Насмешливый Вольтер. (1694 – 1778 г.г.)


</p> <p>Насмешливый Вольтер. (1694 – 1778 г.г.)</p> <p>

Знаменитый французский романтик Виктор Гюго сказал о Вольтере: «Это был не человек, это был – век». И век этот был восемнадцатый. И не случайно так часто его называют веком Вольтера. Гений заслужил это звание.

Знаменитый поэт Генрих Гейне именовал себя «немецким соловьем, гнездящимся в парике Вольтера, а английский лорд Байрон называл его „Прометеем всех талантов человеческих“».

Апофеозом его известности стало письмо, посланное на одно из французских почтовых отделений. Оно было без адреса и без имени адресата. Только обращение, но какое! «Царю поэтов, философу народов, Меркурию Европы, оратору отечества, историку королей, панегиристу героев, верховному судье в делах вкуса, покровителю искусств, благодетелю талантов, ценителю гения, бичу всех преследователей, врагу фанатиков, защитнику угнетенных, отцу сирот, примеру для подражания богатым людям, опоре для людей нуждающихся, бессмертному образцу всех высших добродетелей». Просвещенные чиновники не долго вертели в руках объемистый пакет со столь необычным посланием, а немедленно отправили сие письмо Вольртеру – к кому же еще могли относиться столь громкие эпитеты.

У группы вельможного дворянского сословия имя Вольтера приобрело нарицательное значение. Оно стало бранной кличкой, символом безудержного бунтарства против крепко-накрепко установившихся устоев аристократического общества.

Но в 1694 году имени Вольтер вообще не существовало на всем белом свете. На этот белый свет народился мальчик, которого нарекли Франсуа-Мари Аруэ, а уж потом, став мужчиной, он придумал для себя этот псевдоним.

«Отец мальчика был процветающим нотариусом с буржуазной закваской и аристократической клиентурой. Он хотел, чтобы его сыновья пошли по его стопам, выбрав надежные уважаемые профессии. Старший сын повиновался, младший – Франсуа – нет. Он учился в колледже иезуитов и был там вечной занозой, невесть где пропадая по ночам и доставляя всем бесконечные беспокойства. Преподаватели ему говорили: „Вы задира и никогда не попадете в Рай“». — «Кому нужен этот Рай? – пожимая плечами отвечал маленький Аруэ. – Ведь ваш Рай – это всего лишь огромная общая усыпальница». (Н. Митфорд)

«Во время учебы Аруэ стал грозой для профессора Лёже, который льстил себя тщеславной надеждой стать лучшим проповедником Франции и первым ее поэтом. Смешливый и лукавый ученик сразу разгадал тайные помыслы учителя и, одаренный способностью примечать все смешное и показывать это смешное другим, он немедленно избрал аббата-фанфарона мишенью своих шуток.

— Учитель, — спрашивал Франсуа, — для чего создано столь странное животное, как человек?

— А тебе какое дело?

— Но, преподобный отец, на земле ужасно много зла.

— Ну и что же? Какое имеет значение, царит на земле зло или добро? Когда король посылает корабль в плавание, разве он заботится о том, хорошо или худо на его борту корабельным крысам?

Аббат, изо дня в день общаясь со своим строптивым учеником, буквально зеленел от бешенства. Однажды он сорвался с кафедры и, подбирая полы своей сутаны, подбежал к Аруэ с воплем:

— Вы будете когда-нибудь самым злостным распространителем деизма во Франции. Я вам это предсказываю.

Словечко «деизм», входившее тогда в моду, перекочевало во Франции из Англии. Философы, не отважившиеся еще пока полностью отказаться от богословской терминологии, искали между тем лазейки для свободомыслия. Деизм предполагал некую философскую религию. Под «богом» мыслился безликий высший разум, управляющий природой: но отнюдь не какой-нибудь Христос, Аллах, Будда или Брахма.

Священники немедленно раскусили этот философский орешек, в котором скрывалась сладость для здоровых умов, но опасное для жизни при тогдашних фанатических нравах зернышко безверия. В устах профессора слово «деизм» было равносильно слову безбожие и это предсказание звучало примерно так же, как если бы ученику пророчили костер или виселицу». (С. Артамонов)

«Когда пришло время выбирать профессию, Аруэ со свойственной ему порывистостью и безоглядностью, объявил отцу, что станет писателем. „Иными словами, — сказал отец. – ты хочешь стать бесполезным членом общества, обузой семьи и в конце концов умереть с голоду. И он определил сына в адвокатскую контору, где, без большой охоты, тот приобрел опыт ведения дел, оказавшийся бесценным в будущем пестром, беспокойном его существовании“». (Н. Митфорд)

«Девятнадцатилетний Аруэ, вынужденный подчиниться воле практически мыслящего отца, прибыл в Гаагу и был поражен и покорен тамошними порядками. Сочинения, сжигаемые во Франции, здесь спокойно лежали на прилавках. Каждый день появлялись новинки, иногда привезенные издалека, самые нашумевшие и скандальные газеты печатались здесь же в книжной лавке, где-нибудь в подвале или во внутреннем помещении магазина. И журналисты здесь же шумели, горланили, обменивались мнениями, спешно строчили корреспонденции, политические обзоры.

«Поистине, школа свободомыслия!» — восторгался Аруэ.

Маркиз-посол предоставил молодому юристу полную свободу, по-видимому, мало надеясь на то, что возможно было бы извлечь хоть какую-то пользу для дела службы из этого непоседливого юноши. Франсуа тотчас воспользовался этой свободой. В Голландии он – уже молодой поэт — нашел много французов, бежавших от сурового режима Людовика Х1У. Здесь все звучало Францией, но Францией иной, Францией запретной, оппозиционной, скептической. Здесь можно было открыто сказать:


О Глупость, о беременная мать,
Во все века умела ты рожать
Гораздо больше смертных, чем Кибела
Бессмертных некогда родить умела;
И смотришь ты довольно, как их рать
В моей отчизне густо закишела;
Туп переводчик, толкователь туп,
Глуп автор, но читатель столь же глуп.
К тебе взываю Глупость, к силе вечной;
Открой мне высших замыслов тайник,
Скажи, кто всех безмозглей в бесконечной
Толпе отцов тупых и плоских книг,
Кто чаще всех ревет с ослами вкупе
И жаждет истолочь водицу в ступе?

В Голландии Франсуа познакомился с удивительной женщиной госпожой Дюнуайе. Шумная, круглая, на коротких ножках, вся похожая на бочонок из-под пива, она была грозой европейских владык. Покинув своего супруга во Франции, предварительно разорив его, эта госпожа с двумя дочерьми прибыла в Гаагу, где вскоре начала издавать газетку с колоритным названием «Квинтэссенция». Госпожа Дюнуай стряпала самые сенсационные новости, не стесняя, конечно, себя особой приверженностью к истине. Все скандальное в жизни Версаля немедленно облекалось в соответствующую литературную форму и находило себе место на страницах газеты. Издательша интриговала, шумела ради привлечения к своему листку большого круга читателей. Она издевалась и высмеивала французский двор, и это не могло не быть замеченным молодым Аруэ. Он с любопытством читал листок и не без интереса разговаривал с отчаянной журналисткой. Та же, в свою очередь, хотела выведать у него какие-нибудь новости, полезные для газеты, а, может быть, и использовать его литературное дарование.

Аруэ, в свою очередь, поглядывал на ее младшую дочь. Начались нежные встречи, обмен посланиями. Тут госпожа Дюнуайе заявила: «Я не из таких, кого можно легко обвести вокруг пальца». Французскому послу она тоже заявила: «Я не потерплю, чтобы ваш служащий соблазнял и позорил мою дочь. Я подниму против вас всю Европу. У меня эти штучки не пройдут!» — «Успокойтесь, сударыня, я приму все меры. Аруэ сегодня же покинет Гаагу», — лепетал терроризированный посол, больше всего боявшийся каких-либо осложнений и скандалов с ее стороны.

Тут же последовал категорический приказ в адрес незадачливого молодого дипломата: немедленно уезжать. В Париже отец Франсуа был уже обо всем осведомлен. На этот раз старик рассердился не на шутку, он лишил сына наследства. Однако тому все нипочем. Он пишет самые восторженные и самые нетерпеливые письма в Голландию. Он зовет возлюбленную в Париж. Каждый день Аруэ бегает на почту, но ответных писем из Гааги нет. Наконец после долгих ожиданий ответ пришел. В нем холодное, официальное: «Сударь! Ни слова о любви». И больше ничего. Девушка вышла замуж. Юноше осталось только смириться и найти радость чувственных удовольствий в других объятьях.


Уже луна вступила в свой зенит;
Настала полночь; час любви звенит.
В алькове царственно-позолоченном,
Не темным и не слишком освещенным,
Меж двух простынь, каких теперь не ткут,
Красы Агнессы обрели приют.
Под шеей стройною, белее снега,
Две белых груди, круглы и полны.
Колышутся, Амуром созданы;
Увенчивают их две розы милых.
Сосцы-цветы, что отдохнуть не в силах,
Зовете руки вы, чтоб вас ласкать.
Взор – видеть вас, и рот – вас целовать.
Три месяца любовники живут,
Ценя свой обольстительный приют.
К столу приходят прямо от постели.
Там завтрак, чудо поварских изделий,
Дарует чувствам прежнюю их мощь;
Потом на лов среди полей и рощ
Их андалузские уносят кони,
И лаю гончих вторит крик погони.
По возвращенье в баню их ведут.
Духи Аравии, масла, елеи,
Чтоб сделать кожу мягче и свежее,
Над ними слуги пригоршнями льют.
Пришел обед: изысканное мясо
Фазана, глухаря или бекаса
В десятках соусов принесено,
Ласкает нос, гортань и взгляд равно.
Аи веселый, искристый и пенный,
Токайского янтарь благословенный
Щекочет мозг и мысли придает
Огонь необходимый для острот,
Таких же ярких, как напиток пьяный,
Что зажигает и живит стаканы.

Несомненно, часть этих благ испытал и сам автор. Аруэ живет привольно.


И Бахусу воздав даров без меры,
Готовится на празднество Венеры.

Он кажется своему отцу бесконечно беспечным, однако на деле это вовсе не так. Аруэ сказал, что будет поэтом, и будет им. Он посылает на конкурс академии оду и верит, что премия должна быть присуждена ему, ведь из всех тех, кто с ним состязался, никто не владел пером так, как он. Но премию присудили семидесятилетнему аббату, видимо «за выслугу лет». Председательствующий не принял в расчет достоинство стихов юноши. И разгневанный Аруэ тотчас же строчит самоуверенно насмешливые стихи на него и его протеже аббата. Эти насмешливые строки облетели весь Париж. Смех. Улыбки. Притворное сочувствие пострадавшим.

То было начало славы. Начало гонений.

Франсуа, лишенный родительского признания, решается изменить свое имя. Он, смеясь, говорит, что «Аруэ» слишком сходно по звучанию со словом «руа», то есть «король». Потому-то он и надумал его переменить. Назвал себя «Вольтером». Откуда такое странное имя? Ученые ломают себе голову, чтобы разгадать источник и смысл этого слова. Но до сих пор эта тайна не разгадана, а лукавый Вольтер ни словом так на этот счет и не обмолвился». (С. Артамонов)

Быть может, живя в эпоху предчувствия овладения людьми грозных грозовых электрических сил природы, он тоже предчувствовал скорое пришествие этой эпохи, и из неких недр его подсознания проявилась в туманном далеке энергичная физическая величина напряжения этих великих сил и намекнула Франсуа о том, какое имя ему должно носить всю свою жизнь и оставить потомкам на память?.. Вольт… Вольтер…

Надо сказать, что Вольтер, постоянно раздражавший своими произведениями верхушки аристократического общества, ради конспирации нередко пользовался различными псевдонимами. Его биографы насчитали их около ста сорока штук.

«Идет время и Вольтер приобретает друзей, среди них закадычнейший из них Никола Тьерьо, который служил обычным клерком. Он был душка: шутник, лентяй, циник, беспутник. Если к своим школьным друзьям Аруэ относился с некоторым незначительным благоговением, с новым другом он мог пускаться в сомнительные предприятия и хохотать над сомнительными шутками. Долгие годы молодые люди были так близки, что стоило одному заболеть, другого вскоре начинала бить нервная лихорадка.

Несколько позже Тьерьо поручили заняться изданием одной из пьес Вольтера. Он оплошал: восемьдесят экземпляров подписного издания украли, когда Тьерьо отлучился в церковь, или, иными словами, они были украдены самим прохвостом. Вольтер довольно много на этом потерял, но его чувства к другу не изменились. «Я всегда прощаю слабых и не терплю только подлости. Люди в большинстве своем так коварны, так завистливы и так жестоки, что утешительно видеть человека, который просто слаб». Через несколько месяцев он писал Тьерьо: «Мы навеки рассоримся, если ты не возьмешь пятьсот французских ливров из денег, которые должна мне королева, или мы больше не друзья». Так ветреный и непостоянный в своих симпатиях и антипатиях, Вольтер оставался непоколебим в дружбе. Дружить с ним было чрезвычайно интересно.

Однажды он со своим другом отправился в путь, но задняя ось кареты переломилась надвое и она с неимоверным грохотом рухнула на бок. Погребенному Вольтеру казалось, что он вот-вот умрет от удушья и ушибов. Воздух сотрясали его вопли. Увы, терпеть пришлось достаточно долго. Вытаскивали его за ноги вниз головой. Потом заснеженную обочину слуги уложили подушками и его с другом усадили на них, сами же принялись чинить ось. Ночь выдалась на редкость звездная. Оба путника, большие любители астрономии, впервые увидели столь отчетливо карту светил. Вскоре, позабыв о стуже и огорчениях, они огляделись по сторонам и принялись рассуждать о природе и о том, куда и зачем движутся тысячи и тысячи гигантских шаров, подвешенных в космосе. Для полноты счастья им не хватало разве что телескопа.

Другой друг Вольтера граф Ришелье – родственник известного кардинала, шествовал по жизни, как герой оперы-буфф, щеголяя модным жаргоном, убивая врагов на дуэлях, и похищая прекрасных дам из-под носа их мужей. Ни одна светская львица не удовлетворялась своими победами, пока не становилась, хотя бы на несколько дней, любовницей Ришелье. Дерзкий, удачливый, не склонный умствовать воин, он не был создан для кропления над картами боевых действий, планирования компаний и забот о боеприпасах. Больше всего на свете обожал сражаться, а потом мародерствовать и насиловать вместе со своими солдатами. Неверный по натуре, потомок кардинала оставался верным другом Вольтера. Их дружбы не умалило ничто, даже огромные суммы денег, которые Ришелье брал в долг у Вольтера. Он был «великий обманщик женщин, но человек слова для мужчин».

Совет Вольтера, данный на свадьбе Ришелье молодым, любить друг друга не слишком сильно, потому что это вернейший способ любить вечно, несомненно был обращен только к невесте. Но если Ришелье вообще мог любить одну женщину, а не весь женский род, то это была именно его собственная невзрачная женушка. Он шел на любые ухищрения, чтобы уберечь ее и скрыть от нее свои амурные эскапады, и она была счастлива с ним, веря этим ухищрениям.

Вольтер всегда питал слабость к великим мира сего и стремился в высшее общество. В двадцать один год он стал баловнем этого общества и, надо отдать ему справедливость, обладал всеми необходимыми для этого качествами, кроме происхождения. У него была подкупающая внешность, насмешливый, дерзкий, пытливый взгляд, искрящиеся черные глаза, вздернутый нос, изящная маленькая фигура. С иголочки одетый, он походил на существо из переливчатого стекла. И речь его соответствовала его виду: насмешливая, дерзкая, пытливая, искрящаяся, изящная и тонкая.

Вольтер слыл величайшим забавником своего столетия, и вся история не знала ему подобного. Герцоги и герцогини, маршалы Франции, министры и принцы голубых кровей нарасхват приглашали клерка адвоката на свои званые ужины и приемы в загородных резиденциях. Не было случая, чтобы Вольтер надоел аристократических хозяевам. Его всегда отпускали с большой неохотой. Аристократы впитывали в себя аромат его ума, как из флакона, в котором хранились тонкие духи.

Надо сказать, что Вольтер, так любивший насмешничать, сам был подходящим объектом для насмешек. Тот, кто умел высмеивать других, совсем не умел смеяться над собой и не мог равнодушно сносить насмешки в свой адрес, непременно давал сдачи, причем бил всегда наотмашь. Он заводился с пол-оборота. Не в его характере было презрительно кривить губы и отмалчиваться, достаточно пустяка, чтобы взорваться, как порох. Он обожал сражения. Он любил общение во всех его формах, и в каком-то смысле нуждался во врагах больше, чем в друзьях. В литературных оппонентах у него недостатка не было, и он отвечал им то дерзко, то шутливо яркими эпиграммами». (Н. Митфорд)


Дюше! В своих стихах напрасно
Меня сравнил ты громогласно
С самим Мессией: он и я
Хотя и схожи в невезенье, —
Ей-богу, при моем рожденье
Была не девой мать моя.

Вольтер шутил направо и налево. Когда к нему подошел шестидесятилетний поэт и сказал: «Я рад приветствовать вас, вы талантливы, но не созданы для театра, потому что слишком горячи», юный драматург дерзко ответил: «О, я перечту ваши пасторали и немного остыну».

Случалось, когда Вольтера слишком сильно уж раздражали, отповедь его принимала достаточно грубый характер.


Молва имеет две трубы огромных:
В ее устах находится одна –
О славных подвигах гласит она.
Другая – в заднице, — прошу прощенья, —
Назначенная для оповещенья
О тысяче вновь изданных томов,
О пачкотне продажных болтунов,
О насекомых нашего Парнаса,
Блистающих в теченье получаса,
Чтобы мгновенно превратиться в прах,
О ворохах бумаги истребленной,
В коллегиях навек похороненной,
О всех бездарностях, о дураках,
О гнусных и тупых клеветниках.
Торгующие смрадом и позором,
Они гурьбой преследуют Молву,
Заглядывая в очи божеству
Подобострастным и тщеславным взором.
Но та их гонит плеткою назад,
Не дав и заглянуть ей даже в зад.

Сменив гнев и злую насмешку на уравновешенное размышление, Вольтер заключает:


Порою шутки легкая отрада
Сойдет, смеясь, мой труд развеселить,
Но я серьезен, если это надо,
И только не желаю скучным быть.

«Итак, аристократическое общество Вольтера любило. Тонкая острота, изящный стих или случайное суждение его о людях, приправленное нескромным каламбуром, воспринималось как изящное блюдо на званом обеде, как восточные сладости для гурманов. Пушкин называл Вольтера пронырливым и смелым. Казалось бы, это лестный и одновременно обидный отзыв. Но в борьбе с высокопоставленными врагами чаще всего поэт использовал спасительное лукавство, разумно полагая: не идти же, очертя голову, под топор палача. Вольтер учил своих собратьев „бросать стрелы, не показывая руки“». А последователь его Бомарше рекомендовал «давать пощечины королю, стоя на коленях». Такова тактика борьбы». (С. Артамонов)

«Однако недоразумений избежать было невозможно, они почти всегда имели одну и ту же подоплеку. Вольтер писал пьесу, эссе, стихотворение или письмо, в которых изливал яд на какую-нибудь ветвь существующей власти, либо церковной, либо государственной. При этом он понимал, чем рискует, ведь почти всем писателям с мало-мальски незаурядными идеями приходилось время от времени остужать свой пыл за решеткой или в ссылке, а то этот пыл сжигали на Гревской площади. Вольтер, постоянно дразня власть предержащих, заходил дальше, чем большинство его современников. Нетерпимость к глупости и предрассудкам, ненависть к жестокости, дар насмешника и желание привлечь читателей, слившиеся воедино, делали его безрассудным без меры. Он упивался своими творениями, особенно теми, над которыми работал, и горел желанием увидеть, какое впечатление они произведут на людей.

Посему не мог устоять перед соблазном читать вслух то одному то другому другу, но строго по секрету. Друзья, особенно этим грешил Тьерьо, не могли в свою очередь устоять перед соблазном посплетничать о последнем шедевре Вольтера, цитируя его как бог на душу положит. Вольер разражался яростными тирадами, но похвала заменяла ему воздух, и его гнев быстро рассеивался.

Часто, когда издавалась очередная рукопись, начиналась очередная неразбериха с украденными текстами и изданными вопреки воле автора. Надо отметить, что мысли людей уже стали в то время ценным товаром, и издатели настораживались: вот создается книга, которая пойдет нарасхват. Они за этими рукописями охотились. И тут же вскоре уже из-под полы продавались ее экземпляры с несметной уймой ошибок, а иногда и с целыми главами, дописанными чужой рукой.

Истории с рукописями Вольтера всегда были запутанными. Быть может, автор и сам подстраивал их кражу, дабы повысить ажиотаж вокруг своего имени. Даже близкие друзья не в состоянии были отличить правду от лжи. Часто случалось, что автор сатирических текстов остерегался и нервничал. «Как только возникает малейшая опасность, — писал он друзьям, — умоляю предупредить меня, чтобы я со свойственной мне прямотой и невинностью мог отречься от преследуемого произведения». И еще: «Меня пугает не ссылка, а то, что такие скверные стихи будут приписывать мне». Он укрывался в загородном доме какого-нибудь принца или герцога, куда полиция не решилась бы сунуть свой нос. Спустя некоторое время благодаря усилиям друзей, среди которых была и мадам Помпадур, дело заминалось. Вольтер тихо возвращался в Париж и усаживался писать очередную сатиру на власть.

В Париже же существовал такой порядок: когда сатирические произведения смелых авторов прочитывались всеми влиятельными лицами и доходили до их ума, в дело вступала полиция. В зависимости от того, какой в данном произведении усматривался вред, оно конфисковалось или сжигалось палачом. Издателю либо делалось предупреждение, либо его штрафовали, либо отправляли в тюрьму. Подписывался королевский указ о заточении без суда и следствия.

Вольтера это обстоятельство, судя по следующему стиху, не смущало. Он писал в адрес герцога Орлеанского:


Царствует мальчик.
Правит отравитель и кровосмеситель.
Советники – трусы и профаны.
Казна пуста.
Общественное мнение подавлено.
Царит ужас беззакония.
Франция на краю гибели.

В ответ герцог Орлеанский, прогуливаясь на одной из садовых дорожек, сказал Вольтеру: «Месье Аруэ, я собираюсь показать вам то, чего вы еще не видели – Бастилию». – «Ах, монсеньор! Я очень хорошо ее себе представляю и без этого показа», — ответил Вольтер. (Н. Митфорд)

Однако показ Бастилии поэту состоялся и продлился одиннадцать месяцев.

Однажды Вольтера оскорбил некий отпрыск одного из самых знатных семейств Франции. Полный иронии ответ поэта был скорее колким, чем тактичным. За это Вольтера крепко избили прямо на улице, причем шевалье рук пачкать о буржуазное отродье не стал, а давал ценные указания, сидя в своей карете. Представители высшего общества, бывшие в это время в компании Вольтера, участие в конфликте приняли на стороне отпрыска знатного семейства. В конечном итоге целехонький аристократ после драки отправился домой, а избитый буржуа в опять в Бастилию.

Вот как это произошло. «Утром 16 мая 1717 года, в Троицын день, когда все колокола Парижа шумно перезванивались и праздничная толпа заполняла бульвары, у дома избитого поэта остановился крытый дилижанс. Два жандарма вошли в комнату.

— Как, господа, вы и в праздник работаете? – изумился тот. — Право, мне вас жаль. Что же касается Бастилии, то я в восторге, надеюсь, мне будет там назначена молочная диета? Но только предупреждаю вас, если курс лечения назначен на одну неделю, я буду просить продления, мне надо излечиться окончательно.

В крепости самые мрачные тюремные камеры были в пятиэтажных башнях. Здесь отсутствовали печи. Зимой и летом стужа сковывала человека. Из маленьких окон едва проглядывал свет. Существовали еще карцеры. Они были расположены на шестиметровой глубине.

Самые важные государственные преступники препровождались в Бастилию. Солдаты по команде поворачивались спиной к проводимому узнику, чтобы не видеть его лица. Здесь десятки лет сидели без суда и следствия. И никто не должен был знать за что. Часто не знал этого и сам узник. Это было погребение заживо.

Лицо некоего узника было заковано в железную маску. Первый, поведавший миру об этой страшной железной маске, был Вольтер. Тайну ее так и не раскрыли до сих пор. Александр Дюма, любивший романтическую таинственность, написал роман об этой Железной маске, но никто не может подтвердить или опровергнуть правильность догадок романиста». (С. Артамонов)

«Вольтеру привелось еще раньше познакомился с внутренним устройством этой крепости, когда он навещал там своего друга пятнадцатилетнего герцога Ришелье, который был отправлен в Бастилию на год вместе со своим воспитателем за их непристойные „проказы“». Пребывание в этой крепости людей богатых и влиятельных едва ли можно было бы назвать заточением. Таких «гостей короля» устраивали со всеми удобствами в специально отведенных для этого тюремных апартаментах. Узник волен был окружать себя роскошью и необходимыми для интеллектуального развития вещами. Женщины высшего общества брали с собой горничных. Еда и вино в неограниченных количествах и великолепного качества, дрова, свечи и постельное белье предоставлялись королем. Запирали узников только на ночь. Днем они могли свободно разгуливать среди тюремных стен, наносить друг другу визиты и принимали друзей с воли.

Комендант крепости заботился о заключенном поэте как о родном, потчевал его за своим столом, разрешал приминать столько визитеров, сколько его душе угодно, пока они не повалили такими толпами, что пришлось насильно сдерживать этот поток. Заключение длилось не более двух недель, после чего последовало ходатайство о позволении уехать в Англию, в чем бывшему узнику не было отказано.

Выйдя из тюрьмы Вольтер получил пенсию и не преминул пошутить по поводу ее денежного наполнения: мол, государство совсем не жалеет средств на содержание авторов в тюрьме, но если заходит речь о какой-нибудь крошечной пенсии для писателя, на это у него никогда нет денег. Сие утверждение было не совсем справедливо. Сам Вольтер получал недурную пенсию от королевы, и даже в тот период, когда находился в Англии. Что и говорить, видно такова людская несправедливость: ничто не наказывается так жестоко, как желание доставить удовольствие, когда попытка не удается. Королеве она не удалась, потому как Вольтер хотел большего.

Стремление к богатству оказалось одной из ярчайших черт Вольтера. И в Англии было положено начало его немалому состоянию. Он восторгался этой страной, тосковал о Франции и писал статьи о Туманном Альбионе. Сказать, что французы были недовольны этими статьями, значит не сказать ничего. Вся читающая публика скрежетала зубами от ярости: «Как посмел Вольтер прославить диких англичан, еретиков и цареубийц, ставить их выше цивилизованных французов? Как он посмел сравнивать их вульгарную литературу с той, что породила Расина? Эка невидаль, Шекспир!»

Но Вольтер и ухом не повел на эти обвинения, а взял и открыл Европе Вильяма Шекспира. И еще рассказал анекдот про Ньютона. Он любил оживлять и оживил свои писания анекдотами, и именно он сохранил для нас историю яблока, свалившегося на голову ученого».

Когда автор сатирических пьес вернулся на родину, актеры театра «Камеди Франсе» молили его о новой пьесе, но Вольтер никаким мольбам не внимал. Его мысли были целиком заняты Ньютоном. Он проводил оптические опыты в темной комнате и писал книгу под названием «Элементы философии Ньютона».

Вскоре бывший опальный поэт получил должность королевского историографа и решил исполнять ее по-своему. Он полагал, что исторический труд должен, подобно пьесе, иметь завязку, кульминацию и развязку, а не представлять собой простой набор фактов. «Если хотите усыпить читателя, рассказывайте ему все подряд, — говорил он. – И тогда ваш читатель с успехом заснет. Я же стараюсь, насколько это возможно, создать историю нравов, наук, законов, предрассудков. Другие же пишут почти всегда историю королей. Я хочу дать историю людей». Для Вольтера история имела значение только как арсенал человеческого опыта, она должна была учить потомков на роковых ошибках предков». (Н. Митфорд)

Кроме того он в своих не только исторических, но и других работах постоянно предупреждал человечество о том, что религия стоит на пути разума, что негде в мире, кроме как в Церкви,


Не найдете вы руки щедрей
В раздаче людям мыльных пузырей.

А потом лукавый Вольтер якобы спохватывался:


Молчи, Рассудок! Неудобно
Нам сор из Церкви выносить.

И призывал:


Коль вы хотите строить храм
Веротерпимости, я тоже
Свой вклад внесу: мне, как и вам,
Терпимость всех святых дороже.
Да! Вашим каменщикам я
Прислал бы материал хороший:
Те камни, коими меня
Хотят в церквях побить святоши.
Однако не в пример иным
Я по евангельским заветам,
Как христьянин прощаю злым,
Прощаю дуракам отпетым.

Никакого почтения не высказывал философ к христианской религии, справедливо замечая, что «это лишь идея маленькой еврейской нации, грубо перемешавшая все у своих соседей». И уж совсем нетерпимые слова для церкви произнес однажды: «Я убежден, что совокупление – первый из всех справлявшихся людьми праздников, и не понимаю, почему не возносить молитвы богу и не совокупляться на алтаре, когда собираешься сделать существо по его образцу и подобию».

Когда философа спрашивали:

— Господин Вольтер, вы помирились с Богом?

Он отвечал:

— Мы с ним раскланиваемся, но не разговариваем.

А в посланиях друзьям часто писал о Церкви: «Раздавите гадину».

«В философской поэме „Урания“» он обращает свой взор в божественные пространства небес, хотя занятие это опасное, ибо христианская церковь постоянно следила за тем, чтобы в жилище богов не проникал кощунственный взгляд скептика, и строго карала смельчаков. Вольтер перед героиней поэмы дерзко срывает пелену суеверий, чтобы раскрыть картину священной лжи, — а ею полна земля, — чтобы избавить от ужасов загробной жизни.

Устами своего героя автор говорит: «Нам твердят о Боге. Но где он? Я хотел бы обожать его, обожать, как отца, но его нужно ненавидеть. Тот, которого называют Богом, — тиран. Он заставляет полюбить радость, чтобы сильнее мучаться страданиями. О нет, в этом недостойном существе я не хочу видеть Бога! Я скорее готов позорить и оскорблять его. В твое колеблющееся сердце, Урания, я хочу вложить мудрость религии Природы».

Перед властями Вольтер оправдался, сказав, что поэму написал некий аббат, который не мог уже не оправдаться, ни подтвердить свое авторство, потому как давно спокойненько пребывал в могиле. И слава богу, что все написанное Вольтер свалил на плечи того, кто уже отбыл в неведомые дали а то за столь смелое антихристианское произведение канцлер обещал более чем строгое наказание: «Такой человек может разрушить государство, потому его нужно запереть в такое место, где бы не было никогда ни чернил, ни бумаги». (Н. Митфорд)

Что может быть ужаснее? Оказаться без чернил, без бумаги, без творчества, без славы…

Каков был успех его первой пьесы «Эдип»! Трагедия ее героя заключалась в незнании. Такова была философская символика пьесы. «Грандиозный триумф! Оглушительный! Она выдержала сорок два представления, а обычно их давали не больше шести, число проданных билетов дошло до двадцати семи тысяч. В первый вечер премьеры отец автора ронял слезы и то и дело восклицал: „Ах, мошенник!“» Воистину, он был переполнен гордостью гуся, который высидел лебедя.

На представлении все как бы слились, все стало единым дыханием. Ни театра, ни зала, ни сцены не существовало. Была жизнь с высокими чувствами, страстями, жизнь, не похожая на реальную и обыденную, жизнь в обстановке иной, экзотической, экзальтированной, но все-таки жизнь, а не иллюзия. Что значит чувства!? Никакое умствование не устоит перед единым движением подлинного чувства.

Вольтер выглянул из ложи, партер взгремел аплодисментами. Автор смущенно отступил. Он не знал, как ответить на приветствие публики. Он был бы обманщиком, если бы скрыл от себя и от других, что испытал огромную радость после позора Бастилии.

Надо не смущаясь признать, что ему всегда нравились аплодисменты. Он жадно их искал и всякий раз бурно обижался на критику, на самую малейшую, самую безобидную. Это была его слабость, комическая сторона натуры, постигаемая, конечно, им самим где-то в уголках скептического и насмешливого ума». (Н. Митфорд)

Когда Вольтер, опьяненный, чуть пошатывающийся от неожиданного триумфа, вышел из стен театра, поджидающий его народ хором закричал: «Факелов! Факелов!» А потом сопровождал его экипаж до самого дома, скандируя: «Да здравствует Вольтер!» Он же, уже чуть утомившись от этого триумфа, как все насмешливые люди со скептической улыбкой произнес: «Если бы меня везли на казнь, толпа оказалась бы еще больше».

Жизнь в театре была прекрасна еще и тем, что прекрасные актрисы окружали автора со всех сторон, они прямо-таки велись вокруг него, а он, в свою очередь, оказывал им всяческое свое почтение, никогда не высказывал равнодушия, особенно к прелестным своим премьершам. Его любовным победам не счесть числа, но лирическую связь всегда разрывал он сам, и любовницы устраивали ему жестокие сцены разъяренной ревности.

Так каково же было бы ему оказаться без чернил, без бумаги, без творчества, без славы?… Ничего ужаснее и быть не могло. Посему Вольтер, ловко выкручиваясь из сетей всяческих цензоров и притеснителей, общался и с бумагой, и с чернилами, без остатка отдавался творчеству и… конечно же, своим премьершам.

Спектакли, поставленные по его пьесам шли всегда с аншлагом. Его произведения раскупались вмиг. Скупой язык цифр говорит о многом. При жизни Вольтера во Франции девятнадцать раз печатали собрание его сочинений, не считая публикаций отдельных произведений.

Но не все коту масленица.

Судьба было захотела свалить с ног тридцатилетнего своего любимчика, наслала на него оспу, унесшую треть населения Парижа. Он обманул и ее. «Возможно потому, что слишком любил жизнь, чтобы позволить себе умереть. На протяжении всей своей жизни Вольтер бывало по нескольку месяцев болел, то перемогаясь, то лежа в лежку. У него не проходили кишечные колики, вызванные постоянными издевательствами критиков над его произведениями. Бывали и такие минуты, когда Вольтер ждал смерти, ибо немощам его тела не было конца. Но он жил.

То его кружил неистовый круговорот развлечений, то приходилось жевать хлеб унижения среди цвета высшего общества. Он признавался: «Пожалейте беднягу, который стал королевским шутом. Я мечусь между Парижем и Версалем сочиняю стихи: мне нужно восхвалять короля высокоторжественно, супругу наследного принца утонченно, королевское семейство умилительно, ублажать весь двор и вызывать раздражение в городе».

В немногих промежутках между этими занятиями Вольтер насмешничал:


Павлинов увидав в садах,
Хвосты распущенные видя,
Я думаю о молодых
Вельможах в натуральном виде.
Напоминают мне придворных
Коты повадкою своей,
А лисы, коих нет хитрей,
Иезуитов столь проворных.
Взирая на мои стада,
Которым волк грозит порою,
Я думаю, что есть беда
Похуже волка: нам всегда
Грозят властители войною.

Вольтер презирал недалеких правителей и ожиревших священнослужителей, но больше всего боялся многочисленнейшей черни. Он писал: «Большое общество состоит из людей грубых, невежд, бедных и корыстных, каковы девяносто из ста частей рода человеческого. Такое общество не может держаться без законов и без бога. Нельзя допускать, чтобы именно бедные люди были атеистами. Плохо, если атеизм перейдет к простонародью, ибо среди него масса мошенников, которые мало рассуждают, масса мелких людей, грубиянов, пьяниц и воров. Если вам угодно – проповедуйте им: нет ада и душа смертна. Что же касается меня, я буду им кричать во все уши, что они подвергнутся вечной каре, если будут меня обворовывать». Вольтер уверен, что без религии бедняки обязательно начнут передел имущества.

Он писал: «Атеист бедный и свирепый, уверенный в безнаказанности, будет дураком, если не убьет вас, чтобы украсть ваши деньги. Народные низы без религиозного страха станут только толпой разбойников, посему если бы не было Бога, его следовало бы выдумать. Атеизм и фанатизм – это два полюса в мире смятения и ужаса. Маленькая зона добродетели находится между ними, идите твердо по этой тропинке, верьте в доброго бога и будьте добродетельны». Вот как Вольтер стремился удержать чернь в повиновении. И еще – будьте подальше от нас. «Мы не желаем иметь чернь ни сторонником ни противником. Мы – легион доблестных рыцарей, защитников правды, которые допускают в свою среду только хорошо воспитанных людей».

Искусство Вольтер считал самым действенным способом влияния на людей. Театр с его огромными возможностями в то время стал великой школой французской нации, высокой кафедрой, с которой можно общаться с народом, помогать его духовному обогащению. «Это самое прекрасное воспитание, какое можно дать молодежи, самый благородный отдых от трудов, самое лучшее образование для всех сословий горожан, это чуть ли не единственный способ собрать вместе людей, чтобы сделать их общительными. Театр и книги правят миром. Только чтение может укрепить душу».

Вольтер с успехом использовал старую народную традицию – побеждать смехом страшилище. Он был твердо убежден, что «все смешное не может быть страшным», призывал изображать врагов отвратительными и смешными. И как же она разнообразна – эта вольтеровская улыбка: от злобной и саркастической через веселую галльскую до доброй и мудрой улыбки философа». (И. Сиволап)

Так Вольтер жил, творил и… богател. «Все, к чему он теперь прикасался, превращалось в золото. Он выиграл огромную сумму в государственную лотерею, его капиталы, вложенные с умом, росли, его книги продавались как горячие пирожки, и, хотя многое оседало в карманах нечистоплотных на руку издателей, достаточно и оставалось. Как только у Вольтера появлялись свободные деньги, он спешил во что-нибудь их вложить, предпочитая вкладывать в ссуды аристократам, и не раз говорил, что они его никогда не обманывали, и даже если опаздывали с выплатой процентов, в конце концов расплачивались сполна.

Таким образом Вольтер нажил свое основное состояние не на книгах, часто издававшихся незаконно, и не на пьесах, сборы с которых всегда отдавал актерам, а на хитроумных финансовый операциях. Ради них он не жалел себя, поднимался с постели больной и мчался через всю Францию, если наклевывалась выгодная сделка. Он не хотел денежных трудностей в придачу ко всем прочим и обычно говорил, что человек должен жить, чтобы работать, а не работать, чтобы жить. Обилие денежных средств для него означало свободу.

Однажды с помощью простых расчетов, до которых никто другой не додумался, Вольтер пришел к заключению: определенный процент билетов общественной лотереи приобретет в выигрышах во сто крат больше, чем он заплатит, и тут же провернул это дельце. Сообразив, что случилось, министр финансов взвился на дыбы, подал на Вольтера в суд, но этот иск был отклонен за неимением состава преступления.

Другой раз Вольтер проделал путь из Парижа в Лотарингию только ради того, чтобы подписаться на государственный заем, который показался ему очень выгодным. Когда он добрался до места, больной и измотанный путешествием, то выяснилось, что к займу допускаются только коренные жители. Тут Вольтер устроил такие песни и пляски, что власти позволили ему участвовать в предприятии на том смехотворном основании, что его имя произносится так же, как название ближайшего замка – Аруэ. Через несколько месяцев вложенный капитал вырос вдвое. Вольтер ликовал: «Пожив у королей, я сделался королем у себя. Ничего нет сладостнее, чем достигнутое собственными силами обогащение».

Он никогда не держал все яйца в одной корзине, он получал доходы с недвижимости, с военных поставок, с колониальной торговли и так далее. Братья Пари – могущественные финансисты того времени были его приятелями и часто подсказывали ему, где можно разжиться. С другой стороны Вольтер без счета дарил деньги друзьям, знакомым и даже совершенно чужим людям, о чьих горестях знал понаслышке». (Митфорд)

Таким он был человеком.

Когда ему исполнилось тридцать девять лет, в его жизни произошло событие, кардинально изменившее ее. Он встретил женщину. Он встретил маркизу Эмилию дю Шатле. «Оба они были необыкновенными людьми, и любовь их была необыкновенной. „Мемуары“» Вольтера начинаются только с момента их встречи. «В 1733 году я встретил молодую женщину, мыслившую точь-в-точь, как я, и решившую провести несколько лет в деревне, совершенствуя свой ум». Другу Сидевилю Вольтер писал: «Ты – это Эмилия в своем обличье, а она – ты в женском». И не могло быть более высокой оценки, потому что Сидевиль был одним из самых дорогих друзей.

Удивительно, что пути Вольтера и маркизы не пересеклись раньше, потому как ближайший друг Ришелье некоторое время тому назад был ее любовником. Столь пикантное обстоятельство не поставило преград между влюбленными, знаменитый роман начался сразу, с первой встречи, и вскоре о нем услышал свет.

Любовь во Франции – это особый церемониал. Друзья и родственники формально оповещаются о его начале и его конце. Скрываться, уславливаться о тайных свиданиях приходится лишь тому, кому достался ревнивый супруг. Маркиз дю Шатле всегда в этом вопросе вел себя безупречно. Он просто не замечал происходящего.

Надо сказать, что Вольтер сравнивал Эмилию не только с дорогим другом, но и с Исааком Ньютоном, властителем своих мыслей. Он говорил о ней, что она гениальна и парадоксальна, ибо склонна к метафизическим умствованиям в моменты, когда естественнее всего думать о любви. И еще он говорил о ней, что она в полной мере владеет искусством обольщения. В своих произведениях влюбленный Вольтер иногда величает маркизу Уранией, потому что та, хотя и крутилась в безумном вихре высшего света, была обширно образована и занималась науками.

В то время, когда Вольтер оповестил своих друзей о своей новой связи, Эмилия пошла еще дальше. Она объявила, что намерена остаться с ним до конца жизни. Любовники не были юными. Мадам дю Шатле исполнилось двадцать семь лет. Она уже имела троих детей, причем одного грудного. У обоих было бурное прошлое.

Эмилия оказалась натурой страстной, ни в чем не знавшей меры. И тем ни менее ее облик не соответствовал общепринятому представлению тех времен о французских независимых женщинах. Одна из бывших поклонниц Вольтера, так и не простившая маркизе того, что она завладела величайшим забавником века, оставила ее описание, чересчур язвительное, но, вероятно, не совсем лишенное правдивости: тощая, сухая, плоская, с огромными ручищами и ножищами, крошечной головкой, малюсенькими зелеными глазками, плохими зубами, черными волосами и темной кожей, самовлюбленная, безвкусная и неряшливая. Между тем Сидевиль, который был как и большинство друзей Вольтера, очарован Эмилией, говорил о ее прекрасных больших мягких глазах, ее благородном, умном и живом лице. Навестив ее однажды и застав лежащей в постели, он писал:


Когда у философии подобный вид,
Она невольно пробуждает аппетит.

Конечно же, Эмилия не была красавицей и, несмотря на большую любовь к нарядам, никогда не отличалась настоящей утонченностью. Утонченность требует от женщины безраздельного внимания, маркиза была ученой дамой. Она слишком дорожила временем, чтобы убивать его на свой внешний вид. Она была иной, нежели ее предки. Они были мелкопоместными дворянами, которые возвысились, когда Людовик Х1У подрезал крылья крупным феодалам. Эти возвысившиеся дворяне жили с широким размахом. Их жены были увешены бриллиантами и разодеты, как и мужья, в расшитые золотом наряды, ценой в маленькое состояние. Все, чем они владели, не имело себе равного по изяществу и красоте, их сады цвели экзотическими растениями, от их экипажей и колясок захватывало дух.

Эмилия не была похожа ни на своих предков, ни на иных светских дам. Вольтер любил ее такой. Коленопреклоненный перед своей возлюбленной, он произносил:


Ум, красота, раскованность, свобода,
Цветущий вид и царственная стать –
Все вам дано. Удел иного рода
Достался мне: природой обделен,
Я для невзгод был, кажется, рожден;
Но вами я любим – и прочь невзгода:
Я все имею. Я вознагражден.

В Эмили, как и в ее отце, рано проснулась страсть к азартным играм и амурным приключениям. Несмотря на достойное воспитание и многообразие интересов, у нее всегда были замашки куртизанки. Человек, служивший в ее доме лакеем, рассказывал, как она однажды позвала его в спальню. Давая распоряжения, сняла ночную рубашку и стояла перед ним обнаженная, как мраморная статуя. В другой раз, явившись на ее зов, он застал мадам лежащей в ванне. Она велела ему принести с огня чайник и подлить в остывшую воду кипятку. Вода была совершенно прозрачной и не скрывала ее обнаженного тела. Без всякого стеснения она раздвинула ноги, чтобы их не обожгло горячей струей. Конечно, восемнадцатый век славился вольностью и простотой нравов, но для порядочной женщины такое поведение было, мягко говоря, необычным. Доказательством того служит потрясение, пережитое беднягой-лакеем.

Однако Эмилия не была столь цинична. Когда первый любовник бросил ее ради другой женщины, она умолила его о последнем свидании и на нем попросила позволить ей выпить чашку супа из его рук. Затем любовник покинул ее. По счастью он прочитал прощальную расписку, которую Эмилия незаметно положила к нему в карман. В ней говорилось, что суп отравлен и она умирает на руках возлюбленного. Бывший любовник, не на шутку перепутавшись, пулей понесся к ней и нашел ее в тяжелом состоянии. Он тотчас принял решительные меры, спасшие ей жизнь. Следующим любовником мадам де Шатле был герцог Ришелье, чей недюжинный ум и знание человеческого сердца позволили ему своевременно устраниться от подобной мучительной сцены. Они остались близкими друзьями до самой смерти.

Вольтер с маркизой стали жить на широкую ногу, а в Париже это означало вложение немалых материальных средств. Хороший повар здесь получал полторы тысячи ливров в год. По прикидкам Вольтера каждый вечер во французской столице устраивалось пятьсот-шестьсот больших званых обедов, после которых над карточными столами переходили из рук в руки тысячи ливров без сколько-нибудь заметного ущерба для кошельков их владельцев. За одну ночь в Париже съедалось больше домашней и дикой птицы, чем за неделю в Лондоне, а насколько больше сжигалось свечей – и исчислению не поддается.

Итак, Вольтер и маркиза стали любовниками. В светских салонах появился новый повод пошуршать сплетнями: мол, нетленный венец брака они не водрузили над своими головами. Вольтер на это мышиное шуршание ответил в характерном для него шутливом тоне:


Лишь перед чувствами своими мы в ответе,
В любви нам свет надежды дан;
Ведь появились раньше христиан
Влюбленные на этом белом свете.
Коль существует бог, ему ль в его всесилье
Вдруг снизойти до нас и наш покой смутить,
Как будто, полюбив, его мы прогневили?
Закон природы – выше всех других,
И хор священников он заглушает властно,
Он громко говорит: любовь всегда прекрасна!
Он за меня, за вас – и против них.

Эмилия, молодая, пылкая, с блестящим аналитическим умом была прекрасной любовницей и собеседницей. Она любила учиться. Игра в учителя и ученицу доставляла радость обоим, придавая особую прелесть их отношениям. Но он никогда не был пылким любовником даже в юности. Он был слишком слаб здоровьем, чтобы предаваться любовным утехам слишком пылко. Зато оказался способен на другое. Он был интересен. Самый знаменитый. Самый остроумный человек в мире изощрялся в своих фокусах для нее и только для нее. Это чего-то стоило. У Эмили был и другой любовник, на этот раз пылкий. И она брала от каждого то, чего хотела.

Но вскоре маркиза стала мечтать о тихой сельской жизни вдвоем с Вольтером, понимая, что в Париже она рано или поздно его потеряет. Что же до Вольтера, то он устал сам о себе заботиться. Он достиг того возраста, когда мужчинам хочется спокойного существования под присмотром какой-нибудь очаровательной женщины.

И вот он уже отправился в ее имение Сире, маркизе же пришлось осталась в Париже из-за болезни своего полуторагодовалого малыша. Но он умер. В ту эпоху смерь ребенка редко считалась большим несчастьем. Родители мало занимались своими чадами и даже ждали, что одного-двух приберет Господь. Однако, к своему собственному удивлению, Эмилия сильно огорчилась и на некоторое время отдалась скорби. При этом она не забывала послать Вольтеру то дичь, то персики, за которые он благодарил стихами, пересыпанными от первой до последней строчки милыми комплиментами. Наконец Эмилия приехала. Он был счастлив. Он говорил ей: «Писательство — ничто, если нет рядом друга. Но друг, подобный тебе, — настоящее сокровище».

Муж мадам дю Шатле покорно смирился с присутствием Вольтера у своего очага. Все получилось так, как предполагала Эмилия. Мужчины даже прониклись друг к другу симпатией. Рассказывают вот такую историю: будто бы маркиз дю Шатле, застав как-то Вольтера с другой женщиной, гневно укорил его за то, что он им не верен. Скорее всего это вымышленная история, но она очень характерна. Маркиз был серым, недалеким человеком, однако понимал, что не может равняться умом с учеными друзьями своей жены, посему никогда не лишал ее этого общества. Жизнь в имении шла своим чередом. Маркиз любил обильные трапезы в установленное время и не одобрял распорядка дня Эмили и Вольтера. Работая, они перекусывали когда придется. Поэтому маркиз трапезничал с сыном. Он прекрасно обходился без своей жены. Во всяком случае пропадал в своем полку по нескольку месяцев кряду.

А его жена и ее любовник в его имении жили, работали: Вольтер писал стихи, маркиза чертила треугольники; работая, обменивались записочками. Комната Вольтера была похожа на картину «Школа в Афинах», поскольку тут была собрана коллекция всякого рода приспособлений для математики, физики, астрономии и тому подобного. И здесь же бурно продолжал развиваться их знаменитый роман. Он действительно стал знаменитым.

Ревнивые взоры следили за любовниками изо всех уголков Европы. Зависть вызывала не столько их близость, сколько мысль о блестящих остротах, уносимых холодными ветрами Шампани. Современники были вне себя, потому что из всех развлечений они превыше всего ценили занимательную беседу. Хозяйки парижских салонов так злились на Эмилию, словно они были театральными антрепренерами, а Вольтер – примадонной. Они называли ее «увешенной бриллиантами жердью в дешевой нижней рубашке», говорили, что Эмилия привязалась к Вольтеру только потому, что он вытащил ее на авансцену и обеспечил ей место в вечности. Другие противоречили с доброжелательным отношением: «Удивительно было видеть высокую ученость, казавшуюся привилегией мужского пола, в соединении с самыми привлекательными женскими свойствами. При ее уме и остроумии никакого недоброжелательства. Она никогда ни о ком не говорит гадостей».

Любая добрая домовитая женщина, преданная лишь интересам возлюбленного, наверняка быстро бы наскучила Вольтеру. Эмилию нельзя было отнести к числу таковых. В повседневной жизни она вела себя как эгоистка. У нее свои увлечения, она тщеславна и не желает отказываться от радостей жизни. Эмилия была азартна, играла, и ей не везло. Их деньги таяли. Маркиза брала в долг у всех подряд. В конце концов, за один вечер она проиграла за столом королеве баснословную сумму – восемьдесят четыре тысячи ливров. Вольтер стоял у нее за спиной. Он ненавидел и презирал карты не менее страстно, чем любила их Эмилия. Занятие это представлялось ему пустой тратой времени, ценимого им превыше всего, жалко было и денег, обеспечивающих свободу, а значит тоже драгоценных. Наблюдать, как без толку утекает и то, и другое, было для Вольтера мучением». (Н. Митфорд)

«Он отошел перекусить, чтобы успокоить нервы, и, как на зло, оказаться за одним столом с неким святошей.

— Я вижу по вашему лицу, что вы скоро будете отапливать собой кухню Люцифера, — заявил тот.

— Это почему же? – с чуть скрываемым ехидством спросил Вольтер.

— За ваши шуточки. Вы говорите такое об Адаме и Еве… К тому же хвалите роскошь и сообщаете – о святотатство! – что нашим блаженным праотцам в райских садах жилось не так уж и сладко. Нет, мой сын, вашу музу поджарят. Это уж обязательно. — Святой отец при этом блаженно щурился, потягивая из бокала тончайшее вино.

— Позвольте, святой отец, что вы это пьете? Откуда это вино? Откуда этот нектар?

— От господа.

— Но над ним трудились люди. А этот кофе? А этот фарфор? Это высокой чеканки серебро? Все прошло через руки людей. Так не будьте же простачком и не называйте нищету добродетелью.

Дальше Вольтер уже заговорил серьезно о том, как нужно относиться к роскоши, ибо он проник во все слои общества: бедняк живет за счет тщеславия богачей, и труд, оплаченный праздностью, открывает постепенно дорогу к изобилию». (С. Артамонов)

Святой отец не слушал и не слышал его.

«Потеряв терпение Вольтер вышел из-за стола и пошел к Эмили. Она проигрывала по-крупному, он по-английски сказал Эмили, что ее партнеры мошенники. За карточный стол королевы допускалась только высшая знать, а потому слово, вылетевшее из уст буржуа Вольтера, было вдвойне оскорбительным. Эмилия не сомневалась, что его услышали. Тут же поднявшись, она, несмотря на поздний час, настояла на срочном отъезде. Так перемешивались в их жизни интеллектуальный труд и бессмысленный азарт карточной игры.

Со временем Эмилия опубликовала книгу «Основы физики». В предисловии она написала: «Я всегда считала первейшей обязанностью образовывать детей, чтобы им не пришлось сожалеть о своей юности, единственной поре жизни, когда можно учиться. Ты, мой дорогой сын, находишься в том счастливом возрасте, когда ум начинает мыслить и еще не волнуется страстями сердца. Поэтому я хочу, чтобы ты воспользовался этим пробуждением разума, а я постараюсь уберечь тебя от того невежества, которое, к сожалению, слишком распространено среди людей твоего положения».

Шли годы. Вольтер старел. Ему минуло сорок шесть лет. В объятиях Эмили он говорил с грустью: «Сердце мое не стареет, оно бессмертное, но обречено биться внутри развалины».


Коль вы любви моей хотите,
Верните молодость мою.
Первоначальную зарю
С закатом дня соедините.
В краю, где бог любви царит,
Где опьяненье правит всеми,
Взяв за руку меня, велит
Мне этот край покинуть Время.
Не возродим мы ничего,
Хотя б одно понять умея:
Кто с возрастом не стал умнее,
Лишь тяжесть чувствует его.
Оставим юности прекрасной
Пыл увлечений с их огнем;
Мы два мгновения живем,
Одним пусть мудрость правит властно.

Мадам дю Шатле богом была дарована душа нежная и верная, не способная ни утаить, ни укротить страсть. Она и подумать не могла, что любовь ее ослабеет: ей казалось, это чувство устоит перед любой угрозой. Целых десять лет она испытывала абсолютное блаженство: любила и была любима. Эмилия и Вольтер, прожив эти годы вместе, ни на миг не пресытились друг другом. Возраст, болезни, а, возможно, и привычка, сделали Вольтера менее пылким, но для Эмили не это было главным. Она любила за двоих. Он все время был рядом.

Увы, столь идеальное положение вещей не могло оставаться вечным. Она достаточно разумна и понимает, что, вероятно, лишь ее душа, единственная в мире, способна на подобное постоянство. Пусть сердце Вольтера сейчас и не может любить, но нежная дружба и вся его жизнь принадлежат ей. Однако вот в чем вопрос: довольно ли сердцу, столь трепетному, как у нее, одной дружбы, справедливо ли предполагать, что оно навсегда останется свободным? Душа и тело Эмили отнюдь не существовали в гармонии, а, к несчастью, пребывали в смятении.

У натур горячих и властных, вроде этой женщины, не бывает легких романов. Кинувшись из остывших объятий Вольтера в объятия некоего Сен-Ламбера, она объявила о своем намерении провести остаток дней рядом с ним. Сен-Ламбер столь далеко идущих планов не строил и отклонил их. Вольтер же посчитал измену Эмили не столь серьезной. Однако приступы ревности были знакомы и ему.

Мадам дю Шатле успокаивала его:

— Поверьте, я по-прежнему вас люблю. Однако, согласитесь, вы уже давно утратили способность… Поверьте, никто не волнуется о вашем здоровье, как я. Но меня беспокоит и мой собственный организм. Раз вы больше не в состоянии о нем позаботиться, с вашей стороны неразумно злиться, если я среди ваших друзей нашла человека, согласившегося взять это на себя.

Вольтер не смог удержаться от смеха.

— Да, да, дитя мое, я был несправедлив. Вы пока в том счастливом возрасте, когда следует любить и быть любимым. Пользуйтесь этим. Больному старику, вроде меня нет больше смысла уповать на подобные радости.

У Эмилии же был еще один повод завести любовника, правда весьма незначительный, но все же… Лукавая Эмилия знала, что капля ревности действует порой как сильнейшее приворотное зелье. А надобность в нем была. У Вольтера случился свой роман. Его племянница мадам Дени – некрасивая, но жизнерадостная вдовушка тридцати двух лет устраивала в Париже салон для его друзей. Если мадам дю Шатле уезжала играть в карты или на ужин, куда Вольтера не приглашали, он часто отправлялся скоротать вечерок к своей родственнице и вскоре понял, что вовсе не так уж стар, чтобы отказаться от любовных утех, а потом на деле убедился, что мадам Дени вернула ему возраст любви. Вольтер полюбил ее пылко, но держал свое чувство в строжайшей тайне. Потомки узнали об этой связи лишь из нескольких сохранившихся писем, в одном из которых он писал: «Обнимаю ваш милый задик и всю вашу восхитительную особу».

И еще он писал, писал для Эмилии: «Чувственные наслаждения забываются в мгновение ока, тогда как дружба между нами, взаимное доверие, сердечный восторг и очарование душ не пропадут и не разрушатся. Я буду любить вас до самой смерти». И продолжал любить. И продолжал ревновать. И находил способ излечиться хоть на время. Писателю, чтобы залечить свои сердечные волнения и раны, позабыть о неприятностях, полезнее всего взяться за новую работу». (Н. Митфорд)

Вот одна из его пьес под названием «Магомет, или фанатизм».

Великий Шейх Мекки Зопир не желает признавать новоявленного пророка Магомета. В ответ на просьбу все же признать его, шейх в гневе восклицает:


— Как? Пастыря признать в пророке самозваном?
Хвалить фанатика, живущего обманом,
И в Мекке чтить того, кого изгнал я сам?

Сенатор Фанор предупреждает шейха:


— Однако господина
Давно признала в нем мятежная Медина.
И ненавистный нам злодейств своих закон
Он сделал идолом для тридцати племен.
Да что я говорю! Здесь, в Мекке, с нами рядом
Он многих отравил своим зловредным ядом,
И с верой в чудеса, беспечна и слепа,
Прихода войск его ждет глупая толпа.

Шейх отрезал:


— Пред этими идолом колена преклонять
Не стану я, хоть ранен им жестоко,
Убив мою жену и погубив детей,
Со мной враждует он, всех недругов лютей.

Утешением шейху Зопиру служит его пленница Пальмира, воспитанная Магометом, которая словно ангел снизошла к его истерзанной душе, потерявшей своих детей пятнадцать лет тому назад. Шейх признается:


— Уж бремя лет и мук давно гнетут меня,
И нет в моей душе любовного огня,
Но перед красотой и я благоговею.

Пальмира же просит вернуть ее любимому пророку. Зопир недоумевает:


— Так жить хотите вы рабой среди рабынь,
В шатрах изодранных средь ужаса пустынь!
Ужель отечество ордой в песках плутает?


— Там родина моя, где сердце обитает,
Где Магометом был мой разум пробужден,
Где возрастала я в жилище милых жен,
В том храме, где они, в молении глубоком,
Вздымали руки ввысь, любимые пророком.

Зопир просит девушку не рваться обратно к Магомету. Он говорит о себе:


— Я, в сумрачном дворце, лишен жены, детей,
Опорой стали б вы для старости моей;
Желанье видеть вас веселой и счастливой
Смягчило б гнет судьбы моей несправедливой.
Но вам не дороги закон и город мой!


— Ах, не принадлежу я и себе самой!
Ценю я доброту и вас жалеть готова,
Но Магомет мне был родней отца родного.

Зопир вздыхает:


— Как ослеплен, увы, несчастных смертный род!
Меня покинул он и славу воздает
Лжецу, что пощажен был вопреки закону,
Избегнул гибели и устремился к трону.
Я больше вас ценю, чем он, и потому
Во мне пылают гнев и ненависть к нему.

На сцене появляется военачальник Магомета Омар, острый меч которого увит веткой мирной оливы. Он снисходительно предлагает Зопиру сдаться Магомету. Зопир в гневе обращается к своим языческим богам:


— Мятежник низкий мир нам дерзко предлагает,
Хотя ему просить пощады подобает!
Потерпите ли вы, владыки горных сил,
Чтоб Магомет нам мир по прихоти дарил?
Он состоянья был, он чести был лишен,
Средь подданных моих был самым жалким он.
Нет, не увенчан был он славою большою!

Тут Омар вступает в разговор:


— Привычной к подлому величию душою
Привык ты сравнивать достоинства людей
Лишь с грубой силою случайною своей.
Ужель не знаешь ты, гордыней обуянный,
Что насекомое в траве благоуханной
И царственный орел, кому крыла даны,
Пред ликом господа предвечного равны?
И властелин мой всем себе обязан сам:
Не знатен, а меж тем – угоден небесам.
Таков мой властелин, мой пастырь неизменный,
Он на земле один, один во всей вселенной,
Всех смертных подчинит его святой закон,
Я ж подаю пример для будущих времен.

Шейх отвечает:


— В иных местах еще смутишь ты кой-кого,
Но презираю я кумира твоего!
Обманом заклеймив, ты трезво и широко
Взгляни на этого незваного пророка:
Его, обожествив, вознес ты до небес,
Кумира сотворив, ждешь от него чудес.
Кто б ни был ты, Омар, — плут или воин чести,
Кумира своего суди со мною вместе:
Погонщик грубый он, верблюжьих стад пастух,
Обманщик наглый он, неверный он супруг.


— Ты уважай его могущество и славу!
Завоеватель он, увивший миртом меч, —
Как миротворец он желал себя наречь!

Омар лукавит. О каком миротворце может идти речь. Ведь сам Магомет не один раз говорил ему:


«Пусть не узнает впредь врагов угрюмый стан,
Что весь наш яркий блеск – лишь зрительный обман».

А вот сцена встречи Сеида – раба Магомета и Пальмиры. Сеид говорит Пальмире:


— Пальмира милая, тревоги не тая,
Томился, трепетал, отчаивался я!
Забыв тоску свою и отгоняя страх,
Вселенную забыв, тону в твоих глазах!
В пылу моих страстей вся нетерпенья сила
Кипя и сетуя, день мести торопила.
Как страстно я хотел приблизить битвы час,
Предать огню хотел я город нечестивый,
Тебе свободу дать рукою справедливой!


— Забыв тоску свою и отгоняя страх,
Вселенную забыв, тону в твоих глазах!

Пальмира счастлива видеть Сеида, пришедшего разбить оковы в ее слезной юдоли. Она верит и пророку:


— Нас любит Магомет. Мои он сломит цепи,
Сердца соединит и вырвет из тюрьмы.
Воспитаны мы им едва ли не с рожденья,
И чувствами одними мы одушевлены.

Как же ошибается бедная девушка. Для Магомета Пальмира и Сеид, их любовь и нежность – злейшие враги. Магомет признается в своих чувствах к Пальмире:


— Иной утехи мне не надо,
Она лишь мой кумир, за подвиги награда,
Вот Магомета страсть! Вот Магомета бог!
Пятнадцать лет назад привезены мне дети,
Я на груди своей вскормил опасных змей,
В неведенье они язвят еще больней!
Я сам разжег их страсть, преступные стремленья,
Угодно небесам в них слить все преступленья.

Вот наступает время встречи Магомета и Зопира. Зопир говорит:


— Краснею за тебя – ты злобой бесполезной
Увлек отечество на край угрюмой бездны.
Не ты ли сеешь зло бестрепетной рукой,
Рождая распри там, где царствовал покой?
Ты в семьи внес разлад, детей с отцами ссоришь,
Супругов разводя, ты дочерей позоришь;
О перемирье ты забыл, лишь речь ведешь,
Чтоб в нашу грудь верней вонзить кровавый нож.
Повсюду сеешь ты гражданские раздоры,
Сын дерзости и лжи, ты порождаешь ссоры.
Тиран своей страны, чья совесть не чиста,
Ты бога ль возвестить пришел в сии места?

Магомет отвечает:


— Коран в моих руках и обагренный меч, —
Когда я их несу, людская молкнет речь;
Для смертных голос мой звучит раскатом грома.
Повиновенье их мне издавна знакомо.
Я честолюбец, да, тебе могу признаться,
Что в этом от людей не склонен отличаться,
Но никогда ни царь, ни жрец, ни вождь граждан
Не взращивали столь великий план.
Любой народ в свой час блистал во всей вселенной
Красой искусств иль прав, иль доблестью военной;
Приходит наконец Аравии черед:
Из тьмы безвестности встал добрый наш народ, —
Он славу погребал свою в песках пустыни,
Но свет победных дней к нему приходит ныне.
Для тех, кто слепо брел сквозь череду веков,
Потребен новый бог и лязг иных оков.
Под знаком господа хочу объединить
Свой край – затем спешу его поработить.


— Вот хочешь ты чего! И затаил в уме ты
План, как перекроить привычный лик планеты!
Ты хочешь принести с собою кровь и страх,
Блажь утвердить свою во всех людских умах.
Опустошаешь ты, твердя, что просвещаешь!
Коль справедливо мир обманутым считаешь,
Коль светоч истины и впрямь во тьме погас,
Каким же факелом ты осчастливишь нас?
Где право у тебя духовным быть владыкой
И созидателем империи великой?


— Мне это право дал могучих мыслей взлет,
Что грубая толпа во веки не поймет.

Потом Магомет сообщает Зорину: дети его живы и воспитаны в плену у пророка.


— Они рабы! Над ними я имею все права;
Проси: тебе вручу я власть над их судьбою!


— Могу детей спасти? Скажи, ценой какою?
Мне кровь свою отдать? Иль цепи их влачить?


— Нет, ты поможешь мне всех смертных обольстить!
Всем показав пример доверчивости явной,
Покинешь храм, раскрыв ворота Мекки славной,
И, возвестив Коран дрожащим племенам,
Моим пророком став, падешь к моим стопам.


— Пойми, ведь я отец! Дань нежности мы платим.
Спустя пятнадцать лет детей своих узреть
И в их объятиях спокойно умереть –
Вот благо! Для меня нет выше блага в жизни!
Но если выбор есть: иль изменить отчизне,
Иль умертвить детей, то сделан выбор мой –
Служу я, Магомет, лишь истине самой.
Прощай и знай: теряет родину, кто в трусости погряз.


— Ты в слабости своей не вызовешь упрека,
Но ты не превзойдешь в жестокости пророка!

Магомет советуется со своим военачальником Омаром, кого бы послать убить непокорного Зопира. Омар рассуждает:


— Твои приверженцы остерегаться стали, —
Чрезмерно опытны, они рискнут едва ли!
Они, друзья твои, достигли зрелых лет,
И в сердце их давно доверчивости нет.
Потребно сердце нам, что слепо и сурово,
И разум, что давно влюблен в свои оковы.
Сеид – он с юных лет мечтаньями водим
И предрассудков сонм имеет власть над ним.
Он – лев, но голосу властителя покорен!

Сеида, обольщенного пророком-сумасбродом, направившим его кинжал против шейха, терзают сомнения:


— Как? Старика убить? Ужель он в жертву нужен?
Угодна кровь его небесному царю?
Господь меня избрал для этой жертвы грозной,
Я клятву богу дал, и отступать мне поздно.

Но потом решает:


— Сам сброшу я обет, мне ужас он внушает.
Напрасно высший долг меня к убийству звал –
Глас человечности к душе моей воззвал!
Но с яростью какой, и нежностью, и болью
Пророк наш укорял меня в моем безволье!
С каким величием и с властностью какой
Ожесточал меня сей голос роковой!
Сильна религия, что истребляет жалость.
Почуял я: в душе вновь ярость возрождалась!

В это время Зопир получает письмо, в котором сказано, что Пальмира и Сеид – его родные дети. Он восклицает:


— Пальмира и Сеид родителей не знают!
О дети милые! Надежда есть – не смей,
Отец несчастливый, прислушиваться к ней!
И должно ль верить мне неясности предчувствий?
О кровь моя! Мой плач от радости и грусти!
Волненья этого в душе не удержать.
Иду, бегу – готов детей моих обнять.

Ничего не подозревающий Сеид все же решается убить Зопира, но лишь только ранит его. Сам же юноша коварно отравлен Магометом. Смертельный бродит яд в переплетеньях жил юноши. Зопир просит лишь об одном: обнять своих детей до наступленья вечной ночи.

Сеид теряет разум. В беспамятстве шепчет:


— Его схватил – досель дрожит душа моя!..
За пряди белые тащил я жертву тленья, —
Ужели небеса желали преступленья?
Охвачен ужасом, дрожа, я еле смог
Направить в грудь его убийственный клинок.
Душа моя в тот миг познала боль и нежность:
Презревши жизнь, постиг я смерти неизбежность.

Пальмира склонилась над возлюбленным:


— Трепещет страшно он! Душа лишилась мира!..

Зопир обнимает своих детей:


— Мне дали небеса в одно и то же время
Отраду светлую, и страх, и смерти бремя.
Я гибну. Божества, моей мольбе внемлите:
Детей, убийц моих, от гибели спасите!

Затем обращается к Магомету:


— Злодейская душа, чьи козни и витийства
Невинных обрекли на грех отцеубийства.

Пальмира, узнав правду, воскликнула:


— Мой брат – моей любви страдальческий предмет,
Я за тобой иду!

И бросилась на кинжал Сеида.

Магомет остался в великом горе:


— Ее лишился я… О жертва дорогая,
Какой ценою я злодейство покупаю!
Враг милых дней ее, гонитель бытия,
Все одолевший, как наказан горько я!
Недаром я казнюсь, ведь совесть есть на свете!
Вселили в душу казнь мне злодеянья эти.
Господь, которым я страшил людей простых,
Орудье верное коварных дел моих,
Господь, которого я покрывал хулою,
Я обоготворен, но только смерти стою!
Я тщетно презирал тебя, жестокий бог.
Я смертных обманул, но лишь себя не смог!
Господь, забудь позор и память униженья,
И славу дней моих спаси от поношенья.
Я должен богом быть – всему конец придет,
Коль смертного во мне людской увидит род!

Вот так в трагедии Вольтера пророк Магомет, затуманив ум народа-гордеца, сам остался несчастнейшим человеком. Его зло пожало другое зло.

В своей поэме о страшной гибели Лиссабона в день землетрясения Вольтер продолжает тему зла:


О жалкая земля, о смертных доля злая!
О ярость всех бичей, что встали, угрожая!
Неистощимый спор бессмысленных скорбей.
О вы, чей разум лжет: «Всё благо в жизни сей».
Спешите созерцать ужасные руины,
Обломки, горький прах, виденья злой кончины,
Истерзанных детей и женщин без числа,
Разбитым мрамором сраженные тела;
Сто тысяч бедных жертв, землей своей распятых,
Что спят, погребены в лачугах и палатах,
Иль, кровью исходя, бессильные вздохнуть,
Средь мук, средь ужаса кончают скорбный путь.
Вот я живу, дышу, и вся печаль моя
Взывает к Господу, которым создан я.
Сыны Всевышнего, рожденные для муки,
Мы к нашему Отцу с мольбой простерли руки.
Кувшин не скажет, в спор с горшечником вступив:
«Зачем так жалок я, непрочен, некрасив?» —
Заведомо лишен речей он и сужденья;
Он создан, как и мы, для краткого мгновенья,
Но вышел неживым из лавки гончара,
Без страждущей души, без чаянья добра.
Зло, говорите вы, добром порой чревато.
Так, бытие червей в гробу моем зачато:
Пред тем как умереть, свой страдный путь кляня,
Утешусь истиной, что червь пожрет меня!
Когда б страдал лишь я – с единством разобщенный…
Но каждый зверь, на жизнь безвинно осужденный,
Все существа, приняв законы бытия,
Безрадостно живут и встретят смерть, как я.
Вот ястреб, распростерт над жертвой помертвелой,
Справляет, весь в крови, свой пир освирепелый:
Все благо для него; но вскоре, в свой черед,
На ястреба орел свергается с высот.
Орла разит свинец – оружье человека;
А человек в полях, где правит Марс от века,
Средь груды мертвецов, пронзен, повергнут ниц,
Становится, увы, добычей хищных птиц.
Так стонут и скорбят все члены мирозданья;
Друг друга все гнетут, родившись для страданья.
И в этом хаосе стремитесь вы создать
Все беды сочетав в единстве, благодать?
Какая благодать! О смертный, перст земная!
«Все благо», — ты кричишь, но, слезы приглушая:
Ты миром уличен и собственной душой
Стократно опроверг бесплодный довод свой.
Враждует вся земля – стихии, люди, звери.
Признаем: зло сродни печальной этой сфере;
Заботливо от нас укрыт его рычаг.
Иль зло ниспослано подателем сих благ?
Иль бог казнит людей, виновных от рожденья,
Иль этот властелин пространства и творенья,
Без гнева, без любви, бесстрастно служит сам
Тому, что завещал стремительно векам;
Иль слепо на Творца материя восстала,
Необходимый грех лелея изначала;
Иль нас пытает бог, и смертный этот дом –
Лишь узкий переход пред вечным бытием?
Так, проходящую здесь скорбь претерпевая,
Мы верим: завершит мученья смерть благая;
Но кто, преодолев ужасный переход,
И счастье выстрадав, свой путь не проклянет?

Так Вольтер проклял бога и зло, допущенное им.

«Жизнь шла своим чередом. Как-то он заметил, что Эмилия чем-то озабочена. Ее неуемная энергия куда-то девалась, она казалась подавленной и явно волновалась. Надо сказать, у нее имелась на то причина. Усилия любовника Сен-Ламбера увенчались в высшей степени неожиданным и нежелательным результатом. Мадам дю Шатле в свои сорок три года забеременела. Известие это, конечно, не привело Вольтера в восторг, но повел он себя как ангел: думал только об Эмили, которая изводилась тревогой.

Вольтер сам написал Сен-Ламберу и попросил его приехать. Получив письмо, Сен-Ломбер вскочил на коня и примчался в Сире. Вместе они обговорили сложившееся положение дел. Невзирая на всю серьезность происшествия, все трое не могли не видеть и комичной его стороны. Слуги, которые обо всем знали и опасались, как бы между мужчинами не вспыхнула ссора, грозящая окончиться дуэлью, однако нисколько не удивились, услышав раскаты смеха, разносившиеся по дому. История превратилась в грандиозную шутку. Вопрос заключался лишь в том, как преподнести новость мужу — маркизу дю Шатле. Последние семнадцать лет Эмилия поддерживала с ним лишь дружеские, сугубо платонические отношения. Может быть ей лучше уединиться в укромном месте и остаться там, пока все не закончится? Но это так неудобно и так скучно. В конце концов, троица порешила вызвать законного мужа из полка, ибо отцом ребенка мог быть только он. Добрейший маркиз поспешил явиться. Никогда прежде подобного приема ему не устраивали. Жена была ласкова настолько, что муж возжелал исполнить с ней свой супружеский долг.

Как только остряки из Версаля услышали об этой истории, они сказали: «Почему мадам дю Шатле внезапно захотела увидеть мужа? Ответ: Типичная прихоть беременной женщины».

Однако, шутки в сторону. Эмилия очень боялась столь поздних родов, которые могли убить ее. Но однажды, по обыкновению сидя за письменным столом, она что-то почувствовала. Оказалось, это была девочка. Эмилия едва успела позвать горничную, а горничная едва успела раскинуть фартук и принять ребенка, который, пока мать собирала бумаги, и укладывалась в постель, лежал на громадной книге. Вскоре роженица и новорожденная девочка спали как сурки.

Но через несколько дней, выпив холодной воды, Эмилия внезапно умерла. «Она так и не испытала страха смерти, — сказал Вольтер. – Это выпало нам». Он, будто лунатик, было пошел, потом пошатнулся, упал, скатился вниз по степеням и принялся биться головой о мощеную камнем дорогу. Подбежавшему Сен-Ламбарду сквозь слезы, Вольтер произнес ласково и печально: «Ах, мой друг! Это вы убили ее для меня. — А затем, словно проснувшись, воскликнул страшным голосом. — Ах! Черт возьми, как могло прийти вам в голову обрюхатить ее?»

Ночью Вольтер написал:


Она любила жизнь, свет истины, искусство,
И, потеряв ее, мир говорит, скорбя:
Ей боги дали все – свой разум, душу, чувства,
Одно бессмертие оставив для себя.

Потом Вольтер покинул имение своей возлюбленной, поселился вместе с мадам Дени и прожил еще двадцать девять лет». (Н. Митфорд)

В его груди горела рана разлуки. Какое-то время он жил в уединении.


Да, я себя похоронил. И это верно.
Но склеп мой, право же, мне мил,
А вам, живым, живется скверно.
Смог от безумств укрыться я,
От королей вдали держаться,
И вот, похоронив себя,
Учусь я жизнью наслаждаться.

Воистину: «Бог и казнит и милует, как хочет». Казнит, когда отнимает самое дорогое, милует, когда истерзанная память зарастает травой забвенья.

Вольтер жил. «Работа стала и была его потребностью жизни, — вспоминает его секретарь. — Большей частью мы работали по 18—20 часов в день. Спал он очень мало и часто будил меня ночью. Когда он писал пьесу, то был как бы охвачен лихорадкой. Воображение терзало его ум, не давало покоя. Тогда он говорил: „Черт вселился в меня. Да он и должен сидеть там, раз я поэт“».

«Его „Орлеанская девственница“ в свое время встрясла глупых доморощенных философов. Эта поэма стала пороховой бочкой, которую назвали одной из возмутительнейших в мире. Она могла привести его в Бастилию, и на сей раз навсегда, причем в самый мрачный ее каземат. Никакое другое детище Вольтер не пестовал с такой любовью. Он дополнял и переделывал ее много лет. Эта сатирическая, местами граничащая с фарсом, была поэмой об Жанне д Арк, в которой религия, патриотизм, добродетель, мужество, сама Дева и большинство вольтеровских друзей оказались превращенными в посмешища. Вольтер считал ее просто уморительной. Когда нападало унынье, он запирался и читал это произведение, что неизменно вызывало приступы веселья». (Н. Митфорд)

«В своей следующей драме „Задиг или судьба“ автор искал, но еще не находил окончательного решения вопроса: не уравновешивается ли зло добром. Повесть заканчивается этим вопросом, который будит мысль и будоражит сердце». (С. Артамонов)

Вольтер рассказывает в драме о том, что «жил в Вавилоне молодой человек по имени Задиг. Его природные наклонности, прекрасные сами по себе, были еще более развиты воспитанием. Несмотря на богатство и молодость, он умел смирять свои страсти, ни на что не притязал, не считал себя всегда правым и умел уважать человеческие слабости. Все удивлялись, видя, что при таком уме он никогда не насмехался над пустой, бессвязной и шумной болтовней, грубым злословием, невежественными приговорами, пошлым гаерством и тем пустозвонством, которое зовется в Вавилоне „беседою“». Из первой книги Зороастра он узнал, что самолюбие – это надутый воздухом шар и что, если его проколоть, из него вырываются бури.

Никогда Задиг не бахвалился презрением к женщинам и легкими над ними победами. Он был великодушен и не боялся оказывать услуги неблагодарным, следуя великому правилу того же Зороастра: «Когда ты ешь, давай есть и собакам, даже если потом они тебя укусят». Он был мудр, насколько может быть мудрым человек, ибо старался бывать в обществе мудрецов.

Обладая большим богатством, а следовательно, и многими друзьями, наделенный здоровьем, приятной наружностью, здравым, светлым умом, благородством и прямодушием, Задиг рассчитывал, что будет счастлив в жизни. Он собирался жениться на Земире, которая считалась первой невестой в Вавилоне. Но племянник одного из министров, которому льстецы дяди внушили, что ему все дозволено, не имея ни достатка, ни добродетелей, считал, однако, что предпочтение Земира должна оказать ему. Его телохранителям было велено выкрасть девушку, в суматохе ее ранили, пролили кровь той, один взгляд которой мог бы смягчить ярость тигра. Защищая невесту, Задиг получил ранение в глаз. Земира нежно ухаживала за ним, говоря при этом:

— О Задиг! Я любила вас как будущего супруга, а теперь люблю как человека, которому обязана честью и жизнью.

Между тем рана не заживала и возбуждала серьезные опасения. Послали за великим врачом Гермесом, который, осмотрев больного, объявил:

— Будь это правый глаз, я бы его вылечил, но раны левого глаза неизлечимы.

Гермес написал книгу, в которой доказал, что Задиг не должен был выздороветь. Задиг не читал ее, а через два дня нарыв прорвался, и он совершенно выздоровел, после чего отправился к своей возлюбленной, но ему сказали, что прекрасная дама презрительно заявила: мол, чувствует непреодолимое отвращение к кривым и обвенчалась со своим обидчиком – племянником министра.

«Так я и знал, сказал сам себе Задиг. – Как безжалостна и ветрена может быть девушка, воспитанная при дворе, мне надо жениться на простой горожанке».

Он избрал Азору, самую умную девушку из лучшей семьи в городе и женился на ней. Первый месяц он наслаждался всеми радостями нежнейшего брачного союза.

Однажды Азора возвратилась с прогулки в сильнейшем гневе, громко выражая свое негодование:

— Я навещала молодую вдову, похоронившую два дня тому назад своего молодого супруга. Безутешно скорбя, она дала обет богам не отходить от могилы, пока не иссякнет ручей, пробегающий рядом.

— Что же, — сказал Задиг, — это достойная уважения женщина, истинно любившая своего мужа.

— Ах! – возразила Азора, — знали бы вы, чем она занималась, когда я подошла к ней: она отводила воды ручья в сторону от могилы.

Тут Задигу не понравилось чересчур уж многословная добродетель невесты и он решил проверить ее. Для этого уговорился со своим другом, чтобы тот пособил ему в розыгрыше девушки. Затем Азоре объявили, что Задиг умер внезапно ночью, когда она гостила у одной из своих подруг, и что его уже похоронили в семейной усыпальнице.

Вечером друг Задига попросил позволение зайти к Азоре, вдова поплакала за ужином, потом они разговорились откровеннее, и Азора призналась, что у мужа были недостатки, которых нет у его друга. Вдруг юноша стал жаловаться на сильную боль в селезенке.

— Эта болезнь приводит меня к самому краю могилы, — пожаловался он. – Облегчить мои страдания можно только одним способом: приложить мне к больному боку нос человека, умершего накануне.

Эти сведения в соединении с чрезвычайными достоинствами молодого человека, заставили даму решиться. «Ведь когда мой муж, — подумала она, — отправится из здешнего мира в иной, не задержат же его ангелы на том основании, что нос Задига будет во второй жизни несколько короче, нежели в первой?»

Она взяла бритву, пошла к гробнице своего супруга, оросила ее слезами и наклонилась, собираясь отрезать ему нос. Тут Задиг стремительно встал, отстраняя рукой бритву.

— Сударыня, — сказал он ей, — не браните так усердно молодую вдову: намерение отрезать мне нос ничуть не лучше намерения отвести воды ручья.

Так Задик убедился, что, как сказано Зороастром, первый месяц супружества – медовый, а второй – полынный. Он вынужден был развестись с женой, жизнь с которой стала для него невыносимой, и начал искать счастья в изучении природы. «Нет никого счастливее, — повторял он, — чем философ, читающий в этой великой книге, которую Бог развернул перед нашими глазами». Под влиянием этих мыслей Задиг удалился в загородный дом. Он не помышлял о том, что якобы можно изготовить шелк из паутины или фарфор из разбитых бутылок, он занимался изучением свойств животных и растений и приобрел вскоре навык находить тысячу различий там, где другие видят лишь единообразие.

Однажды, когда он прогуливался по опушке рощи, к нему подбежал евнух царевны.

— Молодой человек, — спросил он, — не видели ли вы кобеля царевны?

— То есть сука, а не кобель, — скромно отвечал Задиг, — она недавно ощенилась, хромает на левую переднюю лапу, и у нее очень длинные уши.

— Значит вы ее видели? — спросил задохнувшийся евнух.

— Нет, — ответил Задиг, — я никогда не видел ее и даже не знал, что у царевны есть собака.

Евнух подумал, что Задик украл собаку царевны, притащил его во дворец, где приступили к наказанию кнутом и повелели пожизненную ссылку в Сибирь.

Задику пришлось сперва уплатить штраф, а потом уже ему позволили оправдаться.

— Звезды правосудия, бездны познания, зерцала истины, — начал он, — я клянусь вам, что никогда не видел почтенной собаки. Я просто увидел на песке следы животного и легко распознал, что их оставила маленькая собачка. По едва заметным длинным бороздкам на песке между следами лап я определил, что это сука, у которой соски свисают до земли, из чего следует, что она недавно ощенилась. Следы, бороздившие песок по бокам от передних лап говорили о том, что у нее очень длинные уши, а так как я заметил, что след одной лапы везде менее глубок, чем следы остальных трех, то догадался, что собака нашей августейшей государыни немного хромает, если я смею так выразиться.

Все судьи восхитились глубиной и точностью суждений Задига, и царь приказал возвратить ему штраф. Однако судебные издержки поглотили практически всю сумму этого штрафа, кроме того слуги судей потребовали еще и на чай.

Задиг понял, что быть слишком наблюдательным порою весьма опасно, и твердо решил при первом же случае промолчать об увиденном. Такой случай вскоре представился. Бежал государственный преступник. Задиг заметил его из окна своего дома, но на допросе не сказал об этом. Однако его уличили во вранье и присудили к уплате огромного штрафа. По вавилонскому обычаю Задиг поблагодарил судей за снисходительность.

«Великий Боже, — подумал он, — сколько приходится терпеть за прогулку в роще, по которой пробежала собака царевны! Как опасно подходить к окну и как трудно дается в жизни счастье!»

Утешение в посланных ему судьбой несчастьях Задиг искал в философии и дружбе. В одном из предместий Вавилона у него был со вкусом обставленный дом, где он собирал произведения всех искусств и предавался развлечениям, достойным порядочного человека. Утром его библиотека была открыта для всех ученых, а вечером у него обедало избранное общество. Но вскоре Задиг узнал, как опасны бывают ученые. Однажды между ними поднялся великий спор о законе Зороастра, запрещавшим есть грифов.

— Как можно есть грифов, говорили одни, — когда такого животного не существует?

— Они должны существовать, — говорили другие, — ибо Зороастр запрещает их есть.

Задиг попытался примирить тех и других, сказав:

— Если грифы существуют, мы не станем их есть; если же их нет, тем более мы их есть не будем. Таким образом мы в точности исполним совет Зороастра.

Один ученый, написавший о свойствах грифов тринадцать томов, поспешил очернить Задига в глазах архимага, глупейшего из халдеев и, следовательно, самого фанатичного из них. Этот человек охотно посадил бы Задига на кол во славу солнца, но к нему пришел друг Задига и сказал:

— Да здравствуют солнце и грифы! Берегитесь наказывать Задига: он святой и держит в своем птичнике грифов, но никогда их не ест, а его обвинил еретик, осмелившийся утверждать, что кролики не принадлежат к нечистым животным, несмотря на то, что у них разделенные лапы.

Архимаг однако не соглашался простить Задига, но другу удалось все-таки замять дело через посредство одной фрейлины, которую он осчастливил ребенком и которая пользовалась большим вниманием магов. Никто не был посажен на кол, по поводу чего многие ученые роптали, предрекая гибель Вавилона.

Задиг воскликнул:

— Как хрупко человеческое счастье! Меня преследуют в этом мире всё – даже то, что не существует.

Он проклял ученых и решил иметь дело исключительно со светскими людьми, стал собирать у себя самых благовоспитанных мужчин и самых приятных дам, давал изысканные ужины, нередко предваряемые концертами и живой беседой, из которой он умел изгонять потуги на остроумие, ибо они-то и убивают остроумие и вносят принужденность в самое блестящее общество.

Против дома Задига жил некто Аримаз, человек, чья грубая физиономия была отпечатком его души. Желчный и напыщенный, он оказался к тому же тупоумнейшим из остроумцев. Аримазу досаждал гул голосов, когда по вечерам гости съезжались к Задигу, но еще более досаждал гул похвал, возносимых последнему и доносившихся до дома Аримаза. И вот этот человек, которого в Вавилоне звали «Завистником», вознамерился погубить Задига только потому, что того прозвали «Счастливцем».

Однажды Завистник пришел к Задигу, который прогуливался с друзьями и дамой. Хозяин дома написал на дощечке экспромт и дал его прочитать прекрасной особе. Его друзья так же попросили позволения прочитать, но Задиг по скромности отказал им в этим, разломал дощечку на две части и бросил обе половинки в розовый куст. Завистник потом отыскал одну из половинок, в строчках которой заключались самые страшные оскорбления особы царя. Вот они:


Исчадье ада злое,
На троне наш властитель,
И мира и покоя
Единственный губитель.

Тут завистник впервые в мире почувствовал себя счастливым: в его руках было средство погубить добродетельного и любезного человека. Полный злобной радости, он отправил царю эту сатиру. Задига посадили в тюрьму. Ему не позволили защищаться и вскоре повели на казнь. Его вели мимо толпы зевак, из которых ни один не сочувствовал ему; все теснились, стараясь посмотреть, достаточно ли красиво он умрет.

В то время, как Задиг готовился к смерти, попугай царя опустился в саду приговоренного и под кустом обнаружил вторую половинку дощечки со стихами. Птица схватила дощечку и принесла ее на колени монарха. Тот любил поэзию, а от монархов, любящих стихи, можно многого ждать. Он потребовал первую половинку дощечки и когда ее сложили со второй, стихи предстали в том виде, в каком и были написаны:


Исчадье ада злое, крамола присмирела.
На троне наш властитель восстановил закон.
И мира и покоя пора теперь приспела.
Единственный губитель остался – Купидон.

Прочитав стихи, царь приказал тотчас же освободить Задига. Он упал к ногам царя и царицы и покорнейше попросил у них прощения за столь дурные стихи. Он говорил так изящно, умно и здраво, что царь с царицей пожелали видеть его снова и снова, а, кроме того отдали ему имущество несправедливо обвинившего его Завистника. Но Задик все возвратил владельцу. Благоволения царя к Задигу росло день ото дня, и он начал верить, что не так уж трудно стать счастливым.

Приближался день великого праздника, на котором торжественно провозглашали гражданина, свершившего самый великодушный поступок.

Прежде всего указали на одного судью, который, видя, что из-за его ошибки некий вавилонянин проиграл важный процесс, отдал ему все свое имущество, равное по ценности проигранному. Потом представили молодого человека, который без памяти был влюблен в девушку, но уступил ее своему другу, умиравшему от любви к ней, и вдобавок дал своей бывшей невесте приданое. Наконец, назвали воина, который во время войны проявил еще большее великодушие. Он защищал свою возлюбленную от разъяренных неприятельских солдат, но услышав, что в плен уводят его мать, со слезами оставил возлюбленную и бросился спасать мать. Возвратившись затем к той, которую любил, он застал ее уже умирающей. Воин хотел покончить с собой, но мать напомнила ему, что он – единственная опора, и у него хватило мужества примириться с необходимостью жить.

Итак, первый сатрап перечислил громким голосом благородные поступки людей, но не упомянул при этом о величии души, которая побудила Задига возвратить Завистнику его состояние.

Тут царь взял слово и сказал:

— Поступки всех троих прекрасны, но они не удивили меня. А вот Задик совершил нечто поистине удивительное. На днях я разжаловал своего министра. Я с негодованием говорил о нем, и все придворные уверяли меня, что я еще слишком кроток, Задиг же осмелился хорошо отозваться об этом министре Я никогда не слышал в нашей истории примеров, чтобы придворные положительно отзывались о разжалованном министре, на которого разгневался государь. Я отдаю чашу первенства Задигу.

— Ваше величество, — сказал Задиг, — вы один заслуживаете чаши, ибо совершили самый неслыханный поступок: будучи царем, не рассердились на своего раба, когда он осмелился противоречить вам в минуту вашего раздражения.

Все восторгались царем и Задиком. Царь приобрел славу доброго государя, которой, однако, пользовался недолго.

Он назначил на место свергнутого министра Задига, и все вавилонские красавицы одобрили этот выбор, потому что с самого основания государства не было еще такого молодого министра. Остальные же придворные злились. Завистник даже стал харкать кровью, и нос у него чудовищно распух.

Задиг при своем управлении дал почувствовать народу священную власть законов, каждый мог высказывать свое мнение, не навлекая на себя немилость. Это от него унаследовали народы великое право, что лучше рискнуть и оправдать виновного, нежели осудить невиновного.

Однажды возникла в суде вот такая коллизия. Умер в Индии известный вавилонский купец; состояние свое он разделил поровну между двумя сыновьями, предварительно выдав замуж дочь. Кроме того, он назначил тридцать тысяч золотых тому из сыновей, о ком станет известно, что он больше другого любит отца. Старший сын поставил отцу богатый памятник, а младший частью своего наследства увеличил приданое сестры. Все говорили: «Старший больше любит отца, а младший – сестру, старшему должна достаться награда.

Задиг позвал обоих сыновей и сказал:

— Ваш отец вовсе не умер, он выздоровел и возвращается в Вавилон.

— Слава богу, — сказал старший сын, – только напрасно я так потратился на памятник.

— Слава богу, — сказал младший сын, — я отдам моему отцу все, что получил в наследство, но желал бы, чтобы он не отбирал у сестры того, что я ей выделил.

— Вы не отдадите ничего, — сказал Задиг, — а получите еще тридцать тысяч золотых, вы больше любите своего отца, чем ваш брат.

А вот еще один случай. Некая очень богатая девица одновременно дала согласие выйти замуж за двух магов и после нескольких месяцев их поучений забеременела. И тот и другой хотели на ней жениться.

— Моим мужем станет тот, — сказала она, — кто даст мне возможность подарить государству гражданина.

В ответ на это первый маг сказал:

— Я научу его восьми частям речи, диалектике, астрологии, я разъясню ему, что такое субстанция, абстрактное и конкретное, монады и предустановленная гармония.

— А я, — сказал второй, — постараюсь сделать его справедливым и достойным дружбы.

Задиг, присутствующий при этом разговоре, сказал второму магу:

— Отец ты этому ребенку или нет, но ты женишься на его матери.

Так Задиг ежедневно высказывал тонкий ум и добрую душу. Им восторгались и тем ни менее его любили. Никому не приходило в голову теперь спорить с ним о грифах. Верили лишь тому, что он считал достойным веры.

Вот что произошло однажды. Полторы тысячи лет длился в Вавилоне великий спор, разделивший всех граждан на две непримиримые секты. Члены одной утверждали, что в храм Митры должно входить с правой ноги, члены другой – с левой. Все ждали торжественного праздника священного огня, чтобы узнать, наконец, какой секте покровительствует Задиг. Все взоры граждан были прикованы к его ногам, люди замерли от волнения и тревоги А Задиг не вошел, а прыгнул в храм обеими ногами одновременно, чем красноречиво доказал, что Бог неба и земли чужд пристрастия и равно относится к правой ноге и к левой.

Жена Завистника явилась как-то к Задигу на аудиенцию. В заключении ее она кокетливо уронила свою подвязку, Задиг поднял ее с обычной своей учтивостью, но не завязал над коленом дамы. И это обстоятельство явилось причиной ужасных бедствий. Задиг забыл и думать об этом случае, но жена Завистника о нем не забыла.

Надо сказать, что дамы являлись к Задигу ежедневно, ни одному сановнику в мире не приходилось давать столько аудиенций им. В секретных анналах Вавилона есть сведения, что один раз он все же не выдержал характера и открыл свои объятия женщине, но при этом в крайнем изумлении заметил, что в ее объятиях не испытал ожидаемого наслаждения и целовал свою любовницу довольно рассеянно. В одно из тех мгновений, когда одни не говорят ни слова, а другие произносят только слова, для них священные, Задиг воскликнул: «О, царица! О, Астарта!» Дама, которую в этих счастливых обстоятельствах толковала все к выгоде себе, вообразила, будто он сказал: «Вы прекраснее царицы Астарты!»

Она вышла из сераля Задига с великолепными подарками и немедля рассказала обо всем своей подруге – жене Завистника. Та, остервенев, задумала коварное: дело в том, что у нее были точно такие же подвязки, как у царицы Астарты.

Надо сказать, несчастье Задига было порождено самим его счастьем. Каждый день он беседовал с прелестной царицей Астартой, и желание нравиться, которое для ума все равно, что наряд для красоты, придавало особый блеск его остроумию. Задиг был молод, привлекателен, и Астарта, сама того не подозревая, поддалась его чарам. Страсть ее возрастала в лоне невинности. Она была красивее той, что ненавидела кривых и той, что собиралась отрезать нос своему супругу. Дружеское обращение Астарты, ее нежные речи, от которых она сама невольно краснела, зажгли в Задиге пламя, удивлявшее его самого. Он старался превозмочь свое чувство, призывал на помощь философию, так часто ему помогавшую, но на этот раз она открыла ему глаза на его положение, а помочь не смогла. Он боролся с собой и побеждал, но эта победа, которую нужно было одерживать беспрестанно, стоила ему многих стенаний и слез. Оба влюбленных, казалось, говорили: «Мы обожаем друг друга, но боимся любить. Мы оба пылаем огнем, который считаем преступным».

Все рабы царей и цариц шпионят за их сердцами. Придворные обнаружили, что Астарта влюблена, а царь Моабдар ревнует. Жена Завистника быстро разобралась в создавшейся ситуации и послала царю свою подвязку, как капля воды похожую на подвязку царицы, сообщив, что сия вещь находилась у Задига. С этого мгновения повелитель стал думать только о мести. Он решил ночью отравить царицу, а на рассвете – удавить Задига. Спас влюбленного карлик, который узнал обо всем и предупредил его. Друг помог бежать и обещал позаботился о царице. Задиг оказался в безвыходном положении. Ему пришлось бежать, потому как Астарте своим присутствием он мог только навредить. Поднявшись на вершину холма, откуда был виден весь Вавилон, Задиг воскликнул:

— Вот она, жизнь человеческая! О добродетель! Чем ты помогла мне? Все, что я делал хорошего, неизменно становилось для меня источником несчастий, и на высоту величия я был возведен лишь для того, чтобы низвергнуться в ужасающую пучину бедствий.

Задиг направлял свой путь по звездам. Он любовался этими громадными светящимися шарами, которые представляются нашим глазам маленькими искорками, между тем как земля, незаметная пылинка, затерянная во вселенной, кажется нам, алчным людям необъятной и величественной. Задиг видел в эту минуту человеческие существа такими, каковы они на самом деле, то есть насекомыми, поедающими друг друга на маленьком комке грязи. Этот верный образ обратил в ничто все его несчастья, напомнив ему о его собственном ничтожестве и о ничтожестве Вавилона.

Душа Задига, как бы оторванная от тела, витала в бесконечности и созерцала бесконечный порядок Вселенной. Но затем, спустившись на землю и снова почувствовав биение своего сердца, он вспомнил, что Астарта, быть может, уже погибла из-за него, и снова Вселенной как не бывало, и во всей природе у него остались только умирающая Астарта и несчастный Задиг. Отданный во власть этим приливам и отливам возвышенной философии и гнетущей печали, он уходил от границ Вавилона и приближался к границам Египта.

В Египте Задиг угадил в рабство. Его приобрел купец по имени Сеток. «Не будем терять мужество, — размышлял философ, — все это, быть может, кончится благополучно. Нельзя же купцам обходиться без рабов, так почему бы мне не быть одним из них? Разве я не такой же человек, как и все прочие? Этот купец не будет безжалостен и не станет дурно обходиться со своими рабами, если только хочет, чтобы они хорошо работали.

Однажды на пути каравана один верблюд издох, и его поклажу перегрузили на спины рабов. При виде невольников, согбенных под тяжестью ноши, Сеток стал смеяться. Задик позволил себе вольность объяснить купцу закон равновесия. Удивленный хозяин стал смотреть на своего раба иными глазами. Задиг, увидев, что разбудил в нем любопытство, постарался укрепить это чувство рассказами о предметах, имевших отношение к успешной торговле. Купец стал оказывать ему предпочтение и лучше обращаться с ним.

Вернувшись на родину Сеток потребовал с одного еврея пятьсот унций серебра, которые дал ему взаймы в присутствии двух свидетелей. Но свидетели эти умерли, и еврей, не боясь быть изобличенным, отказался от уплаты долга, при этом благодарил Бога за то, что он дал ему возможность надуть араба. Задиг попросил у своего хозяина позволения защитить его в суде. Там он сказал:

— Оба свидетеля умерли, но остался большой камень, на котором были отсчитаны деньги, и если ваше степенство соблаговолит послать за камнем, то, я надеюсь, он будет свидетельствовать об этим.

К концу дня камня так и не дождались. Еврей, смеясь, говорил:

— Вам не дождаться камня, ибо он находится более чем в шести милях отсюда и нужно пятнадцать человек, чтобы сдвинуть его с места.

— Я говорил вам, — воскликнул Задиг, — что камень будет свидетельствовать в нашу пользу: так как этот человек знает, где он находится, значит сознается, что деньги отсчитаны были именно на нем.

Рассердившийся еврей вынужден был во всем сознаться. Судья приказал привязать его к камню и не давать ни пить ни есть до тех пор, пока он не возвратит долга, что должник немедленно и сделал. После этого случая восхищенный Сеток стал относиться к своему рабу как к близкому другу.

В то время существовал еще ужасный обычай: когда умирал женатый человек, его жена, желая прослыть святой, публично сжигала себя на трупе своего супруга. День этот был торжественным праздником и назывался «Костер вдовства». После смерти одного араба из племени Сетока, вдова его, очень набожная женщина, назначила день и час, когда при звуке труб и барабаном бое она бросится в огонь. Задик стал доказывать Сетоку, насколько вреден для блага рода человеческого столь жестокий обычай, из-за которого погибают молодые вдовы, способные дать государству детей и воспитать тех, которые у них уже были. Сеток ответил:

— Вот уже более тысячи лет женщины имеют право восходить на костер, и разве есть что-нибудь более почетное, чем долговечное заблуждение?

— Разум долговечнее заблуждения, — возразил Задиг. – Поговорите с вождями племен, а я пойду к молодой вдове.

Придя к ней, он сперва снискал ее расположения тем, что расхвалил ее красоту; сказав, до какой степени жаль предать огню такие прелести, но все же отдал должное ее мужеству и верности.

— Вы, должно быть, сильно любили своего мужа? – спросил он.

— Нисколько не любила, — ответила вдова, — он был грубый, ревнивый, невыносимый человек, но я твердо решила броситься в его костер.

— Стало быть есть особое удовольствие заживо сгореть на костре?

— Ах, одна мысль об этом приводит меня в содрогание, но если я не сожгу себя, то лишусь своей доброй славы, все будут надо мной смеяться.

Задиг постарался внушить ей любовь к жизни, а потом спросил, что бы она сделала, если бы тщеславие не побуждало ее идти на самосожжение.

— Увы, — сказала тут женщина, — мне кажется, я попросила бы вас жениться на мне.

Однако Задиг был слишком полон мыслями об Астарте, чтобы откликнуться на это предложение. Но он немедленно отправился к вождю племени и посоветовал издать закон, по которому вдовам разрешалось бы сжигать себя лишь после того, как они поговорят с каким-нибудь интересным молодым человеком. И с тех пор ни одна женщина не пожелала сжечь себя на вдовьем костре. Задику жители этой страны стали обязаны тем, что ужасный обычай наконец-то канул в лету.

Однако жрецы решили покарать Задига. Дело в том, что драгоценные камни и украшения молодых вдов, принадлежавшие им по закону, теперь уплыли из их рук. Они обвинили его в еретических взглядах на небесные светила и поклялись, что слышали, как Задиг утверждал, будто звезды не заходят в море. Это ужасающее кощунство привело судей в содрогание, они едва не разорвали на себе одежды, услышав столь нечестивые слова, и присудили его к сожжению на медленном огне. Сеток в отчаянии пустил в ход все свое влияние, чтобы спасти друга, но тщетно.

Молодая вдова, обязанная Задигу жизнью, решила спасти его. Вот что сделала эта великодушная и разумная женщина. Надушившись и надев самый роскошный и самый изящный наряд, она попросила аудиенции у верховного Жреца звезд. Представ перед этим почетным старцем, она произнесла такую речь:

— Старший сын Большой Медведицы, я жажду поведать вам свои страхи и сомнения. Я очень боюсь, что сотворила ужасный грех, не последовав за моим любимым мужем на костер. В самом деле, что мне было беречь? Это тленное и уже увядающее тело? – С этими словами она откинула длинные шелковые рукава и обнажила свои прекрасные, ослепительно-белые руки. – Видите, на них даже смотреть не стоит.

Но верховный Жрец считал, что, напротив, очень даже стоит. Он стал клясться, что в жизни не видел таких пленительных рук.

— Увы, — сказала вдова, — что руки, груди-то совсем уж не стоит жалеть. – И она открыла самую соблазнительную грудь, какую когда-либо создавала природа. Розовый бутон на яблоке из слоновой кости в сравнении с ее грудью казался мареной на самшите, а свежевымытые ягнята – грязно-желтыми. Эта грудь, большие черные глаза, томно сиявшие и полные нежной страсти, щеки, розовые как кровь с молоком, нос, нисколько не напоминавший башни горы Ливанской, — все это так подействовало на старца, что ему стало казаться, будто он снова двадцатилетний юноша.

И он под напором чар красавицы подписал освобождение Задигу. Сеток, восхищенный находчивостью вдовы, женился на ней. Облобызав стопы прекрасной своей избавительницы, Задиг, услышав рассказ одного очень удачливого разбойника о событиях в Вавилоне, отправился в дальнейший путь, потому как узнал, что царь Моабдар сошел с ума и убит, что Вавилон стал настоящим разбойничьим вертепом и что неизвестна судьба царицы Астарты. Задиг был в сильнейшем волнении. «Итак, — говорил он себе. — государство разорено, а разбойник счастлив! О, рок! О, судьба. Вор счастлив, а одно из прекраснейших созданий природы погибло, может быть, самым ужасным образом, или живет жизнью, которая хуже смерти! О Астарта! Что сталось с вами?»

Не переставая оплакивать свою судьбу и считая себя воплощением человеческого несчастья, Задиг добрался до речки, на которой увидел впавшего в отчаяние рыбака, у которого раньше было все в жизни, а теперь не ловилась даже самая малая рыбешка. «Что я вижу! – удивился Задиг. – значит есть такие же нечастные как я!» Говорят, при виде чужого горя люди чувствуют себя менее несчастными; по мнению Зороастра дело тут не в самолюбии, а во внутренней потребности. К несчастному человеку в таких случаях влечет сходство положений. Радость счастливца была бы оскорбительной, а двое несчастных – как два слабых деревца, которые опираясь друг на друга, противостоят буре.

Задиг отдал половину своих денег несчастному рыбаку и отправился дальше. Вскоре он увидел на дороге женщину, окутанную с ног до головы темным покрывалом. Услыхав его голос, она дрожащей рукой приподняла покрывало, увидела, испустила крик удивления, любви и радости и, не выдержав столь сильных чувств, упала без памяти в объятия Задига. То была Астарта.

— О, всемогущие боги! — воскликнул он. — Вы, которые управляете судьбой слабых смертных, ужели вы наконец возвращаете мне мою возлюбленную?

Астарта рассказала ему, как его верный друг спрятал ее в колоссальной статуе, и когда царь пришел молиться у подножия этой статуи, она крикнула: «Боги отвергают молитвы царя, ставшего тираном». Моабдар был до того поражен этими словами, что ум его помутился. Его безумие посчиталось вавилонянами за небесную кару и послужило сигналом к возмущению.

Еще Астарта сказала, что сейчас она наложница у одного обжоры, который так толст, что ему грозит постоянная опасность задохнуться. Лечащий врач убедил больного: вылечить его можно только василиском, сваренным в розовой воде. Задиг решил явиться к обжоре и сказал он ему в низком поклоне:

— Да снизойдет с небес бессмертное здоровье, чтобы заботиться о днях ваших. Я врач и узнав о вашей болезни, я принес вам василиска, сваренного в розовой воде. Я вылечу вас, а взамен попрошу освободить одну рабыню-вавилонянку.

Предложение было принято, и Задиг принялся за лечение. Он стал бросать василиска обжоре, а обжора бросал его обратно. Через неделю таких упражнений к больному вернулась его прежняя сила и веселое расположение духа. Царица Астарта была отпущена и отправилась в Вавилон. Старший врач, видя, как Задиг опасен для медицины, решил отравить его во время великолепного обеда. Но Задиг не дошел до второго блюда, куда и был положен яд, а, получив от Астарты послание, тут же ринулся за нею вслед. Воистину верно говорил Зороастр: «Кто любим прекрасной женщиной, тот всегда вывернется из беды на этом свете».

Царица была принята в Вавилоне с тем восторгом, с каким всегда встречают прекрасных государынь, изведавших превратности судьбы. Вавилоняне решили, что Астарта выйдет замуж за того, кого они изберут царем. Они поклялись посадить на престол самого храброго и мудрого претендента. Задиг сражался за звание самого храброго и, отстояв его, получил белые одежды победителя. Но другой претендент, отличавшийся более коварством чем отвагой, когда герой спал, украл у него белые одежды и оставил зеленые – одежды проигравшего.

Недоумевая и негодуя, проснувшийся Задиг облачился в эти зеленые одежды и в таком наряде появился перед народом. Его окружили со всех сторон и осыпали оскорбительными насмешками. Он не мог увидеться с царицей. Не мог потребовать, чтобы ему вернули одежду победителя, и он был в ярости и смятении. Перебирая в уме все свои неудачи, начиная со злоключения с женщиной, ненавидевшей кривых, и кончая пропажею белых одежд, он одиноко шел по берегу Евфрата и думал, что родился под несчастливой звездой, обрекавшей его на безвыходное состояние.

«Вот что значит, — говорил он себе, — проснуться слишком поздно; если бы я меньше спал, то был бы царем вавилонским и мужем Астарты. Мои знания, честность, мужество постоянно приносят мне только несчастья». Задиг стал даже роптать на Провидение и готов был поверить, что миром управляет жестокий рок, который угнетает добродетельных людей и покровительствует негодяям. «Страсти человеческие, словно ветры, надувающие паруса, — продолжал думать Задиг. — Иногда они его топят, но без них корабль не сдвинулся бы с места. Желчь делает человека раздражительным и больным, но без желчи человек не смог бы выжить. Все на свете опасно – и все необходимо». Задиг, пытаясь оставаться мудрым, все шел и шел дальше, кляня в душе Провидение, которое неустанно его преследовало.

По дороге ему встретился отшельник, с которым он отвел душу в мудрых размышлениях. Вот они остановились в одном гостеприимном доме, а наутро отшельник стал торопить Задига.

— Пора отправляться, — сказал он, — пока все спят, я хочу оставить этому нашему гостеприимному хозяину свидетельство своего уважения и преданности. – И с этими словами отшельник взял факел и поджег дом.

Задиг в ужасе попытался помешать ему свершить столь ужасное дело, но старик-отшельник со сверхъестественной силой повлек его за собой. Они пришли к милосердной и добродетельной вдове, у которой был племянник, прекрасный юноша, ее единственная надежда. Вдова приняла их со всем возможным гостеприимством. На другой день она велела племяннику проводить гостей до моста. Когда путники вошли на мост, отшельник сказал юноше:

— Подойди ко мне, я хочу выразить признательность твоей тетушке. – И с этими словами он швырнул племянника в бурный поток.

— О, чудовище! О, изверг рода человеческого! – закричал Задиг.

— Узнайте же, ответил ему старик, — что под развалинами дома, сгоревшего по воле Проведения, хозяин нашел несметные богатства, а юноша, который погиб по воле того же Проведения, через год убил бы свою тетушку, а через два – вас.

— Кто открыл тебе это, варвар! – вскричал Задиг.

И вдруг увидел, что борода у старца исчезла, а лицо стало молодым. Одежда отшельника как бы растаяла, четыре великолепных крыла прикрывали величественное, лучезарное тело.

— О, посланник неба! О, божественный ангел! – воскликнул Задиг, падая ниц. – Значит ты сошел с высот небес, дабы научить слабого смертного покоряться предвечным законам. Но смею ли я просить тебя развеять одно сомнение: не лучше бы было бы исправить это дитя и сделать его добродетельным вместо того, чтобы утопить?

Ангел возразил:

— Если бы он был добродетельным и остался жить, судьба определила бы ему в будущем быть убитым вместе с женой и сыном.

— Что же, — спросил Задиг, — значит преступления и бедствия необходимы? И необходимо, чтобы добродетельные люди были несчастны.

— Несчастья, – ответил ангел, — всегда удел злодеев, существующих, дабы с их помощью испытать немногих праведников, рассеянных по земле. И нет такого зла, которое не порождало бы добро.

— А что произошло бы, — спросил Задиг, — если бы вовсе не было зла, и в мире царило одно добро.

— Тогда этот мир был бы другим миром, и связь событий определила бы другой премудрый порядок. Но такой совершенный порядок возможен только там, где вечно пребывает верховное существо, к которому зло не смеет приблизиться, существо, создавшее миллионы миров, ни в чем не похожих друг а друга, ибо бесконечное разнообразие – один из атрибутов его бесконечного могущества.

Нет двух древесных листов на земле, двух светил в необозримом пространстве неба, которые были бы одинаковы, и все, что ты видишь на маленьком атоме, где родился, должно пребывать на своем месте и в свое время, согласно непреложным законам всеобъемлющего. Случайностей в этом мире не существует, — все на этом свете либо наказание, либо награда, либо предвозвездие. Жалкий смертный, перестань роптать на того, перед кем должен благоговеть. С этими словами ангел вознесся, повелев Задигу возвращаться в Вавилон.

Здесь пришло время приступить к испытанию мудрости. Великий маг предложил сперва Задигу такой вопрос:

— Что на свете всего длиннее и всего короче, всего быстрее и всего медленнее, чего легче всего делится на величины бесконечно малые и достигает величин бесконечно больших, чем больше всего пренебрегают и о чем больше всего жалеют, без чего нельзя ничего совершить, что пожирает все ничтожное и воскрешает все великое?

Задиг лишь один сумел дать правильный ответ:

— Это время. Потому что на свете нет ничего более длинного, ибо оно мера вечности, и нет ничего более короткого, ибо его не хватает на исполнение наших намерений; нет ничего медленнее для ожидающего, и ничего быстрее для вкушающего наслаждение; оно достигает бесконечности в великом и бесконечно делится в малом; люди пренебрегают им, а потеряв – жалеют; все совершается во времени; оно уничтожает недостойное в памяти потомства и дарует бессмертие великому.

Потом была задана другая загадка:

— Что люди получают, не выражая благодарности, чем пользуются без разумения, что передают другим в беспамятстве и теряют, сами того не замечая?

Каждый из соревнующихся дал свое решение и только Задиг правильно сказал, что это – жизнь. Потом он еще раз в битве подтвердил свое звание сильнейшего и единодушно был избран царем Вавилона к вящей радости Астарты. Он навсегда запомнил то, что ему говорил ангел, помнил так же и о песчинке, которая стала жемчужиной. Царица и он благословили Провидение.

Государство наслаждалось миром, славой, изобилием. То был лучший век на земле: ею управляли справедливость и любовь. Все благословляли Задига, а Задиг благословлял небеса».

Так Вольтер, отыскивая в своей драме, подобно царю Соломону, добро в пределах зла, вышел на еще одну волнующую его проблему – проблему поиска и нахождения праведного правителя. Эту волнующую все человечества проблему пытался решить сам Платон, но на практике он, воспитывая одного из тиранов древности, оказался отвергнутым им с непреодолимой ненавистью: вышеназванный тиран отправил великого мыслителя на галеры в качестве раба-гребца.

Вольтера сия участь миновала, хотя и он пытался воспитывать большее количество власть предержащих особ. Со многими правителями он вел активную переписку, и монархи гордились своим знакомством со знаменитым Вольтером. А одного из них – прусского правителя Фридриха П философ даже посетил и прожил в его владениях некоторое время, поверив вот этим словам правителя: «Писатели — люди, нужные для государя, который хочет царствовать самодержавно и притом любить свою славу. Они раздают чести и без них не можно приобрести никакого твердого прославления. И так надлежит их ласкать по необходимости, а награждать по политике. А чтобы иметь в несколько в сем труде легкости, то я содержу при моем дворе некоторое число их блистающих разумов. Среди наивеличайших моих несчастий никогда не упускал я платить исправно ежегодные награждения ученым людям».

Разочарование Вольтера в германоском монархе произошло достаточно быстро, и он уехал, устав править неумелые поэтические вирши Фридриха. Но тот тоже, в свою очередь, разочаровался в великом мыслителе, монарху претило то, что сей поэт свое огромное состояние составляет отнюдь не творчеством, а разнообразнейшими спекуляциями, нередко не слишком благовидными. Фридрих Великий сильно гневался на него за махинации с саксонскими ценными бумагами и говорил: «Вы спрашиваете, что за тяжба у Вольтера с жидом? Судится плут, который хочет надуть мошенника. Нельзя же, чтобы человек с умом Вольтера так злоупотреблял им».

Итак, дружба монарха и поэта закончилась, а в том, что она начиналась не было ничего удивительного, ведь в век Просвещения философы приравнивались к королям.

Вольтер вернулся домой и продолжил писать свои философские повести. В одной из них под названием «Кандидат» мир, который представляет перед читателями автор, исполнен зла и вопиющей несправедливости: в нем царят феодальное самоуправство, религиозный фанатизм, зверства инквизиции. Куда бы судьба ни занесла героя повествования, всюду он видит страшные картины угнетения. Их виновники – люди, которые хуже зверей. Им бросает Вольтер свои гневные строки:


О вы, двуногие, с плохой и бледной кожей,
Лишенные клыков. И шерсти. И когтей!
Вы горько плачете, на свет родившись божий,
Как будто знаете об участи своей.
Природа наделить смогла вас даром речи
И руки, ловкие в работе вам дала;
Но почему ж тогда в натуре человечьей
В отличье от зверей таится столько зла?
Да, вы свирепей нас. И низменней. И злее.
Боитесь смерти вы, но снова и опять,
То яростью дыша, то в страхе цепенея,
Вы продолжаете друг друга истреблять.
В смертельной схватке вепрь не будет с вепрем биться.
И в логове у них извечный мир царит…
Нет! Человеком стать, среди людей родиться –
От участи такой пусть бог меня хранит.

И в этой же повести Вольтер представляет нам страну золотой мечты человечества – Эльдорадо.

«Путешественники в поисках этой страны повсюду встречали устрашающие препятствия – горы, реки, пропасти, разбойников и дикарей. Лошади их падали от усталости, провизия была съедена. Наконец они достигли реки, окаймленной кокосовыми пальмами, которые поддержали их жизнь и надежды. Путники увидели на воде пустой челнок, сели в него и поплыли, решив отдать себя в руки Проведения.

Они плыли несколько миль меж берегов то цветущих, то пустынных, то пологих, то крутых. Река становилась все шире; наконец они потерялись под сводом страшных скал, вздымавшихся до самого неба. Тогда путешественники решились, вверяя себя волнам, пуститься под скалистый свод. Река, стесненная в этом месте, понесла их с ужасающим шумом и быстротой. Через сутки они вновь увидели дневной свет, но их лодка разбилась о подводные камни; целую милю им пришлось перебираться со скалы на скалу; наконец перед ними открылась огромная долина, окруженная непреступными горами.

Земля там была возделана так, чтобы радовать глаз и вместе с тем приносить плоды; все полезное сочеталось с приятным; дороги были заполнены, вернее, украшены изящными экипажами из какого-то блестящего материала; в них сидели мужчины и женщины редкостной красоты.

Путешественники остановились у первой попавшейся деревни. Деревенские ребятишки в лохмотьях из золотой парчи играли у околицы в шары. Пришельцы из другой части света с любопытством глядели на них; игральными шарами детям служили крупные, округлой формы камешки, желтые, красные, зеленые, излучавшие странный блеск. Путешественникам пришло в голову поднять с земли несколько таких кругляшей; это были самородки золота, изумруды, рубины, из которых меньший мог бы стать драгоценнейшим украшением короны Великого Могола.

Тут навстречу путникам вышел сельский учитель и позвал детей в школу. Маленькие шалуны, которых пришельцы приняли за детей короля, тотчас прервали игру, оставив на земле драгоценные шарики. Одни из путешественников поднял их, побежал вслед учителю и почтительно протянул ему, объясняя знаками, что их королевские высочества забыли свои драгоценные камни и золото. Сельский учитель, улыбаясь, бросил эти камни на землю, с большим удивлением взглянув на путника.

— Где мы? – воскликнул тот. – Должно быть королевским детям в этой стране дали на диво хорошее воспитание, потому что они приучены презирать золото и драгоценные камни.

Наконец путешественники подошли к первому королевскому дому; он напоминал европейский дворец, но то была всего лишь гостиница. Тотчас же двое юношей и две девушки, служившие здесь, одетые в золотые платья с золотыми лентами в волосах, пригласили путников сесть за общий стол. На обед подали четыре супа, из них каждый был приготовлен из двух попугаев, жаренного кондора, весившего двести фунтов, двух жареных обезьян, превосходных на вкус; триста колибри покрупнее на одном блюде и шестьсот помельче на другом; восхитительные рагу, воздушные пирожные – все на блюдах из горного хрусталя. Слуги и служанки наливали гостям различные ликеры из сахарного тростника.

Когда обед был закончен, путешественники решили, что щедро заплатят, бросив хозяину на стол два крупных кусочка золота, подобранных ими на земле. Хозяин и хозяйка гостиницы расхохотались и долго держались за бока. Наконец они успокоились.

— Господа, — сказал хозяин гостиницы, — Конечно, вы иностранцы, а мы к иностранцам не привыкли. Простите, что мы так смеялись, когда вы нам предложили в уплату камни с большой дороги. У вас, без сомнения, нет местных денег, но этого и не надобно, чтобы пообедать здесь. Все гостиницы для приезжающих содержатся за счет государства. Вы здесь неважно пообедали, потому что это бедная деревня, но в других местах вас примут как подобает.

— Что же это, однако, за край, — недоумевали путешественники. – Он неизвестен всему миру. Вероятно, это та самая страна, в которой все обстоит хорошо, ибо должна же такая страна хоть где-нибудь да существовать».

А вот еще одна философская повесть Вольтера под названием «Простодушный».

«Аббат де Керкабон решив подышать свежим воздухом, прогуливался с сестрой своей по берегу моря. Он, уже довольно пожилой, был очень хороший священник, столь же любимый сейчас соседями, как в былые времена — соседками. Особенное уважение снискал он тем, что из всех окрестных настоятелей был единственным, кого после ужина с собратьями не приходилось тащить в постель на руках. Аббат довольно основательно знал богословие, а когда уставал от чтения блаженного Августина, то тешил себя книгою Рабле: поэтому все и отзывались о нем с похвалой.

Его сестра, которая никогда не была замужем, хотя и имела к тому великую охоту, сохранила до сорокапятилетнего возраста некоторую свежесть: нрав у нее был добрый и чувствительный; она любила удовольствия и была набожна.

Аббат говорил ей, глядя на море:

— Увы! Отсюда в тысяча шестьсот шестьдесят шестом году на фрегате «Ласточка» отбыл на службу в Канаду наш бедный брат со своей супругой. Не будь он убит, у нас была бы надежда свидеться с ним.

— Полагаете ли вы, — сказала мадмуазель де Керкабон, — что нашу невестку и впрямь съели ирокезы, как нам о том сообщили? Надо полагать, если бы ее не съели, она вернулась бы на родину. Я буду оплакивать бедняжку всю жизнь – ведь она была такая очаровательная женщина.

Пока они предавались этим трогательным воспоминаниям, в устье реки вошло на волнах прилива маленькое суденышко: это англичане привезли для продажи кое-какие отечественные товары. Некий очень статный молодой человек из команды корабля одним прыжком перемахнул через головы своих товарищей и очутился перед мадмуазель де Керкабон.

Еще не обученный раскланиваться, он кивнул ей головой. Лицо его и наряд привлекли к себе взоры брата и сестры. Голова юноши не была покрыта, ноги обнажены и обуты лишь в легкие сандалии, длинные волосы заплетены в косы, тонкий и гибкий стан охвачен коротким камзолом. Лицо его выражало воинственность и вместе с тем кротость. Он попотчевал брата и сестру вином, бывшем при нем, отведал его сам, и все это с такой простотой и естественностью, что они были очарованы и предложили ему свои услуги, сперва осведомившись, кто он и куда держит путь.

— Я туземец, — ответил тот.

Мадемуазель де Керкабон, удивленная и восхищенная встречей с туземцем, который притом обошелся с ней учтиво, пригласила его отужинать с ними: молодой человек не заставил себя упрашивать. Встретив его в гостях у аббата, низенькая и кругленькая барышня глядела на юношу во все глаза и время от времени говорила:

— Какой лилейно-розовый цвет лица у этого юноши! До чего нежна у него кожа, хотя он и туземец!

— Вы правы, — отвечал аббат.

Она без передышки задавала сотни вопросов, и путешественник отвечал на них весьма толково. Слух о том, что в гостях у аббата находится туземец, распространился с необычайной быстротой, и к ужину там собралось все высшее общество округи. Чужеземца усадили между мадмуазель де Керкабон и мадмуазель де Сент-Ив. Все изумленно глядели на него, все одновременно и рассказывали ему что-то, и расспрашивали его, — туземца это ничуть не смущало. Казалось, он руководился правилом милорда Болингброка: «Ничему не удивляться».

— Как вас зовут, сударь?

— Меня всегда звали Простодушный, — ответил туземец. — Это имя утвердилось за мной и в Англии, потому что я всегда чистосердечно говорю то, что думаю, подобно тому, как и делаю все, что хочу.

— Каким же образом, сударь, родившись туземцем, попали вы в Англию?

— Меня привезли туда; я был взят в плен англичанами в бою, хотя и не худо оборонялся; англичане, которым по душе храбрость, потому что они сами храбры и не менее честны, чем мы, предложили мне либо вернуть меня родителям, либо отвезти в Англию. Я принял это последнее предложение, ибо по природе своей до страсти люблю путешествовать.

— Однако же, сударь, — промолвил судья внушительным тоном, — как могли вы покинуть отца и мать?

— Дело в том, что я не помню ни отца, ни матери, — ответил чужеземец.

Все общество умилилось, и все повторили!

— Ни отца, ни матери!

— Мы ему заменим родителей, — сказала хозяйка дома своему брату. — До чего мил этот туземец!

Простодушный поблагодарил ее с горделивой сердечностью, но дал понять, что ни в чем не нуждается. Гости еще говорили о многом и в частности о многочисленности наречий и пришли к заключению, что, если бы не происшествие с Вавилонской башней, все народы говорили бы по-французски. Мадемуазель де Сент-Ив полюбопытствовала насчет того, как ухаживают кавалеры за дамами в стране туземцев.

— Совершают подвиги, — ответил он, — чтобы понравиться особам, похожим на вас.

Гости удивились его словам и дружно зааплодировали. Мадмуазель де Сент-Ив покраснела и весьма обрадовалась. Мадмуазель де Керкабон покраснела тоже, но обрадовалась не очень; ее задело за живое, что любезные слова были обращены не к ней, но она была благодушна, и расположение ее к туземцу ничуть от этого не пострадало. Мадмуазель де Керкабон чрезвычайно приветливо спросила его, сколько возлюбленных было у Простодушного в Гуронии.

— Одна-единственная, — ответил он. То была мадмуазель Абакаба, она превосходила тростник стройностью, горностая — белизной, ягненка — кротостью, орла — гордостью и оленя — легкостью. Однажды она гналась за зайцем по соседству с нами, примерно в пятидесяти лье от нашего жилья. Некий неблаговоспитанный алгонкинец перехватил у нее добычу; я узнал об этом, помчался туда, свалил алгонкинца ударом палицы и, связав по рукам и ногам, поверг его к стопам моей возлюбленной. Родители Абакабы изъявили желание съесть его, но я никогда не питал склонности к подобным пиршествам; я вернул ему свободу и обрел в его лице друга. Абакаба была так тронута моим поступком, что предпочла меня всем прочим своим любовникам. Она любила бы меня и доселе, если бы ее не съел медведь. Я покарал медведя и долго потом носил его шкуру, но это меня не утешило.

Мадемуазель де Сент-Ив почувствовала тайную радость, узнав из этого рассказа, что у Простодушного была всего одна возлюбленная и что Абакабы нет более на свете, но не стала разбираться в причинах своей радости. Она все не сводили глаз с Простодушного и очень хвалили его за то, что он не позволил своим товарищам съесть алгонкинца. Тут в разговор вступил судья. Будучи не в силах подавить исступленную страсть к расспросам, он довел свое любопытство до того, что осведомился:

— Какую веру исповедует господин туземец, — избрал ли он англиканскую, галликанскую или гугенотскую веру?

— У меня своя вера, — ответил тот, — как у вас своя.

— Неужели преподобные отцы иезуиты не обратили их всех в христианство?

Простодушный уверил, что у него на родине никого нельзя обратить, что настоящий туземец ни за что не изменит убеждений и что на их наречии даже нет слова, означающего «непостоянство». Эти его слова чрезвычайно понравились мадмуазель де Сент-Ив. Тут присутствующие при встрече с туземцем посовещались, и дело кончилось тем, что Простодушного решили крестить.

Потом Простодушный вытащил из-под рубашки нечто вроде маленького талисмана, который обычно носил на шее, и просил принять его в знак благодарности за гостеприимство.

— Это величайшая моя драгоценность, — сказал он. — Меня уверяли, что я буду неизменно счастлив, пока ношу эту безделушку; я дарю ее вам, чтобы вы были неизменно счастливы.

Чистосердечие Простодушного вызвало у аббата и у его сестры улыбку умиления. Подарок состоял из двух портретов довольно скверной работы, связанных очень засаленным ремешком.

— Эту редкую вещицу я получил от кормилицы; ее муж добыл мой талисман в бою, обобрав его у каких-то канадских французов, которые воевали с нами. Вот и все, что я знаю о нем.

Приор внимательно разглядывал портреты: он изменился в лице, разволновался, руки у него затряслись.

— Клянусь Богоматерью! — воскликнул он — Мне сдается, что это — изображение моего брата капитана и его жены!

Мадемуазель де Керкабсн, рассмотрев портреты с не меньшим волнением, пришла к тому же заключению. Оба, брат и сестра, были охвачены удивлением и радостью, смешанной с горем; оба умилялись, плакали, сердца у них трепетали; они вскрикивали; они вырывали друг у друга портреты; раз по двадцать каждый хватал их у другого и снова отдавал; они пожирали глазами и портреты и туземца; они спрашивали его то каждый порознь, то оба зараз, где, когда и как попали эти миниатюры в руки его кормилицы. После сотни вопросов и сотни ответов аббат и его сестра пришли к убеждению, что туземец — их собственный племянник. Они обнимали его и проливали слезы, а Простодушный смеялся, ибо представить себе не мог, как это туземец вдруг оказался племянником французского аббата.

После крепких объятий все порешили как можно скорее окрестить Простодушного. Но взрослый двадцатидвухлетний туземец – это не младенец, которого возрождают к новому бытию без его ведома. Надобно было сперва наставить его на путь истинный, а это представлялось затруднительным, так как судья полагал, что человек, родившийся не во Франции, лишен здравого смысла. Тут аббат заметил во всеуслышание, что, если господин Простодушный, не имел счастья родиться в Нижней Бретани, это не мешает ему обладать разумом, и судить о том можно по всем его ответам и что природа, бесспорно, наделила его щедрыми дарами как с отцовской, так и с материнской стороны.

Простодушного спросили прежде всего, случалось ли ему читать хоть какую-нибудь книгу. Он ответил, что читал Рабле в английском переводе и кое-какие отрывки из Шекспира, заученные им наизусть, что эти книги он достал у капитана корабля, на котором плыл из Америки в Плимут, и что остался ими весьма доволен. Судья немедленно стал его расспрашивать об этих книгах.

— Признаюсь вам, — сказал Простодушный, — кое-что я в них, кажется, разгадал, остального же не понял.

Судья, услышав эту речь, подумал, что и сам он обычно читал так же, да и большинство людей читает именно так, а не иначе.

— Библию вы, без сомнения, читали? — спросил он туземца.

— Нет, не читал; у капитана ее не было; я ничего о ней не слыхал.

— Вот каковы эти проклятые англичане! — вскричала мадмуазель де Керкабон. — Пьесы Шекспира и бутылка рома дороже им, чем Пятикнижие. Оттого и получилось, что никого они в Америке не обратили в христианство. Они, конечно, прокляты богом, и мы в недалеком будущем отберем у них Ямайку и Виргинию.

Аббат, имея в виду свой уже преклонный возраст и то обстоятельство, что бог послал ему в утешение племянника, твердо решил: если удастся его окрестить и понудить к вступлению в духовное звание, то можно будет передать ему свой приход. И он засадил племянника за чтение Нового Завета. Простодушный проглотил его с большим удовольствием; но, не зная, в какие времена и в какой стране произошли рассказанные в этой книге события, он ничуть не сомневался в том, что местом действия была Нижняя Бретань, и даже поклялся при первой же встрече с Пилатом отрезать нос и уши этому бездельнику.

Дядюшка, очарованный добрыми намерениями Простодушного, объяснил ему, в чем дело; он похвалил его за рвение, но растолковал, что рвение это — тщетное, ибо упоминаемые в Новом Завете люди умерли примерно тысяча шестьсот девяносто лет тому назад. Вскоре Простодушный выучил почти всю книгу наизусть. Он задавал иной раз трудноразрешимые вопросы, сильно огорчавшие аббата. Однако благодать оказала наконец свое действие. Простодушный дал обещание сделаться христианином; при этом он не сомневался, что придется начать с обряда обрезания.

— Так как, — размышлял он, — в этой книге, которую дали мне прочесть, я не нахожу ни одного лица, которое не подвергалось бы этому обряду, надо, очевидно, и мне пожертвовать своей крайней плотью, и чем скорее, тем лучше.

Не долго думая, он послал за деревенским хирургом и попросил сделать ему операцию, полагая, что мадмуазель де Керкабон да и все общество бесконечно обрадуются, когда дело будет сделано. Лекарь, которому никогда еще не приходилось делать подобного, дал знать об этом семейству Простодушного, и там поднялись громкие вопли. Добрая мадмуазель де Керкабон боялась, как бы племянник, по всей видимости решительный и проворный, не проделал над собой операции сам, и притом весьма неловко, и как бы не произошло от того печальных последствий, которым дамы по доброте душевной уделяют всегда много внимания.

Аббат вразумил туземца: он убедил его, что обрезание вышло из моды; что крещение и приятнее и спасительнее; что закон милующий лучше закона карающего. Простодушный, у которого было много здравого смысла и прямоты, сперва поспорил, но затем признал свое заблуждение, а в Европе это довольно редко случается со спорящими; в конце концов он сказал, что готов креститься когда угодно.

Сначала нужно было исповедаться, и в этом заключалась главная трудность. Простодушный всегда носил в кармане книгу, подаренную дядей, и так как ему не удалось найти в ней никаких указаний на то, что хоть кто-нибудь из апостолов исповедовался, то он заупрямился. Приор заставил его умолкнуть, показав в послании апостола Иакова-младшего слова, столь огорчительные для еретиков: «Признавайтесь друг перед другом в проступках». Туземец примолк и исповедался некоему францисканцу. Кончив исповедь, он вытащил францисканца из исповедальни, сел на его место и, мощной рукой поставив монаха перед собой на колени, произнес:

— Ну, друг мой, приступим к делу; сказано: «Признавайтесь друг перед другом в проступках». Я открыл тебе свои грехи, и ты не выйдешь отсюда, пока не откроешь мне своих.

Говоря так, он упирался могучим своим коленом в грудь противника. Францисканец поднял вой, от которого загудела вся церковь. На шум сбежался народ и увидел, что новообращенный тузит монаха во имя апостола Иакова-младшего. Однако радость по поводу предстоящего крещения была столь велика, что на эти странности не обратили внимания.

Церковь для крещения была разукрашена великолепно; но когда пошли за туземецем, чтобы вести его к купели, новообращенного нигде не оказалось. Дядюшка и тетушка искали его повсюду. Думали, что он, по обыкновению, отправился на охоту. Все приглашенные на торжество стали рыскать по окрестным лесам и селениям: Простодушный не подавал о себе вестей.

Мадмуазель де Керкабон плакала, мадмуазель де Сент-Ив не плакала, но испускала глубокие вздохи, которые свидетельствовали, по-видимому, о ее приверженности церковным таинствам. Печально прогуливаясь мимо лозняка и камышей, растущих на берегу речушки, подруги мадмуазель де Сент-Ив вдруг увидели, что посреди реки стоит, скрестив руки, высокая, довольно белая, совершенно обнаженная человеческая фигура. Они громко вскрикнули и отворотились. Но любопытство вскоре взяло верх над всеми прочими соображениями, девушки тихонько прокрались сквозь камыши и, убедившись, что их не видно, принялись разглядывать, кто это забрался в реку.

Дядюшка, подбежав к реке, увидел, что там стоит Простодушный, и спросил его, что он там делает.

— Дожидаюсь крещения, черт подери! Битый час стою по горло в воде; с вашей стороны очень нехорошо заставлять меня так мерзнуть.

— Дорогой племянничек, — нежно сказал ему аббат, — в Нижней Бретани крещение совершается не так; оденьтесь и идемте с нами.

Услышав эту речь, мадмуазель де Сент-Ив спросила шепотом подругу:

— Как вы думаете, неужели он так сразу и оденется?

Туземец меж тем возразил аббату:

— Я совершенно уверен, что другого способа креститься не существует. Евнух царицы Кандакии был окрещен в ручье: попробуйте-ка доказать по книге, которую вы мне подарили, что хоть когда-нибудь это дело делались иначе. Либо я вовсе откажусь креститься, либо буду креститься в реке.

Сколько ему ни твердили, что обычаи изменились, Простодушный упрямо стоял на своем, как истый бретонец и туземец. Он все толковал про евнуха царицы Кандакии, и хотя тетушка и мадмуазель де Сент-Ив, наблюдавшие за ним сквозь кусты лозняка, были вправе сказать: не годится ему равнять себя с вышеупомянутым евнухом, однако же скромность их была так велика, что они не издали ни звука.

Аббат продолжал уговаривать Простодушного, но тот по-прежнему упорствовал. Сам епископ пытался уговорить его, а это много значит; однако и тот ничего не добился. Пришедшая в полное отчаяние тетушка вдруг припомнила, что, когда ее племянник впервые стал раскланиваться, он отвесил мадмуазель де Сент-Ив поклон более низкий, чем другим членам общества, приветствовал с большим почтением и сердечностью эту прелестную барышню. Тетушка peшилась в этом затруднительном положении обратиться к помощи мадмуазель де Сент-Ив и умоляла ее употребить свое влияние на туземца, дабы заставить его креститься так, как это принято у бретонцев, ибо ей казалось, что племянник не станет настоящим христианином, если будет упорствовать в своем намерении креститься в проточной воде.

Мадемуазель де Сент-Ив втайне так обрадовалась этому почетному поручению, что даже вся раскраснелась. Она скромно подошла к Простодушному и, благороднейшим образом пожимая ему руку, спросила:

— Неужели вы не сделаете для меня такой малости?

Произнося эти слова, она грациозно и трогательно то вскидывала на него глаза, то потупляла их.

— Ах, все, что вам будет угодно, мадемуазель, все, что прикажете: крещение водой, крещение огнем, крещение кровью, — я не откажу вам ни в чем! – воскликнул туземец.

На долю мадмуазель де Сент-Ив выпала честь с первых двух слов достигнуть того, чего не мог достигнуть никто до этого. Она сознавала свою победу, но не сознавала еще всего ее значения.

Таинство было совершено и воспринято со всей возможной благопристойностью, великолепием и приятностью. Мадмуазель де Сент-Ив сияла, радуясь, тому что стала крестной матерью Простодушного. Она еще не понимала, на что обрекает ее это высокое звание; она согласилась принять предложенную честь, не ведая, к каким роковым последствиям это поведет.

Новокрещеного нарекли Гераклом. Епископ все доискивался, что это за святой, о котором он никогда не слыхал. Иезуит, отличавшийся большей ученостью, объяснил, что это был угодник, совершивший двенадцать чудес. Было еще тринадцатое, которое одно стоило остальных двенадцати, однако иезуиту не пристало говорить о нем: оно состояло в превращении пятидесяти девиц в женщин на протяжении одной ночи. Некий находившийся тут же забавник стал усиленно восхвалять это чудо. Все дамы потупились и решили, что Простодушный, судя по внешности, достоин того святого, имя которого получил.

Вскоре Простодушный и мадмуазель де Сент-Ив встретились как бы случайно, вовсе не помышляя о том, что искали этой встречи. Простодушный сказал, что любит ее всем сердцем и что прекрасная Абакаба, по которой он с ума сходил у себя на родине, никак не может сравниться с нею. Барышня ответила с обычною своей скромностью, что надобно поскорее переговорить об этом с его дядюшкой и с его тетушкой, что она, со своей стороны, шепнет об этом словечко своему дорогому братцу, и что она льстит себя надеждою на общее согласие.

Простодушный ответил, что не нуждается ни в чьем согласии, что находит крайне нелепым спрашивать у других совета, как ему следует поступить, что раз обе стороны пришли к соглашению, нет надобности привлекать для примирения их интересов третье лицо.

— Я ни у кого не спрашиваюсь, — сказал он, — когда мне хочется завтракать, охотиться или спать; мне хорошо известно, что в делах любви неплохо заручиться согласием той особы, к которой питаешь любовь; но так как влюблен я не в дядюшку и не в тетушку, то не к ним надо обращаться мне по этому делу, и вы тоже, поверьте мне, отлично обойдетесь без своего братца.

Красавица бретонка пустила, разумеется, в ход всю тонкость своего ума, чтобы ввести Простодушного в границы приличия. Она даже разгневалась, однако вскоре опять смягчилась. А Простодушный решил просить своего дядюшку помочь ему.

— Увы, племянник, вам нельзя на ней жениться, — ответил дядюшка.

— Нет, очень даже можно, потому что она не только пожала мне руку на прощание, но и обещала, что будет проситься за меня замуж, и я, конечно, на ней женюсь.

— Это невозможно, говорю вам: она — ваша крестная мать; пожимать руку своему крестнику — ужасный грех; вступать в брак с крестной матерью не разрешается; это запрещено и божескими и людскими законами.

— Вы шутите, дядюшка! Чего ради запрещать брак с крестной матерью, если она молода и хороша собой. В книге, которую вы мне подарили, нигде не сказано, что грешно человеку жениться на девушке, которая помогла ему креститься. Я вижу, у вас тут каждый день происходит множество вещей, о которых нет ни слова в вашей книге, и не выполняется ровно ничего из того, что в ней написано; признаюсь, это и удивляет меня и сердит. Если под предлогом крещения меня лишат прекрасной Сент-Ив, то, предупреждаю вас, я увезу ее и раскрещусь.

Аббат совсем растерялся; сестра его заплакала.

— Дорогой братец, — проговорила она, — мы не можем допустить, чтобы наш племянник обрек себя на вечную гибель. Святейший папа может дать ему дозволение на этот брак, и тогда он будет по-христиански счастлив с той, кого любит.

Простодушный, заключив тетушку в объятия, спросил:

— Кто же он, этот превосходный человек, который так добр, что помогает юношам и девушкам в устройстве их любовных дел? Я сейчас же схожу и потолкую с ним.

Ему объяснили, кто такой папа. Простодушный удивился пуще прежнего.

— В вашей книге, дорогой дядюшка, про все это нет ни звука; мне довелось путешествовать, я знаю, как неверно море; мы тут находимся на берегу океана, а мне придется покинуть мадемуазель де Сент-Ив и просить разрешения любить ее у человека, который живет вблизи Средиземного моря, за четыреста лье отсюда, и говорит на непонятном мне языке; это до непостижимости нелепо. Сейчас же пойду к брату мадмуазель де Сент-Ив, который живет всего в одном лье отсюда, и ручаюсь вам, что женюсь на моей возлюбленной сегодня же.

Прибежав в дом своей возлюбленной, Простодушный спросил у старой служанки, где спальня ее госпожи, распахнул незапертую дверь и кинулся к кровати. Мадмуазель де Сент-Ив, внезапно пробудившись, вскрикнула:

— Как, это вы? Ах, это вы? Остановитесь, что вы Делаете?

Он ответил:

— Женюсь на вас.

И женился бы на самом деле, если бы она не стала отбиваться со всей добросовестностью, какая приличествует хорошо воспитанной особе. Простодушному было не до шуток; ее жеманство представлялось ему крайне невежливым.

— Не так вела себя мадемуазель Абакаба, первая моя возлюбленная. Вы поступаете нечестно: обещали вступить со мной в брак, а теперь не хотите; вы нарушаете основные законы чести; я научу вас держать слово и верну на путь добродетели.

А добродетель у Простодушного была мужественная и неустрашимая, достойная его патрона Геракла, чьим именем он был наречен при крещении. Крещеный туземец готов был уже пустить ее в ход во всем ее объеме, когда на пронзительные вопли барышни, более сдержанной в проявлении добродетели, сбежались благоразумный братец со своей ключницей, его старый набожный слуга и еще некий приходский священник. При виде их отвага нападающего умерилась.

— Ах, боже мой, дорогой сосед, — спросил братец, — что вы тут делаете?

— Исполняю свой долг, — ответил молодой человек. — Хочу выполнить свои обеты, которые священны.

Раскрасневшаяся Сент-Ив начала приводить себя в порядок. Простодушного увели в другую комнату. Братец стал ему объяснять всю гнусность его поведения. Простодушный сослался в свое оправдание на преимущества естественного права, известного ему в совершенстве. Аббат стал доказывать, что следует отдать решительное предпочтение праву гражданскому, ибо, не будь между людьми договорных соглашений, естественное право почти всегда обращалось бы в естественный разбой.

— Нужны нотариусы, священники, свидетели, договоры, дозволения, — говорил он.

Простодушный в ответ на это выдвинул соображение, неизменно приводимое дикарями:

— Вы, стало быть, очень бесчестные люди, если вам нужны такие предосторожности.

Нелегко было брату найти правильное решение этого запутанного вопроса.

— Признаюсь, — вымолвил он, — среди нас немало ветреников и плутов, и столько же было бы их и у туземцев, живи они скопом в большом городе, однако же встречаются и благонравные, честные, просвещенные души, и вот этими-то людьми и установлены законы. Чем лучше человек, тем покорнее должен он им подчиняться. Надо подавать пример порочным, которые уважают узду, наложенную на себя добродетелью.

Этот ответ поразил Простодушного. Уже замечено было ранее, что он обладал способностью судить здраво. Его укротили льстивыми словами, ему подали надежду: таковы две западни, в которые попадаются люди обоих полушарий.

В это время судья, мечтая женить сына на сестре аббата, посоветовал заточить бедную девушку в обитель. Это был жестокий удар: если бы отдали в монастырь бесчувственную, и та возопила бы, но влюбленную, да еще так нежно, и притом благонравную! — было от чего впасть в отчаяние.

Монастырь, который является подобием тюрьмы, где молодых девушек держат взаперти, — жестокость, неведомая ни туземцам, ни англичанам. Простодушный рассвирепел так же, как патрон его Геракл, когда Эврит, царь Эхалийский, не менее безжалостный, чем брат мадмуазель де Сент-Ив, отказался выдать за него свою дочь, прекрасную Иолу. Простодушный заявил, что подожжет монастырь и похитит возлюбленную или сгорит вместе с нею. Мадмуазель де Керкабон, придя в ужас, вымолвила со слезами, что с тех пор, как Простодушного крестили, в него вселился дьявол.

Простодушный, переживавший этот удар, частенько испытывал желание выстрелить в себя; однако жизнь была ему еще дорога из-за мадмуазель де Сент-Ив. Попеременно он то проклинал дядю, тетку, всю Нижнюю Бретань и свое крещение, то благословлял их, ибо только благодаря им познакомился с той, кого любил. Он принимал решение поджечь монастырь и сразу же отступался от него из опасения, что сожжет и возлюбленную. Волны Ла-Манша не бушуют так под напором восточных и западных ветров, как бушевало его сердце под воздействием противоречивых побуждений.

Потом Простодушному пришлось участвовать в битве с англичанами, хотя это было против его воли, потому как к англичанам он относился хорошо, но в бою он проявил себя не хуже самого Геракла и должен был получить награду из рук короля. Простодушный размышлял про себя; «Когда увижу короля, я попрошу у него руки мадмуазель де Сент-Ив, и он, конечно, мне не откажет». И уехал в Париж под приветственные крики всей округи, удушенный объятиями и орошенный слезами тетушки, получив благословение дядюшки и поручив себя молитвам прекрасной Сент-Ив.

Сидя в ожидании аудиенции в приемной Версаля, он увидел, что на него никто не обращает внимания.

— Что же это такое? Неужели в здешних местах я кажусь невидимкой? Куда легче сражаться в Нижней Бретани с англичанами, чем увидеть в Версале тех, к кому имеешь дело.

— Сударь, — сказал он пробегающему мимо чиновнику, — если бы, намереваясь отбить англичан, я стал зря терять столько времени, сколько потерял его сейчас, ожидая, чтобы вы меня приняли, англичане спокойнейшим образом успели бы разорить Нижнюю Бретань.

Чиновник был совершенно ошеломлен такой речью.

— Чего вы домогаетесь? — спросил он, наконец.

— Награды, — ответил тот. — Вот мои бумаги. — И он протянул все свои удостоверения.

Чиновник прочитал их и сказал, что, возможно, подателю разрешат купить чин лейтенанта.

— Купить? Чтобы я еще платил деньги за то, что отбил англичан? Чтобы покупал право быть убитым в сражении за вас, пока вы тут спокойненько принимаете посетителей? Вам, видимо, угодно посмеяться надо мной! Я желаю получить командование кавалерийской ротой безвозмездно; желаю, чтобы король выпустил мадемуазель де Сент-Ив из монастыря и выдал бы ее замуж за меня.

— Кто вы такой, сударь, что осмеливаетесь говорить так громко?

— Ах, так! — воскликнул Простодушный. — Выходит, вы не прочли моих удостоверений? Таков, значит, ваш обычай? Мое имя — Геракл де Керкабон; я крещеный и обязательно пожалуюсь на вас королю.

А в это время ко двору пришло письмо от судьи, который изображал Простодушного как повесу, намеревающегося жечь монастыри и похищать невинных девушек. Простодушного тотчас же связали и отвезли в тюрьму.

— Так вот какова награда за изгнание англичан из Нижней Бретани! — воскликнул он. — Что сказала бы ты, прекрасная Сент-Ив, если бы увидела меня в этом положении!

В камере, где ему предстояло отбывать заключение, томился некий старый отшельник по имени Гордон. Гордон был ясный духом и крепкий телом старик, обладавший двумя великими талантами: стойко переносить превратности судьбы и утешать несчастных. Он подошел к Простодушному, обнял его и сказал с искренним сочувствием:

— Кто бы ни были вы, пришедший разделить со мной эту могилу, будьте уверены, что я в любую минуту готов забыть о себе ради того, чтобы облегчить ваши страдания в той адской бездне, куда мы погружены. Преклонимся перед провидением, которое привело нас сюда, будем смиренно терпеть ниспосланные нам горести и надеяться на лучшее.

Эти слова подействовали на душу Простодушного, как английские капли, которые возвращают умирающего к жизни и заставляют его удивленно открывать глаза. После первых приветствий Гордон, отнюдь не пытаясь выведать у Простодушного, что послужило причиной его несчастья, мягкостью своего обращения и тем участием, которым проникаются друг к другу страдальцы, внушил тому желание облегчить душу и сбросить гнетущее ее бремя; но так как Простодушный сам не понимал, из-за чего с ним случилась эта беда, то считал ее следствием без причины. Он мог только дивиться, и вместе с ним дивился добряк Гордон.

— Должно быть, — сказал старик туземцу, — бог предназначает вас для каких-то великих дел, раз он привел вас с берегов озера Онтарио в Англию и Францию, дозволил принять крещение в Нижней Бретани, а потом, ради вашего спасения, заточил сюда.

— По совести говоря, — ответил Простодушный, — мне кажется, что судьбой моей распоряжался не бог, а дьявол. Мои американские соотечественники ни за что не допустили бы такого варварского обращения, какое я сейчас терплю: им бы это просто в голову не пришло. Их называют дикарями, а они хотя и грубы, но добродетельны, тогда как жители этой страны хотя и утонченны, но отъявленные мошенники. Разумеется, я не могу не изумляться тому, что приехал из Нового Света в Старый только для того, чтобы очутиться в камере за четырьмя засовами в обществе священника; но тут же я вспоминаю великое множество людей, покинувших одно полушарие и убитых в другом или потерпевших кораблекрушение в пути и съеденных рыбами. Что-то я не вижу во всем этом благих предначертаний божьих.

Заключенным подали через окошечко обед. Разговор от провидения перешел на приказы об арестах и на умение не падать духом в несчастье, которое может постичь в этом мире любого смертного.

— Вот уже два года, как я здесь, — сказал старик, — и утешение нахожу только в самом себе и в книгах; однако я ни разу не впадал в уныние.

— Ах, господин Гордон! — воскликнул Простодушный. — Вы, стало быть, не влюблены в свою крестную мать! Будь вы, подобно мне, знакомы с мадемуазель де Сент-Ив, вы тоже пришли бы в отчаянье.

При этих словах он невольно залился слезами, после чего почувствовал, что уже не так подавлен, как прежде.

— Отчего слезы приносят облегчение? — спросил он. — По-моему, они должны были бы производить обратное действие.

— Сын мой, все в нас — проявление физического начала, — ответил почтенный старик. — Всякое выделение жидкости полезно нашему телу, а что приносит облегчение телу, то облегчает и душу: мы просто-напросто машины, которыми управляет провидение.

Простодушный, обладавший, как мы видели уже много раз, большим запасом здравого смысла, глубоко задумался над этой мыслью, зародыш которой существовал в нем, кажется, и ранее.

— Величайшей благодатью я считаю то, — сказал он, — что в моей беде бог послал мне вас, человека, который смог утешить мое, казалось бы, безутешное сердце.

С каждым днем их беседы становились все занимательнее и поучительнее, а души все более и более сближались. У старца были немалые познания, а у молодого — немалая охота к их приобретению. Он начал читать исторические книги, и они опечалили его. Мир представлялся слишком уж ничтожным и злым. В самом деле, история – это не что иное, как картина преступлений и несчастий. Толпа людей, невинных и кротких, неизменно теряется в безвестности на обширной сцене. Действующими лицами оказываются лишь порочные честолюбцы. История, по-видимому, только тогда и нравится, когда представляет собой трагедию, которая становится томительной, если ее не оживляют страсти, злодейства и великие невзгоды. Музу Клио надо бы вооружать кинжалом. Чтение многих мудрых книг возвысило душу Простодушного, а просвещенный друг доставил ей утешение. Наш узник воспользовался обоими этими благами, о существовании которых раньше и не подозревал.

— Я склонен уверовать в метаморфозы, — однажды сказал он, — ибо из животного превратился в человека.

Простодушный не только читал, но и записал много своих мыслей, и они привели в ужас старого Гордона."Как! — думал он, — я потратил пятьдесят лет на свое образование, но боюсь, что этот полудикий мальчик далеко превосходит меня своим прирожденным здравым смыслом. Страшно подумать, но, кажется, я укреплял только предрассудки, а он внемлет одному лишь голосу природы».

Пока наш незадачливый туземец скорее просвещается, чем утешается, пока его способности, долго находившиеся в пренебрежении, развиваются так быстро и бурно, пока природа его, совершенствуясь, вознаграждает за обиды, нанесенные ему судьбой, посмотрим, что тем временем происходит с аббатом, с его доброй сестрой и с прекрасной затворницей Сент-Ив, которая к тому времени вырвалась из монастырских стен. Первый месяц прошел в беспокойстве, а на третий месяц они погрузились в скорбь; их пугали ложные догадки и неосновательные слухи; на исходе шестого месяца все сочли, что Простодушный умер. Наконец удалось узнать, что какой-то молодой человек, похожий по описанию на Простодушного, прибыл однажды вечером в Версаль, но что в ту же ночь его куда-то увезли и что с тех пор никто ничего о нем не слыхал.

— Увы, — сказала мадмуазель де Керкабон, — наш племянник сделал, вероятно, какую-нибудь глупость и попал в беду.

Мадмуазель де Сент-Ив какое-то тайное чувство подсказывало, что при дворе красивой девушке не откажут ни в чем; но она не знала, во что ей это обойдется. Приняв решение, отважная девушка утешилась и отправилась в Париж. Чиновник, встретивший девушку, сказал ей:

— Ваш возлюбленный уже около года в Бастилии и, не будь вас, просидел бы там, быть может, всю жизнь.

Нежная Сент-Ив упала в обморок.

Простодушный все больше тосковал о ней в камере. Разлука всегда усиливает неудовлетворенную любовь, а философия не способна ее умалить. Юноша говорил о своей дорогой Сент-Ив так же часто, как о морали и метафизике.

Тем временем некий могущественный царедворец предложил мадмуазель Сент-Ив помочь вызволить возлюбленного за весьма определенные услуги с ее стороны. Девушка, конечно же, отказалась и, удрученная горем оказалась наедине с добрым духовником. Она призналась ему, что некий могущественный сластолюбец предлагает выпустить из тюрьмы того, с кем она намерена сочетаться законным браком, но за эту услугу требует слишком дорогой платы, что ей отвратительна подобная измена и что, если бы речь шла о ее собственной жизни, она предпочла бы умереть.

Но судьба распорядилась по-своему. После долгого сопротивления, рыданий, воплей, слез, ослабевшая от борьбы с очередным сластолюбцем, растерянная, истомленная, она принуждена была сдаться. Ей оставалось только одно утешение — пообещать себе, что в то время, когда жестокосердный человек будет безжалостно пользоваться ее безвыходным положением, она все свои помыслы обратит к Простодушному.

На рассвете, заручившись министерским приказом, мадмуазель Сент-Ив мчится в Версаль. Трудно описать, что делалось дорогой в ее сердце. Вообразите себе добродетельную душу, униженную позором, исполненную нежностью, истерзанную укорами совести из-за измены возлюбленному, проникнутую радостным сознанием, что освободит предмет своего обожания! Память о вкушенной горечи, о борьбе и достигнутом успехе примешивалась ко всем ее мыслям. Это была уже не прежняя простенькая девушка, чьи понятия ограничены лишь провинциальным воспитанием. Любовь и несчастье образовали ее. Чувство достигло в ней такого же развития, какого достиг разум в ее несчастном возлюбленном. Девушки легче научаются чувствовать, нежели мужчины — мыслить. Ее приключения оказались назидательнее четырех лет монастырской жизни.

И вот она уже в стенах страшной крепости, твердыни злобной мести, где заточен порок с невинностью вместе. И вот она уже рядом с возлюбленным. Простодушный заключил ее в свои объятья:

— Вы — божество, сошедшее с небес, чтобы меня спасти.

Прекрасная Сент-Ив то потуплялась, то снова взглядывала на возлюбленного, но тотчас заливалась краской и отводила в сторону глаза, увлажненные слезами. Наконец она сообщила ему все ведомое ей и испытанное ею, за исключением лишь того, что желала бы скрыть и от самой себя и всякого другого.

Влюбленные вернулись домой, но вскоре прекрасная Сент-Ив заболела, и болезнь несчастной девушки приняла зловещий характер; начался сильный жар, открылась пагубная горячка; она страдала, но не жаловалась, стараясь не отравлять общую радость. Гнет горестных раздумий терзал ее. Душа убивала тело. Мысли, обуревавшие ее, вливали в вены страдалицы отраву более губительную, чем яд самой лютой горячки.

Кто сумел бы описать состояние ее возлюбленного?..

Все, как один, прониклись ненавистью к могущественному человеку, который согласился устранить вопиющую несправедливость лишь пенею преступления и вынудил благородную невинность стать его сообщницей.

— Как? Вы виноваты? — сказал Простодушный возлюбленный. — Нет, это неправда; преступление может быть совершено, только если в нем принимает участие сердце; а ваше сердце предано добродетели и мне.

Он выражал свои чувства словами, которые, казалось, были в силах возвратить жизнь прекрасной Сент-Ив. Утешенная в своей скорби, она тем не менее удивлялась, что ее продолжают любить.

— О мой любимый! — сказала она угасающим голосом. — Смерть карает меня за мой проступок, но я утешаюсь сознанием, что вы на свободе. Я любила вас, изменяя вам, и люблю, прощаясь с вами навеки.

Ей чужда была показная твердость духа и то жалкое тщеславие, которое жаждет, чтобы два-три соседа сказали: «Она мужественно приняла смерть». Можно ли без сожалений и без раздирающей душу тоски в двадцать лет навеки терять возлюбленного, жизнь и то, что именуется «честью»! Она чувствовала весь ужас своего положения и давала почувствовать его другим словами и меркнущим взглядом, которым присуща такая властная выразительность. И она плакала вместе со всеми в минуты, когда ей хватало сил плакать.

И вот наступило роковое мгновение, у всех присутствующих хлынули слезы и вырвались стоны. Простодушный лишился сознания. У людей, сильных духом, если им свойственна нежность, чувства проявляются более бурно, чем у других. Добрый дядюшка, который знал достаточно хорошо своего племянника, опасался, как бы тот, придя в себя, не покончил с собой. Посему убрали все оружие; несчастный молодой человек заметил это; без слез, без упреков, без волнения сказал он своим родным:

— Неужели вы думаете, что есть на земле человек, который имел бы право и мог бы помешать мне совершить самоубийство?

Аббат воздержался от повторения тех скучных общих мест, с помощью которых пытаются доказать, что человек не имеет права воспользоваться своей свободой и лишить себя жизни, когда жить ему больше невмоготу, что не следует уходить из дому, когда нет больше сил в нем оставаться, что человек на земле — как солдат на посту: как будто Существу Существ есть дело до того, в этом ли или в другом месте находится данное соединение частиц материи!

Тут явился могущественный вельможа, обесчестивший мадмуазель Сент-Ив. Его мимолетная прихоть, только единожды удовлетворенная, обратилась у него в любовь. Отказ от его благодеяний задел вельможу за живое. Он выходит из кареты и первое, что видит, — это гроб; он отводит глаза с естественным отвращением человека, вскормленного наслаждениями и считающего, что должен быть избавлен от зрелища людского горя, но когда узнает, кто в этом гробу, его душа наполняется изумлением и скорбью.

— В вашем несчастье повинен я, — сказал Простодушному вельможа, — и готов потратить всю жизнь на то, чтобы его загладить.

Первым побуждением Простодушного было убить его, а затем и себя. Это казалось всего уместнее, но он был безоружен и за ним зорко следили.

Однако время смягчает все. Вельможе удалось сделать из Простодушного превосходного офицера, который заслужил одобрение всех порядочных людей и неизменно выказывал себя истинным воином, равно как и философом. О былом он никогда не говорил без стенаний, а между тем все его утешение было в том, чтобы говорить о нем. До последнего мига жизни чтил он память нежной Сент-Ив».

Вот так горестно кончается, начавшаяся так искрометно-насмешливо повесть о простодушном туземце.

Свои философские повести Вольтер считал безделками, но именно они остались с людьми навсегда. Главная мудрость произведений заключалась в том, что автор призывал этих людей не склоняться перед трудностями бытия, а продолжать не смотря ни на что возделывать свой сад, лелеять, пусть даже поливая его своими горючими слезами.

Так пытался учить свой народ, который был «столь легкого, столь веселого нрава» самый французский из французов, возмутитель спокойствия, умевший смеяться на весь мир своим особым, ироничным смехом господин де Вольтер. Но он умел и гневаться. Когда идейные противники Вольтера говорили ему, что он возбуждает народ, восстанавливает его против алтаря и трона, писатель отвечал: «Народ у наш не читает. Шесть дней он трудится, на седьмой идет в кабак». Он бушевал, когда дело казалось актов жестокости, какие совершала в его дни французская католическая церковь, в вероучении которой главенствующее место занимала заповедь «не убий». Когда убивала – страшные проклятия срывались с его губ. «Арлекины-людоеды! Вы спешите от зрелища костра на бал, и с Гревской площади в комическую оперу. Я не хочу дышать одним воздухом с вами».

И не стал дышать этим воздухом. Уехал в Швейцарию. «Здесь Вольтер решил основаться навсегда. Прочь скитания! Прочь общество королей! Он хочет быть свободным, чтобы мыслить и писать. Вольтер, подобно Ною, спасающемуся от потопа, бежит из Франции, правители которой в это время провозгласили чудовищный лозунг: „После нас хоть потоп“».

Он покупает себе дом в Женеве, обойдя местные законы. Первая забота – устроить в доме театральные представления. А здесь театры под строгим запретом. Они объявлены рассадником разврата. В своем домашнем спектакле Вольтер-актер так играет одну из ролей, что рыдает взаправду и слезы льются из его глаз ручьем. Респектабельные жители города зачастили к нему на вечера. Пастыри забеспокоились. От новоявленного театра исходил острый душок религиозного нигилизма. В церквях стали угрожать нечестивцу гневом господним. Вольтер очень хорошо знал историю, знал о том, что некогда на одной из площадей Женевы был сожжен на медленном огне ученый, медик Михаил Сервет, поэтому он отказался от театральных зрелищ, и лишь изредка позволял их, но тайно и для очень узкого круга.

Ненависть к писателю в кругу женевских проповедников возрастала, и надо было думать о надежном укрытии. Вольтер, накопивший в этой области некоторый опыт, стал разыскивать укромное и безопасное местечко на земле, откуда можно было бросать ядра в сторону врага и оставаться неуязвимым. Ему необходима хитрая система защиты. И эту систему он создал, используя свое богатство. Куплены были два дома у границы Франции и два дома в Швейцарии. Расчет оказался прост: если правительство Франции предпримет какие-нибудь демарши против него – он в Швейцарии. Отсиживается, выжидает, ведет дипломатическую игру. А если вздумают женевцы применить к нему враждебные меры, тогда он – во Франции, у самой границы, близко – но недосягаем. Зачем ему четыре дома сразу? На всякий случай. Его ищут в одном, а он тайком перебрался в другой.

В своем имении в Фернесе Вольтер строит церковь. Это он-то, противник церкви! На ее фронтоне латинская надпись «Богу построил Вольтер». Он хочет оставить бога для народа, как нравственную узду. Он немножко побаивается за свои владения. В выстроенной им церкви выступает с проповедью против кражи.

Слух об этом доходит до ушей местного архиепископа. Тот лишает его права отпущения грехов за такое кощунство, как проповедование в церкви. Кара страшная по тем временам. Без такого «отпущения» человека не хоронили в освещенной земле. Тогда Вольтер сказался больным и, проведя две недели в постели, попросил местного попика исповедовать его и отпустить ему грехи. Попик, не слышавший о строгом запрете, отпустил грехи. И записку попика торжествующий Вольтер шлет архиепископу. А друзьям писал о своей проделке: «Я прыгаю и резвлюсь на краю могилы».

Готовясь к смерти – он умирал всю жизнь – Вольтер заранее заготовил себе усыпальницу, частью она входила в церковь, частью оставалась на кладбище, построил и театральную залу. «Ну вот, — говорил, — теперь я всем угодил, для ханжей у меня есть церковь, для порядочных людей – театр. А для крестьян он оживил деревню Ферней, которая до появления Вольтера влачила жалкое существование, насчитывая лишь около ста пятидесяти человек, Через небольшой промежуток времени она стала процветающей, а число жителей в ней возросло до двух тысяч».

«Фернейский мудрец» серьезно занимался хозяйством в своем имении. Применяя новые методы экономики того времени, он усовершенствовал на их основе земледелие, создал несколько фабрик – шелковую, часовую и кожевенную. Снискав любовь крестьян, в конце жизни сказал об этой своей работе скромно, но с достоинством: «Я сделал людям немного добра, и это — мое лучшее произведение».

О Вольтере рассказывают много то ли правдивых историй, то ли небылиц, сейчас и не отличишь одно от другого, да и не стоит этого делать, а стоит познакомиться с ними, потому что они и интересны и забавны.

Вот философ пытается утешить одну совершенно уж безутешную даму различными горестными историями различных принцесс и королев. Но дама никак не утешается. На другой день философ потерял сына. Дама принесла ему список всех монархов, потерявших своих детей. Тщетно! Утешения не наступило.

А через какое-то время они свидились опять и были удивлены, заметив, что пребывают в весьма веселом расположении духа. И тогда они возмечтали воздвигнуть статую Времени и сделать на ней следующую надпись: «Тому, кто утешает».

Вот история об одном ученом, который ради того, чтобы увидеть Вольтера, специально посетил его замок в Ферне. Его ласково приняла племянница философа, но сам он так и не появился. Перед отъездом гость написал хозяину записку следующего содержания: «Я вас всегда считал богом и теперь окончательно убедился в своей правоте, так как увидеть вас, как и бога, действительно невозможно».

Во время пребывания Вольтера при дворе прусского короля Фридриха П последний как-то предложил великому писателю совершить прогулку по озеру. Вольтер согласился было, но, увидев, что лодка протекает, выскочил на берег.

Король рассмеялся:

— О, вы очень боитесь за свою жизнь! А я вот не боюсь.

— Это понятно, — ответил философ, — королей на свете много, а Вольтер один.

Некий парижский парикмахер написал трагедию в стихах и послал ее Вольтеру с просьбой ознакомиться с произведением и высказать свое мнение. В письме автор трагедии обращался к Вольтеру следующим образом: «Дорогой коллега».

Прочитав бездарную трагедию парикмахера, Вольтер написал ему: «Делайте ваши парики и не помышляйте о литературе. Парики, еще раз парики и никакой литературы. Занимайтесь париками и думать забудьте о пьесах». И дальше в том же роде.

Получив письмо, парикмахер был разочарован отзывом писателя. «Вольтеру конец, — заявил он. – Поглядите-ка, как он стал повторяться».

Еще один некий бездарный, но спесивый поэт принес Вольтеру свое произведение под высокопарным названием «К потомкам» и спросил мнение философа об этих стихах.

— Ничего. Только думаю, что по адресу они не дойдут, — ответил Вольтер.

После тридцатилетней отлучки он вернулся в Париж. Всегда с душевным трепетом въезжал в сюда фернейский мудрец. Ему никогда не удавалось в нем надолго задерживаться. Власти никак не уживались с живостью его характера. Но он любил Париж, город своего детства. Любил его шум, его суетную жизнь и бурную быстро меняющую свои привязанности, легко переходящую от гнева к шутке, от крика к веселой песенке – парижскую толпу.

Здесь он сделал доброе дело. Ему удалось отстоять в суде невиновность простого старика по имени Копос. Вольтер досконально изучил его дело и понял, что люди в судейских мантиях совершили чудовищное преступление. Четыре года пришлось биться за реабилитацию мученика, это был поединок смельчака с многоголовой гидрой судейской системы. Когда решение суда отменили, собрались толпы парижан. Оправдание стало национальным торжеством, и имя Вольтера обрело силу всенародного признания. Он был уже не один, за его согбенной старческой спиной стояли миллионы и не полуголодных и оборванных, но сильных духом французов-бедняков. Теперь не так уж просто стало расправиться с беспокойным фернейским бунтарем.

Людовик ХУ1 увидел в окно, что движение на улице застопорилось, спросил:

— Что там такое? Кого это встречают?

— Спасителя Копаса, ваша светлость, — ответили ему с подобострастием придворные». (С. Артамонов)

«Вскоре Вольтер сильно заболел. Слухи о его болезни разнеслись по Парижу. Попы принялись осаждать своего непокорного прихожанина. Им нужно было покаяние. Аббат склонился к больному и прокричал ему в ухо: „Господин Вольтер, вы на краю вашей жизни, скажите: признаете ли вы божественность Иисуса Христа?“» — «Иисус Христос?.. Иисус Христос?.. – повторил больной, будто что-то вспоминая, и вдруг, поднявшись, оттолкнул коснеющей рукой аббата, и проговорил фразу, которая повергла всех в ужас. „Не говорите мне об этом человеке“». Рассказывают, что на смертном одре, в ответ на предложение отречься от дьявола, Вольтер произнес: «Теперь не время наживать себе новых врагов».


Мне скоро предстоит проделать долгий путь
К пределам Вечности, откуда нет возврата;
И вряд ли кто-нибудь решится присягнуть,
Что бог пришлет за мною, как за Ильей когда-то,
Карету пышную с четверкой лошадей:
Привык он дорожить конюшнею своей
И прежний этикет не соблюдает свято…
Все изменяется на небе и земле,
Удобства не в чести у Нового Завета:
Когда-то подана была Илье карета,
А после сам Христос уж трясся на осле.

Вольтер не хотел, чтобы с его прахом поступили так же, как поступали с прахом актеров и написал для церковников следующую записку: «Я умираю, веря в бога, любя моих друзей, не питая ненависти к врагам и ненавидя суеверия». Он вздыхал, сочиняя это послание и снова иронизируя: «Если бы я жил на берегах Ганга, мне пришлось бы умирать, держась за коровий хвост».

Так этот безбожник готов был готовить себе запасной плацдарм для потусторонней жизни, как делал это и в действительной.

«Вечный покой» — этими словами начинается заупокойная месса в католическом богослужении. Лишить умершего этой мессы — значило предать проклятию его тело, совершить страшную в глазах живых посмертную казнь. Бездыханное тело, которому уже все равно во вселенной, лишенное этих торжественно мрачных слов, закапывалось где-нибудь в оскверненном месте чужими, равнодушными служителями закона – без последних знаков уважения к личности умершего, без последнего «прости».

И живые страшились этой последней казни, и церковь, могучая, всесильная страхом и суеверием людей, пользовалась этим неотразимым средством подавления человеческих душ. У живых она отнимала жизнь, у мертвых – честь. Так она мстила тем, кто выступал против нее. Теперь она мстила Вольтеру. Когда Бомарше решил напечатать собрание всех его известных произведений, французская церковь выдала правительству восемнадцать миллионов ливров за приказ, запрещающий это издание в пределах Франции. Бомарше напечатал Вольтера за границей.

Автору изгнанных книг пришлось скитаться при жизни, не нашло покоя и его тело. Его племянник аббат Миньо пытался получить разрешение на погребение, ведь везти тело в гробницу, построенную Вольтером в Фернесе было слишком далеко. Он решил отправиться в аббатство Селльер. Ночью в страшной спешке врачи вскрыли и бальзамировали тело Вольтера. Его мозг, как отметили хирурги, оказался в великолепном состоянии. Маркиз де Виллет оставил у себя сердце Вольтера.

После бальзамирования, тело укутали в халат, на голову одели ночной колпак и поместили покойника в углу кареты, привязав его так, чтобы создавалось впечатление, что это заснувший пассажир. Миньо не приходил в себя от страха перед неминуемой погоней или какими-либо дорожными происшествиями. Местным священникам была показана копия отпущения грехов Вольтеру. Этого для них было достаточно. На другой день состоялась церемония похорон.

Виктор Гюго сказал о Вольтере: «По одну сторону его смертного одра раздавался клич любви, а по другую – шел разгул ненависти и порицания».

В 1791 году Национальная ассамблея деятелей революции издала декрет о перенесении останков философа в Париж. И прах его был торжественно перенесен в Пантеон. Парижане кричали и пели. Вольтер вернулся в свой Париж! Его долго не пускали сюда. Он жил изгнанником, — человек, научивший свободе. Так пусть же мирно спит теперь здесь, в столице своей Франции». (С. Артамонов)

Гроб Вольтера несли два человека в одеждах греческих и римских жрецов. Несли модель Бастилии. Колесницу с прахом везли двенадцать белых лошадей. Вокруг колесницы шла группа из девяти муз.

Вольтер прощался со всеми:


Прощайте! Отправляюсь я
В тот край, откуда нет возврата;
Прощайте навсегда, друзья,
Чье сердце скорбью не объято.
Прощайте и враги! Я дам
Вам повод к смеху, но похоже,
Что в край забвения и вам,
К писаньям вашим и трудам
Путь предстоит, и в свой черед
Над вами посмеются тоже.
Роль сыграна, и настает
Пора исчезнуть, но веками
Со сцены жизни наш уход
Сопровождается свистками.

Глава 4.