Тягостная жизнь Поля Верлена. (1844 – 1896 г.г.)


</p> <p>Тягостная жизнь Поля Верлена. (1844 – 1896 г.г.)</p> <p>

Если мы возьмем небольшой томик Поля Верлена и откроем одну из первых страниц его, то прочтем там юношеское стихотворение этого поэта.


Мы с нею шли вдвоем. Пленили нас мечты.
И были волоса у милой развиты, —
И звонким голосом небесной чистоты
Она спросила вдруг: «Когда был счастлив ты?»
На голос сладостный и взор ее тревожный
Я молча отвечал улыбкой осторожной,
И руку белую смиренно целовал.
О первые цветы, как вы благоухали!
О голос ангельский, как нежно ты звучал,
Когда уста ее признанье лепетали!

Если мы взглянем на портрет автора этих нежных, напевных строк, то увидим там отнюдь не «юношу с горящим взором». Создавая лицо Верлена, природа решила не прибегать к тонким инструментам гравировки, напротив: у поэта было грубоватое скуластое лицо с узким монгольским разрезом глаз, широким носом, косматой бородой, отвислыми усами и над всем этим неевропейским образом возвышался могучий купол шишковатого лба, увеличенный обширной лысиной.

Впрочем нарисовать облик поэта гораздо лучше сможет одна из современниц Поля Верлена, хорошо знавшая его и внимательно приглядывавшаяся к нему. Она оставила весьма своеобразные, психологически выверенные воспоминания: «В его внешнем виде сказалась своеобразная смесь самых противоречивых черт, ярко проступила двойственность его натуры. Сильно развитые мускулы рта говорят о ненасытных плотских инстинктах, о чрезмерном развитии животного элемента; всей своей широкой фигурой, небрежной посадкой голову на короткой шее, покатыми плечами, как бы прижимающими к земле громоздкое грузное тело, Верлен напоминает рыцаря „божественной бутылки“» Рабле, или, вернее, «зеленой ведьмы», как называл поэт абсент, рано погубивший его здоровье. И среди лица с утомленными от разных излишеств, опустившимися от пьянства чертами странное, несколько юмористическое впечатление производит небольшой приплюснутый нос, с каким-то задором и любопытством выглядывающий среди добродушных мясистых щек, — это нос вертлявого, вынюхивающего воздух Пьеро на лице тяжеловесного старого сатира.

В верхней части лица всякие следы животной натуры исчезают бесследно. Необычайно высокий, неправильной формы лоб с резкими выступами и возвышениями придает Верлену замеченное всеми сходство с Сократом и свидетельствует о философских наклонностях в дикаре, покорном своим инстинктам; густые сдвинутые брови делают его взгляд сосредоточенным, погруженным во внутреннее содержание души, а ушедшие далеко вглубь маленькие спокойные и кроткие глаза освещают все лицо какой-то детской чистотой, не знающей границ между добром и злом».

Носитель этой замысловатой внешности в одном из своих эссе сказал о себе и о поэтах своего круга – «проклятые поэты», а самого себя представил рожденным под суровым знаком Сатурна – планеты, приносящей несчастье. В сборнике «Сатурнические стихи» он написал:


Ты знаешь, мудрецы с издавних пор мечтали —
Хотя задача их разрешена едва ли —
На языке небес прочесть судьбу людей
И связь у каждого найти с звездой своей,
Насмешки злобные в ответ им раздавались,
Хоть часто те смешны бывали, кто смеялись!..
Но тайна страшная пленила разум мой,
Я знаю, кто рожден под вещею звездой
Сатурна желтого, столь чтимого волхвами,
Тому Судьба грозит несчетными скорбями:
Смутится дух его тревожною мечтой,
Бессильный разум в нем замолкнет пред судьбой,
И ядовитою, горячею волною
Польется кровь его кипящею струею;
Тоскуя, отлетит на небо Идеал,
И повелит Судьба, чтоб вечно он страдал,
Чтоб даже умер он, терзаясь бесконечно —
Ведь можно допустить, что здесь ничто не вечно, —
Тому влияньем чар от века предрекла,
Увы, всю жизнь Судьба, безжалостна и зла.

Но даже тогда, когда судьба оказывается благосклонной к поэту, его тоска часто приходит лишь от сумрачного света свинцовых небес.


Небо над городом плачет,
Плачет и сердце мое.
Что оно, что оно значит,
Это унынье мое?
И по земле, и по крышам
Ласковый лепет дождя.
Сердцу печальному слышен
Ласковый лепет дождя.
Что ты лепечешь, ненастье?
В сердце печаль без причин…
Да! Ни измены, ни счастья –
В сердце печаль без причин.
Как-то особенно больно
Плакать в тиши ни о чем.
Плачу, но плачу невольно,
Плачу, не зная о чем.

Однажды Поль Верлен собрался и написал, подобно Жан Жаку Руссо, исповедь о себе. Он начал так: «Не стану мудрствовать лукаво – вот он, я: что помню, что не могу забыть, не хочу забывать – расскажу. Родился я в Меце, как раз напротив школы военного искусства для будущих офицеров инженерных войск. С нашего первого этажа я каждое утро наблюдал длинную череду всадников: в зависимости от того, какой был день недели, ученики школы военного искусства были или в нарядной форме, или в обыкновенных мундирах. Только богу известно, каким галопом, какой рысью неслось за ними мое насквозь военное сердечко.

Мой отец был капитаном инженерных войск, и мы часто переезжали из одного гарнизона в другой. Армия в родительском доме занимала не последнее место – о ней говорили, полковые офицеры приходили на вечера с чаем и вистом, которые давались у нас каждую неделю. Я очень гордился красивой отцовской формой. Он был высоким мужчиной – теперь таких не встретишь, лицо мужественное и ласковое, привычка командовать наложила все-таки на него отпечаток, но решительная складка у рта мне нравилась и внушала уважение, потому что бывал я сущим чертенком, стоило мне только дать чуть-чуть побольше воли.

Забегая вперед, скажу, что когда мне исполнилось двадцать лет, мой отец упал с лестницы и повредил себе позвоночник, следствием чего стали страшные припадки, похожие на эпилептические, они все учащались, за ними наступило отупение и в конце концов все это привело к тому, что отец по временам стал впадать в детство. Это очень угнетало нас с мамой и печалило. Хоронил я своего бедного отца 1 января. Печальная похоронная процессия двигалась среди радости и веселья столь несерьезного дня, она запечатлелась у меня в памяти как одна из самых тягостных моих повинностей и самых тяжелых обязанностей.

Я очень любил отца, который был ко мне весьма добр. Да вот один пример из тысячи: в течение восьми лет, что я провел в пансионе, он не пропустил ни одного дня посещения, он приносил мне тепло домашнего очага и, зная, что я обожаю зеленую фасоль, покупал ее, когда она созревала, и передавал ее в банке с растительным маслом и уксусом.

Моя несчастная мать могла вынести много моих шалостей, но ее бесконечная доброта не мешала ей тем ни менее, если я уж совсем забывал меру, тоже прибегать к ощутимому наказанию. Много позже, значительно позже, когда я вырос – да полноте: когда я постарел, не так ли? – она, в конце концов, смерилась, признав свое поражение перед моим бурным отрочеством и, пожалуй, еще более скверной зрелостью, но во время наших взаимных сцен прибегала к угрозам, которым – ей это было прекрасно известно – я не верил.

«Увидишь, ты добьешься того, что в один прекрасный день я уйду из дома, и ты никогда не узнаешь, где я», — говорила она. Нет, ей не суждено было претворить в жизнь эти угрозы, и доказательством тому ее смерть впоследствии от простуды, которую она подхватила, ухаживая за мной, пока я мучился той болезнью, от которой не избавился и по сию пору.

Я был порочным и скверным ребенком. Но частенько бывал и очарователен, и чтобы удостовериться в этом, достаточно взглянуть на мой портрет, сделанный, когда мне было четыре года. На портрете я в капорчике с рюшами, – само воплощение доброты и невинности. Насколько же я изменился? Уродливее стал, но хуже – не думаю.

Однажды я заболел, началась ангина, очень сильная и опасная. Бредил я по всякому и очень отчетливо: то хохотал, то рыдал, язык у меня то заплетался, то развязывался. Один эпизод, довольно странный, мне потом рассказали: в мысленных блужданиях, куда я погружался, были две вещи, к которым то и дело возвращались мои мысли, — как две химеры, севшие на мою вздымавшуюся грудь, сидели эти два черных чудища, ужасы малолетнего школьника: таблица умножения и перечень департаментов с их административными центрами – они слились для меня воедино, при всех прочих обстоятельствах это было бы забавно, но во время болезни…

Неустанные заботы спасли меня, выздоравливал я медленно: сначала мучительно, потом трудно, бурно, нетерпеливо, затем смирно и лениво в ответ на благоразумные баловства, которыми мама с благоговением осыпала меня, — к ней я испытывал, а вернее почувствовал совершенно новые чувства: во время самого кризиса она не отходила от моей постели, и, просыпаясь то и дело, я постоянно видел ее, добрую и преданную. Простодушной, если не просто-напросто инстинктивной привязанности, которую я до этого к ней испытывал по своему незнанию и слабости, пришла на смену сыновья любовь, тоже инстинктивная и, как принято утверждать, находящаяся у человека в крови, но сейчас, тем более сейчас, когда я, если можно так выразиться, размышляю, что же остается мне прожить из моей беспутной жизни, я испытываю к матери больше, чем привязанность и понимаю, что тоже мог бы пойти ради нее на жертву и в свою очередь проявить сыновью преданность.

И это всесильное, доброе и нежное чувство более всего проявлялось в улыбчивом подчинении, причем в глубине его таилось такое умиление, что мне все время восхитительно хотелось плакать. Никакая микстура не могла быть достаточно горькой, никакая таблетка слишком твердой, чтобы, принимая их из материнских рук, я ни начинал улыбаться – бессмысленно, смею заметить. Видеть ее было глотком свежего воздуха для моей бедной ребячьей души, такой тогда еще чистой-чистой, — да она и не изменилась в глубине своей и сейчас, когда я стал мужчиной, несчастным по своей вине.

Повзрослев, я часто стал видеть сны, и почти всегда о маме: мы ссоримся, я чувствую, что неправ, готов повиниться, готов молить о прощении, готов упасть на колени – так мучает меня то, что я причинил ей боль, как буду я ее любить теперь, чего только для нее не сделаю…А она пропадает! И пока не проснусь, я мучаюсь в ее безнадежных поисках, и оттого становится все тоскливее и тоскливее. Перед тем, как открыть глаза – о радость, мама никуда не девалась, все это неправда, но память возвращает меня к правде жизни – ужасное разочарование! Мама умерла, вот реальность!

В доме, где мы жили, обитали две старые девы, торговавшие игрушками. Для меня их магазинчик, само собой, был раем! До сих пор перед глазами сияют Полишинели – радость и страх! – барабаны, трубы, бесчисленные тележки, лопатки с ведерками, леса и поля в коробках, свинцовые солдатики и еще великое множество всяческих чудес.

Однажды зимним вечером, когда я сидел на коленях у одной из этих старых дев, и окружающие меня предметы уже виделись мне сквозь смежающиеся веки как в калейдоскопе, я, полусонный, был очарован видом котелка, из-под приподнятой крышки которого поднимался пар. Сквозь неясный шум я слышал в полудреме, как поет в нем вода, и тут мне пришло в голову – помню, как будто это было вчера, и думаю, что мне пришло бы это в голову и сейчас, — сунуть правую руку в эту восхитительную, серебристую, клокочущую воду, которая играла столь красивую музыку. Результатом этого, как вы догадываетесь, был ужасный ожег, из-за которого я долгое время не мог ничего делать правой рукой; с тех пор я левой рукой владею так же ловко или неловко, как и правой.

В моей тогдашней жизни была одна юная особа, которую звали Матильдой. Ей тогда, наверное, исполнилось лет восемь, мне же шел седьмой. Хорошенькой эта девочка не была, но личико у нее светилось чрезвычайной живостью, а веснушки рассыпались по нему в таком количестве, что казались настоящими искорками, разлетавшимися от костра ее лица. Матильда не ходила, а летала, — все это в ней завораживало, бередило сердце, или я уже должен сказать – чувства?

С какой радостью мы летели друг к другу навстречу, как искренне, крепко, звонко и многократно чмокали друг друга в щеки! Сударыня, я ничего с той поры о вас не знаю, но если когда-нибудь эти строки попадутся вам на глаза, улыбнитесь снисходительно, договорились? Улыбнитесь от удивления, как улыбались те, кто был свидетелем нашей чистой детской влюбленности, и как улыбаюсь я сам, вспоминая это свежее, благоухающее невинностью прошлое, что внезапно врывается в память поэта, которому – увы! – хотелось бы говорить лишь о таких трогательных и искренних отношениях.

Я не слишком спешил расти, а тем более – умнеть, однако окружавший меня мир занимал мое любопытство. Раньше всего сформировалось умение смотреть: ничего не ускользало от моего взгляда, я все замечал, я был неутомимым охотником за формой, цветом и тенью. Свет зачаровывал меня, и, хотя я трусил в темноте, ночь влекла меня к себе, к ней толкало меня все тоже любопытство, я искал в ней сам не знаю что – белизну, оттенки, может быть, или переход белизны в черноту. В этой ночи


Луна на стены налагала пятна
Углом тупым.
Как цифра пять, согнутая обратно,
Вставал над острой крышей черный дым.
Томился ветер, словно стон фагота.
Был небосвод
Бесцветно сер. На крыше звал кого-то,
Мяуча жалобно, иззябший кот.
А я, — я шел, мечтая о Платоне,
В вечерний час,
О Саламине и о Марафоне…
И синим трепетом мигал мне газ.

Вероятно любопытством к окружающему миру я был обязан очень рано появившейся склонностью марать карандашом и чернилами все попадавшиеся под руку мне клочки бумаги. Я рисовал бьющихся в судорогах человечков, человечки мои по большей части были солдатиками, у которых оказывалось по восемь, а то и по одиннадцать рук, ног и голов, и дамами в пышных оборках, они изображались бессвязными каракулями. Все рисовалось двумя, тремя ударами кисти, взмахами карандаша и пера. Палец, когда я не делал этого языком, чаще всего служил мне резинкой, которой я безжалостно стирал не удовлетворявшие меня «рисунки».

Кто знает, может быть, вместо поэта, коим стал, я мог бы стать великим художником? Тогда Академия вместо больницы, небольшой особняк на Елисейских полях и все к нему прилагающееся, а не комната в меблирашке.

Когда мне исполнилось семь лет, мы переехали в Париж. Стекла окон тесной извозчичьей кареты, вонявшей грязными чехлами и плесневелым сеном, нещадно звенели, а колеса подпрыгивали по неровной мостовой, мощеной гигантскими булыжниками, представлявшими собой скорее кучу камней для использования их на баррикадах многочисленных революций, чем нормальное, ровное дорожное покрытие. Я представлял себе Париж весь в золоте и мелком жемчуге, а увидел при въезде мешанину из высоких строений с грязно-серыми ставнями, похожими на грудные клетки скелетов, распластавшиеся на оштукатуренных фасадах, по которым дождь размазал пыль зеленоватыми подтеками на желтом фоне, напоминающими по цвету мочу. От жестокого разочарования я заплакал.

Следующий день, не стоит скрывать этого, вознаградил меня за столь сильное чувство неудовольствия что я испытал по прибытии. Прогулка по бульварам была поистине грандиозна. Столь неизменно переменчивые, скорее забавные, чем внушительные, парижские бульвары мало изменились с тех пор – это спозаранку кишащий людской муравейник, роскошь и богатство, философия и веселье, притворные и истинные, истинные и притворные, но всегда свободные, бурные и вместе с тем легкомысленные потоки людей.

В день, когда я поступил в пансион, я испытал ужас, не страх, а ужас, но не перед классной комнатой с черными партами, пахнущими нестиранными носками, и не только носками; не перед коричнево-желтой, сто раз перекрашенной и сто раз облупившейся кафедрой, откуда нас подавлял, плохо и неумело, презираемый нами шкраб, бывший в отместку злобным и несправедливым; страх этот, этот ужас внушали мне товарищи.

Однажды я не выдержал и, увидев приоткрытую дверь, бросился наутек. Этот прыжок в вечернюю неизвестность улицы, который совершил маленький мальчик, пришедший в ужас от того, что оказался без родителей, был настолько стремителен – как все великие решения – и так счастливо произведен, без сучка без задоринки, что секунду я не мог прийти в себя, только секунду, после чего сразу же успокоился… Дома я упал в мамины объятия, потом оказался в объятиях отца. В их несколько удивленных глазах, во взглядах, которыми они обменялись поверх моей головы, в их руках, протянутых ко мне почти до того, как я появился, и быстро обвивших мою шею, в долгих и нежных поцелуях, таилось прощение, которое я тут же почувствовал. Блаженные слезы побежали у меня из глаз. На вопрос, хочу ли я есть, я отвечал уже ртом, полным восхитительного супа, да зубами, грызущими нежное цыплячье мясо, и… я уже не помню, что там было на десерт, материнские, отцовские, более чем дружественные слова убеждали меня в моей невиновности. Наутро меня вернули в пансион, но я все же побывал в своем милом доме.

Вскоре я почувствовал себя в классе как в совершенно своей тарелке – дети были моего возраста, милые и по большей части застенчивые; привык я быстро, и мне там так понравилось, что теперь, наверное, даже наверняка, я реже всего вспоминаю именно об этом периоде жизни – счастливые народы не имеют своей истории, таким же счастливым был и этот год в маленьком классе.

Мое детское причастие было хорошим. Я тогда в первый раз почувствовал вечное преображение Господне, Его совершенно реальное присутствие в чистосердечном приобщении к Таинству. Почувствовал себя пожалованным Божьей милостью: Бог – тут, в нашей плоти и крови. Исповедовался я истово.

Кроме родителей у меня была кузина, на восемь лет старше меня. Она осталась сиротой, отец и мать взяли ее к себе и воспитывали как родную дочь. Я всегда относился к ней с нежностью младшего брата, и она меня тоже нежно любила. Бедная моя дорогая кузина Элиза! Она принесла в мое детство особую теплоту и долго охраняла его игры; сама, еще ребенок, поначалу бывала такой невинной сообщницей проказ, а точнее – вдохновительницей детских шалостей, составлявших в те году мою духовную жизнь. Она покрывала мои серьезные проступки, превозносила скромные заслуги, по временам очень мило журила. С годами кузина превратилась в очень доброго советчика, стала служить примером смирения, уступчивости и предупредительности – я подражал ей от случая к случаю, она была моей маленькой мамой, при маме взрослой, авторитетом не то чтобы более непререкаемым или более ценным, просто она была ближе.

Когда Элиза вышла замуж, для того, чтобы, увы, умереть спустя несколько дней после тяжелых родов, привязанность моя не угасла, и – почему бы об этом не сказать? – если в детстве она была сообщницей моих проделок, то позже именно она снабжала меня деньгами, необходимыми для публикации первой моей книги, «Сатурнических стихотворений», где так ярко дают о себе знать варварство моей тогдашней натуры и причудливость характера. Невыносимая боль от потери моей бедной кузины подлила масла в огонь моих неумеренных возлияний абсента, которыми я пытался затопить свою растерзанную душу.

Получив известие о болезни Элизы, я помчался в путь. Была ужасная февральская пора – хлестал дождь, ледяной ветер безумствовал, а я – с чемоданом в одной руке и зонтом – в другой, им из-за урагана и воспользоваться-то было невозможно, разве что сделать вид, что это — трость, тронулся в путь к ее дому. В утренних сумерках я скорее пробежал по непролазной грязи, чем прошел три добрых лье. Догадайтесь сами, в каком состоянии духа, нет, скорее с каким сердцем проделал я это путешествие. Наконец, мокрый от дождя, пота и слез, добрался до окраины деревни. Меня снедало нетерпение, жива ли еще? Тут я услышал удар колокола, потом второй, потом третий, потом – настоящий погребальный звон. Не помня себя, я вошел в придорожный трактир:

— Ах, вот вы, господин Верлен…

— Элиза?..

— Сейчас хороним.

Весь в грязи, в дымящейся от влаги одежде – мокрый пес, не иначе, — пошел я за гробом кузины, которую вечно буду оплакивать. Бедная, бедная моя Элиза!Следующие два дня я ничего не ел, только пил.

Но я опять несколько забежал вперед. Между двенадцатью и тринадцатью годами меня захлестнула чувственность и одержала надо мной победу. Я даже думаю, что тогда я только и мог думать о том, как бы не держать руки по правую и левую сторону тела, а не класть их на то место, где было так приятно… еще приятнее… о, как приятно! И так длилось восемь лет.

Мне было шестнадцать, я был вторым в классе, прочел почти все – стихи, романы. И я уже сочинил несколько пьес, по-детски очень крутых и непримиримых. Тогда же я сочинил и «Сатурнические стихи».

Женщина уже неотвязно преследовала меня или, вернее преследовала и манила мои мечты. Я посвящал свои шальные строки шальным девчонкам:


О нет, любимая, — будь нежной, нежной, нежной!
Порыв горячечный смири и успокой.
Ведь и на ложе ласк любовница порой
Должна быть как сестра — отрадно-безмятежной.
Стань томной; с ласкою дремотной и небрежной,
Размерь дыхание, взор сделай мирным твой.
Объятий бешеных дороже в час такой
Твой долгий поцелуй, хоть лжет он неизбежно.
Но в сердце золотом, ты шепчешь, у тебя
Страсть бродит рыжая, в призывный рог трубя;
Пусть, шлюха, подудит в томлении незрячем.
Твой лоб на мой склони, ладонь в ладонь вложи
И клятвы расточай — а завтра не сдержи, —
Девчонка шалая, — и до зари проплачем!

Что же это за образ, если он преследует, но не воплощен? В то время я был упрям, правда без сегодняшней силы воли – в конце концов разжился весьма незначительной суммой и справками, необходимыми для осуществления «разврата в очередь». Само собой разумеется, что под «развратом в очередь» я имею ввиду те дома, куда, если бы я по-прежнему был живчиком, а не обратился в такого неуклюжего господина, как сейчас, я пошел бы непременно.

И вот, будучи юношей, я вышел из дома и направился в веселый квартал. В конце слабо освещенной улицы некая сильно декольтированная дама горячо, хотя и ненавязчиво, зазывала прохожих – на один из таких призывов я и откликнулся. Меня проводили в красную с золотом гостиную, которая напоминала провинциальное кафе. Не первой молодости дамы, толстые и терпеливые, ожидали внимания клиента. Сквозь дым сигал я тем ни менее различил одну красотку в розовом пеньюаре, которая показалась мне достойной пройти со мной и пригодной для утоления моей жажды, хотя, вероятно, не подходила ни для того ни для другого. Но иллюзии в те годы еще не успели покинуть меня.


Это — экстаз утомленности,
Это — истома влюбленности,
Это — дрожанье лесов,
Ветра под ласкою млеющих,
Это — меж веток сереющих
Маленький хор голосов.
Свежие, нежные трепеты!
Шепоты, щебеты, лепеты!
Кажется: травы в тиши
Ропщут со стоном томительным,
Или в потоке стремительном
Глухо стучат голыши.
Чьи же сердца утомленные
Вылились в жалобы сонные?
Это ведь наши с тобой?
Это ведь мы с тобой, милая,
Тихие речи, унылые
Шепчем в равнине ночной?

Поскольку я уже решился пойти до конца и отныне нахожу удовольствие в той искренности, что присуща человеку честному, поговорим о, может быть, единственном моем пороке, непростительном в отличие от стольких и стольких других – простительных. О мании, о жажде пьянства, об этом залихватском времяпрепровождении.


Аббат хмелен. Маркиз, ого!
Поправить свой парик сумей-ка.
— Вино из Кипра, Камарго,
Не так пьянит, как ваша шейка.
— Огонь мой… — До, ми, соль, ля, си.
Аббат, ты распахнул сутану.
— О дамы, черт меня носи,
— Коль с неба звезд вам не достану.
— Собачкой стать бы — не беда.
Одну, другую, поцелуем
Пастушек наших. — Господа!
— До, ми, соль. — Эй, луна, пируем!

Первый раз я выпил лет в семнадцать-восемнадцать. Соответственно, женщину я уже знал, и можете не сомневаться, что этой святой я возносил достаточно почестей. Итак, не обходя своими приставаниями девок, не забывая их заваливать в сараях и на стогах сена, я жестоко напивался под тем предлогом, что вино, мол, прочищает почки. Исходя из того, я признаюсь вам, немного осталось во мне детской стеснительности, о которой я сожалею – теперь уже напрасно, даже непоправимо напрасно, потому что ее у меня вовсе не осталось, — и это вопреки ужасному здоровью, что посылает мне предупреждения, но взывает, опасаюсь, к глухому».

В восемнадцатилетнем возрасте Поль Верлен закончил свое образование, получил диплом бакалавра и отправился работать. Он был и чиновником в парижской мэрии, и преподавателем в провинции, но это не мешало ему всегда оставаться поэтом. Поэтом до конца своих дней. Как только проходили унылые дела среди серых, суконных, деловых бумаг и хлопотливых дел, как только он возвращался вечером в свою комнату то ли после попойки, то ли после вертепа распутного дома, то ли, бывало и такое и не раз, просто уставший, но одухотворенный новым порывом поэзии, тотчас лист бумаги заполнялся стихотворными строками. Они текли и текли одна за другой, лаская его неприкаянность. Они нашептывали ему:


Покинув свой престол в нетронутом эфире,
Природа, в доброте и прелести своей,
Склонилась над людьми, мятежнейшими в мире,
Изменчивейшими из всех ее детей,
Чтобы каймой плаща – куском своей вселенной –
Пот отереть со лбов, угрюмых, как свинец,
Чтобы вдохнуть покой души своей нетленной
В разброд и суету забывчивых сердец.
Сегодня наконец мы на земле – как дома.
От зол и от обид освобождает нас
Все, что открылось нам в просторах окоема.
Уймемся. Помолчим. Настал раздумья час.

Прошел. Поль Верлен признается: «До двадцати пяти лет я вел себя разнузданно, если не сказать – безумно; это продолжалось уже долгих пять лет, но тут жизнь моя стала принимать более размеренное течение, она стала, как говорят, достопочтенные буржуа, „входить в рамки“, одним словом я подумывал, как бы покончить со старым оборотом дел, а так как я был еще совсем молод, то подвернулся повод положить прекрасный конец попойкам и женщинам, я имел возможность подвести черту под неудачами и начать мудреть – началом добропорядочности могло стать обретение супружеского покоя».

В 1869 году Поль познакомился с некоей Матильдой Мотэ – ничем не примечательной девушкой из чуждых ему буржуазных кругов. Но чуждые круги его не остановили. «Она совершенно неожиданно вдохновила меня, дала мне почувствовать тихую радость, глоток свежести, благоухающий простодушием и наивностью в тот момент, когда я неуклонно двигался по дороге, по которой чудовище, живущее во мне, вело меня к ужасному зеленому зелью. Когда я прекрасно понял, что в конце концов потеряюсь, почти лишусь разума, — встала передо мной эта нежная девушка. Она символизировала в моих, уже выцветших от лицезрения всяких гадких видах жизни глазах, которые не потеряли еще своей проницательности, Юную Деву в розовой славе ее таинственной невинности – нечто почти неуловимое, что, как известно, созревает лишь в женщине желанной, причем желанной скорее сердцем и разумом, чем чувствами.


Тебе мои стихи о ласке утешительной
Очей, где слезы радости, где сладкая мечта,
О сердце кротком, девственном сложилась песня та
Во тьме моей тоски, безумно разрушительной.
Повадился ко мне, увы! кошмар губительный.
Растет, как стая жадная волков из-за куста.
Нет от него спасения, жизнь кровью облита,
Он давит сердце мне с жестокостью мучительной.
Томлюсь, томлюсь безрадостно, и первая тоска
Адама в первый день внезапного изгнания,
Как нежная идиллия, перед моей сладка.

Я склоняюсь перед Юной Девой с мольбою о любви:


Покорно приношу с цветами и плодами
Я сердце вам мое, что бьется лишь для вас.
О, не разбейте сердце белыми руками,
Да будет мил мой дар для ваших нежных глаз.
Я к вам пришел, покрыт предутренней росою,
С челом, овеянным дыханием ветров.
Склонюсь у ваших ног, предамся я покою
С мечтой о прелестях пленительных часов.
Позвольте вам на грудь мне головой склониться.
Последний поцелуй звучит еще на ней.
У сердца вашего позвольте мне забыться,
Забыться вашим сном от непогодных дней.

Я стремился к Юной Деве, и в то же время для меня было бы настоящим горем порвать со всеми этими наваждениями, отказаться от дурного, но приятного для меня запаха порока и распущенности. Что значит жить, когда не чувствуешь больше вкуса губ, грудей, всей плоти, не испытываешь волнения, возбуждения от умелых и порочных, и – да как бы там ни было! – навсегда незабываемых ласк множества женщин? О, эти наваждения! И как верно это слово, когда речь идет обо мне.

Верите вы мне или нет, но женщины именно этого сорта меня возбуждали, только на них я мог претендовать с моим пустым кошельком и врожденной застенчивостью. Они были у меня в крови, кожа моя искала соприкосновения с их кожей, именно с их – я знаю, что говорю. Я представлял себя с королевой, императрицей, да просто-напросто с замужней, порядочной, как принято говорить, женщиной – да окажись хоть одна из них для меня доступной, я бы предложил ей оставить меня в покое.

Но тут встретилась Юная Дева…


Все прелести и все извивы
Ее шестнадцатой весны
По-детски простодушно-живы
И нежностью упоены.
Очами райского мерцанья
Она умеет, хоть о том
Не думает, зажечь мечтанья
О поцелуе неземном,
И этой маленькой рукою,
Где и колибри негде лечь,
Умеет сердце взять без бою
И в безнадежный плен увлечь.
Душе высокой в помощь разум
Приходит, чтобы нас пленить
Умом и чистотою разом:
Что скажет, так тому и быть!

Ее семейство и она сама дали понять, что мне есть смысл надеяться, потом, в будущем… Новое мое состояние было божественно, эта идиллия начинала меня восхищать. Мнилось…


От лампы светлый круг; мерцанье камелька;
Мечтанья скромные, с рукою у виска,
Со взором, тонущим, любимый взор встречая;
Часы закрытых книг, дымящегося чая;
Усталость сладкая; сознание, что день
Уже пришел к концу, что кротко будет тень
До утра сторожить у брачного алькова…
Об этом грезил я, и сладко грежу снова,
Через отсрочки все несу я пылкий хмель,
Сердясь на месяцы, на тихий ход недель!

Я перестал пить, по крайней мере, напиваться. Я прилежно ходил на службу и возвращался домой рано. Случалось даже, и весьма нередко, что по вечерам играл с ней в карты, иногда сопровождал ее матушку в буржуазные гости, где не блистал живостью суждений, что, впрочем, не было бы оценено в этих симпатичных старушечьих и стариковских кругах.

Все бы хорошо, да вот досада: день нашего бракосочетания с Матильдой бесконечно откладывался. Мои ухаживания, длившиеся почти двенадцать бесконечных месяцев, довели меня на мою беду до ненависти и ярости. Но вот свершилось: я заказал в церкви день оглашения свадьбы. Я был в прекрасном расположении духа, когда мне вдруг сказали: «Матильда очень плохо себя чувствует». Бедняжка моя очень долго и тяжко болела. Я как мог, держался в рамках страстной скромности и влюбленного почтения. Наконец моя невеста выздоровела.

Как-то она заговорила о приданом для новорожденного. Я пришел в восхищение, но, признаюсь, несколько удивился. Что за черт ее дернул? И грязные помыслы хм… хм… тотчас зашевелились было у меня в голове…

— У нас конечно же будет ребенок, — сказала Матильда.

На это я совершенно бездумно ответил, как будто был уже ее мужем:

— Надеюсь, что не один.

— Никаких «надеюсь», один ребенок у нас уже точно будет.

Я от такой несусветицы не знал, как прийти в себя, она же мне объяснила:

— Вчера я спросила у матушки, откуда бывают дети, и она мне ответила, что так бывает, когда целуешь мужчину в губы. Понимаешь теперь…

Как мячик на лету подхватил я слова моей невинной невесты и ответил:

— Конечно… Она верно сказала, твоя матушка.

У меня во рту от этой непогрешимой невинности еще долго сохранялся аромат хорошего фрукта – разлилась свежесть в душе.

Мы снова начали готовиться к свадьбе, но тут пошли угрожающие слухи. Мир в Европе, казалось, грозил рухнуть. Имперские глупости и королевские надувательства, как обычно, требовали крови для своего исправления. Формировалось народное ополчение, и еле собранная, наполовину одетая и еще не вооруженная пехота проделывала военные упражнения с палками вместо ружей. Я принадлежал к последнему призыву в новое ополчение. До этого последнего призыва еще не дошла очередь, но в законодательных кругах уже поговаривали, что пора-де-им заняться. Чума на законодательные органы и на ополчение, и на войну, и на прусского короля, и на принца Гогенцоллерна, которые все решили сговориться и стали грозить мне, грозить моему столь близкому и постоянно ускользающему блаженству. И вот свершилось: меня призвали на службу. Приехали! Плакала моя свадьба!

Я пришел к Матильде сообщить о случившемся, при этом пытаясь привести в порядок свои чувства. Мне показалось, что я преуспел в этом занятии, но стоило ей показаться, как все строительные леса моего хладнокровия и спокойствия обрушились в потоке незабываемых эмоций, которые выразились в неожиданно бессвязных, лишенных всякой логики восклицаниях и рыданиях, сделавших из заранее приготовленной в уме речи настоящий фарш.

И все же, сколько судьба ни громоздила для нас препятствий, свадьба свершилась и брачная ночь наступила. Она была именно такой, как я ее себе обещал, рискну сказать такой, как мы ее себе обещали, она и я, потому что в этих божественных часах было столько нежности с моей стороны и стыдливости с ее, сколько и настоящей жгучей страсти с обеих сторон. Другой такой ночи не было в моей жизни, и я знаю, что говорю, и в ее тоже, во всей ее жизни!

Любовь – послушайте, лучше уж поверьте мне, чем заранее хулить, — это если не все, то почти что все, чуть ли не единственный движитель всех действий, которые достойны таковыми называться, и не говорите мне об амбициях, наживе, славе и прочем; любовь – это все, и, может быть, она даже больше, чем Искусство».

Возможно ли было продолжение этой несравненной идиллии? Увы, нет. Любовь хрупка.


До гроба этот вечер не забуду.
Я к твоему прислушивался сну
И вдруг постиг, услышав тишину,
Как пусто все, как мертвенно повсюду.
Любовь моя! Тебе, такому чуду, —
Как первоцвету, жить одну весну!
О темный страх, в котором я тону!
Но спи же, спи. Я здесь, я спать не буду.
О бедная любовь, как ты хрупка!
Глядится смерть из сонного зрачка,
И вздох похож на смертное удушье.
О сонный смех, в котором тайно скрыт
Тот роковой, тот жуткий смех навзрыд…
Очнись, молю! Скажи — бессмертны души?
Дай руку, не дыши — присядем под листвой,
Уже все дерево готово к листопаду,
Но серая листва хранит еще прохладу
И света лунного оттенок восковой.
Давай забудемся. Взгляни перед собой.
Пусть ветер осени возьмет себе в награду
Усталую любовь, забытую отраду,
И гладит волосы, задетые совой.
Отвыкнем от надежд. И, душу не тираня,
Сердца научатся покою умиранья
У красок вечера над сумерками крон.

Хотя Верлена и увлекла судьба обычного буржуа, умиротворенная жизнь, но свойства характера поэта не позволили ему найти столь желанного успокоения. Страсть в браке потихоньку испарилась, любовная дружба не настала. Невеста превратилась в обыденную, ограниченную мать семейства. Ее духовный и интеллектуальный уровень был слишком низок для такого мужа, каким был Поль Верлен. К слову сказать, ему так и не удалось укрыться от зеленоглазой ведьмы. Абсент снова прибрал поэта к рукам. Он пел ему свою песню:


О, кровь из виноградных лоз!
О ты, вино из вены черной!
Играйте, пойте! Чары грез
Несите нам! Четой проворной
Гоните душу, память прочь
И на сознанье киньте ночь!

Вскоре у четы Верленов родился сын, но отца отлучили от него. Брак распался. Он изначально был невозможен. Поль Верлен этого не знал, он все надеялся…

И все продолжал писать. Многие строки посвящены самым разным женщинам. Вот игривая и немножко хитрая представительница слабого пола.


Она играла с кошкой. Странно,
В тени, сгустившейся вокруг,
Вдруг очерк выступал нежданно
То белых лап, то белых рук.
Одна из них, сердясь украдкой,
Ласкалась к госпоже своей,
Тая под шелковой перчаткой
Агат безжалостных когтей.
Другая тоже злость таила
И зверю улыбалась мило…
Но Дьявол здесь был, их храня.
И в спальне темной, на постели
Под звонкий женский смех, горели
Четыре фосфорных огня.

Вот строки, посвященные светской львице:


Она из тех, пред кем святые согрешат,
Кто старого судью смутит при первой встрече.
Вот говорит – зубов сверкает белый ряд, —
И русский выговор есть в итальянской речи!
В ее глазах лазурь оправлена в эмаль,
Как бриллиант они, и твердый и холодный.
Огонь ее грудей, ланит ее хрусталь
И кожи блеск – ни с чем, ни с чем не сходны!
И Клеопатра-рысь, и кошечка Нинон
Пред красотой ее торжественной – лишь тени.
Надменный свет давно ее признал закон.
И надобно одно: иль, преклонив колени,
Молиться перед ней в восторге неземном,
Иль прямо по лицу ее хлестнуть бичом.

Вот строки, посвященные прекрасной даме:


Стон флейт и скрипок смех, вдруг зазвучавший глухо,
Когда вошла она, — и вдруг померкший зал!
О, светлый завиток над раковиной уха,
К которой, был бы смел, приник бы и припал
Всей жаждой уст своих! – Кружился пестрый бал.
И подхватил ее мазурки безмятежный
Ритм, плавный, словно стих; блистая без прикрас, —
Как рифма этих нот, — она плыла небрежно,
И детская душа глядела, не таясь,
Из чувственных глубин зелено-серых глаз.

Он говорил о странностях любви, и не только любви к женщине:


В любой любви есть капля яда,
Любовь прошла – в душе досада,
И горечь сердце обожгла,
Взять, например, любовь сыновью,
Супружескую или вдовью,
И вместе с братскою любовью
Любовь к отчизне и сословью –
Любая жалит, как пчела.
Отца и матери не станет,
Изменит брат, жена обманет,
Забудет сын. А твой народ
Живет в раздорах, правит казни.
Его грехи все безобразней,
Враг сеет козни без боязни,
Погрязла плоть твоя в соблазне,
Душа в безумных снах плывет.

От создания стихов Поля Верлена то и дело уводила действительность. В дни Коммуны он не покинул, как многие другие чиновники, ставшие на путь саботажа, своей должности в городской управе, и таким образом невольно стал «коммунаром». Когда Коммуна потерпела поражение, он, опасаясь репрессий, покинул службу и постарался скрыться с глаз долой от новых властей.

Поль Верлен не мог жить без страстной привязанности. «Он гнался за утраченными иллюзиями детства, не сказать, чтобы счастливого, но невинного. Когда же грезы реализовывались, они становились призраками. Исчезнувшие иллюзии, продолжали, как фантомные боли, преследовать Верлена всю его жизнь». (М. Яснов) Эта боль билась в его стихах.


Меня не веселит ничто в тебе, природа:
Ни хлебные поля, ни отзвук золотой
Пастушеских рогов, ни утренней порой
Заря, ни красота печального захода.
Смешно искусство мне, и Человек, и ода,
И песенка, и храм, и башни вековой
Стремленье гордое в небесный свод пустой.
Что мне добро и зло, и рабство, и свобода!
Не верю в Бога я, не обольщаюсь вновь
Наукою, а древняя ирония, Любовь,
Давно бегу ее в презренье молчаливом.
Устал я жить, и смерть меня страшит. Как челн,
Забытый, зыблемый приливом и отливом,
Моя душа скользит по воле бурных волн.

Поль, уставший от жизни, видит только ее гнетущие пространства.


Дождь. Сумрак. Небеса подернуты и хмуры.
Рисуются вдали неверные фигуры
И башен и церквей готических. Кругом
Равнина. Виселицы черный шест. На нем
Качаются тела в каком-то танце диком,
Все скорчены. Им грудь клюют с зловещим криком
Вороны. Ноги их – пожива для волков.
Терновник высохший да несколько кустов
Позор своей листвы, унылой и корявой,
На фоне сумрачном вздымают слева, справа.
И трех колодников, поникших головой,
Босых, измученных, ведет сквозь дождь конвой,
И тусклый блеск горит на саблях обнаженных,
Наперекор струям небесным наклоненных.

Одни тоскливые строки следуют за другими:


Тревожною стаей, слепой и шальной,
Крылатая память шумит надо мной
И плещет, и мечется, бредя спасеньем,
Над желтой листвою, над сердцем осенним,
А сердце все смотрится в омут глухой,
Над Заводью Слез сиротея ольхой,
И клики, взмывая в тоскующем вихре,
В листве замирают и вот уже стихли,
И только единственный голос родной,
Один на земле, говорит с тишиной –
То голосом милым былая утрата
Поет надо мною — о тягостный звук! —
Печальная птица, певунья разлук;
И летняя ночь, наплывая с востока,
Стоит молчаливо, светло и высоко,
И лишь дуновенье прохлады ночной
Едва ощутимою синей волной
Баюкает заводь и в сумраке прячет,
А листья все плещут, и птица все плачет.

Когда привязанность к жене оборвалась, народилась новая – страсть к юному +гению поэту Артюру Рембо, которая привела к катастрофе. «Артюр, тогда еще семнадцатилетний юноша, но уже определившийся как зрелый и замечательный поэт, после нескольких неудачных побегов из родительского дома прислал Верлену, единственному, кого он „признавал“» из современных поэтов, свои стихи и просил у него гостеприимства. Верлен пришел от этих стихов в восторг и распахнул перед юным поэтом двери своего дома. Рембо поселился у Верлена. Новые жилец отличался тяжелым характером, был груб, неуживчив и взрывчат; Верлен однако же нашел в нем ту родственную душу и то понимание, которых ему недоставало. Друзья проводили время в бесконечных прогулках, беседах, попойках. Однажды они решили пуститься в путешествия. Мать Верлена, безоглядно любившая своего сына, согласилась снабдить его деньгами для этого путешествия.


Пейзаж качается в проеме занавески,
Несутся за окном леса и перелески,
Озера, и холмы, и хлебные поля,
И телеграфные столбы рисуют вензеля,
Летя, и падая в круженье окаянном,
И снова мчась вперед в своем аллюре пьяном.
Смесь дыма и огня, кипит в котле вода,
И вой стоит такой, как будто бы сюда
Согнали пленников и хлещут плетью длинной;
И вдруг пронзительный и долгий крик совиный.

Верлен и Рембо отправились в Бельгию, затем в Лондон. Приветливые гостиницы на их пути распахивали перед ними свои двери. Здесь они прожили до весны и были счастливы.


Под кровлей красною гостиница! отрада
Для всех, кто долго шел по пыли в знойный день:
Гостиница «Восторг»; из ближних деревень
Вино, и мягкий хлеб, и паспорта не надо!
Здесь курят, здесь поют, здесь можно ночевать.
Хозяин — старых дней солдат; но молодая
Хозяйка про любовь болтает, поспевая
Пяток своих ребят поить, кормить, чесать.
Чу! слышишь мерный шум? то голосом гудящим
Завторил котелок с плиты — часам хрипящим…
В открытое окно глядит простор полей.

Итак, друзья-поэты вели веселую бродяжническую жизнь, писали стихи, беседовали и, конечно, пили. Верлен, впрочем, часто встречался с жившими в Англии эмигрантами-коммунарами, а Рембо усердно изучал английский язык, что ему пригодилось в дальнейшей его скитальческой жизни.

Далее, сожалению, осложнились отношения с Верлена с Рембо. Весна в их пламенной дружбы сменилась осенней непогодой.


Издалека льется тоска
Скрипки осенней –
И, не дыша стынет душа
В оцепененье.
Час прозвенит – и леденит
Отзвук угрозы,
А помяну в сердце весну –
Катятся слезы.
И до утра злые ветра
В жалобном вое
Кружат меня, словно гоня
С палой листвою.

Произошло между друзьями несколько бурных разрывов и торопливых новых встреч, пока, в конце концов, в Брюсселе во время последнего выяснения отношений, при котором присутствовала и мать Верлена, Поль, бывший в совершенно истерическом состоянии и вдобавок нетрезвый, выслушав категорическое решение Рембо расстаться с ним, внезапно выхватил пистолет и… о ужас — произвел в своего друга два выстрела. Слава богу, друг оказался легко ранен в руку. Тут же Верлен осознал происшедшее, разрыдался, умолял о прощении, просил убить его. Решено было, что Рембо все-таки уедет. Верлен отправился провожать его на вокзал. По пути он снова стал умолять друга остаться с ним; вновь вспыхнула ссора, и Артюр, увидев, что Верлен сует руку в карман, и вообразив, что тот вновь собирается стрелять, пустился бежать, призывая на помощь. Полиция задержала Верлена, найдя при нем оружие. В участке Рембо рассказал об утренней стрельбе. Верлен был предан суду по обвинению в покушении на убийство и приговорен к двухгодичному заключению. Много позднее, после смерти Рембо в 1891 году Поль Верлен озаботиться изданием произведений своего странного друга, и от души, по-детски будет радоваться его успехам». (Г. Шенгели)

О своих переживаниях, связанных с тягостным тюремным периодом жизни, Поль Верлен вспоминает сначала с улыбкой на устах: «Мы со стражником шли к воротам тюрьмы около двух часов, поскольку то и дело останавливались то около одних товарищей, торгующих вином, то около других В самой уже тюрьме нам доставалось с воли при помощи подкупленных помощников, через дымоход немало крепкого вина и аперитивов на любой вкус. Вечерами каждый из узников, завернувшись в одеяло, растягивался на своей койке, и начинались рассказы! – тра-та-та! – байки, и главную роль в них занимали женщины и духовенство: рассказывали длинно, порой даже забавно, и сон благодаря этому приходил не скоро». А ночью снилось:


Мне под маскою рыцарь с коня погрозил,
Молча старое сердце мне Черный пронзил,
И пробрызнула кровь моя алым фонтаном,
И в лучах по цветам разошлася туманом.
Веки сжала мне тень, губы ужас разжал,
И по сердцу последний испуг пробежал.
Черный всадник на след свой немедля вернулся,
Слез с коня и до трупа немедля коснулся.
Он, железный свой перст в мою рану вложив,
Жестким голосом так мне сказал: «Будешь жив».

Но жив в тюрьме, в неволе. Здесь Верлен обращает свой взор к небесам:


Молись, душа, молись, чтоб с ног тебя не сбило.

А она, словно душа затравленного волчонка, дрожа, забилась в темный угол,


Как сирота, выплакивая горе,
Вдруг глохнет, отрыдав, на косогоре, —
Лишь отголоски стынут на ветру.
А утром вновь душа волчонка плачет
И затихает только ввечеру –
И плач торопит легкую игру
Больного солнца, гаснущего вскоре.
А вот и хлопья первые летят
И Корпией ложатся на закат,
Чтобы унять нездешние печали,
И словно вздох осенней тишины
Завороженный воздух, — так нежны
Вчерашней мглой обласканные дали.

Тоскливо тянулись дни и ночи в заточении. Поль Верлен признается: «В моем тогдашнем состоянии духа, в накинувшейся на меня беспросветной тоске, в отчаянии, оттого что меня лишили свободы; а кроме того ощущение своего рода стыда за то, что я здесь, — все это произвело во мне после ночи и горькой и сладкой, проведенной в размышлениях об истинной Вездесущности и бесконечной множественности Даров причастия, отраженных в святом Евангелии преумножением хлебов и рыбы, — все это, говорю я, и произвело во мне необычайную революцию – истинно так!»


Из всех случайностей моей бродячей жизни,
Из всех жестоких «бед», из всех моих дорог,
Из голосов вражды и злобной укоризны
Я помню лишь одно — как милосерд был Бог!

Верлен пишет стихи о зарождении христианства:


Дух древности был пуст и груб.
Он видел в таинстве страданья
Лишь ужас – бездыханный труп,
Иль изумленье без сознанья.
Дух христианства – он велик:
Страдая, он страдает строго,
Он мыслит, подавляя крик,
И вновь идет своей дорогой.
Он на Голгофе мог стоять,
В слезах, но без тоски звериной,
Равно стояла там и Мать,
Но что за Мать! Какого Сына!
Причастница Его страстей
И жертвы, целый мир спасавшей,
Она смягчила их Своей
Душой, безмерно сострадавшей.
И так как дети Ей – все мы,
То из груди ее пронзенной
На этот мир скорбей и тьмы
Любви струится ток бессонный.

Верлен молит:


То гнездышко, тот уголок,
Что так мне мил,
Те чаянья, что я взрастил, —
Спаси их, бог!
Прошли часы моих утрат,
Чист циферблат
Моей судьбы, — как жизнь назад…
Лишь целомудренность кругом
И пустота.
О чем просить мне у Христа –
О чем? о ком?
Господь – во мне: я сир и наг,
И бос – пусть так,
Но сколько в этой схеме благ!
Так, сердце, полное забот,
Дает покой
Моей душе, а чистотой
Дает исход
Печалям жизни, что б она
Была полна,
А боль была утолена.
Спасибо Господу! В любви
Почиет плоть.
Мое терпение, Господь,
Благослови.
Мы все идем одним путем,
Моля о том,
Чтоб были призваны Творцом.

«Отбыв наказание, Верлен вышел на волю, мыкался, преподавая по деревням то в Англии то во Франции и наслаждаясь, по собственным словам, „счастьем безвестности“». Но другого счастья у него не было. Его жена за время заключения Поля успела получить развод и навсегда разлучила его с сыном, родившимся в первый год их брака. Верлен страдал.


Холодный парк, унынье, запустенье.
Два существа бредут неясной тенью.
Глаза тусклы, походка их мертва,
И чуть слышны невнятные слова.
Холодный парк, унынье, запустенье.
Два призрака бормочут о цветенье.
«Ты помнишь радость тех далеких дней?» —
«Зачем вы, право, вспомнили о ней?» —
«Мысль обо мне в тебе рождает трепет,
Былой восторг?» — «О нет», – неясный лепет.
«Дни счастья, разве можно их забыть?
Ты помнишь губ слиянье?» — «Может быть». –
«Рвалась надежда к небесам просторным». –
«Она исчезла в этом небе черном».
Меж диких трав они тащились прочь,
И их слова слыхала только ночь.
О сердце бедное, сообщник муки крестной,
Вновь возводи дворцы, обрушенные в прах,
И новые цветы выращивай над бездной,
О сердце бедное, сообщник муки крестной!
Пой Господу хвалу, воспрянувший певец!
Румянься и белись, морщинистый обманщик!
Из ржавых недр тяни за трелью трель, шарманщик!
Бродяга, облачись в торжественный багрец!
Пой Господу хвалу, воспрянувший певец…

Верлен мечтал о новой любви.


Где от густой бузины
Не рассветает и днем,
В самую глубь тишины
Нашу любовь окунем.
Сядем под старой сосной
И растворим до конца
В темной печали лесной
Наши слепые сердца.
Медленно веки смежи,
Руки сложи на груди
И задремавшей души
Больше ничем не буди.
Вверимся дреме полян,
Где с колыбельной лесной
Под ноги рыжий бурьян
Стелет волну за волной.
Ночь перелески зальет,
Брызнут росой светляки –
И соловей запоет
Голосом нашей тоски.

Верлен страстно тосковал по любви, по своему сыну, и это было одной из причин нового перелома в его жизни. Среди его учеников находился некий Люсьен Летинуа, сын фермера. Верлен горячо привязался к юноше, как бы видя в нем утраченного сына, и, когда Люсьен окончил коллеж и должен был уехать на родину, Верлен решил не расставаться с ним и стать фермером. Мать поэта, неспособная отказать в чем-либо своему сыну, согласилась дать денег и на эту затею. Была куплена ферма на имя Летинуа-отца, где Верлен и поселился вместе с Люсьеном. Крестьянина из Верлена не вышло.

Физически слабый, лишенный всякой настойчивости, он вел дело кое-как, предпочитая прогулки и беседы с Люсьеном и писание стихов. Ферма давала лишь убытки, покрываемые из все тощавшего и тощавшего кошелька матери. В конце концов Верлен бросил ферму и укатил с Люсьеном в Лондон. Этот период его жизни до сих пор весьма слабо освещен биографами. Осенью 1881 года оба друга очутились в Париже, где Верлен возобновил литературные знакомства и быстро стал приобретать известность. Вскоре отбывавший воинскую повинность Люсьен заболел тифом и умер, повергнув Верлена в безутешное горе. Папаша Летинуа, «законный владелец» фермы Верлена, продал ее, а денежки себе прикарманил». (Г. Шенгели) Таким крахом кончился этот период жизни поэта. Бессилие тяжкой ношей навалилось на него.


Устав страдать, я сник и смолк.
Как ослабевший старый волк,
Когда за ним несется стая,
Став жалким зайцем, я мечусь
И от погони скрыться тщусь,
Следы безумно заметая.
Злословье, Ненависть, Нужда –
Вот три борзые, что всегда
За мною гонятся с рожденья.
Так много дней, так много лет
Одни невзгоды на обед,
На ужин горькие сомнения.
Растет отчаянье в груди.
Всех неотступней впереди
Летит борзая роковая.
То Смерть проклятая, тесня
Уж полумертвого меня
Преследует не уставая.
Я изнемог; и вот река.
Несу к ней рваные бока,
В последний раз собравшись с силой.

«Хотя Верлен и был горемыкой, вам вовек не сыскать человека более приветливого, веселого, обходительного, нежели этот „страшила“». Он разговорчив, откровенен, порою чрезмерно, и почти всегда занятен. Он смеется от всей души, без какой бы то ни было задней мысли. Виктор Гюго окрестил Верлена «жестокий и нежный». Неужели он оборотень, неутомимый и неустанный, пожизненный вампир, беспощадный гоблин?» (М. Яснов) В его стихи заходит отнюдь не одна лишь минорная мелодия. В них много жизнерадостности.


Поскольку брезжит день, поскольку вновь сиянье,
Поскольку рой надежд, что был неумолим,
Опять ко мне летит на стоны и взыванья,
Поскольку счастье вновь согласно быть моим, —
Конец теперь, конец сомнениям проклятым,
Конец мечтам дурным и злобным, ах! Конец
Иронии сухой, губам, недобро сжатым,
Словам рассудочным, бездушным, как свинец.
Нет гневных кулаков, нет ненависти к свету,
К намекам встреченных лукавцев и глупцов,
Нет отвратительных злых подозрений, нету
Забвенья мерзкого в разгуле кабаков!
Ведь я хочу теперь, раз некий Образ дивный
Мне в ночь глубокую свет излучил святой
Любви той, заодно бессмертной и наивной
Своим изяществом, улыбкой, добротой, —
Идти, лучистые глаза, ведомый вами,
Тобой ведом, рука, где гаснет дрожь моей, —
Вперед и прямо, — пусть тропа покрыта мхами
Иль загромождена обломками камней;
Да, я хочу идти, и тверд, и прям, по Жизни
Туда, куда мой шаг решит вести судьба,
Забыв о зависти, насильях, укоризне:
То будет светлый долг, веселая борьба!
Когда ж я затяну, дорогу коротая,
Подруге песенку простую невзначай,
Ее с улыбкой мне она простит, простая, —
И мне поистине другой не нужен Рай!

«Несколько лет Верлен жил в Париже, ведя утлое и малообеспеченное существование.


В трактирах пьяный гул, на тротуарах грязь,
В промозглом воздухе платанов голых вязь,
Скрипучий омнибус, чьи грязные колеса
Враждуют с кузовом, сидящим как-то косо
И в ночь вперяющим два тусклых фонаря,
Рабочие, гурьбой бредущие, куря
У полицейского под носом носогрейки,
Дырявых крыш капель, осклизлые скамейки,
Канавы, полные навозом через край,
Вот какова она, моя дорога в рай!

Поэт безуспешно пытался вновь устроиться на службу и потом внезапно опять решил «сесть на землю». Поль поселился вместе с матерью в деревне, снова был куплен клочок земли. Дело шло плохо. Верлен много пил, отношения его с матерью стали портиться, и однажды разыгралась столь тяжкая сцена, во время которой сын так грубо обошелся с той, которая его всегда поддерживала,, что в дело пришлось вмешаться третьим лицам, и Верлен вновь попал под суд и сел на месяц в тюрьму. Он проклял себя.


С глазами трупа, что догнить спешит
Под этой мертвенной луною,
Мой прежний день, верней, мой вечный стыд
В окно глумится надо мною.
И голосом, всех старческих мертвей —
Таким актер в театре хнычет, —
Мой вечный стыд, мой прежний день, верней,
Игриво «траляля» мурлычет.
И синим пальцем висельника шут
Над веткою гитарой машет
И над грядущим, засиявшим тут,
Как бы подбит резиной, пляшет.
«Кривляка старый, эти штуки — брось!
Дурачиться, ей-богу, поздно!»
Он, голосом, проржавевшим насквозь:
«Нет, это все весьма серьезно.
А до тебя, сопляк мой нежный, знай,
Заботы, право, очень мало.
Не нравится? Пожалуйста! Ступай,
Пройдись, — хотя бы вдоль канала».

Когда в 1886 году бедная мать – единственная и постоянная опора в жизни своего сына — умерла, никто уже не мешал поэту отдаться всеохватной стихии богемы.


Право, и дьявол тут мог бы смутиться
Я опьянел в этот солнечный день.
Что было хуже: сама ли певица
Или тупая ее дребедень?
Под керосиновой лампой пьянино…
Дым, изо всех наползавший углов…
Печень больная была ли причиной,
Но я не слышал собственных слов,
Все расплывалось в каком-то угаре,
Желчь клокотала во мне, как фонтан.
О, эти арии в репертуаре
Хари, укрытой за слоем румян!
Эти бездельники за парапетом
Станции стали еще наглей.
Я заорал на них, но при этом
Пепла наелся сигары своей.

Начался период бродяжничества, пьянства, нищенства, растущей славы и углубляющегося творческого упадка. Верлен становится «богемой» в полном смысле этого слова, завсегдатаем кабаков, постоянным пансионером госпиталей, куда его в первые годы безденежья помещали влиятельные друзья. Он — помимо молодых поэтов, внемлющих ему как оракулу, — водит компанию со всяким сбродом, делит жизнь с подозрительными женщинами, живет на чердаках и в подвалах и весь свой, уже немалый, хотя нерегулярный, заработок тратит на алкоголь. А слава его тем временем начинает приобретать бесспорные очертания. На исходе своих дней Поля Верлена избрали королем поэтов. Но «корону» ему пришлось носить недолго». (Г. Шенгели)

И все же, как ни тягостна была повседневная жизнь, Поэзия никогда не чуралась ее, всегда заглядывала на огонек к поэту.


Зима прошла: лучи в прохладной пляске
С земли до ясной тверди вознеслись.
Над миром разлитой безмерной ласки,
Печальнейшее сердце, покорись.
Вновь солнце юное Париж встречает, —
К нему, больной, нахмуренный от мук,
Безмерные объятья простирает
Он с алых кровель тысячами рук.
Уж целый год душа цветет весною,
И, зеленея, нежный флореаль
Мою мечту обвил иной мечтою,
Как будто пламя в пламенный вуаль.
Венчает небо тишью голубою
Мою смеющуюся там любовь.
Весна мила, обласкан я судьбою,
И оживают все надежды вновь.
Спеши к нам, лето! В смене чарований
За ним сменяйтесь, осень и зима!
Хвала тебе, создавшему все грани
Времен, воображенья и ума!..

Несказанно тяжко обрушившееся здоровье Верлена четырнадцать раз приводило его на госпитальные койки. Но и это не беда. Верлен признается: «Непроглядно черный антрацит: нищета и чуть ли не петля, так что радуешься обострению болезни – неотвязной лихорадке, этой опытной, но неторопливой приспешницы самой Курносой, и больнице. По крайней мере — покой вдали от людей, и никто не мешает тебе страдать. Мысли о смерти улетучиваются с порами эфира. Пульс бьется спокойнее, голова опять работает, руки снова мои, привычные, добрые, милые. Да и самому месту пристало порождаемое им умиротворение. Льются стихи:


Одни, наивные иль с вялым организмом,
Услады томные найдут в лесной тени,
Прохладу, аромат, — и счастливы они.
Мечтания других там дружны с мистицизмом, —
И счастливы они. А я… меня страшат
И неотступные и злые угрызенья, —
Дрожу в лесу, как трус, который приведенья
Боится или ждет неведомых засад.
Молчанье черное и черный мрак роняя,
Все ветви зыблются, подобные волне,
Угрюмые, в своей зловещей тишине,
Глубоким ужасом мне сердце наполняя.
А летним вечером зари румяный лик,
В туманы серые закутавшися, пышет
Пожаром, кровью в них, — и жалобою дышит
К вечерне дальний звон, как чей-то робкий крик.

Больничная кровать заполняет собою все. В ней действительно живешь. И даже размышляешь. Порой вяло, временами мужественно и благородно. Поэт не спит – ни в постели, ни вне ее – разве если с ним согласится разделить постель добротная усталость, что бывает не часто, а когда случается придаешься мудрствованиям и в конце концов уже не жалеешь о прежней жизни. И радуешься, когда вдруг мимолетно донесется откуда-то издалека нежная мелодия. Там, в неведомом далеке


Целует клавиши прелестная рука;
И в сером сумраке, немного розоватом,
Они блестят; напев, на крыльях мотылька.

Нежная мелодия чуть слышно напевает:


Не вешай голову. В запасе не ломтя,
Но вот кувшин воды. Глотни. Вздремни с дороги.
Я убаюкаю дремотные тревоги –
И ты откликнешься, как сонное дитя.
И Царство Вечности войдешь достойно ты,
Постигнув, что живет и правит во вселенной
Не зло, не ненависть, а воля доброты.

Кажется, поэт воспрянул духом.


Здесь — празднество хлебов,
Здесь — светлый праздник хлеба,
В моей родной стране, что вновь я увидал!
Природа, люди, шум в потоках света с неба,
Столь ярко-белого, что тени отсвет — ал!
Колосьев золото под взмахом кос ложится,
И отражает блеск мелькающая сталь.
Людьми покрытая, спешит перемениться
И новый лик принять ликующая даль.
Все — впопыхах, все вкруг — усилье и движенье,
Под солнцем, что палит снопов встающий ряд,
И, неустанное, на склонах, в отдаленье,
Вливает сладкий сок в зеленый виноград.
Трудись, о солнце, лей на гроздья и на нивы
Свой свет! Людей пои ты молоком земли
И в чашах им давай забвенья миг счастливый!
Жнецы! работники! вы счастье обрели!
Не явно ль с вами Бог в труде большом и мерном,
И в винограднике, и на полях с серпом?
Сбирает Он, Он жнет, распределяя верным
И Плоть и Кровь Свою в причастии святом!

Поэт обращается к своему внутреннему миру:


Порывы добрые, так вот вы где, бедняги!
Надежда и печаль о невозвратном благе,
Суровый ход ума и сердца взлет живой,
Тревога смутная и сладостный покой.
Вас всех не перечесть, души моей порывы,
Вы быстры и смелы, ленивы и пугливы,
И сбивчивы во сне, и мешкотны подчас,
Бескрайний свет луны страшит ночами вас,
Мелькающей чредой вы движетесь бессонно.
Так овцы робкие выходят из загона:
Одна, две, три… Идут. Склонили низко лбы,
Потупили глаза, покорные рабы,
Бредут за вожаком. Он стал — недвижно стадо.
Стоят, не ведая, зачем все это надо,
Лишь головы кладут передним на хребет.
Овечки милые, не я ваш пастырь, нет!
Он знает все и вся, хозяин ваш законный,
На выгон гонит вас и ставит вас в загоны,
Он в срок назначенный отпустит вас в поля.
Ступайте же за ним. Он ваш пастух. А я,
Его велениям послушный, встану рядом,
Овчаркой преданной пойду за вашим стадом.

Но вот вновь мрачная безысходность окутывает душу поэта.


И черной бабочкой меж камней дорогих
Тоска бессмертная чело ему одела.

Поэт размышляет о себе:


Я странной личностью слыву среди людей:
Для некоторых я — отъявленный злодей,
Другие говорят, что я — кретин убогий,
А кое-кто меня возводит в полубоги
Или в апостолы. За что такое мне!
О Господи, за что? Приличен я вполне,
Хотя мне выдержки подчас недоставало.
Познал я радости, но и страдал немало.
Несчастья, всякий раз вы для меня горьки,
Хотел я мирно жить, порывам вопреки,
Разумно жить хотел, не преступать приличий,
Как учат мудрые и как велит обычай
Отцов и пращуров. Короче, я скорбел,
Страдая от своих от недостойных дел,
Я кровью исходил, униженный, похожий
На жалкого раба. Всегда по воле Божьей
Раскаивался я, и душу совесть жгла.
За все недавние и давние дела,
За прихоти свои я расплатился разом.
Отныне я живу с оглядкою на разум,
Который я обрел с приходом зрелых лет
Как плод всех радостей, всех горестей, всех бед.
Вот почему слыву безумцем в мире этом,
Хоть я совсем иной, иной по всем приметам.
Нелеп я? Может быть. За это кто винит?
Да, мне не нужен грим, не нужен реквизит,
Мой жест, исполненный веселья и печали,
Всегда был искренним, хотя вы замечали,
Что он медлителен и холоден подчас.
Таков, приятели, мой образ без прикрас,
Таков природный нрав. Вы думаете, глыба?
Ничуть. Вполне простой, не весь, конечно, ибо
Бывает путанным. Вам кажется, он прям?
О нет. Я человек и не сродни зверям,
Бесхитростным, прямым медведям дикой пущи.
Я сердцем не хитрю, лукав язык мой лгущий.
Я лгал, конечно, лгал… но часто лгать не мог.
Есть у меня грехи, не спорю, видит Бог
Пороки тоже есть, о горькая досада!
Друзья, но на войне как на войне, и надо
Мне многое простить, и надо горячо
Любить. Я жду любви. Хочу сказать еще:
Меня благословил Господь наш Вседержитель,
Я снова заслужил блаженную обитель,
В слезах раскаянья я искупил свой грех,
Я много лучше стал. Я, право, лучше тех,
Кто слабости мои столь строго судит ныне.
О Господи, спаси безумца от гордыни!

Вот поэт подлечился, вышел из больницы.


Здесь осень и закат! О, миг, для сердца сладкий!
На тлении повсюду кровь!
Пожар в зените! Смерть в природе! Воды вновь
Гниют, и люди — в лихорадке!
Дни эти и часы — твоя пора, поэт,
С душой, где нет очарований,
С душой, истерзанной когтями всех желаний;
О, зеркало! о, пир и свет!
Пусть восторгаются безумцы и педанты,
В зарю влюбляясь и в весну,
В двух дев, чьи розовы и мордочки, и банты.
Я ж, осень острая, люблю тебя одну,
Все девичьи сменив приманки
На странные зрачки жестокой куртизанки.

Вот поэтические строки, посвященные последней спутнице жизни поэта:


Непорочна ты иль нет,
Мне-то что за дело!
Вижу нежно-алый цвет
Молодого тела, —
Этой тихою зарей,
В милый час вечерний,
На вершине снеговой
Кущи роз без терний.
Сколько страсти и огня,
Сколько наслажденья
Принесла ты для меня
В ночь соединенья!
Души? Вечность? – Вздор какой!
Нам-то что за дело!
Над нелепостью такой
Мы смеемся смело.
На земле себе найдем
Вечное жилище, —
Мы не на небо пойдем –
Только на кладбище.
Надо ж пользоваться здесь
Жизнью быстролетной,
И до дна напиток весь
Выпить искрометный.

«Вот снова шнурок ее сорочки развязался, и та раскрылась, освобождая округлые плечи, упругие груди с неотразимыми оранжевыми завершениями, атласные бедра – о, что за роскошь! – источающие дурманный дух. Что за блаженная истома после головокружительной развязки, когда она, перекинув свою ножку через мужскую ногу – поистине поэтический анжамбеман! — перекатилась через любовника и притулилась у стены, в уголке постели. Наутро небрежно скрутив внушительным узлом свои великолепные волосы, вскипятила воду, налила ее в жестяной таз и разбавила холодной, затем быстро вымыла ноги – снизу доверху. Вылив воду из таза, спросила: „А можно?..“ — и тут же расстегнула юбку, сорочка взвилась над головой. О, что за тело! Эта млечная белизна от шеи до пальчиков ног, белизна, разлитая по розовому мрамору, каждый миг готовому затрепетать!»

Клочок любви, клочок здоровья подарен судьбой поэту — и он воспрял:


Того, что я писал, назад я не беру,
Все это думал я, и было правдой это,
И сохраню я все до дня, когда умру,
Былым, нетронутым, в волненьях новых света,
В упорной ярости и в гордости немой!
И, как выходит сталь из сплава руд и шлака,
Я выйду наконец из горестного мрака,
Я выйду, закален и горем и борьбой!
Я выйду — для любви, вполне простой и нежной,
В которой бы душа таилась безмятежно…
Прочь все «парижское», и грязь его и гнет!
Да здравствует наш вкус французский! вкус Гаскони,
Шампани, Артуа, Аргонны и Бургони,
И сердце, — черт возьми! — что сердцу весть дает!

Воспрял поэт духом, а болезнь вновь его сломила.


Холодно как в стужу мне!
Больно, больно, как в огне!
Ноют кости, стонет тело,
Сердце, сердце онемело!
Брошен я среди снегов,
Как добыча для волков!
Жгут лицо, и грудь, и руки
Торжествующие муки!
Слава где? где жизнь моя?
Не в чистилище ли я?

И вот звучит мольба грешника:


Увы, исполненный тревожного сомненья,
Напрасно я ищу Тебя, о Мой Господь,
Бессильно пред Тобой моя простерта плоть…
О, Ты, огонь любви, залог успокоенья!
Склонись к моей мольбе, в порывах исступленья
Мой дух ползет, как червь, не в силах побороть
Тревоги тайные, позорные сомненья,
Чтоб пасть с молитвою перед Тобой, Господь!
Давно, давно Тебя повсюду ищет взор,
Молю, да тень Твоя прикроет мой позор,
А Ты горишь лучом любви преображенным,
Ты — гармонический и сладостный каскад,
Ты страшен нам, в свои проклятия влюбленным,
В ком грешный поцелуй туманит ясный взгляд.
Тебя любить, Господь, я не могу, не смею,
Душа погибшая трепещет пред Тобой,
Как роза, дышишь Ты святою чистотой,
Любви дыхание над головой Твоею!..

И отвечает Бог поэту:


О сын Мой, позабудь постыдные сомненья,
Когда Мою любовь ты хочешь заслужить, —
Как пчелка в лилии спешит себя укрыть,
Спеши в Мой храм и там познаешь утешенье!
Спеши поведать Мне без страха и смущенья
В сердечной простоте, в чем мог ты грешен быть,
Не бойся, не стремись напрасно утаить
От уха чуткого былые прегрешенья…
Букет раскаянья подай, сын верный Мой;
Со Мною трапезу простую разделяя,
Ты узришь Ангела в восторге пред собой,
И, верь Мне, сладостный напиток Мой вкушая,
Ты, полный радости, добра и новых сил,
Познаешь, что в союз с Бессмертием вступил.

Казалось, поэт смирился с тем, что вскоре произойдет радость встречи с Творцом, однако он все еще медлит, стремится ухватиться за больничную койку. «Может быть однажды, когда нас коснется смерть, — размышляет он, — когда болезнь, ее предвестница и приуготовительница охватит нас лихорадкой и болью, мы, нищие и одинокие, увидим, может быть, вновь с умилением и с печальной – о, какой печальной благодарностью! – эти длинные ряды белых постелей, эти длинные белые занавеси, ибо в подобных приютах для бедных обычно все такое белое, такое длинное… И захотим ухватиться за них…

Но все же какая жестокость – после жизни по сути труженической, хотя и пестрящей, согласен, катастрофами, которые, возможно сам на себя навлек; жестокость, говорю я, в сорок восемь лет, в расцвете славы, на какую даже не посягали мои самые честолюбивые притязания, — жестокость, жестокость, невероятная жестокость и даже хуже – попустить, чтобы я очутился – да, да Господи боже мой! – на панели, не имея, чтобы преклонить голову и поддержать стареющее тело, ничего, кроме подушек и питания, предоставленных мне Обществом Призрения, чья помощь отнюдь не гарантирована. Господи, как же мне обрыдло все это!» — так говорит «арестант в Бастилии Нужды и Хворобы».

Такова была судьба того, «кто в стихах умел подрожать колоколам, улавливать и закреплять запахи природы своей родины, с успехом передразнивать птиц. Он перебрал в своем творчестве все переливы тишины, внутренней и внешней, от зимнего звездного безмолвия до летнего оцепенения в жаркий солнечный полдень. Он как никто другой выразил долгую гложущую и неотпускаемую боль утраченного обладания, все равно, будь то утрата Бога, или женщины, или покоя». (Б. Пастернак)

«Его книги печатались тиражами в 500 экземпляров, да и те не продавались, в то время как стишонки многих других, эта пена без Афродиты, расходились по сто и по полтораста тысяч экземпляров. Его непочтенная жизнь — расточительство, скитальчество, пьянство, взрывчатость — ничуть не соответствовала требованиям буржуазной респектабельности, — и об академическом кресле Поль Верлен, первый лирик своей эпохи, не смел и мечтать.

Когда молодежь конца восьмидесятых годов вдруг нашла его, влюбилась в него, провозгласила его «королем поэтов» и своим вождем и мэтром, он весь уже был в прошлом, сломленный своей жизненной катастрофой, сбитый с толку клерикалами, отравленный «зеленоглазым дьяволом», полынною водкою. И он сознавал, что «кончен». Он спросил однажды у одного из своих молодых друзей и поклонников, как ему нравятся последние его, Верлена, стихи. И выслушал жестокий ответ: «Мэтр, вы так много написали для нашего удовольствия; вы вправе писать теперь только для своего». Но именно удовольствия Верлен уже не получал, он лишь мечтал о «настоящих стихах»:


Во сне я о стихах мечтаю
Прекрасных, не таких, как наяву кропаю, —
О чистых, блещущих, как горный ключ, стихах,
Высоких, вдумчивых, без пустозвонства…

Его роковой друг Рембо, его последователи, великий поэт Бельгии Эмиль Верхарн — все вышли на авансцену литературы и утвердили «новую поэзию». И в России великий Брюсов начинал свою творческую деятельность с переводов Верлена. Вся европейская поэзия этого полувека — при всем многообразии творческих личностей и темпераментов, при всей пестроте идеологий и «школ» — в той или иной комбинации продолжала осуществлять провозглашенные им принципы и разрабатывать затронутые им темы». (Г. Шенгели)

Но что Верлену в этом?.. Силы его тают день ото дня.


И долго в отдаленье
Безумцу грезится забытому спасенье.
Все парус грезится… Но безответна твердь,
И парус, может быть, увидит только Смерть.
О, если бы теперь пришла ты, Смерть моя,
Пока любовь колеблется с тоскою
Меж старых снов и жизнью молодою!
О, как бы в зыбке той неслышно умер я!

И вот Смерть услышала мольбу поэта.

Похороны Поля Верлена взяло на себя правительство. В речах, произнесенных над его могилой, его назвали Великим. Поэт ответил в своем последнем слове:


На темный жребий мой я больше не в обиде:
И наг, и немощен был некогда Овидий.