Тягостная жизнь Поля Верлена. (1844 – 1896 г.г.)
Если мы возьмем небольшой томик Поля Верлена и откроем одну из первых страниц его, то прочтем там юношеское стихотворение этого поэта.
Если мы взглянем на портрет автора этих нежных, напевных строк, то увидим там отнюдь не «юношу с горящим взором». Создавая лицо Верлена, природа решила не прибегать к тонким инструментам гравировки, напротив: у поэта было грубоватое скуластое лицо с узким монгольским разрезом глаз, широким носом, косматой бородой, отвислыми усами и над всем этим неевропейским образом возвышался могучий купол шишковатого лба, увеличенный обширной лысиной.
Впрочем нарисовать облик поэта гораздо лучше сможет одна из современниц Поля Верлена, хорошо знавшая его и внимательно приглядывавшаяся к нему. Она оставила весьма своеобразные, психологически выверенные воспоминания: «В его внешнем виде сказалась своеобразная смесь самых противоречивых черт, ярко проступила двойственность его натуры. Сильно развитые мускулы рта говорят о ненасытных плотских инстинктах, о чрезмерном развитии животного элемента; всей своей широкой фигурой, небрежной посадкой голову на короткой шее, покатыми плечами, как бы прижимающими к земле громоздкое грузное тело, Верлен напоминает рыцаря божественной бутылки» Рабле, или, вернее, «зеленой ведьмы», как называл поэт абсент, рано погубивший его здоровье. И среди лица с утомленными от разных излишеств, опустившимися от пьянства чертами странное, несколько юмористическое впечатление производит небольшой приплюснутый нос, с каким-то задором и любопытством выглядывающий среди добродушных мясистых щек, — это нос вертлявого, вынюхивающего воздух Пьеро на лице тяжеловесного старого сатира.
В верхней части лица всякие следы животной натуры исчезают бесследно. Необычайно высокий, неправильной формы лоб с резкими выступами и возвышениями придает Верлену замеченное всеми сходство с Сократом и свидетельствует о философских наклонностях в дикаре, покорном своим инстинктам; густые сдвинутые брови делают его взгляд сосредоточенным, погруженным во внутреннее содержание души, а ушедшие далеко вглубь маленькие спокойные и кроткие глаза освещают все лицо какой-то детской чистотой, не знающей границ между добром и злом».
Носитель этой замысловатой внешности в одном из своих эссе сказал о себе и о поэтах своего круга – «проклятые поэты», а самого себя представил рожденным под суровым знаком Сатурна – планеты, приносящей несчастье. В сборнике «Сатурнические стихи» он написал:
Но даже тогда, когда судьба оказывается благосклонной к поэту, его тоска часто приходит лишь от сумрачного света свинцовых небес.
Однажды Поль Верлен собрался и написал, подобно Жан Жаку Руссо, исповедь о себе. Он начал так: «Не стану мудрствовать лукаво – вот он, я: что помню, что не могу забыть, не хочу забывать – расскажу. Родился я в Меце, как раз напротив школы военного искусства для будущих офицеров инженерных войск. С нашего первого этажа я каждое утро наблюдал длинную череду всадников: в зависимости от того, какой был день недели, ученики школы военного искусства были или в нарядной форме, или в обыкновенных мундирах. Только богу известно, каким галопом, какой рысью неслось за ними мое насквозь военное сердечко.
Мой отец был капитаном инженерных войск, и мы часто переезжали из одного гарнизона в другой. Армия в родительском доме занимала не последнее место – о ней говорили, полковые офицеры приходили на вечера с чаем и вистом, которые давались у нас каждую неделю. Я очень гордился красивой отцовской формой. Он был высоким мужчиной – теперь таких не встретишь, лицо мужественное и ласковое, привычка командовать наложила все-таки на него отпечаток, но решительная складка у рта мне нравилась и внушала уважение, потому что бывал я сущим чертенком, стоило мне только дать чуть-чуть побольше воли.
Забегая вперед, скажу, что когда мне исполнилось двадцать лет, мой отец упал с лестницы и повредил себе позвоночник, следствием чего стали страшные припадки, похожие на эпилептические, они все учащались, за ними наступило отупение и в конце концов все это привело к тому, что отец по временам стал впадать в детство. Это очень угнетало нас с мамой и печалило. Хоронил я своего бедного отца 1 января. Печальная похоронная процессия двигалась среди радости и веселья столь несерьезного дня, она запечатлелась у меня в памяти как одна из самых тягостных моих повинностей и самых тяжелых обязанностей.
Я очень любил отца, который был ко мне весьма добр. Да вот один пример из тысячи: в течение восьми лет, что я провел в пансионе, он не пропустил ни одного дня посещения, он приносил мне тепло домашнего очага и, зная, что я обожаю зеленую фасоль, покупал ее, когда она созревала, и передавал ее в банке с растительным маслом и уксусом.
Моя несчастная мать могла вынести много моих шалостей, но ее бесконечная доброта не мешала ей тем ни менее, если я уж совсем забывал меру, тоже прибегать к ощутимому наказанию. Много позже, значительно позже, когда я вырос – да полноте: когда я постарел, не так ли? – она, в конце концов, смерилась, признав свое поражение перед моим бурным отрочеством и, пожалуй, еще более скверной зрелостью, но во время наших взаимных сцен прибегала к угрозам, которым – ей это было прекрасно известно – я не верил.
«Увидишь, ты добьешься того, что в один прекрасный день я уйду из дома, и ты никогда не узнаешь, где я», — говорила она. Нет, ей не суждено было претворить в жизнь эти угрозы, и доказательством тому ее смерть впоследствии от простуды, которую она подхватила, ухаживая за мной, пока я мучился той болезнью, от которой не избавился и по сию пору.
Я был порочным и скверным ребенком. Но частенько бывал и очарователен, и чтобы удостовериться в этом, достаточно взглянуть на мой портрет, сделанный, когда мне было четыре года. На портрете я в капорчике с рюшами, – само воплощение доброты и невинности. Насколько же я изменился? Уродливее стал, но хуже – не думаю.
Однажды я заболел, началась ангина, очень сильная и опасная. Бредил я по всякому и очень отчетливо: то хохотал, то рыдал, язык у меня то заплетался, то развязывался. Один эпизод, довольно странный, мне потом рассказали: в мысленных блужданиях, куда я погружался, были две вещи, к которым то и дело возвращались мои мысли, — как две химеры, севшие на мою вздымавшуюся грудь, сидели эти два черных чудища, ужасы малолетнего школьника: таблица умножения и перечень департаментов с их административными центрами – они слились для меня воедино, при всех прочих обстоятельствах это было бы забавно, но во время болезни…
Неустанные заботы спасли меня, выздоравливал я медленно: сначала мучительно, потом трудно, бурно, нетерпеливо, затем смирно и лениво в ответ на благоразумные баловства, которыми мама с благоговением осыпала меня, — к ней я испытывал, а вернее почувствовал совершенно новые чувства: во время самого кризиса она не отходила от моей постели, и, просыпаясь то и дело, я постоянно видел ее, добрую и преданную. Простодушной, если не просто-напросто инстинктивной привязанности, которую я до этого к ней испытывал по своему незнанию и слабости, пришла на смену сыновья любовь, тоже инстинктивная и, как принято утверждать, находящаяся у человека в крови, но сейчас, тем более сейчас, когда я, если можно так выразиться, размышляю, что же остается мне прожить из моей беспутной жизни, я испытываю к матери больше, чем привязанность и понимаю, что тоже мог бы пойти ради нее на жертву и в свою очередь проявить сыновью преданность.
И это всесильное, доброе и нежное чувство более всего проявлялось в улыбчивом подчинении, причем в глубине его таилось такое умиление, что мне все время восхитительно хотелось плакать. Никакая микстура не могла быть достаточно горькой, никакая таблетка слишком твердой, чтобы, принимая их из материнских рук, я ни начинал улыбаться – бессмысленно, смею заметить. Видеть ее было глотком свежего воздуха для моей бедной ребячьей души, такой тогда еще чистой-чистой, — да она и не изменилась в глубине своей и сейчас, когда я стал мужчиной, несчастным по своей вине.
Повзрослев, я часто стал видеть сны, и почти всегда о маме: мы ссоримся, я чувствую, что неправ, готов повиниться, готов молить о прощении, готов упасть на колени – так мучает меня то, что я причинил ей боль, как буду я ее любить теперь, чего только для нее не сделаю…А она пропадает! И пока не проснусь, я мучаюсь в ее безнадежных поисках, и оттого становится все тоскливее и тоскливее. Перед тем, как открыть глаза – о радость, мама никуда не девалась, все это неправда, но память возвращает меня к правде жизни – ужасное разочарование! Мама умерла, вот реальность!
В доме, где мы жили, обитали две старые девы, торговавшие игрушками. Для меня их магазинчик, само собой, был раем! До сих пор перед глазами сияют Полишинели – радость и страх! – барабаны, трубы, бесчисленные тележки, лопатки с ведерками, леса и поля в коробках, свинцовые солдатики и еще великое множество всяческих чудес.
Однажды зимним вечером, когда я сидел на коленях у одной из этих старых дев, и окружающие меня предметы уже виделись мне сквозь смежающиеся веки как в калейдоскопе, я, полусонный, был очарован видом котелка, из-под приподнятой крышки которого поднимался пар. Сквозь неясный шум я слышал в полудреме, как поет в нем вода, и тут мне пришло в голову – помню, как будто это было вчера, и думаю, что мне пришло бы это в голову и сейчас, — сунуть правую руку в эту восхитительную, серебристую, клокочущую воду, которая играла столь красивую музыку. Результатом этого, как вы догадываетесь, был ужасный ожег, из-за которого я долгое время не мог ничего делать правой рукой; с тех пор я левой рукой владею так же ловко или неловко, как и правой.
В моей тогдашней жизни была одна юная особа, которую звали Матильдой. Ей тогда, наверное, исполнилось лет восемь, мне же шел седьмой. Хорошенькой эта девочка не была, но личико у нее светилось чрезвычайной живостью, а веснушки рассыпались по нему в таком количестве, что казались настоящими искорками, разлетавшимися от костра ее лица. Матильда не ходила, а летала, — все это в ней завораживало, бередило сердце, или я уже должен сказать – чувства?
С какой радостью мы летели друг к другу навстречу, как искренне, крепко, звонко и многократно чмокали друг друга в щеки! Сударыня, я ничего с той поры о вас не знаю, но если когда-нибудь эти строки попадутся вам на глаза, улыбнитесь снисходительно, договорились? Улыбнитесь от удивления, как улыбались те, кто был свидетелем нашей чистой детской влюбленности, и как улыбаюсь я сам, вспоминая это свежее, благоухающее невинностью прошлое, что внезапно врывается в память поэта, которому – увы! – хотелось бы говорить лишь о таких трогательных и искренних отношениях.
Я не слишком спешил расти, а тем более – умнеть, однако окружавший меня мир занимал мое любопытство. Раньше всего сформировалось умение смотреть: ничего не ускользало от моего взгляда, я все замечал, я был неутомимым охотником за формой, цветом и тенью. Свет зачаровывал меня, и, хотя я трусил в темноте, ночь влекла меня к себе, к ней толкало меня все тоже любопытство, я искал в ней сам не знаю что – белизну, оттенки, может быть, или переход белизны в черноту. В этой ночи
Вероятно любопытством к окружающему миру я был обязан очень рано появившейся склонностью марать карандашом и чернилами все попадавшиеся под руку мне клочки бумаги. Я рисовал бьющихся в судорогах человечков, человечки мои по большей части были солдатиками, у которых оказывалось по восемь, а то и по одиннадцать рук, ног и голов, и дамами в пышных оборках, они изображались бессвязными каракулями. Все рисовалось двумя, тремя ударами кисти, взмахами карандаша и пера. Палец, когда я не делал этого языком, чаще всего служил мне резинкой, которой я безжалостно стирал не удовлетворявшие меня «рисунки».
Кто знает, может быть, вместо поэта, коим стал, я мог бы стать великим художником? Тогда Академия вместо больницы, небольшой особняк на Елисейских полях и все к нему прилагающееся, а не комната в меблирашке.
Когда мне исполнилось семь лет, мы переехали в Париж. Стекла окон тесной извозчичьей кареты, вонявшей грязными чехлами и плесневелым сеном, нещадно звенели, а колеса подпрыгивали по неровной мостовой, мощеной гигантскими булыжниками, представлявшими собой скорее кучу камней для использования их на баррикадах многочисленных революций, чем нормальное, ровное дорожное покрытие. Я представлял себе Париж весь в золоте и мелком жемчуге, а увидел при въезде мешанину из высоких строений с грязно-серыми ставнями, похожими на грудные клетки скелетов, распластавшиеся на оштукатуренных фасадах, по которым дождь размазал пыль зеленоватыми подтеками на желтом фоне, напоминающими по цвету мочу. От жестокого разочарования я заплакал.
Следующий день, не стоит скрывать этого, вознаградил меня за столь сильное чувство неудовольствия что я испытал по прибытии. Прогулка по бульварам была поистине грандиозна. Столь неизменно переменчивые, скорее забавные, чем внушительные, парижские бульвары мало изменились с тех пор – это спозаранку кишащий людской муравейник, роскошь и богатство, философия и веселье, притворные и истинные, истинные и притворные, но всегда свободные, бурные и вместе с тем легкомысленные потоки людей.
В день, когда я поступил в пансион, я испытал ужас, не страх, а ужас, но не перед классной комнатой с черными партами, пахнущими нестиранными носками, и не только носками; не перед коричнево-желтой, сто раз перекрашенной и сто раз облупившейся кафедрой, откуда нас подавлял, плохо и неумело, презираемый нами шкраб, бывший в отместку злобным и несправедливым; страх этот, этот ужас внушали мне товарищи.
Однажды я не выдержал и, увидев приоткрытую дверь, бросился наутек. Этот прыжок в вечернюю неизвестность улицы, который совершил маленький мальчик, пришедший в ужас от того, что оказался без родителей, был настолько стремителен – как все великие решения – и так счастливо произведен, без сучка без задоринки, что секунду я не мог прийти в себя, только секунду, после чего сразу же успокоился… Дома я упал в мамины объятия, потом оказался в объятиях отца. В их несколько удивленных глазах, во взглядах, которыми они обменялись поверх моей головы, в их руках, протянутых ко мне почти до того, как я появился, и быстро обвивших мою шею, в долгих и нежных поцелуях, таилось прощение, которое я тут же почувствовал. Блаженные слезы побежали у меня из глаз. На вопрос, хочу ли я есть, я отвечал уже ртом, полным восхитительного супа, да зубами, грызущими нежное цыплячье мясо, и… я уже не помню, что там было на десерт, материнские, отцовские, более чем дружественные слова убеждали меня в моей невиновности. Наутро меня вернули в пансион, но я все же побывал в своем милом доме.
Вскоре я почувствовал себя в классе как в совершенно своей тарелке – дети были моего возраста, милые и по большей части застенчивые; привык я быстро, и мне там так понравилось, что теперь, наверное, даже наверняка, я реже всего вспоминаю именно об этом периоде жизни – счастливые народы не имеют своей истории, таким же счастливым был и этот год в маленьком классе.
Мое детское причастие было хорошим. Я тогда в первый раз почувствовал вечное преображение Господне, Его совершенно реальное присутствие в чистосердечном приобщении к Таинству. Почувствовал себя пожалованным Божьей милостью: Бог – тут, в нашей плоти и крови. Исповедовался я истово.
Кроме родителей у меня была кузина, на восемь лет старше меня. Она осталась сиротой, отец и мать взяли ее к себе и воспитывали как родную дочь. Я всегда относился к ней с нежностью младшего брата, и она меня тоже нежно любила. Бедная моя дорогая кузина Элиза! Она принесла в мое детство особую теплоту и долго охраняла его игры; сама, еще ребенок, поначалу бывала такой невинной сообщницей проказ, а точнее – вдохновительницей детских шалостей, составлявших в те году мою духовную жизнь. Она покрывала мои серьезные проступки, превозносила скромные заслуги, по временам очень мило журила. С годами кузина превратилась в очень доброго советчика, стала служить примером смирения, уступчивости и предупредительности – я подражал ей от случая к случаю, она была моей маленькой мамой, при маме взрослой, авторитетом не то чтобы более непререкаемым или более ценным, просто она была ближе.
Когда Элиза вышла замуж, для того, чтобы, увы, умереть спустя несколько дней после тяжелых родов, привязанность моя не угасла, и – почему бы об этом не сказать? – если в детстве она была сообщницей моих проделок, то позже именно она снабжала меня деньгами, необходимыми для публикации первой моей книги, «Сатурнических стихотворений», где так ярко дают о себе знать варварство моей тогдашней натуры и причудливость характера. Невыносимая боль от потери моей бедной кузины подлила масла в огонь моих неумеренных возлияний абсента, которыми я пытался затопить свою растерзанную душу.
Получив известие о болезни Элизы, я помчался в путь. Была ужасная февральская пора – хлестал дождь, ледяной ветер безумствовал, а я – с чемоданом в одной руке и зонтом – в другой, им из-за урагана и воспользоваться-то было невозможно, разве что сделать вид, что это — трость, тронулся в путь к ее дому. В утренних сумерках я скорее пробежал по непролазной грязи, чем прошел три добрых лье. Догадайтесь сами, в каком состоянии духа, нет, скорее с каким сердцем проделал я это путешествие. Наконец, мокрый от дождя, пота и слез, добрался до окраины деревни. Меня снедало нетерпение, жива ли еще? Тут я услышал удар колокола, потом второй, потом третий, потом – настоящий погребальный звон. Не помня себя, я вошел в придорожный трактир:
— Ах, вот вы, господин Верлен…
— Элиза?..
— Сейчас хороним.
Весь в грязи, в дымящейся от влаги одежде – мокрый пес, не иначе, — пошел я за гробом кузины, которую вечно буду оплакивать. Бедная, бедная моя Элиза!Следующие два дня я ничего не ел, только пил.
Но я опять несколько забежал вперед. Между двенадцатью и тринадцатью годами меня захлестнула чувственность и одержала надо мной победу. Я даже думаю, что тогда я только и мог думать о том, как бы не держать руки по правую и левую сторону тела, а не класть их на то место, где было так приятно… еще приятнее… о, как приятно! И так длилось восемь лет.
Мне было шестнадцать, я был вторым в классе, прочел почти все – стихи, романы. И я уже сочинил несколько пьес, по-детски очень крутых и непримиримых. Тогда же я сочинил и «Сатурнические стихи».
Женщина уже неотвязно преследовала меня или, вернее преследовала и манила мои мечты. Я посвящал свои шальные строки шальным девчонкам:
Что же это за образ, если он преследует, но не воплощен? В то время я был упрям, правда без сегодняшней силы воли – в конце концов разжился весьма незначительной суммой и справками, необходимыми для осуществления «разврата в очередь». Само собой разумеется, что под «развратом в очередь» я имею ввиду те дома, куда, если бы я по-прежнему был живчиком, а не обратился в такого неуклюжего господина, как сейчас, я пошел бы непременно.
И вот, будучи юношей, я вышел из дома и направился в веселый квартал. В конце слабо освещенной улицы некая сильно декольтированная дама горячо, хотя и ненавязчиво, зазывала прохожих – на один из таких призывов я и откликнулся. Меня проводили в красную с золотом гостиную, которая напоминала провинциальное кафе. Не первой молодости дамы, толстые и терпеливые, ожидали внимания клиента. Сквозь дым сигал я тем ни менее различил одну красотку в розовом пеньюаре, которая показалась мне достойной пройти со мной и пригодной для утоления моей жажды, хотя, вероятно, не подходила ни для того ни для другого. Но иллюзии в те годы еще не успели покинуть меня.
Поскольку я уже решился пойти до конца и отныне нахожу удовольствие в той искренности, что присуща человеку честному, поговорим о, может быть, единственном моем пороке, непростительном в отличие от стольких и стольких других – простительных. О мании, о жажде пьянства, об этом залихватском времяпрепровождении.
Первый раз я выпил лет в семнадцать-восемнадцать. Соответственно, женщину я уже знал, и можете не сомневаться, что этой святой я возносил достаточно почестей. Итак, не обходя своими приставаниями девок, не забывая их заваливать в сараях и на стогах сена, я жестоко напивался под тем предлогом, что вино, мол, прочищает почки. Исходя из того, я признаюсь вам, немного осталось во мне детской стеснительности, о которой я сожалею – теперь уже напрасно, даже непоправимо напрасно, потому что ее у меня вовсе не осталось, — и это вопреки ужасному здоровью, что посылает мне предупреждения, но взывает, опасаюсь, к глухому».
В восемнадцатилетнем возрасте Поль Верлен закончил свое образование, получил диплом бакалавра и отправился работать. Он был и чиновником в парижской мэрии, и преподавателем в провинции, но это не мешало ему всегда оставаться поэтом. Поэтом до конца своих дней. Как только проходили унылые дела среди серых, суконных, деловых бумаг и хлопотливых дел, как только он возвращался вечером в свою комнату то ли после попойки, то ли после вертепа распутного дома, то ли, бывало и такое и не раз, просто уставший, но одухотворенный новым порывом поэзии, тотчас лист бумаги заполнялся стихотворными строками. Они текли и текли одна за другой, лаская его неприкаянность. Они нашептывали ему:
Прошел. Поль Верлен признается: «До двадцати пяти лет я вел себя разнузданно, если не сказать – безумно; это продолжалось уже долгих пять лет, но тут жизнь моя стала принимать более размеренное течение, она стала, как говорят, достопочтенные буржуа, входить в рамки, одним словом я подумывал, как бы покончить со старым оборотом дел, а так как я был еще совсем молод, то подвернулся повод положить прекрасный конец попойкам и женщинам, я имел возможность подвести черту под неудачами и начать мудреть – началом добропорядочности могло стать обретение супружеского покоя».
В 1869 году Поль познакомился с некоей Матильдой Мотэ – ничем не примечательной девушкой из чуждых ему буржуазных кругов. Но чуждые круги его не остановили. «Она совершенно неожиданно вдохновила меня, дала мне почувствовать тихую радость, глоток свежести, благоухающий простодушием и наивностью в тот момент, когда я неуклонно двигался по дороге, по которой чудовище, живущее во мне, вело меня к ужасному зеленому зелью. Когда я прекрасно понял, что в конце концов потеряюсь, почти лишусь разума, — встала передо мной эта нежная девушка. Она символизировала в моих, уже выцветших от лицезрения всяких гадких видах жизни глазах, которые не потеряли еще своей проницательности, Юную Деву в розовой славе ее таинственной невинности – нечто почти неуловимое, что, как известно, созревает лишь в женщине желанной, причем желанной скорее сердцем и разумом, чем чувствами.
Я склоняюсь перед Юной Девой с мольбою о любви:
Я стремился к Юной Деве, и в то же время для меня было бы настоящим горем порвать со всеми этими наваждениями, отказаться от дурного, но приятного для меня запаха порока и распущенности. Что значит жить, когда не чувствуешь больше вкуса губ, грудей, всей плоти, не испытываешь волнения, возбуждения от умелых и порочных, и – да как бы там ни было! – навсегда незабываемых ласк множества женщин? О, эти наваждения! И как верно это слово, когда речь идет обо мне.
Верите вы мне или нет, но женщины именно этого сорта меня возбуждали, только на них я мог претендовать с моим пустым кошельком и врожденной застенчивостью. Они были у меня в крови, кожа моя искала соприкосновения с их кожей, именно с их – я знаю, что говорю. Я представлял себя с королевой, императрицей, да просто-напросто с замужней, порядочной, как принято говорить, женщиной – да окажись хоть одна из них для меня доступной, я бы предложил ей оставить меня в покое.
Но тут встретилась Юная Дева…
Ее семейство и она сама дали понять, что мне есть смысл надеяться, потом, в будущем… Новое мое состояние было божественно, эта идиллия начинала меня восхищать. Мнилось…
Я перестал пить, по крайней мере, напиваться. Я прилежно ходил на службу и возвращался домой рано. Случалось даже, и весьма нередко, что по вечерам играл с ней в карты, иногда сопровождал ее матушку в буржуазные гости, где не блистал живостью суждений, что, впрочем, не было бы оценено в этих симпатичных старушечьих и стариковских кругах.
Все бы хорошо, да вот досада: день нашего бракосочетания с Матильдой бесконечно откладывался. Мои ухаживания, длившиеся почти двенадцать бесконечных месяцев, довели меня на мою беду до ненависти и ярости. Но вот свершилось: я заказал в церкви день оглашения свадьбы. Я был в прекрасном расположении духа, когда мне вдруг сказали: «Матильда очень плохо себя чувствует». Бедняжка моя очень долго и тяжко болела. Я как мог, держался в рамках страстной скромности и влюбленного почтения. Наконец моя невеста выздоровела.
Как-то она заговорила о приданом для новорожденного. Я пришел в восхищение, но, признаюсь, несколько удивился. Что за черт ее дернул? И грязные помыслы хм… хм… тотчас зашевелились было у меня в голове…
— У нас конечно же будет ребенок, — сказала Матильда.
На это я совершенно бездумно ответил, как будто был уже ее мужем:
— Надеюсь, что не один.
— Никаких «надеюсь», один ребенок у нас уже точно будет.
Я от такой несусветицы не знал, как прийти в себя, она же мне объяснила:
— Вчера я спросила у матушки, откуда бывают дети, и она мне ответила, что так бывает, когда целуешь мужчину в губы. Понимаешь теперь…
Как мячик на лету подхватил я слова моей невинной невесты и ответил:
— Конечно… Она верно сказала, твоя матушка.
У меня во рту от этой непогрешимой невинности еще долго сохранялся аромат хорошего фрукта – разлилась свежесть в душе.
Мы снова начали готовиться к свадьбе, но тут пошли угрожающие слухи. Мир в Европе, казалось, грозил рухнуть. Имперские глупости и королевские надувательства, как обычно, требовали крови для своего исправления. Формировалось народное ополчение, и еле собранная, наполовину одетая и еще не вооруженная пехота проделывала военные упражнения с палками вместо ружей. Я принадлежал к последнему призыву в новое ополчение. До этого последнего призыва еще не дошла очередь, но в законодательных кругах уже поговаривали, что пора-де-им заняться. Чума на законодательные органы и на ополчение, и на войну, и на прусского короля, и на принца Гогенцоллерна, которые все решили сговориться и стали грозить мне, грозить моему столь близкому и постоянно ускользающему блаженству. И вот свершилось: меня призвали на службу. Приехали! Плакала моя свадьба!
Я пришел к Матильде сообщить о случившемся, при этом пытаясь привести в порядок свои чувства. Мне показалось, что я преуспел в этом занятии, но стоило ей показаться, как все строительные леса моего хладнокровия и спокойствия обрушились в потоке незабываемых эмоций, которые выразились в неожиданно бессвязных, лишенных всякой логики восклицаниях и рыданиях, сделавших из заранее приготовленной в уме речи настоящий фарш.
И все же, сколько судьба ни громоздила для нас препятствий, свадьба свершилась и брачная ночь наступила. Она была именно такой, как я ее себе обещал, рискну сказать такой, как мы ее себе обещали, она и я, потому что в этих божественных часах было столько нежности с моей стороны и стыдливости с ее, сколько и настоящей жгучей страсти с обеих сторон. Другой такой ночи не было в моей жизни, и я знаю, что говорю, и в ее тоже, во всей ее жизни!
Любовь – послушайте, лучше уж поверьте мне, чем заранее хулить, — это если не все, то почти что все, чуть ли не единственный движитель всех действий, которые достойны таковыми называться, и не говорите мне об амбициях, наживе, славе и прочем; любовь – это все, и, может быть, она даже больше, чем Искусство».
Возможно ли было продолжение этой несравненной идиллии? Увы, нет. Любовь хрупка.
Хотя Верлена и увлекла судьба обычного буржуа, умиротворенная жизнь, но свойства характера поэта не позволили ему найти столь желанного успокоения. Страсть в браке потихоньку испарилась, любовная дружба не настала. Невеста превратилась в обыденную, ограниченную мать семейства. Ее духовный и интеллектуальный уровень был слишком низок для такого мужа, каким был Поль Верлен. К слову сказать, ему так и не удалось укрыться от зеленоглазой ведьмы. Абсент снова прибрал поэта к рукам. Он пел ему свою песню:
Вскоре у четы Верленов родился сын, но отца отлучили от него. Брак распался. Он изначально был невозможен. Поль Верлен этого не знал, он все надеялся…
И все продолжал писать. Многие строки посвящены самым разным женщинам. Вот игривая и немножко хитрая представительница слабого пола.
Вот строки, посвященные светской львице:
Вот строки, посвященные прекрасной даме:
Он говорил о странностях любви, и не только любви к женщине:
От создания стихов Поля Верлена то и дело уводила действительность. В дни Коммуны он не покинул, как многие другие чиновники, ставшие на путь саботажа, своей должности в городской управе, и таким образом невольно стал «коммунаром». Когда Коммуна потерпела поражение, он, опасаясь репрессий, покинул службу и постарался скрыться с глаз долой от новых властей.
Поль Верлен не мог жить без страстной привязанности. «Он гнался за утраченными иллюзиями детства, не сказать, чтобы счастливого, но невинного. Когда же грезы реализовывались, они становились призраками. Исчезнувшие иллюзии, продолжали, как фантомные боли, преследовать Верлена всю его жизнь». (М. Яснов) Эта боль билась в его стихах.
Поль, уставший от жизни, видит только ее гнетущие пространства.
Одни тоскливые строки следуют за другими:
Когда привязанность к жене оборвалась, народилась новая – страсть к юному +гению поэту Артюру Рембо, которая привела к катастрофе. «Артюр, тогда еще семнадцатилетний юноша, но уже определившийся как зрелый и замечательный поэт, после нескольких неудачных побегов из родительского дома прислал Верлену, единственному, кого он признавал» из современных поэтов, свои стихи и просил у него гостеприимства. Верлен пришел от этих стихов в восторг и распахнул перед юным поэтом двери своего дома. Рембо поселился у Верлена. Новые жилец отличался тяжелым характером, был груб, неуживчив и взрывчат; Верлен однако же нашел в нем ту родственную душу и то понимание, которых ему недоставало. Друзья проводили время в бесконечных прогулках, беседах, попойках. Однажды они решили пуститься в путешествия. Мать Верлена, безоглядно любившая своего сына, согласилась снабдить его деньгами для этого путешествия.
Верлен и Рембо отправились в Бельгию, затем в Лондон. Приветливые гостиницы на их пути распахивали перед ними свои двери. Здесь они прожили до весны и были счастливы.
Итак, друзья-поэты вели веселую бродяжническую жизнь, писали стихи, беседовали и, конечно, пили. Верлен, впрочем, часто встречался с жившими в Англии эмигрантами-коммунарами, а Рембо усердно изучал английский язык, что ему пригодилось в дальнейшей его скитальческой жизни.
Далее, сожалению, осложнились отношения с Верлена с Рембо. Весна в их пламенной дружбы сменилась осенней непогодой.
Произошло между друзьями несколько бурных разрывов и торопливых новых встреч, пока, в конце концов, в Брюсселе во время последнего выяснения отношений, при котором присутствовала и мать Верлена, Поль, бывший в совершенно истерическом состоянии и вдобавок нетрезвый, выслушав категорическое решение Рембо расстаться с ним, внезапно выхватил пистолет и… о ужас — произвел в своего друга два выстрела. Слава богу, друг оказался легко ранен в руку. Тут же Верлен осознал происшедшее, разрыдался, умолял о прощении, просил убить его. Решено было, что Рембо все-таки уедет. Верлен отправился провожать его на вокзал. По пути он снова стал умолять друга остаться с ним; вновь вспыхнула ссора, и Артюр, увидев, что Верлен сует руку в карман, и вообразив, что тот вновь собирается стрелять, пустился бежать, призывая на помощь. Полиция задержала Верлена, найдя при нем оружие. В участке Рембо рассказал об утренней стрельбе. Верлен был предан суду по обвинению в покушении на убийство и приговорен к двухгодичному заключению. Много позднее, после смерти Рембо в 1891 году Поль Верлен озаботиться изданием произведений своего странного друга, и от души, по-детски будет радоваться его успехам». (Г. Шенгели)
О своих переживаниях, связанных с тягостным тюремным периодом жизни, Поль Верлен вспоминает сначала с улыбкой на устах: «Мы со стражником шли к воротам тюрьмы около двух часов, поскольку то и дело останавливались то около одних товарищей, торгующих вином, то около других В самой уже тюрьме нам доставалось с воли при помощи подкупленных помощников, через дымоход немало крепкого вина и аперитивов на любой вкус. Вечерами каждый из узников, завернувшись в одеяло, растягивался на своей койке, и начинались рассказы! – тра-та-та! – байки, и главную роль в них занимали женщины и духовенство: рассказывали длинно, порой даже забавно, и сон благодаря этому приходил не скоро». А ночью снилось:
Но жив в тюрьме, в неволе. Здесь Верлен обращает свой взор к небесам:
А она, словно душа затравленного волчонка, дрожа, забилась в темный угол,
Тоскливо тянулись дни и ночи в заточении. Поль Верлен признается: «В моем тогдашнем состоянии духа, в накинувшейся на меня беспросветной тоске, в отчаянии, оттого что меня лишили свободы; а кроме того ощущение своего рода стыда за то, что я здесь, — все это произвело во мне после ночи и горькой и сладкой, проведенной в размышлениях об истинной Вездесущности и бесконечной множественности Даров причастия, отраженных в святом Евангелии преумножением хлебов и рыбы, — все это, говорю я, и произвело во мне необычайную революцию – истинно так!»
Верлен пишет стихи о зарождении христианства:
Верлен молит:
«Отбыв наказание, Верлен вышел на волю, мыкался, преподавая по деревням то в Англии то во Франции и наслаждаясь, по собственным словам, счастьем безвестности». Но другого счастья у него не было. Его жена за время заключения Поля успела получить развод и навсегда разлучила его с сыном, родившимся в первый год их брака. Верлен страдал.
Верлен мечтал о новой любви.
Верлен страстно тосковал по любви, по своему сыну, и это было одной из причин нового перелома в его жизни. Среди его учеников находился некий Люсьен Летинуа, сын фермера. Верлен горячо привязался к юноше, как бы видя в нем утраченного сына, и, когда Люсьен окончил коллеж и должен был уехать на родину, Верлен решил не расставаться с ним и стать фермером. Мать поэта, неспособная отказать в чем-либо своему сыну, согласилась дать денег и на эту затею. Была куплена ферма на имя Летинуа-отца, где Верлен и поселился вместе с Люсьеном. Крестьянина из Верлена не вышло.
Физически слабый, лишенный всякой настойчивости, он вел дело кое-как, предпочитая прогулки и беседы с Люсьеном и писание стихов. Ферма давала лишь убытки, покрываемые из все тощавшего и тощавшего кошелька матери. В конце концов Верлен бросил ферму и укатил с Люсьеном в Лондон. Этот период его жизни до сих пор весьма слабо освещен биографами. Осенью 1881 года оба друга очутились в Париже, где Верлен возобновил литературные знакомства и быстро стал приобретать известность. Вскоре отбывавший воинскую повинность Люсьен заболел тифом и умер, повергнув Верлена в безутешное горе. Папаша Летинуа, «законный владелец» фермы Верлена, продал ее, а денежки себе прикарманил». (Г. Шенгели) Таким крахом кончился этот период жизни поэта. Бессилие тяжкой ношей навалилось на него.
«Хотя Верлен и был горемыкой, вам вовек не сыскать человека более приветливого, веселого, обходительного, нежели этот страшила». Он разговорчив, откровенен, порою чрезмерно, и почти всегда занятен. Он смеется от всей души, без какой бы то ни было задней мысли. Виктор Гюго окрестил Верлена «жестокий и нежный». Неужели он оборотень, неутомимый и неустанный, пожизненный вампир, беспощадный гоблин?» (М. Яснов) В его стихи заходит отнюдь не одна лишь минорная мелодия. В них много жизнерадостности.
«Несколько лет Верлен жил в Париже, ведя утлое и малообеспеченное существование.
Поэт безуспешно пытался вновь устроиться на службу и потом внезапно опять решил «сесть на землю». Поль поселился вместе с матерью в деревне, снова был куплен клочок земли. Дело шло плохо. Верлен много пил, отношения его с матерью стали портиться, и однажды разыгралась столь тяжкая сцена, во время которой сын так грубо обошелся с той, которая его всегда поддерживала,, что в дело пришлось вмешаться третьим лицам, и Верлен вновь попал под суд и сел на месяц в тюрьму. Он проклял себя.
Когда в 1886 году бедная мать – единственная и постоянная опора в жизни своего сына — умерла, никто уже не мешал поэту отдаться всеохватной стихии богемы.
Начался период бродяжничества, пьянства, нищенства, растущей славы и углубляющегося творческого упадка. Верлен становится «богемой» в полном смысле этого слова, завсегдатаем кабаков, постоянным пансионером госпиталей, куда его в первые годы безденежья помещали влиятельные друзья. Он — помимо молодых поэтов, внемлющих ему как оракулу, — водит компанию со всяким сбродом, делит жизнь с подозрительными женщинами, живет на чердаках и в подвалах и весь свой, уже немалый, хотя нерегулярный, заработок тратит на алкоголь. А слава его тем временем начинает приобретать бесспорные очертания. На исходе своих дней Поля Верлена избрали королем поэтов. Но «корону» ему пришлось носить недолго». (Г. Шенгели)
И все же, как ни тягостна была повседневная жизнь, Поэзия никогда не чуралась ее, всегда заглядывала на огонек к поэту.
Несказанно тяжко обрушившееся здоровье Верлена четырнадцать раз приводило его на госпитальные койки. Но и это не беда. Верлен признается: «Непроглядно черный антрацит: нищета и чуть ли не петля, так что радуешься обострению болезни – неотвязной лихорадке, этой опытной, но неторопливой приспешницы самой Курносой, и больнице. По крайней мере — покой вдали от людей, и никто не мешает тебе страдать. Мысли о смерти улетучиваются с порами эфира. Пульс бьется спокойнее, голова опять работает, руки снова мои, привычные, добрые, милые. Да и самому месту пристало порождаемое им умиротворение. Льются стихи:
Больничная кровать заполняет собою все. В ней действительно живешь. И даже размышляешь. Порой вяло, временами мужественно и благородно. Поэт не спит – ни в постели, ни вне ее – разве если с ним согласится разделить постель добротная усталость, что бывает не часто, а когда случается придаешься мудрствованиям и в конце концов уже не жалеешь о прежней жизни. И радуешься, когда вдруг мимолетно донесется откуда-то издалека нежная мелодия. Там, в неведомом далеке
Нежная мелодия чуть слышно напевает:
Кажется, поэт воспрянул духом.
Поэт обращается к своему внутреннему миру:
Но вот вновь мрачная безысходность окутывает душу поэта.
Поэт размышляет о себе:
Вот поэт подлечился, вышел из больницы.
Вот поэтические строки, посвященные последней спутнице жизни поэта:
«Вот снова шнурок ее сорочки развязался, и та раскрылась, освобождая округлые плечи, упругие груди с неотразимыми оранжевыми завершениями, атласные бедра – о, что за роскошь! – источающие дурманный дух. Что за блаженная истома после головокружительной развязки, когда она, перекинув свою ножку через мужскую ногу – поистине поэтический анжамбеман! — перекатилась через любовника и притулилась у стены, в уголке постели. Наутро небрежно скрутив внушительным узлом свои великолепные волосы, вскипятила воду, налила ее в жестяной таз и разбавила холодной, затем быстро вымыла ноги – снизу доверху. Вылив воду из таза, спросила: А можно?.. — и тут же расстегнула юбку, сорочка взвилась над головой. О, что за тело! Эта млечная белизна от шеи до пальчиков ног, белизна, разлитая по розовому мрамору, каждый миг готовому затрепетать!»
Клочок любви, клочок здоровья подарен судьбой поэту — и он воспрял:
Воспрял поэт духом, а болезнь вновь его сломила.
И вот звучит мольба грешника:
И отвечает Бог поэту:
Казалось, поэт смирился с тем, что вскоре произойдет радость встречи с Творцом, однако он все еще медлит, стремится ухватиться за больничную койку. «Может быть однажды, когда нас коснется смерть, — размышляет он, — когда болезнь, ее предвестница и приуготовительница охватит нас лихорадкой и болью, мы, нищие и одинокие, увидим, может быть, вновь с умилением и с печальной – о, какой печальной благодарностью! – эти длинные ряды белых постелей, эти длинные белые занавеси, ибо в подобных приютах для бедных обычно все такое белое, такое длинное… И захотим ухватиться за них…
Но все же какая жестокость – после жизни по сути труженической, хотя и пестрящей, согласен, катастрофами, которые, возможно сам на себя навлек; жестокость, говорю я, в сорок восемь лет, в расцвете славы, на какую даже не посягали мои самые честолюбивые притязания, — жестокость, жестокость, невероятная жестокость и даже хуже – попустить, чтобы я очутился – да, да Господи боже мой! – на панели, не имея, чтобы преклонить голову и поддержать стареющее тело, ничего, кроме подушек и питания, предоставленных мне Обществом Призрения, чья помощь отнюдь не гарантирована. Господи, как же мне обрыдло все это!» — так говорит «арестант в Бастилии Нужды и Хворобы».
Такова была судьба того, «кто в стихах умел подрожать колоколам, улавливать и закреплять запахи природы своей родины, с успехом передразнивать птиц. Он перебрал в своем творчестве все переливы тишины, внутренней и внешней, от зимнего звездного безмолвия до летнего оцепенения в жаркий солнечный полдень. Он как никто другой выразил долгую гложущую и неотпускаемую боль утраченного обладания, все равно, будь то утрата Бога, или женщины, или покоя». (Б. Пастернак)
«Его книги печатались тиражами в 500 экземпляров, да и те не продавались, в то время как стишонки многих других, эта пена без Афродиты, расходились по сто и по полтораста тысяч экземпляров. Его непочтенная жизнь — расточительство, скитальчество, пьянство, взрывчатость — ничуть не соответствовала требованиям буржуазной респектабельности, — и об академическом кресле Поль Верлен, первый лирик своей эпохи, не смел и мечтать.
Когда молодежь конца восьмидесятых годов вдруг нашла его, влюбилась в него, провозгласила его «королем поэтов» и своим вождем и мэтром, он весь уже был в прошлом, сломленный своей жизненной катастрофой, сбитый с толку клерикалами, отравленный «зеленоглазым дьяволом», полынною водкою. И он сознавал, что «кончен». Он спросил однажды у одного из своих молодых друзей и поклонников, как ему нравятся последние его, Верлена, стихи. И выслушал жестокий ответ: «Мэтр, вы так много написали для нашего удовольствия; вы вправе писать теперь только для своего». Но именно удовольствия Верлен уже не получал, он лишь мечтал о «настоящих стихах»:
Его роковой друг Рембо, его последователи, великий поэт Бельгии Эмиль Верхарн — все вышли на авансцену литературы и утвердили «новую поэзию». И в России великий Брюсов начинал свою творческую деятельность с переводов Верлена. Вся европейская поэзия этого полувека — при всем многообразии творческих личностей и темпераментов, при всей пестроте идеологий и «школ» — в той или иной комбинации продолжала осуществлять провозглашенные им принципы и разрабатывать затронутые им темы». (Г. Шенгели)
Но что Верлену в этом?.. Силы его тают день ото дня.
И вот Смерть услышала мольбу поэта.
Похороны Поля Верлена взяло на себя правительство. В речах, произнесенных над его могилой, его назвали Великим. Поэт ответил в своем последнем слове: