Европа глазами китайского философа в исполнении Оливера Голдсмита. (1728 – 1774)


</p> <p>Европа глазами китайского философа в исполнении Оливера Голдсмита. (1728 – 1774)</p> <p>

Оливер Голдсмит был точно так же беден, как и Вильям Блейк, его тоже похоронили в общей могиле с бедняками и ему тоже по прошествии времени воздали должное в пантеоне Вестминстерского аббатства.

Родился он в небольшой ирландской деревушке. Страшная болезнь тех времен – оспа, не обошла мальчика стороной, в могилу не свела, но лицо и тело обезобразила.


Недуг подкрался, чьи персты
Цвет обрывают красоты,
Злодейка-оспа, чей приход
Очарованью смерть несет.
Лица осталось лишь подобье –
Красы и юности надгробье.
Сказав прости ее красе,
Вздыхатели сбежали все.

Над Оливером грубые мальчишки жестоко издевались за это уродство. Первые азы учебы он познавал в деревенской приходской школе. Она отличалась от других школ тем, что преподавал в ней старый служака, который больше всего любил рассказывать о своих походах и приключениях, а не о страстях господних. Оливер, затаив дыхание, слушал рассказы учителя, и страсть к странствованиям зародилась у него тотчас, буквально со школьной скамьи.

Но прежде чем удовлетворить эту страсть, Оливеру пришлось пересесть на университетскую скамью в Дублине. Отцу священнику сельской церкви платить за учебу было, конечно же, нечем, поэтому Оливер расплачивался за нее своим трудом. Труд этот был крайне унизителен: юноша чистил богатым студентам обувь, подавал кофе в постель, сочинял уличным певцам тексты песен, играл на флейте во время различных праздников.

И все ради чего? Ради изучения точных наук, которые он ненавидел? Оливер все равно бросил бы университет при любых условиях, но более скорому свершению этого события способствовало то обстоятельство, которое называется карты. Пагубное увлечение азартными играми опустошало и без того тощий кошелек незадачливого студента. Он покинул ненавистные стены университета. Перед ним открылся широкий мир. Оливер Голдсмит был свободен.

Как долго он мечтал о странствиях! И вот мечта сбылась. Перед ним простерся широкий путь. Он пролег через Францию, Швейцарию, Германию и Италию. Разнообразнейшие путевые впечатления переливались в стихи. Вот мнение Оливера о швейцарцах и французах:


Здесь не умеют в пресыщенье чувства
В покой истомы всыпать соль искусства;
Здесь в грубых душах не играют силы,
Что сладкой дрожью будоражат жилы.
Вся жизнь тиха, как тлеющее пламя,
Что не раздуто сильными страстями.
Восторг в сердцах коль вспыхнет, на беду,
Так разве в праздник, только раз в году,
Но уж тогда в таком избытке бьет,
Что радости на нет разгул сведет.
Так устремлюсь туда, где мягче нравы –
Вот Франции долины и дубравы.
О светлый край, веселый и привольный,
Довольный всеми, сам собой довольный!
Я на себе твои изведал чары,
Свища на флейте у брегов Луары.
Чредой стояли вязы у реки;
Свежи от волн, летели ветерки.
Как ни старался я, свирели глас
Звучал не в лад, расстраивая пляс.
Но все нехитрым песенкам дивились
И, про жару забывши, веселились.
Здесь издавна старушка и девица
Умели и любили веселиться;
И старец, танцам отдавая дань,
И в шестьдесят резвился, словно лань.

Хотя Оливер и не дошел до противоположного края земли, стихи об антиподах все же написать удосужился.


О нет, в стране, чьи дебри – словно кара,
На супротивной выпуклости шара,
Под знойным солнцем держит путь упрямо,
Где вторит воплям дикая Альтама.
Сколь непохоже на родные своды
Дикарство устрашающей природы.
Палящих солнц отвесные стрекала,
Жары дневной сплошное покрывало,
Леса густые, где не свищут птицы,
Но мышь летучая во мгле таится,
Долин тлетворных буйный аромат,
Где скорпион стремит в пришельца яд,
Где спит, укрыто плотною травою,
Змеи гремучей жало роковое,
Где, сжавшись, тигры ждут добычи жадно,
И дикари, как тигры, беспощадны,
Где ураган в неистовстве своем
Клубами закрывает окоем.
Сколь непохож сей вид на дол английский
С ручьем прохладным и травою низкой,
Где льются трели в рощице укромной –
Убежище одной лишь страсти томной.

«В дальнейшей литературной деятельности главным источником произведений Голдсмита были не столько книги, из которых он черпал нужные ему сведения, сколько непосредственные жизненные наблюдения. Уже тогда, быть может бессознательно, у него возникла потребность бережно отбирать и копить про запас все, что поразило его воображение. Подспудно в нем складывался внимательный к людям и слову художник. Оливер видел повсюду, куда бы ни ступила его нога, вопиющую несправедливость: богатые процветают, бедные прозябают. И никак иначе.


Отбирает знать
Надел, который многих мог питать,
Для парка и ухоженных озер,
Для многоконных выездов и свор;
Вельможи платье, роскошью блистая,
Украло половину урожая;
Дворец вельможи гонит бедняка,
На хижины взирая свысока;
Обильем поражает пышный пир –
Любую прихоть исполняет мир.
Земля забавам отдана – и вот
В бесплодной роскоши заката ждет.
Ты, Роскошь, небом проклята навеки –
Тебе ль болеть душой о человеке?
Твоя отрава с вероломной страстью
Его лишает всяческого счастья.
Ты даришь царствам немочь изобилья,
Крадя у них цветущее веселье.
Они растут от каждого глотка –
Растет гора стенаний, высока,
Пока все тело не охватит тленье
И не убьет позорное паденье.
Уж ныне начался земли раздор,
И разрушенье мчит во весь опор.
Уж ныне покидают прежний стан
Простые добродетели крестьян:
Спешат к ладье, чей парус с нетерпеньем
Волнуется под каждым дуновеньем, —
Туда, в печали убыстряя бег,
И отплывают – и мрачнеет брег.
Вот на пути блестящих кавалькад
Угрюмых виселиц темнеет ряд.
О, отвори свой взор от ложных благ,
Взгляни туда, где, как бездомный зверь,
Дрожит в ознобе лютом Евы дщерь –
Никак, она в деревне расцветала,
Над былью горькою слезу роняла,
И озарял жилище взор юницы,
Как первоцветов вешние зарницы.
А ныне, потеряв друзей и стыд,
Под дверью совратителя лежит,
Ее грызет мороз и град сечет,
Она в стенаньях проклинает год,
Когда, послушалась гордыни жалкой,
Рассталась с сельским платием и прялкой.
Ужели, милый Оберн, твой народ,
Подобно ей, живет в плену невзгод?
И, может, ныне, чуя глад и дрожь,
Они краюху просят у вельмож?

Но вот на пути Оливера встретился милосердный священник.


Он преуспел скорее в утешенье,
Чем в недостойном самовозвышенье,
Был дом его – странноприимный дом
Бродажей братии окрест знаком.
Гостей хозяин почитал за счастье
И им прощал грехи за все напасти;
Судить их жизнь он не хотел нимало,
И милосердье жалость упреждала.
Способность людям дать для жизни силы
Предметом гордости его служила,
Но в этом недостатке – Бог свидетель! –
Свои черты являла добродетель.
Он с помощью спешил в любое время,
Молился, плакал и страдал со всеми
Как к небесам любою лаской птица
Свое потомство приобщить стремится,
Так, не боясь сомнений и тревог,
Он вел путем, что светел и высок.
У ложа, где с душой прощалось тело,
Где страх и скорбь свое вершили дело,
Стоял радетель, и его начало
Прочь из души печали изгоняло –
Покой больного одевал покровом,
И Бога славил он с последним словом.
Его души высокой тороватость
Сияла в храме, укрепляя святость.
Святую истину речей его
Всегда увенчивало торжество:
Шутов глумливых дерзостный оскал
Он словом в благочестье обращал.
Когда кончалась служба, прихожане
К нему стремили взоры обожанья,
И малого дитяти лик умильный
Его улыбки ждал любвеобильной.
Была во взгляде добром разлита
Отеческой заботы теплота:
Хлад безучастья был ему неведом,
Он чуток стал и к радостям и к бедам.
Он людям отдал сердце и печали,
Но в небе помыслы его витали.
Так и утес, громаден и могуч,
Царит высоко над громадой туч, —
Завесой облак грудь заволокло,
Но нимб сияньем увенчал чело.

Бредет по пыльным дорогам, оставляя следы голых пяток оборванный паренек. И не беда, что лицо его изрыто оспинами, что не закончил он своего обучения в университете, что дыркам в карманах нечем удовлетворить свой голод. Не беда. Идет по дороге, насвистывая незамысловатую песенку:


Да, был он чудак, весельчак, балагур,
Мгновенье – и новый рожден каламбур.
Душа нараспашку, и щедр и сердечен,
Ни страхом, ни льстивостью не искалечен.
Легко и изящно, не слыша похвал,
Он соль остроумья вокруг рассыпал.
И список его ежедневных острот,
Пожалуй, не меньше страницы займет.

Но вот устал и весельчак. Устал и размечтался. Ему, запыленному, обожженному солнцем


Воображенье живо и наглядно
Рисует прелесть горницы нарядной:
Отмыты добела, сияют стены,
И пол песком посыпан непременно,
Часы, резной оправою кичась,
Мелодию играют каждый час;
Сундук лишь днем вместилище для платья,
А ночью служит жесткою кроватью;
Картинки всем известны назубок:
Двенадцать правил и игра в гусек;
Трещит очаг, когда зима жестока,
А летом пук цветов ласкает око.
Благословенным будь приют убогий,
Где к камельку усадят нас с дороги,
Приют, где легче кажется беда,
Где ждут скитальца отдых и еда.
Где стол обилен, хоть и простоват,
Где льется смех розовощеких чад,
Где радуются шуткам и проказам,
Грустят порой над горестным рассказом,
Где гостю все – отрада и приятство,
Где добротворство – главное богатство.
Но мне не суждена отрада эта.
Влачимы в странствиях, лета расцвета
Велят, чтоб я спешил ретивым шагом
За ускользающим из вида благом.
Оно – как радуга: в лучах смеется,
С небес манит, но в руки не дается.
Иду по свету сир и нелюдим,
И нет угла, что звал бы я своим.
Я тщусь найти, пройдя стезей тревог,
Блаженства истинного уголок,
Куда душа, надежд утратив сладость,
Придет, чтоб в счастье ближних черпать радость.
Но брег обетованный где найти?
Болтают все – а знают ли пути?

Шел Оливер Голдсмит пешком не только из-за отсутствия денег, но и из убеждения, что путешественник «который промчался по Европе в почтовой карете, и философ, который исходил ее пешком, придут к совершенно различным заключениям». Он много повидал. Будущего писателя влекло не праздное любопытство: как и его герой китайский философ Лянь Чи, он стремился понять человеческое сердце, постичь различие народов, обусловленное средой, государственным строем, религиями». (А. Ингер)

Вернувшись в Англию из своего почти что кругосветного путешествия, Голдсмит начал безуспешные поиски работы. Ему повсюду отказывали, не приемля его ирландский выговор и более чем экстравагантный вид. Сменив несколько мест, Оливер попал к издателю и занялся литературным трудом, который в конце-то концов принес ему постоянный заработок и множество заказов от книгоиздателей. Однако пристрастие к азартным играм в очередной раз так крепко подорвало материальную базу начинающего литератора, что он попал в долговую тюрьму, где, по обычаю тех времен, написал знаменитейшее из своих сочинений под названием «Векфильдский священник». Книгоиздатель, который жаждал трудов Голдсмита, освободил его из заключения, оплатив долг под залог будущей книги.

И вот он начинает книгу под названием «Гражданин Мира или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на Восток». В ней Лянь Чи пишет амстердамскому купцу, пожелавшему снабдить его некоторой суммой денежных средств послание, полное предупредительной учтивости:

«Друг сердца моего! Да осенят крыла благодати ваше жилище, и да оградит вас щит совести от пороков и невзгод! Оказывая вам в Китае некоторые услуги, я был побуждаем к тому человечностью и просто служебным долгом; те благодеяния, которыми вы осыпали меня в Амстердаме, не предписывались вашим долгом, но даже половина их превзошла самые пылкие мои ожидания. Поэтому прошу вас принять назад те деньги, которые вы тайно положили в мой багаж, и которые я обнаружил лишь при приезде в Лондон. Вы – купец, я – ученый, и, стало быть, вы любите деньги больше, чем я. Избыток их для вас – источник радости, я же охотно довольствуюсь необходимым. Поэтому примите то, что принадлежит вам по праву. Деньги могут принести вам радость, даже если вам не случится истратить их, мне же они счастья не прибавят, ибо я счастлив тем, что имею».

Вот Лянь Чи пишет о своем впечатлении о столице Англии:

«Архитектура Лондона очень бедна. Здешние дома украшают лишь грубо намалеванные картины, которые вывешены на дверях или окнах и свидетельствуют о бедности и тщеславии их владельцев». Здесь китайский философ имеет ввиду вывески трактиров и кофеин. «Да, их владельцы тщеславны, потому что каждый из них непременно выставляет такую мазню на всеобщее обозрение, Да, их владельцы бедны, потому что они не могут приобрести картины более пристойные. К этому следует прибавить, что фантазия здешних художников поистине жалка: пройдя не более полумили, я видел пять черных львов и трех голубых кабанов, хотя, как известно, животные подобного цвета если где-то и водятся, то только в бурном воображении европейцев».

А вот остроумное и чрезвычайно меткое замечание китайского философа:

«К мандарину, который любил украшать свои одежды множеством драгоценных камней, однажды приблизился лукавый старик, перед тем долго ходивший за ним по улицам, и, низко поклонившись, поблагодарил его за драгоценности.

— О чем он говорит? – воскликнул мандарин. – Любезный, ведь я не подарил тебе ни одного камня.

— Да, — ответил тот, — но ты позволил мне смотреть на них, а ведь и самому тебе от них не больше пользы. Стало быть между нами только та разница, что ты еще должен оберегать их от воров, ну, а меня эти хлопоты никак не прельщают».

А вот совершенно противоположное и весьма разумное рассуждение Лянь Чи о роскоши:

«Роскошь – дочь всего общества, и человек, склонный к ней, для обретения счастья нуждается в услугах тысячи мастеров, а посему хорошим гражданином скорее станет тот, кто связан личными интересами со многими соотечественниками, чем аскет, живущий особняком. Мы всякий раз убеждаемся в полезности роскоши – она обеспечивает трудом тысячи рук, от природы слишком слабых для других утомительных ремесел, она дает занятие многим людям, которые иначе пребывали бы в праздности, она открывает новые пути к счастью без посягательств на чужое достояние».

А вот мнение об европейских дамах китайца Лянь Чи:

«По правде говоря, я нахожу здешних дам чудовищно уродливыми, и вид их вызывает у меня одно лишь отвращение. Как же непохожи они на прелестных китаянок! Европейские представления о красоте сильно разнятся от наших. Стоит мне вспомнить о крошечных ножках восточной красавицы, как я уже не в силах смотреть на женщин, у которых ступни достигают десяти дюймов. Вовек не забыть мне красавиц моего родного города! Как широки их лица, как малы носики, как узки глазки, как тонки губки, как черны зубы! Снег на вершинах гор бессилен соперничать с белизной их щек. Но обладай подобными прелестями здешняя дама, ее сочли бы безобразной.

Европейские женщины, знаменитые своей доблестью, искусством в политике или ученостью, пренебрегли обязанностями своего пола ради того, чтобы отличиться в делах, приличествующих мужчинам. Красавица с палицей Геркулеса по мне так же нелепа, как и могучий герой, усевшийся за ее прялку. Стыдливая девушка, благоразумная жена или заботливая мать семейства приносят обществу несравнимо большую пользу, нежели философы в юбках, дерзкие героини и властительные королевы. Женщина, которая делает счастливыми детей и мужа – одного оберегает от пороков, а других приобщает к добродетели, — намного превосходит величием тех изображаемых в романах дам, которые не знают иного занятия, чем поражать мужчин стрелами своего колчана или смертоносными взорами.

Как известно, женщины предназначены природой не для того, чтобы самим нести бремя великих забот, но для того, чтобы облегчить нашу ношу, их нежность – достойная награда за опасности, которым мы подвергаемся ради их благополучия, а их непринужденная и веселая беседа радует нас после утомительных трудов. Им предназначен круг домашних хлопот, и, выйдя за его пределы, они оказываются в чужой сфере и утрачивают свое очарование. Посему слава обходится с прекрасным полом весьма несправедливо: тем, кто менее всего заслуживает памяти, мы поем восторженную хвалу, а тех, кто украсил собой человечество, обходим молчанием.

Законы Англии всемерно способствуют процветанию торговли, но не браков. Здесь Гений любви мог бы резвиться в живописных рощах, звенящих трелями птиц и овеваемых душистыми ветерками. Но с некоторых пор он покинул этот остров, и теперь, когда молодая пара намеревается вступить в брак, взаимная склонность и общность вкусов будущих супругов является последним и самым незначительным соображением. А вот если совпадут их имущественные интересы, тогда, поддавшись взаимному влечению души, они готовы в любой момент заключить договор. Давно заложенные лужайки кавалера без памяти влюбляются в достигшие брачного возраста рощи барышни.

Таким образом, богачи здесь все же обладают привлекательностью, но мне жаль тех, у кого ничего нет. Говорят, было время, когда девицы, не имевшие иных достоинств, кроме молодости, добродетели и красоты, могли выйти за приходского священника или армейского офицера. Говорят, что румянец и невинность шестнадцати лет бывали неотразимыми. Но с недавних пор розничная торговля румянцем, нежными взглядами, ямочками и улыбками была запрещена установленным мудрым законом. Весь запас улыбок, вздохов и нежного шепота считался контрабандой до тех пор, пока девица не достигала знойных широт двадцати двух лет, то есть возраста, когда подобный товар нередко теряет свою прелесть».

Надо сказать, что здесь речь идет о новом законе о браке. Целью закона было пресечение так называемых «флитских» браков. В харчевнях и кабаках, расположенных вблизи старинной долговой тюрьмы Флит и внутри нее, священники за гроши совершали обряд, не справляясь даже об имени брачующихся. Многочисленные агенты приводили к ним клиентуру, среди которой были и отпетые совратители, и двоеженцы, и охотники за приданым, заманивавшие юных наследниц. Согласно новому закону браку должно было предшествовать троекратное оглашение в приходской церкви, а до двадцати одного года можно было вступить в брак только по специальному разрешению архиепископа и с согласия родителей или опекунов, в противном случае брак считался недействительным. Нарушение закона каралось чрезвычайно жестоко. За тройной брак ссылка на плантации в Америку на 14 лет, а за подделку брачной записи в книге – смертная казнь.

А вот что говорит китайский философ о коммерческом духе и газетах:

«Я часто восхищался коммерческим духом, царящим среди европейцев, и дивился тому, как они умудряются сбывать товары, которые житель Азии счел бы совершенно бесполезными. В Китае говорят: европеец и на плевке наживется; но это еще мягко сказано – ведь европейцы даже ложь в газетах и ту продают с барышом».

А вот мудрейшее из наблюдений Лянь Чи:

«Пускай другие возлагают панегирики на катафалки сильных мира сего, я же скорблю, когда человечество несет вот такие утраты – когда умирает философ. Тогда я считаю, что потерял заступника, наставника и друга, мир же, по моему убеждению, теряет утешителя среди бедствий, чинимых честолюбием и войной. Каждый день природа в изобилии производит тех, кто может исправно нести государственные обязанности, но она скупится на рождение великих умов, и за сто лет не всегда дает миру хотя бы единственного гения, дабы просветить и возвысить выродившийся век. С непомерной щедростью природа творит королей, правителей, мандаринов, ханов и придворных, но, произведя однажды на свет мозг Конфуция, она отдыхает три тысячи лет. И хорошо делает, затем что дурной мир оказал мудрецу дурной прием».

А вот китайский философ рассказывает о юноше, книжные знания которого не подкреплены жизненной практикой:

«Юноша, проведший отрочество за книгами и знающий жизнь и людей только по ученым трактатам, хранит в своей голове все нелепые ошибки мудрецов. Неподготовленный к плаванию по жизни, но убежденный в своей принципиальности, самоуверенно отправляется в путь, из тщеславия не спрашивает советов, блуждает наугад, и в конце концов оказывается на краю гибели.

Он понимает, что ему следовало бы любить с меньшим пылом и ненавидеть не столь яростно, что настоящие мудрецы редко ищут возвышенной дружбы с людьми добродетельными и, насколько в их силах, избегают неприязни даже дурных людей. Каждый день он видит новые примеры того, как дружеские узы, ставшие слишком тягостными, рвутся, и как люди, которым он высказывал презрение, отплачивают за это сторицей. И в конце концов он вынужден признать, что объявил войну порочной половине человечества, не заручившись помощью и поддержкой добродетельной ее части.

Однако наш философ-книжник зашел уже так далеко, что отступать некуда, и, хотя стараниями нажитых врагов ему грозит нищета, он решает встретить ее без боязни. Ведь философы описывали нищету самыми радужными красками, и юноша не без тщеславия думает явить собой миру еще один образчик долготерпения, стойкости и смирения.

— Приди же, Нищета! Мудреца ты не стоишь. В твоей свите шествуют Умеренность, Здоровье и Бережливость; Бодрость и Свобода – твои верные подруги. Журчащий ручей и полевые злаки – вот все, что нужно человеку для удовлетворения телесных нужд. Человеку нужно очень мало и к тому же так немного. Приди же, о Нищета, и пусть цари дивятся смирению философов».

Наконец жизнь открыла юноше свою сокровищницу и сулила долгую череду счастливых дней. А он, едва вступив на ее порог и отведав радостей, почувствовал пресыщение. Он говорил, что жизнь внушает ему отвращение, что ему надоело без конца ходить по кругу, и отведав все наслаждения, он убедился, что с каждым разом удовольствие от них слабеет.

— Если жизнь так непривлекательна в молодости, — воскликнул он, — какая же она будет в старости? Если и теперь она еле переносима, то уж с годами станет просто омерзительной!

Эта мысль ежечасно отравляла ему существование, и, наконец, со всем спокойствием, какое может дать извращенный рассудок, он положил конец своим сомнениям с помощью оружия».

Китайский философ призывает людей жить в золотой середине:

«Равномерное распределение богатства – основа благоденствия любой страны. Огромные деньги – скопившиеся в одних руках, лежат мертвым бременем, крайняя нищета обрекает других на крайнее прозябание, и только люди с умеренным достатком обычно бывают деятельны. Они не настолько далеки от бедности, чтобы забыть о ее лишениях, и не настолько богаты, чтобы утратить привычку к труду, а потому, оставаясь в среднем положении, всегда заняты делом».

А вот что пишет Лянь Чи о сплине англичан:

«Богатые, как более чувствительные, испытывают более сильные приступы этого недуга, под названием – сплин. Однако, если бедняки в таком случае преисполняются дерзости, то эти, напротив, утрачивают бодрость и твердость духа. И вот генерал, который, когда здоров, смело стоит под градом ядер, во время припадка этого недуга боится задуть свечу, а адмирал, встретивший, не моргнув глазом, бортовой залп, все дни напролет сидит в спальне, нахлобучив на себя два ночных колпака, и вздрагивает при малейшем сквозняке, так что лишь черная борода да насупленные брови отличают его от супруги.

На днях я отправился с визитом к господину и вошел к нему в дом в том приятном расположении духа, которое всегда рождает уверенность в радушном приеме. Открыв дверь, я увидел моего приятеля в халате и байковом ночном колпаке, который с самым унылым видом усердно учится играть на флейте. Мне показалось весьма нелепым, что человек на склоне лет тратит попусту здоровье и душевные силы, будучи кроме того от природы лишен музыкальных способностей, поэтому решил спросить, зачем ему, человеку уже немолодому, понадобилось учиться играть на столь трудном инструменте.

Но он даже не ответил и, не отнимая флейты от губ, лишь некоторое время сердито смотрел на меня, вздыхал, а затем вновь принимался дудеть свои гаммы. Исторгнув из флейты несколько самых унылых на свете звуков, он, наконец, повернулся ко мне и осведомился, не кажется ли мне, что за два дня он добился поразительных успехов. Столь неуместные притязания меня настолько изумили, что я не знал, что и сказать. Впрочем, причина всех этих нелепостей вскоре мне стала ясна: мой друг находился во власти сплина, и, к несчастью, его минутной прихотью стала игра на флейте.

Желая незаметно рассеять его мрачное настроение, я принялся притворно поддакивать ему и пустился рассуждать о разных невеселых материях, с помощью чего философы нередко избавляются от хандры, заразив ею других. Я говорил о том, что человек несчастен в своей жизни, что благополучие одних зиждется на страданиях других и что мир устроен ужасно: горемыки чахнут под бременем бедствий, а мошенники благоденствуют в роскоши, я обличал бесчеловечность богача, неблагодарность нищих, лживость цивилизованных людей и жестокость невежественных. И в конце концов я помог своему другу вновь обрести безмятежность духа, вместе с ним посетовав о горестном уделе человечества.

Придя домой, я несколько минут сидел молча, но вскоре меня начало раздражать громкое и назойливое тиканье часов. Я тотчас убрал их подальше и попытался вновь обрести спокойствие духа. Но вскоре меня привел в раздражение ночной сторож. Не успел я прийти в себя, как мой душевный покой нарушил ветер, свистевший за окном. А когда ветер утих, я стал прислушиваться к шороху жуков-точильщиков в дубовых панелях. И тогда я понял, что утратил душевное равновесие. Я пробовал найти опору в философии и доводах разума, но как я мог сопротивляться или нанести ответный удар, если не видел ни единого врага? Мне не грозила никакая беда, мне нечего было опасаться, и все-таки я чувствовал себя несчастным.

Утром, желая рассеяться и унять тревогу, я принялся ходить из кофейни в кофейню, но вскоре заметил, что знакомые тяготятся мной, а остальные смеются. Тогда я пробовал заглушить тоску танцами, фехтованием и верховой ездой, решал геометрические задачи, вырезал крышечки к курительной трубке, сочинял стихи, рисовал узоры на бумаге. В конце концов я занялся музыкой и убедился, что усердное занятие ею, если и не приносит исцеления, то, по крайней мере, умеряет все тревоги.

Казалось бы, философия родилась, чтобы делать людей счастливыми, она же делает несчастными тысячи. На днях в руки мне попал дневник одного из унылых философов. Вот что он пишет: «Вчера лег спать в великой тревоге, но, пробудясь, утешился мыслью, что грозная перемена произойдет неизвестно когда, а посему мысль о ней, как и о смерти, можно легко вынести. Но сейчас наблюдаются другие перемены, перемены строго обусловленные и неотвратимые, хотя, к счастью, я почувствую их лишь в своих потомках. Дело в том, что угол, образуемый экватором и эклиптикой, в настоящее время на двадцать минут меньше, какой наблюдали две тысячи лет тому назад. Если дело обстоит действительно так, то за шесть тысяч лет угол уменьшится еще на целый градус. Отсюда же следует, что наклон нашей земли постепенно изменится, а это значит, что и климаты должны постепенно смещаться, и, следовательно, примерно через миллион лет Англия фактически окажется на месте нынешнего Южного полюса. Я содрогаюсь при одной мысли об этом! Как перенесут наши внуки этот чудовищный климат? Миллион лет пролетит быстро – лишь краткое мгновение, и, значит, я могу сказать так: еще мгновение, и наша прекрасная страна обернется ужасной пустыней, вроде Новой Земли. Что и говорить, Англия – это страна, где хандра живет с особым удовольствием.

Человеческая жизнь – это путешествие, и его надо совершать, какими бы плохими не были дороги и какие бы невзгоды на них нас не подстерегали. А если поначалу дорога кажется опасной, то к концу она либо станет лучше, либо мы свыкнемся с ее рытвинами и ухабами».

А вот мнение Лянь Чи о европейских обрядах погребения:

«Тот, кто не пожертвовал и шиллинга, чтобы спасти самого близкого друга, завещает тысячи на то, чтобы украсить свой разлагающийся труп. Мне рассказывали об одном злодее, который, разбогатев ценой крови, завещал, чтобы прощание с ним было устроено самым торжественным образом. Тем самым он выставил себя к позорному столбу, вместо того, чтобы незаметно кануть в забвение.

Когда же человек похоронен, возникает новая забота: сочинение эпитафии. Чем больше она льстит, тем почитается лучше. Обычно оказание этой услуги берут на себя те родственники, которые получают львиную долю наследства и льстят в зависимости от степени своей радости. Когда же читаешь эти надгробные жизнеописания, невольно думаешь, что смерть воистину уравнивает всех, затем что все без исключения изображаются образцовыми христианами, примерными соседями и честнейшими людьми своего времени. На европейском кладбище ты всегда испытываешь удивление: как могло случиться, что человечество, ведущее свой род от столь благородных предков, пало так низко?»

Досталось от китайского философа и представителям мира литературы:

«Здесь есть люди, которые называются обозревателями книжных новинок. Они следят за тем, что происходит в мире изящной словесности, и с помощью газет создают литературные рекомендации. Они несколько похожи на евнухов в серале, которые сами не способны доставить наслаждение и не допускают туда тех, кто от них отличен. Эти обозреватели только то и делают, что кричат „тупица!“» и «щелкопер!», расхваливают покойников, поносят живых, снисходительно признают за настоящими талантами кое-какие способности, превозносят десяток болванов, чтобы прослыть беспристрастными и чернят частную жизнь тех, чьи сочинения они не в силах опорочить.

Обычно эти негодяи состоят на жаловании у корыстных книготорговцев. Любой поэт с талантом непременно обретет подобных недругов. И как он ни презирает их злобу, им все же удается отравить его существование, так что погоня за призрачной славой оборачивается подлинными муками.

Литературные завистники клевещут, оскорбляют и высмеивают друг друга. Стоит одному из них написать книгу, которая нравится читателю, как остальные принимаются сочинять памфлеты, где тщатся доказать, что книгу эту можно было бы написать гораздо лучше или что она вовсе никуда не годится. Стоит одному написать о чем-то новом, как другие тотчас принимаются убеждать читателей, будто всем это давным-давно известно, и какой-нибудь ученый муж, до того скучный, что никто его не читает, давно предвосхитил это открытие. Вместо того, чтобы объединиться, подобно гражданам одного государства, литераторы всех жанров, наоборот, разделяются, и у них столько людей, сколько и клик, а потому гораздо справедливее назвать это враждующее сообщество не литературной республикой, а литературным хаосом.

Особо хочу сказать о поэтах. Я полагаю, что их характер повсюду одинаков: они наслаждаются настоящим и пренебрегают будущим. Говорят разумно, а поступают, как глупцы, столь мужественны, что сохраняют хладнокровие при землетрясении, и столь чувствительны, что расстроятся, если разобьют дорогую сердцу чашку. Таков их характер, и как его ни толкуй, он во всех отношениях противоположен тому, который ведет к богатству».

Одна написанная писателем книга не только кормит фабриканта бумаги, наборщиков, печатников, переплетчиков и лотошников, ею торгующих, но и еще по крайней мере двадцать критиков и столько же толкователей. Словом, мир литераторов можно уподобить персидской армии, в которой множество лазутчиков, избыток маркитантов, целая толпа прислуги, пропасть женщин и детей и очень мало солдат. Если в собрании литературного общества какой-нибудь стихотворец, сочинитель речей, критик или историк вознамерится развлекать общество чтением трудов своих, то перед тем, как открыть рукопись, он должен сделать взнос в размере шести пенсов и далее платить по шиллингу в час до конца своего чтения. Указанные деньги делятся поровну между присутствующими для возмещения причиненного им беспокойства».

Вот что нового узнал китайский философ о папе Римском:

«Не знаю, чем я больше обязан побывавшим в Китае миссионерам: полезными сведениями или ложными представлениями. Они, например, уверены, будто папа – это мужчина, который стоит во главе церкви, в Англии же все в один голос твердят, что это блудница в мужском платье, и его чучело нередко сжигают на костре».

Вот мнения Лянь Чи о завоевании Канады английской армией:.

«Поводом к войне послужили земли за тысячи миль отсюда: холодная, пустынная, неприветливая страна, принадлежавшая народу, который владел ею с незапамятных времен. Дикие обитатели Канады почитают ее своей собственностью по праву долгого владения. Ведь они здесь безраздельно царили веками, не зная соперников и не ведая врагов, кроме хищных медведей. Так они могли бы жить вечно, если бы англичане не проведали, что Канада богата пушным зверем.

С этого часа страна стала предметом их вожделений. Оказалось, что Англии крайне нужны меха: дамы принялись оторачивать мехом платья, а меховые муфты стали носить и щеголи. Словом выяснилось — государственное благоденствие просто невозможно, и тогда англичане стали умолять короля подарить им не только канадскую землю, но и живущих на ней туземцев, чтобы обеспечить страну жизненно необходимым ей товаром. Столь скромная и разумная просьба была немедленно удовлетворена, и множество колонистов отправились завоевывать далекую страну и добывать там меха».

А вот рассказ Лянь Чи о мудром императоре:

«Император выступил в поход против восставших. При приближении его армии они сложили оружие. Все ожидали, что император жестоко расправится с мятежниками, и были изумлены, убедившись, что с пленными обращаются мягко и человечно.

— Неужели вы так выполняете свое обещание? – вскричал его первый министр. – Ведь вы дали царское слово уничтожить своих врагов, а теперь не только помиловали их, а некоторых еще и обласкали.

— Я обещал уничтожить врагов, — сказал великодушный император, — и сдержал свое слово: вы сами можете убедиться, что они больше не враги мне. Я обратил их в своих друзей!

Действуй такой способ безотказно, он стал бы самым верным средством уничтожения врагов государства. И как было бы хорошо, если бы всегда удавалось поддерживать общественный порядок одними только наградами и милосердием. Но коль скоро наказания все же необходимы, следует сделать их более устрашающими, применяя лишь изредка. Пусть правосудие обнажит свой меч в устрашение, а не для отмщения».

А вот китайский философ рассуждает о круговороте жизни:

«Мир подобен безбрежному морю, а человечество – суденышко, бороздящее его бурное лоно. Наше благоразумие – его паруса, науки – весла, счастливая или несчастная судьба – попутные или неблагоприятные ветры, а рассудительность – кормило. Без последнего корабль – игрушка любой волны и может погибнуть при небольшом ненастье. Короче говоря, безвестность и нищета порождают рвение и бережливость, рвение и бережливость порождают богатство и почет, богатство и почет порождают гордость и роскошь, а гордость и роскошь – скверну и праздность, а скверна и праздность вновь порождают нищету и безвестность. Таковы метаморфозы жизни.

Если бы нам была дарована возможность возвращать усилием памяти одно только приятные события, не воскрешая мрачные стороны прошлого, тогда по желанию мы могли бы приобщиться к идеальному счастью, возможно, куда более сладостному, нежели изведанному наяву. Но в этом нам природой отказано; прошедшее в воспоминании всегда бывает омрачено горькими и тягостными событиями. Вспоминать плохое – занятие не из приятных, а воспоминанию о хорошем всегда сопутствуют сожаления; поэтому, предаваясь воспоминаниям, мы больше теряем, чем приобретаем.

Что же до нашей способности уповать на будущее, это, как мы убедимся, дар еще более мучительный, нежели первый. Трепетать грядущей беды, что может быть тягостней? А предвкушать будущие блага – значит испытывать раздражения от того, что сейчас они еще недоступны. Таким образом, куда ни обрати взор, ничего утешительного не сыщешь. Позади – радости, которых уже не вернуть и о которых сожалеешь; впереди – радости, по которым томишься и потому живешь в тревоге, пока не обретешь их. Если бы мы могли радоваться настоящему, не отравляя эту радость воспоминаниями или надеждами, наша участь была бы еще терпима».

Таковы рассуждения философа Лянь Чи о жизни и его сатирический взгляд с проскальзывающей временами доброжелательной улыбкой на европейский мир. Подобно Шарлю Монтескье, который взглянул на этот мир глазами перса, Оливер Голдсмит взглянул на него глазами китайца. Эпоха Просвещения любила подобные произведения.

Автор философской книги прожил всего лишь сорок пять лет и умер от нервной горячки. Ему так почти и не удалось пожить благополучной жизнью. Сгубил его азарт. И никакие филосовствования не смогли победить его.