глаза у него были светлые и искрящиеся настолько, словно бы из них исходила некая божественная сила, которую он не скрывал, а, напротив, пристально, не опуская взора, смотрел прямо на своего собеседника, считая, что озаряет его не просто взглядом, а самим сиянием солнца. Но, несмотря на такое явное божественное свойство, его собеседниками становились не только привилегированные личности, но и простой люд, посещавший его с разнообразными прошениями.
Покидал Август сей мир, получив от него и еще одно имя – имя «Отца отечества», которое было присвоено ему неожиданно, причем высказано сначала народом, а потом единодушно поддержано и сенатом. В ответ на это высокое звание у Августа на глазах навернулись слезы и он ответил дрожащим голосом: «Достигнув исполнения моих желаний, о чем еще могу молить я бессмертных богов, как не о том, чтобы ваше единодушие сопровождало меня до скончания жизни».
Близким другом Августа и его советником по вопросам культуры и нравственности был Гай Цильний Меценат – один из богатейших патрициев тех времен. Оба они тщательно опекали литературу и искусство, внимательно следя за тем, чтобы они развивались в нужном направлении. Меценат собрал вокруг себя кружок современных ему поэтов, среди которых ярчайшими история признала Публия Вергилия Марона и Квинта Горация Флакка. Они стали классиками мировой литературы.
Вергилий родился в 70 году до нашей эры на севере Италии в семье ремесленника. «Матери Вергилия во время беременности приснился сон, будто она родила лавровую ветвь, которая, коснувшись земли, тут же пустила корни и выросла в зрелое дерево со множеством разных плодов и цветов. На следующий день, направляясь с мужем в ближайшую деревню, она свернула с пути и в придорожной канаве разрешилась от бремени. Говорят, что ребенок, родившись, не плакал. И лицо его было спокойным и кротким: уже это стало несомненным указанием на его счастливую судьбу. Другим предзнаменованием было то, что ветка тополя, по местному обычаю сразу посаженная на месте рождения ребенка, разрослась так быстро, что сравнялась с тополями, посаженными намного раньше: это дерево было названо деревом Вергилия, и чтилось как священное беременными и роженицами». (Светоний)
Его отец изготовлял керамические изделия, но благодаря своей бережливости и страсти к наукам и искусствам, он сумел дать сыну прекрасное образование в философских и риторических школах Рима. Окончив эти школы, Вергилий отказался от публичных выступлений и от должности адвоката. Его склад характера совершенно не соответствовал активному образу жизни. Он мечтал о ином:
Все устремления юноши были направлены прочь от римской суеты, обратно в родные пенаты. Шумный миллионный Рим утомлял его. Больше всего хотелось тихо и мирно заниматься земледелием, а на досуге уделять время поэзии.
И он уехал в свое небольшое именьице. Но предаваться там сельскохозяйственным делам и стихосложениям ему пришлось не долго. Дело в том, что имение было конфисковано в пользу воинов, победивших в последней гражданской войне. Спас Вергилия его друг и покровитель Меценат. Он сообщил о случившемся Августу, а тот подыскал для поэта другое имение близ Неаполя. Там он и провел свою жизнь, наслаждаясь общением с природой, книгами, поэзией.
Позднее Роберт Бернс иронично отозвался о так называемой «пастушьей поэзии:
В Рим Вершилий приезжал не часто. И всякое свое посещение посвящал общению с поэтами и писателями в кружке Мецената, которому пел достаточно льстивые дифирамбы:
Быть может, именно там однажды впервые он прочитал свое стихотворение, видимо написанное совершенно искренне, восхваляющее Августа и его стремление создать почву для зарождения золотого века римской литературы.
Восславив Августа, Вергилий славит Аполлона, «с которым на смену роду железному род золотой по земле расселится».
В другом стихотворении, где тоже упоминается имя Аполлона, говорится о рождении некоего Божественного младенца, с приходом которого наступит золотой век. В кружке Мецената активно поддерживали идею, распространенную на Востоке, о появлении божественного спасителя. Так Вергилий вложил, быть может, свою лепту в легенду о появлении Христа. Во всяком случае, во времена Средневековья в храмовых христианских витражах художники изображали римского поэта, рожденного еще до рождества Христова.
Первым поэтическим сборником Вергилия были «Пастушеские стихотворения» – «Буколики», где он отобразил идеализированную мирную, несуетною деревенскую жизнь.
А как же уютно зимними, промозглыми вечерами в теплом, маленьком деревенском доме!
И любовные перипетии пастушеской братии поэтом не забыты. Там, в спокойствии полей происходят
А возможно ль измерить таинство природы, когда с ней случаются в стихах вот такие метаморфозы:
Второе поэтическое произведение носит название «Георгики» – «Земледельческие стихи». Здесь Вергилий досконально внедряется во все сферы крестьянского труда и, пожалуй, следуя поэтическим строкам, можно было бы с успехом вести сложное хозяйство. Посудите сами, посмотрите, какой емкий практический смысл вложен в них:
Неплохо бы крестьянину знать и причуды, и знаки, которые ему подает природа.
Большое место в сборнике занимают стихи, посвященные пчелам. Вергилий и сам себя уподобляет пчеле, тщательно собирающей нектар.
И вот тут начинаешь сомневаться, можно ли действительно в практической жизни довериться советам и наставлениям поэта, который считает, что несметное пчелиное потомство собирается с цветочных лепестков. Следующее же стихотворение вызывает еще большую настороженность.
Вергилий здесь, конечно, оплошал. Но, я думаю, вряд ли нашелся бы такой пчеловод, который последовал бы столь нелепому совету. И теленка, загубленного зря, жалко, и пчелиный рой при столь странном технологическом процессе не появится, а лишь жирные отвратительные мухи народятся на свет божий. Впрочем, поэт – не пчеловод. А, быть может, Вергилий так пошутил?
Последнее произведение Вергилия «Энеиды» стало национальным эпосом, написанном гекзаметром, – эпическим стихом. Во многих частях поэмы звучат гомеровские мотивы. Эпос повествует о подвигах героя Трои Энея, который покидает Трою и приходит в Италию не по собственному желанию, а по велению богов. В своих странствиях Эней встречает множество всяческих препятствий. «Долго его по морям и неведомым землям бросала воля богов, долго войны он вел, прежде, чем город построил».
Смерть поэта прервала работу над поэмой. Он не успел рассказать в ней о легендарных братьях Рима Ромуле и Реме. Не успел обработать свой эпос, и, видимо, поэтому перед кончиной просил сжечь рукопись. Но Август не позволил этого сделать, ее немного поправили и издали вопреки воле автора.
В литературоведческом труде написано: «Самая большая поэма Вергилия имеет совершенно уникальную, ни с чем не сравнимую репутацию и историческую судьбу. В Древнем Риме и во все последующие века она прочно и несомненно относилась к величайшим и великолепнейшим творениям мировой художественной литературы. И в то же время никогда не было недостатка в ожесточенной ее критике, порицаниях, осмеянии. В веках совершенно справедливо отмечалась некоторая искусственность» «Энеиды», неучастие в ней народного начала – самого живительного источника высших достижений в искусстве. За эту «искусственность» поэма набрала рекордное число пародий, переделок, имитаций, насмешек. Некоторые основания для этого имеются. И тем ни менее есть что-то такое главное в произведении Вергилия, что позволяет ему переходить через века, тысячелетия, страны, империи и континенты.
Прежде всего, конечно, следует подчеркнуть преемственную связь с поэмами Гомера. Энциклопедически образованный римлянин Вергилий хорошо понимал влияние гомеровских стихов на художественную традицию античного мира. Гомеровские сюжеты, образы, легендарная история, переходящая в реальную, — все это наполняло умственный мир образованных греков; но и необразованным, простым грекам были не чужды главные художественные ценности поэм «Илиада» и «Одиссея».
И мысль – создать на римской почве подобное гомеровскому эпосу – конечно же, должна была естественно возникнуть в интеллектуальной литературной среде Вечного Города. Сверхзадача «Энеиды» – показать божественное происхождение ее виднейших и благороднейших основателей, воспеть Римскую державу:
Вполне естественно, что эту важнейшую миссию взял на себя такой поэт, как Вергилий. Судьба обеспечила ему изначально высокое положение в высшем обществе Рима. Дружба и покровительство императора Августа благоприятствовали исполнению гигантского замысла. Как сказал современник Вергилия поэт Проперций:
Скажем прямо, до поэм Гомера «Энеиде» «не дотянуться». Греческий эпос слепого старца вообще, наверное, имеет характер абсолюта, то есть недосягаемого по высоте. Но поэма включает в себя огромное эстетическое богатство, и это обеспечивало постоянный интерес к ней последующих поколений. Прежде всего, язык – виртуозность владения классическим латинским Вергилия может оценить только глубокий специалист-латинист. Но мир признал заслуги поэта давно и навсегда.
Разнообразие жанров – эпос, лирика, ода, риторика, идиллия – всего этого в избытке в «Энеиде». Как эпос римского народа поэма, несомненно, состоялась, несмотря на ее незавершенность. По этому произведению ученики школ осваивали классический латинский язык; художники, музыканты, писатели черпали бесчисленные сюжеты вплоть до сегодняшнего времени. Недаром водителем по загробному миру в «Божественной комедии» Данте избрал Вергилия». (Ю.Абрамов, В.Демин)
Прочесть от начала и до конца поэму «Энеида» неподготовленному читателю практически невозможно. Эпосы разных народов вообще воспринимаются с большим трудом. Прежде, чем начать читать его, надо как следует изучить язык тех далеких времен, понятия и представления древнего народа, о котором он повествует, потому как в бездонную бездну тысячелетий канули стиль изложения, понятия слов, смысл которых постоянно необходимо отыскивать в сносках и словарях. И только тогда возможно проследить за сюжетной линией и прочувствовать поэтическую прелесть эпоса.
Но зададимся вопросом, а был ли древнеримский эпос? Ведь всякий народный эпос зарождается в самых глубинных недрах народа, проживает с ним его древнюю историю, пропитывается мудростью и исконными чаяниями людей, их ощущениями, представлениями об окружающем мироздании, он весь пронизан характером этого народа и высказан, наконец, одним из ярчайших его представителей. Римский же эпос был создан по образцу и подобию греческого. Но нрав у греческого народа совершенно иной, нежели у римского. Совершенно иные жизненные соки бьются и струятся в жилах этих разных народов. Создан он, можно сказать, «в одночасье» по сравнению со временем создания других эпических произведений. И создан тогда, когда древнеримский народ уже сформировался, то есть, не возрос в недрах его и не взрастил его из своих недр.
Кроме того, само содержание «Энеиды» фактически не затрагивает истории римлян. Ведь Вергилий не успел написать даже истории двух братьев Ромула и Рема. Эпический язык, которым была написана поэма, давно уже канул в Лету, на нем ко времени ее создания никто не говорил.
Быть может, все это, как никто другой, сознавал ее создатель Вергилий и не хотел оставлять после себя? Но судьба распорядилась иначе. Такова была ее воля. Такова была воля Августа — повелителя поэта.
Вот они вместе следуют в эскадре кораблей. «На следующем за Августом судне находился творец Энеиды», и печать смерти лежала на его лице. Терзаемый морской болезнью, весь в напряженном и опасном ожидании очередного ее прилива, он целый день не решался и шевельнутся, так и лежал, прикованный к своему ложу, ощущая себя, вернее свое тело и свою телесную жизнь, которую уже давно воспринимал как чужую, ощущая всего себя как одно осторожное, ощупывающее воспоминание о том расслабленном покое, который и впрямь внезапно объял его, едва корабль вошел в тихие прибрежные воды; раствориться в потоке этой мирволящей и умиротворенной усталой неги было бы совершенным счастьем, если бы не донимал его вновь нажитый вопреки целительному морскому воздуху кашель, если бы не трепало его ежевечерняя лихорадка, как и ежевечерние страхи.
Голубовато серые, легкие, тихим, едва внятным встречным ветром гонимые, катились адриатические волны навстречу императорской эскадре. Залитое солнцем и все же тронутое дыханием смерти одиночество моря постепенно сменялось мирной радостью людской суеты, теперь, когда воды, смиренные и позлащенные близостью людского житья-бытья, покрылись многочисленными судами, тоже плывущими в гавань или вышедшими оттуда, а рыбацкие лодки под коричневыми парусами, покинув для вечерней ловли крохотные молы, отделились от белой прибрежной каймы, — теперь вода стала гладкой, почти как зеркало; перламутровой над нею раскрылась раковина неба, и порой чудился над водой дым костров, доносимый, навеваемый с пастбищ вместе со звуками жизни на берегу; то звяк железа о наковальню, то крик.
Публий Вергилий Марон, лежал с пригасшим сознанием, почти стыдясь своей беспомощности, почти гневаясь на судьбу; лежал, вперяясь взором в перламутровый овал небесной чаши; о, зачем он только уступил домоганиям Августа? Зачем покинул Афины? Теперь прощай последняя надежда на то, что священно ясное небо Гомера спосшествует благополучному завершению «Энеиды». Прощай надежда на то новое в его жизни, что могло бы за этим воспоследствовать, надежду на долгую от искусства и свободную от поэзии жизнь философа и ученого в граде Платона, надежда на то, что удастся когда-нибудь снова вступить на ионическую землю, а вместе прощай надежда на чудо и целительность познания.
И теперь, когда силы почти иссякли, на исходе поисков, когда уже завершил он борьбу и приготовился к прощанию, приготовился к последнему одиночеству, готов был вернуть одиночеству свою душу, теперь судьба вновь его одолела, вновь отказала и в простоте и в сокровенности истока, вновь повернула его с пути к себе, подтолкнула к пестроте внешней жизни, вновь навязала ему то зло, что тенью лежало на всей его жизни, и казалось, будто судьба приберегла для него одну лишь единственную простоту – простоту смерти.
Он слышал скрип рей в снастях и мягкий шорох парусов, слышал шелест пенящейся за кормой воды и серебряный звон брызг, извлекаемых веслами, которые то протяжно стонали, ворочаясь в уключинах, то снова с плеском шлепались в воду. Эти взмахи весел слышались сзади и спереди, эти звуки словно бы разносились эхом по всем морям, и отовсюду приходил отклик, ибо на всех морях плавали такие же корабли, груженые ли людьми, груженые ли оружием, груженые ли рожью и пшеницей, груженые ли мрамором, маслами, вином, специями, шелками, груженые ли рабами, — повсюду купля-продажа, эта злейшая из корчей и порчей мира сего, пользовалась судоходством. Тут, однако ж, возили не товары, а утробы, то бишь придворных.
Ему ли, болящему, снова вовлекаться в небезопасную игру милой, глупой жизни, ему ли, простертому плашмя, снова вступать в игру тех, кто стоит во весь рост? О, стоя так, во весь рост, они и не подозревают, насколько смерть уже впечаталась в их глаза и лица, они гонят от себя эти мысли, они желают дальше играть в свои завлекательно-прельстительные игры, в эти преддверия поцелуев – самозабвенно-любовные погружения, глазами в глаза, они не ведают, что всякий раз, ложась для любви, люди ложатся для смерти, но ведь он-то, навсегда распростертый, знает об этом, знает и почти стыдится, что когда-то и сам расхаживал во весь рост, что когда-то и сам – когда же это было?..
В незапамятные ли времена, совсем ли недавно? – принимал он участие в этой милой и усыпляющей, милой и слепой игре жизни, да, так было, но теперь презрение, каким удостаивают его упивающиеся сей игрой — окаменевшей слепой суетой, за то, что он, беспомощный, от нее отлучен, теперь это презрение для него все равно что награда. Ибо не в сладком прельщении обретают глаза истину, нет, лишь полнясь слезами, начинают они видеть, лишь страдая, прозревают, лишь собственными слезами искупают слезы мира, добывая истину из колодца забвения, питающего всякое бытие. О, лишь пробудившись однажды от слез, эти самозабвенные игруны могли бы обратить ту смерть, которой они все выданы, которой все они преданы, в жизнь, прозревающую смерть, прозревающую все, что ни есть на свете.
Тут размышления поэта прервались. Взвизгнула плеть. Раб повернул голову, обнаружив на повернутой стороне лица, иссеченного шрамами, кроваво красную дыру на месте выбитого, выдранного или выколотого глаза, в этой слепой дыре сквозило, однако ж, истинное недоумение, тем более обоснованное, что не успел он дернуться вперед вместе со своей гремящей кандалами цепочкой, как над его головой раздался новый свист, и в то же мгновение ухо его обагрилось кровью. Все это длилось не долее одного короткого удара сердца, но все же достаточно долго, чтобы сердце замерло от стыда и боли и полной невозможности что-либо сделать, от невозможности, а то и от нежелания вмешиваться; постыдным было бы уже само стремление удержать в памяти всю эту сцену во всех подробностях, постыдной была сама эта скопидомная память, желавшая навеки удержать и такое.
О память, нетленная, вся в волнах колышущейся пшеницы, в запахах поля, в шорохах прохлады вещего леса, о маленькие дубравы, очарование очей на утренней заре, очарование сердца на вечерней заре, зеленый шелест и сизая хлябь, о знание истоков и к ним возвращение – пиршество памяти!
Но бит плетьми побежденный, охрип ликующий победитель, мертво, как камень, пространство, где все это случилось, горит глаз. Горит пустая глазница – для какого же непостижимого сущего нужно было хранить свою бодрость? Какому грядущему нужны были эти нечеловеческие усилия сохранить все, что ты помнишь? Какому грядущему будут впору эти воспоминания? Есть ли оно вообще, это грядущее?
Внизу слегка колыхалась сонная водная чернь, зажатая с двух сторон черной громадой корабля и черной громадой пирса, тяжелая, тягучая, гладкая стихия, изрыгающая сама мусор, отбросы, ботву, арбузные корки, все, что варится там, внизу, в вялых волнах, дышащих тяжелым и приторным смрадом смерти, в волнах гниющей жизни, той немногой и скудной, что еще способна отстоять себя посреди камней, живущей одной лишь надеждой на то, что, сгнив, она может еще возродиться. Так это выглядит там внизу.
Здесь же, наверху, о, здесь безупречно сработанные изукрашенные позолоченные ручки носилок покоились на плечах вьючных животных в человеческом образе. Они несли поэта. С двух сторон мир, объятый материей ночи, парил на своих носилках он, словно челн, ныряющий в волнах фауны-флоры, возносимый на гребень неизменной прохлады, несомый все вперед и вперед по морям столь загадочным и незнакомым, что это было похоже на возвращение; ибо непрозрачны были они, те волны, те водные дали, которые он уже избороздил, дали памяти, дали моря; ничто из них не открылось познанию, одна загадка осталась, и только загадка простиралась от одного берега до другого, от прошлого до настоящего, так что в смоляном чаду факелов и в знойной зыби города, и в тлетворном, первобытном запахе темнодышащей людской лавы, посреди площади и посреди неизвестности он неизгладимо и явственно чувствовал, ощущал запах моря, и его великую неизбывность.
Какая-то напудренная шлюха в съехавшем на бок белокуром парике сиплым голосом крикнула в сторону носилок:
— Дай мне любовные чары!
— Дай, дай ей промеж ног, да покрепче, — отозвался загорелый, похожий на гусака парень.
Женщины орали:
— О, тварь неходячая. Считает себя почище нас, куда там!
— Ишь, залез на трон, мешок с деньгами!
— А без денег бы, небось, бегал бы как миленький!
— Видать, на работу его несут!
— Сдохнешь, провоняешь, как все! Эй, вы, трупоносцы, свалите его, выкиньте этот труп.
— Ишь, младенец какой! Что, пеленки обмочил? Обкакался? Видишь, плохо себя вел, раз несут домой. Сейчас поставят тебе клизму да посадят на горшок! – градом сыпался гогот со всех сторон
Поэту почти мерещилось, что они, эти голоса, последовали за ним, как Эриннии, преследовавшие и травящие добычу.
Толчками, волнами, тычками, тужась, ярясь, хрипя и охая, это море туловищ и голов усиливалось пробиться вперед, натыкаясь, правда, на мягкое, пружинящее сопротивление, весьма ощутительное, ибо точно такие же толчки и волны временами отбрасывали назад, и в этом напосильно-насильственном Вперед и Назад там и сям раздавались крики отсутствующих, пострадавших, раздавленных, может быть, даже и гибнущих, встречавшие безжалостное равнодушие или насмешки, поминутно заглушаемые криками ликования, задушаемые ярящим валом, забрасываемые треском факельных искр.
Где-то вдали гремел шум, шумели страстотерпцы зрелищ, взвивался праздник, бродила вечносущая материя, клокотала неумолимая, темная, обольстительная, неумолимо срамная преисподняя, яркая и сытая, слепая и пристально зрячая, гогочущая и топочущая толпа, устремленная в неверном, в незнающем тени света факелов и пожарищ и чреватой несчастьями бездне небытия, обрекающей себя на почти верную гибель, почти отрезавшую себе путь к спасению.
Но не значит ли и во всем этом – чем дольше прислушиваешься, тем внятнее, — не звучат ли во всем этом песнь молчания, не звучит ли с давних пор во веки веков колокольцы молчания, нарастая до бронзового звона ночи, которому вторят людские толпы, человечьи стада; тихо-тихо поет эта толпная ночь, тихо вздыхает толпа, погруженная в сновидения; глубоко-глубого над перегноем бытия, шелестя тенями и детскими грезами, неподвластная судьбам, неподвластная случаю и недоступная порокам, обитает ночь; из нее-то рождается вечносущая материя, наполненная током ночных соков, оплодотворенная сном, вечно насыщаемая из источника всесокровенности, из нее-то причудливым порядком и в причудливом сочетании происходят всякие звери, растения и люди, заслоняющие друг друга, ибо проклятие возвращения укрыто в благости сна, и драгоценный покров бытия, из ничего сотканная греза простерта над ничто.
Вечно звучит львиный рык дня, потрясающий светом и узнаваемостью. Бегство, о бегство! Хаос образов дня и спокойствие образов ночи, и то и другое, обращенное к событийному покою вневременности!
О, жребий столь же неотвратимый, столь же неумолимый, то же падение в стылую дыру, которая вовсе не отменяет смерти, но сама есть смерть.
Состарились, увяли, умерли некогда столь яркие, отливающие прозрачным мерцанием картины его жизненного ландшафта, умерли и опали стихи, которыми он их обвивал, Все это развеялось, словно пожухлая листва, о которой еще знаешь, но уже не можешь вспомнить, она развеялась, исчерпала себя вместе с ушедшим временем года, забытый шелест.
О, боги, ведь и «Энеида» останется незавершенной, и ей нет продолжения, и она не завершена, как вся эта жизнь! Неужели так судили звезды? Неужели такова участь поэмы? Участь незавершенной «Энеиды» — его участь! Неужели это возможно, о, неужели возможно?
Распахнулись тяжелые ворота страха, обнажив могучие, всеохватывающие своды ужаса. Что-то жуткое, отвратительно незнакомое пронзало его изнутри и снаружи, внезапно вздернуло, как на дыбу, причинив боль сильнее физической боли, вздернуло со всей дикой, сокрушительной, пригвождающей силой, свойственной первой молнии начинающейся грозы, вздыбило, схватило за горло, грозя погибелью, неся погибель, и в то же время снова сталкивая секунды, нанизывая их друг на друга, мгновенно наполняя пустое пространство между ними той непостижимостью, что именуется жизнью, и ему почти мнилось, будто с этой молнией еще раз взблеснула надежда, почти мнилось, в то время как его, зажатого в железных тисках, вмиг рвануло вверх, будто затем, чтобы в одно это возрожденное мгновение восстановить, наверстать упущенное, и утраченное, и незнакомое.
Время струилось вверх, время струилось вниз, потаенное время ночи, снова втекавшее в его жилы, снова заполнявшее пути небесных светил, нанизывающее где-то вне пространства секунду на секунду, вновь дарованное, вновь проснувшееся время. Оно неподвластно судьбе, свободно от случая, бессрочен неизменный закон времени, вечно длящийся День.
Омытый, размытый светом луны, простирался перед ним земной мир, все человечество ушло в себя, укрылось сном, успокоилось в сонных домах, осело в себе, отъединилось от оставшихся на небе звезд; а тишина мира была как двойная оставленность меж небом и низом; ни один голос не нарушил бездыханный покой, ничего не было слышно, ибо непрерываема напоенная трепетным мерцанием дремота мира.
Произведения искусства становятся искусственным произведением, нечистым плащом художественного тщеславия, пестрым маскарадным нарядом, недостойность которого превращает в уродливую маску, самодовольно выставляющую напоказ собственную наготу, и, хотя нечистое самоупоение, увлеченность красотой и расчетливая выверенность воздействия, невозобновимая мимолетность и неразрешимая ограниченность такого искусственного искусства легче находит путь к людям, чем настоящее искусство, это все равно лишь призрачный путь, выход из одиночества, но не присоединение к человеческой общности, коей ищет истинное искусство в своем стремлении к человечеству.
Нет, это присоединение к толпности, к толпе, к ее клятвопреступной, не способной к клятве, обманной общности, которая не укрощает и не творит никакой реальности да и склонности к этому не питает, а просто влачит дремотное существование в забытьи реальности, утратив реальность, как утратила ее литературность, — вот самая тайная, самая глубокая опасность всякого художества; о как больно ему было знать об этом, о, это эфирночашуйчатое, эфирно первое отродье эфира толчками извергающееся из жерла эонов, лавиной, потоком, снова и снова испаряясь, снова и снова улетучиваясь, так что пространство снова и снова пустело пустотою сфер, пустотой мирового пространства, лишь одинокий конь, вздыбив гриву, парил в вышине, рассекая копытами воздух, лишь проплывал одинокий мужской торс, чье плоско-прозрачное лицо обернулось к постели, кривляясь в пустой издевательской гримасе зеркального смеха, прежде чем его захлестнула новая волна кошмаров, новый поток мерзлых тварей, — и ни одно из этих созданий не дышало, ибо в предрожденности нет дыхания.
Комната превратилась в обитель фурий, в ней хватало пространства для всего кошмарного действа, хотя оно неудержимо разрасталось: потолок ничуть не поднимался, а ведь канделябр распустился гигантским деревом, подсвечники разрослись неимоверно, превратившись в вековую исполинскую крону тускло-тенистого вяза, на ветках которого, листок за листком, сидели лукаво-лживые сны, теснясь, словно капли росы; стены ничуть не двинулись, а ведь между ними раскинулись все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, чуждо-далекие, но все же узнаваемые им.
Воздвигая странный в своем необузданном величье самый великий и самый проклятый из городов, воздвигая среди вечного круговорота разрушенный, униженный Рим, по улицам которого, чуя поживу, рыскали волки, жаждая вновь овладеть своим городом. Города парили в пространстве высоко над окаменелостями, отдаленно от всего, в исполинском сером куполе небосвода, гневно звеня недвижно распростертыми медными крыльями, сверкая и шумя, точно железные машины, беззвучно чертили громадные тяжелые круги над юдолью кошмаров. Птицы ненависти, в тусклой ярости готовые с бешеным ликованием рвануться вниз, чтобы вонзить когти в кровавые поля селянина, в кровоточащие сердца, чтобы раздирая и заглатывая внутренности, влиться в череду мотыльков и волков у постели, чтобы вместе с ним поспешить к берегам беззащитности и безутешности, в края огненных кратеров и драконьих трав, в края еще незнаемые, неназванные, издревле памятные, к змеиным берегам животности.
Величаво нашептывающий, мягко рокочущий, повелительно-ласковый, близко-далекий и неуловимый вселенский глас, который он слышал, хотя и не мог услышать: «Бездыханен свет, бездыханны чреватые благом своды беды, бездыханно дыхание».
Он стал у предела, у границы судьбы.
Все прохладней и прохладней делалось журчание, холодели звезды, холодело их пространство, холодело слышимое в нем.
Войти в круг творения, что некогда было и снова есть; имя тебе да будет Вергилий, час твой настал! Вот что рек ангел, и страшен он был в своей нежности, утешителен в своей скорби, недоступен в своей тоске. Приблизилась юдоль злонамеренного и мучительного». (Г. Брохнем)
Современником и ровесником Вергилия был другой великий поэт Гораций. Он родился в 65 году до нашей эры в небольшом городке на юге Италии. Его отцу удалось вырваться из рабства и стать вольноотпущенником. Он всего себя без остатка посвятил сыну. Трудился от зари и до зари, чтобы заработать немалые деньги на его обучение сначала в Риме, а затем в Греции у афинских философов. Гораций никогда не стеснялся своего происхождения и всегда с искренней сердечной благодарностью относился к отцу.
Во время гражданской войны, вспыхнувшей после убийства Цезаря, он примкнул к республиканской партии и участвовал в боях под управлением Брута. О своей полной неспособности вынести солдатскую участь Гораций написал в стихах:
Итак, военная карьера не стала его судьбой. Вернувшись в Рим, Гораций покаялся в содеянном, был амнистирован и полностью отказался от какой-либо политической борьбы на чьей-либо стороне. Свою жизнь ему удалось сохранить, но материальное положение бывшего воина пришло в крайне плачевное состояние. То небольшое имущество, которое у него было, – конфисковали. И пришлось поэту зарабатывать хлеб свой насущный в должности переписчика скучных государственных бумаг. Это нудное занятие Гораций в свободное время скрашивал сочинением поэтических строк. И вот эти-то строки и сблизили его с Вергилием, а Вергилий привел Горация в кружок Мецената.
«И войдя в доверие сперва к Меценату, а вскоре – и к Августу, он стал не последним другом обоих, – вспоминает в своих Жизнеописаниях» Светоний. — Как любил его Меценат, достаточно свидетельствует такая эпиграмма:
А вот последний его завет, обращенный к Августу: «О Горации Флакке помни, как обо мне».
Август предлагал ему место своего письмоводителя, как это видно из следующего послания к Меценату: «До сих пор я сам мог писать своим друзьям; но так как теперь я очень занят, а здоровье мое не крепко, то я хочу отнять у тебя нашего Горация. Поэтому пусть он перейдет от стола твоих параситов к нашему царскому столу, и пусть поможет нам в сочинении писем». И даже когда Гораций отказался, Август ничуть на него не рассердился и по-прежнему навязывал ему свою дружбу.
Сохранились письма, подтверждающие это: «Располагай в моем доме всеми правами, как если бы это был твой дом: это будет не случайно, а только справедливо, потому что я хотел, чтобы между нами были именно такие отношения, если бы это допускало твое здоровье. И хотя ты, гордец, относишься к нашей дружбе с презрением, мы со своей стороны не отплатим тебе надменностью». Кроме того, среди прочих шуток он часто называл Горация чистоплотнейшим распутником и милейшим человеком, и не раз осыпал его своими щедротами.
Сочинения же Горация Августу так нравились, и он настолько был уверен в том, что они останутся в веках, что поручил ему написание столетнего гимна. А, прочитав некоторые его «Беседы», жаловался на то, что он в них не упомянут: «Знай, я на тебя сердит за то, что в стольких произведениях такого рода ты не беседуешь прежде всего со мной. Или ты боишься, что потомки, увидев твою к нам близость, сочтут ее позорной для тебя? И добился послания к себе, которое начинается так:
С виду Гораций был невысок и тучен: таким он описывается в его собственных сатирах и в следующем письме от Августа: «Принесли мне твою книжечку, которая словно сама извиняется, что так мала; но я ее принимаю с удовольствием. Кажется мне, что ты боишься, как бы твои книжечки не оказались больше тебя самого. Но если рост у тебя малый, то полнота не малая. Так что ты мог бы писать и по целому секстарию, чтобы книжечка твоя была кругленькая, как и твое брюшко».
Вот так происходил обмен любезностями между правителем и поэтом. Гораций в своих стихах славил своих благодетелей. Меценат в свою очередь своевременно выхлопотал поэту славное именьице. И как тут ни крути, — привкус лицемерия в стихах присутствует. Посуди сам, мой дорогой читатель:
Вот какие строки были посвящены Меценату. Но дурно было бы думать, что они появились лишь благодаря материальному обеспечению поэта. Несомненно, Гораций и Меценат были истинными друзьями, близкими по духу людьми. И когда Август захотел взять с собой в поход против Антония своего помощника по культуре, из-под горациевой пишущей палочки вышли истинно горестные строки:
Но ни слабый здоровьем, изнеженный и избалованный Меценат, ни «невоинственный» Гораций «через Альп хребты» переправляться не стали. Они остались блаженствовать на Эсквилинском холме, где стоял один из самых роскошных дворцов – дворец Мецената, позади него тянулся сад с колоннадами, беседками, скульптурами знаменитых греческих ваятелей. Хозяин всей этой роскоши был сказочно богат. Он собирал произведения искусства и драгоценности. Пытался писать сам, но безуспешно. Стихи его были высокопарны и малопонятны.
В своих владениях вальяжный Меценат принимал поэтов, актеров, музыкантов. Армия рабов всячески ублажала его гостей. Пышные пиры сменялись спектаклями, пантомимами, чтением стихов, музыка заполняла весь дворец и самые укромные уголки сада.
Пышноцветущие сады Мецената разбили на месте бывшего нищенского кладбища. А так как захоронения бедняков были, мало сказать, что неглубоки, то часто случалась и такое: из цветочной клумбы ненароком выглядывала чья-нибудь берцовая или иная кость. И эта деталь не ускользнула от зоркого глаза Горация:
За ростом своей карьеры поэт не следит, о ней не хлопочет. В кружке Мецената Гораций появляется лишь время от времени, больше предпочитая проводить его в своем небольшом имении. И в стихах он объясняет свое поведение:
Жизнь Горация действительно блаженна. Он свободен от нужд богатства и одновременно не беден. Он волен сколь угодно долго нежится в роскоши общения с поэзией. Но вот устами раба своего, высказывающего умудренному поэту свое недовольство его поведением, Гораций приоткрывает нам завесу благости и мы видим, сколь на самом деле суетной случается у него жизнь. Раб порицает его:
«Имя Горация – одно из самых популярных среди имен писателей древности. Даже те, кто никогда не читал ни одной его строчки, обычно знакомы с ним. Хотя бы по русской классической поэзии, где Гораций был частым гостем. Недаром Пушкин в одном из своих первых стихотворений перечисляет его среди своих любимых поэтов, а в одном из последних начальные слова ставит эпиграфом к собственным строкам: Я памятник себе воздвиг нерукотворный».
Но если читатель, плененный образом «питомца юных Граций», какой рисуется в русской поэзии, возьмет в руки стихи самого Горация в русских переводах, его ждет неожиданность, а может быть, и разочарование.
Неровные строчки, без рифм, с трудом улавливаемым переменчивым ритмом. Длинные фразы, перекидывающиеся из строчки в строчку, начинающиеся второстепенными словами и лишь медленно и с трудом добирающиеся до подлежащего и сказуемого. Странная расстановка слов, естественный порядок которых, словно нарочито, сбит и перемещен. Великое множество имен и названий, звучных, но малопонятных и, главное, совсем, по-видимому, не идущих к теме. Странный ход мысли, при котором сплошь и рядом к концу стихотворения поэт словно забывает то, что было вначале, и говорит совсем о другом. А когда сквозь все эти препятствия читателю удается уловить главную идею того или иного стихотворения, то идея эта оказывается разочаровывающе банальной: «Наслаждайся жизнью и не гадай о будущем», «Душевный покой дороже богатства» и тому подобное. Вот в каком виде раскрывается поэзия Горация перед неопытным читателем.
Если после этого удивленный читатель, стараясь понять, почему же Гораций пользуется славой великого поэта, попытается заглянуть в толстые книги по истории древнеримской литературы, то и здесь он вряд ли найдет ответ на свои сомнения. Скорее, наоборот, сведения о нем складываются в малопривлекательный образ поэта-ренегата и царского льстеца.
И все-таки Гораций был гениальным поэтом, и лучшие писатели Европы не ошиблись, прославляя его в течение двух тысяч лет как великого лирика Европы. Однако «гениальный» – не значит: простой и легкий для всех. Гениальность Горация – в безошибочном, совершенном мастерстве, с которым он владеет сложнейшей, изощреннейшей поэтической техникой античного искусства, от которой современный читатель давно отвык. Поэтому, чтобы по должному понять и оценить его, читатель должен прежде всего освоиться с приемами его поэтической техники, с тем, что античность называла «наукой поэзии». Только тогда перестанут нас смущать трудные ритмы, необычные расстановки слов, звучные имена, прихотливые изгибы мысли. Они станут не препятствиями на пути к смыслу поэзии Горация, а подспорьем на этом пути». (М.Гаспаров)
Вот что сказал великий Байрон о своем сородиче по перу:
Многие современники весьма снисходительно относились к творчеству поэта. Он, безусловно, знал об этом том. И сам не однажды признавался вот в такой малоприятной оценке своего творчества:
Столь вольному сочинительству способствовал и образ жизни поэта: предельно простой и необременительный.
Вот такую привольность может вести лишь тот человек,
Не позволяй кораблю своей жизни выплывать на быструю, бурную стремнину. Но мало кто живет столь умиротворенно, как советует поэт. И последний сетует:
У самого себя в своих фантазиях Гораций выси небесные, манящие прозрачным светом не отнимает. Мечтает он уподобиться белокрылому поэтичному лебедю:
Совершенно иная мысль апофеозом звучит в его знаменитом стихотворении о памятнике:
Случайно ли Гораций упоминает здесь о пирамиде? Ведь идея нерукотворного памятника в веках была впервые высказана египетским поэтом.
Интересно, а как поэт относится к делам любовным? Вергилия эта тема волновала мало, но Гораций посвятил ей много строк.
«В делах любовных, судя по рассказам, был он неумерен, и говорят, что со своими любовницами располагался в спальне, разубранной зеркалами, с таким расчетом, чтобы везде, куда ни взглянуть, отражалось бы их соитие».(Светоний)
Беззаботные любовные утехи, случалось, прерывались у поэта муками ревности.
Но сам Гораций не спешил насладиться семейным счастьем, спаянным крепкими узами. Не хотел, быть может, обременять себя, или хотел, да не сложилось? Кто знает?.. А вот узы дружбы в его миропонимании были ближе и дороже. И поэт сетует на то, что дружба, увы, не поддается тому заблуждению, ослепленному страстью, что присуще любви. А зря!
Но проходят годы и уносят они друзей. Отошел в вечность друг Меценат. И кто знает, «подарят ли боги хоть день на придачу к жизни, уже прожитой?»
Горацию прибавили немного. Поэт недолго пережил своего покровителя и друга.
Итак, Фортуна прервала нить жизни поэта Горация. Произошло сие событие в 8 году до нашей эры – на пороге прихода новой. Слава же его перешагнула все мыслимые пороги. Так решило Время.