Художники-импрессионисты Огюст Ренуар. (1841 — 1919 г.г.), Ван Гог (1853 — 1890 г.г.), Поль Гоген (1848 — 1903 г.г.)
Импрессионисты Франции первыми подняли свои кисти против сухого академического изображения на натянутых на их подрамники холстах. Само слово «импрессионизм» происходит от слова «впечатление». Родилось это определение благодаря картине Клод Моне «Впечатление. Восход солнца», в которой пейзаж струился сквозь утренний туман. В энциклопедическом словаре говорится: «Импрессионизм — двойная революция в живописи: в видении мира и в живописной технике. В живописи импрессионизма — мир движущийся, эфемерный, ускользающий, поэтому акцент — на это уходящее мгновение, на настоящее. Импрессионизм предпочитает свет, прикосновение, цветную вибрацию. Импрессионисты — пионеры и основоположники всего современного искусства. Они установили прямую связь между глазом живописца и цветом. Отсюда — движения возврата к природе, которая является источником всех впечатлений».
Мало кто принял новых художников. Пожалуй, Джером К. Джером высказал их мнение: Импрессионисты. «Когда вы смотрите на картины импрессионистов, у вас волосы поднимаются дыбом: это красные горы, на которых при розовом лунном свете паслись зеленые коровы или же гуляли трупы с волосами огненного цвета и трехфунтовой шеей. Многие художники вместо того, чтобы учиться рисовать, отращивали себе волосы и бороды, потому что это гораздо легче».
Несмотря на столь отрицательное мнение зрителей, отряд художников нового направления был достаточно большим, движение их — бурным. Этим художникам закрыли вход в академические Салоны, но предусмотрительная Судьба открыла свою дверь новым творцам в Неизведанное в Искусстве. И они ринулись в нее, пролагая путь последующим поколениям.
Здесь мы познакомимся с тремя представителями этого нового течения — импрессионизма.
«В маленьком квартале Леможа у бедного портного Леонара Ренуара родился мальчик — Пьер-Огюст. Он рос живым, впечатлительным, необычайно чутким, нервным почти как женщина. Тем ни менее мальчик быстро забывал теневые впечатления жизни и жадно впитывал радостные. Вместе в Андре Жидом этот ребенок мог бы сказать: Я и в самом деле радуюсь тому, что живу, — иной раз я даже думаю, не возникло ли у меня это желание жить задолго до моего появления на свет».
Огюст не любил смаковать горести, интуитивно отворачивался от всего тяжелого, и не потому, что был беззаботен — при всей своей жизнерадостности и непосредственности он часто впадал в задумчивость, о чем-то мечтал, — но отличался редким душевным здоровьем и чистотой. У него была естественная потребность видеть хорошую сторону всего того, что с ним случалось, а дурную отметать. Счастье — это ведь тоже призвание.
Школьные учителя не раз бранили Огюста за то, что он разрисовывает свои тетради человечками. Только один из них посоветовал родителям не мешать склонностям мальчика. А приходской регент Шарль Гуно — в будущем автор оперы «Фауст» призвал их готовить ребенка к музыкальному поприщу.
Но надо было думать о материальной стороне вопроса, потому отец отдал своего тринадцатилетнего сына в учение на местную фабрику фарфора. Роспись фарфора открыло ему те стороны собственного «я», которые он до сих пор еще не знал. Огюст с удовольствием расписывал сначала маленькими розочками тарелки и чашки, а потом стал украшать большими цветами крупные предметы сервировки стола. Он проворно действовал кистью, уверенно накладывал мазки текучей, чистой краски, и восхищенно любовался тем, как эти краски приобретают блеск, застывая после обжига, когда готовые изделия вынимают из печи.
Подросший Огюст стал мечтать о Школе при Академии художеств и о подлинной живописи. Деньги, громкое имя, слава — все это отнюдь его не прельщало. Социальное преуспевание таило для него куда меньше соблазна, чем те душевные радости, бескорыстные и чистые, какие могла подарить ему сама жизнь, и среди них в первую очередь то, что ему довелось совсем недавно испытать — счастье держать в руке кисть. Была, конечно, в этом известная наивность. Но он и был человеком простосердечным, почти безгранично верил в прекрасную жизнь, отдавался ее течению и, живущий больше сердцем, чем умом, невозмутимо принимал все ее события.
Приехав в Париж, Огюст познакомился не только с произведениями великих художников в Лувре, но увидел и новое живописное течение. В 1863 году в галерее на Итальянском бульваре выставлены работы почти неизвестного тогда Эдуара Мане. Казалось бы, выставка Мане весьма незначительна, но она вызвала яростные споры по поводу занимавшейся новой эры живописи.
Надо сказать, что в те времена частные выставки были редкостью. У художника, который хотел заинтересовать публику своими произведениями, по сути дела, не оказывалось другого выхода, как представить их в официальном Салоне, где, по образному выражению Ренуара, были выставлены «километры сверхмощной и нудной живописи». А чтобы попасть в Салон, нужно одобрение жюри, состоящего из самых заядлых сторонников академизма.
Все члены жюри делали все от них зависящее, чтобы художников нового направления отослать в число отверженных. Торжествовала насмешка. Побуждаемая прессой, считавшей все эти полотна смехотворными, толпа глумилась над ними. На выставку новых художников на Бульваре капуцинов приходят только повеселиться. Такая выставка для Парижа — большой аттракцион. Мужчины и женщины, представители высшего общества, буржуа, дамы полусвета — все устремились туда, заранее упиваясь предстоящим спектаклем, готовые уже с порога прыснуть, громко съязвить. Злые языки и бойкие журналистские перья изощрялись в прозвищах: Салон побежденных, Салон парий, Выставка комиков, Салон отверженных.
Публика равнодушно проходила мимо картин, выполненных в обычной манере и задерживалась лишь перед работами «непримиримых». На них, только на них, на этих «непримиримых» и желают смотреть. «Бог мой, до чего же все ужасно, глупо, до чего же мерзко. Это живопись, лишенная здравого смысла У всех этих, с позволения сказать, художников, мозги набекрень. Бедняги!» Хохот. Насмешки. «Знаете ли вы, как пишутся эти картины? Очень просто: художник заряжает пистолет красками и в упор стреляет по полотну; потом остается только поставить подпись. Шарлатаны!»
Эдуара Мане, выставившего свое полотно «Завтрак на траве» — внешне элегантного буржуа, повергли в полное недоумение насмешки и проклятия публики. Поля Сезанна эта картина потрясла. Вскоре благодаря выставке в скромной галерее познакомились те, кто принесли на кончиках своих кистей новое направление — Мане, Сезанн, Писсарро, Моне, Ренуар. Неповиновение этих художников было хуже бунта. Такое случается, когда ослушником выступает человек, настолько внутренне свободный, что он едва замечает существование каких-либо правил и условностей и в невинности своей душевной пренебрегает ими.
Друзья приняли весьма необычный метод работы. Современные им пейзажисты писали свои произведения в мастерской, а не на природе. На природе они делали только предварительные эскизы. Молодые художники стали работать на пленэре, считая: «Все, что написано прямо на месте, всегда обладает силой, мощью, живостью мазка, которых уже не добьешься в мастерской».
Новое поколение, предоставленное самим себе, должно было заново всему выучиться собственными силами, заново открыть живопись. Эмиль Золя, полный боевого задора предсказывал победу художников пленэра: «Классический пейзаж умер, убитый жизнью и правдой. Сегодня никто не осмелится утверждать, что природу нужно идеализировать. Наши пейзажисты выходят из дома, счастливые, словно охотники, любящие природу. Они прежде всего человечны и эту человечность вкладывают в любую, написанную ими частицу листвы. Это в будущем и обеспечит долгую жизнь их творениям».
Итак, друзья разбредались по лесу в поисках мотивов, которые были им по душе. Сгибаясь под тяжестью своего снаряжения, они зачастую исхаживали десятки километров, прежде чем найти то, что искали. А найдя, делали несколько виртуозных полотен. Возвращаясь без сил после этих хождений по лесу, Ренуар любил говорить, что пейзаж — весьма утомительный вид искусства. «Это просто-напросто спорт», — шутя утверждал он. Художник писал пейзажи в светлых тонах, пытаясь воссоздать на полотне деревья и отбрасываемые ими тени в том свете, какой он видел.
Материальные лишения не оставляли его, но неуверенность в завтрашнем дне никак не отражалась на поведении Огюста. Он по прежнему, как в детстве, смеялся, шутил, точно жил без всяких забот. Да, Ренуар принадлежал к той породе людей, на долю которых выпадает ничуть не меньше горестей, чем на долю других, но они не желают им поддаваться. Он не любил жаловаться, не любил, чтобы его жалели. Он не считал, что занимаясь живописью, выполняет священную миссию. Он по доброй воле избрал профессию художника, просто потому, что она ему нравилась.
Его чаровали яркие краски, переливы света, теплые тени, зной полуденного времени года, трепет жизни в ее здоровой жаркой полноте. Он приукрашивал мир. «Вот идет девушка, очень может быть, что она потаскуха, но при свете солнца это прежде всего хорошенькая девушка».
Итак, Первая выставка товарищества импрессионистов открылась в 1874 году в зале на Бульваре капуцинов. Тридцать художников представили здесь сто шестьдесят пять работ. То был неожиданный рассвет. Он медленно подготавливался в тени минувших лет, и теперь вдруг точно брызнул весенним светом. Да, эта живопись не могла не шокировать. Ее не понимали. Полотна казались публике незаконченными, их обвиняли в том, что они ограничиваются эскизами, довольствуются тем, что художники передают лишь «впечатления». Кто мог тогда думать, что слово «впечатление» — по-французски «импрессион» надолго определит историю новой живописи?
В частности о «Танцовщице» Ренуара кто-то произнес: «Как жаль, что художник, наделенный некоторым чувством света, так плохо рисует. Ноги его балерины кажутся такими же пушистыми, как ее газовые юбки».
Чего же добились за месяц экспозиции импрессионисты? Иронии и насмешки. А они так много от нее ожидали. Отныне им станет еще труднее хоть что-нибудь продать. Теперь не многие польстятся на их картины: прозвище «импрессионист» стало позорным клеймом.
Торговцы картинами не спешили в мастерские художников. Зато зеваки и своенравные любители искусства теснились там, чтобы позабавиться, глядя на лиловые поля, черные реки, желтых и зеленых женщин, синих детей. Они продолжали изощрятся в своих злоизъявлениях: «Эти художники берут холст, краски, кисти, накладывают разноцветные мазки как бог на душу положит и ставят под ними свою подпись. Вот так в приюте душевнобольные подбирают на дороге камушки, воображая, будто нашли бриллианты. Ужасное зрелище человеческого тщеславия, доводящего до помрачения рассудка. Попробуйте втолковать господину Писсарро, что деревья не бывают сиреневыми, что небо не похоже на только что взбитое масло, что ни в одной стране не видели того, что он пишет, и ничей разум не в силах воспринять подобную несуразицу.
Подите-ка, образумьте господина Дега: растолкуйте ему, что в искусстве есть определенные понятия — рисунок, цвет, исполнение замысла. Он расхохочется вам в лицо и назовет реакционером. Или внушите господину Ренуару, что человеческое тело — это не нагромождение разлагающейся плоти с зелеными и фиолетовыми пятнами, которые свидетельствуют о том, что труп уже гниет полным ходом! Полотна Сезанна ни одно жюри даже во сне не в состоянии принять. Он выглядит каким-то сумасшедшим, пишущим в состоянии белой горячки.
А если говорить серьезно, безумцы достойны сожаления: щедрая природа наградила некоторых из них изначальными дарованиями, которые могли бы сформировать из них художников. Но восхищаясь друг другом, в своем общем безумии члены этого кружка кичливой и шумной посредственности возвели в принцип отрицание всего того, что составляет искусство. Привязав связку старых кистей к палке от метлы, они превратили это несуразное сооружение в свое знамя.
Прекрасно сознавая, что полное отсутствие какого бы то ни было художественного образования закрыло перед ними возможность преодолеть глубокую пропасть, отделяющую жалкие потуги от подлинного произведения искусства, они упорствуют в своем неумении, равном их самомнению, и каждый год перед открытием Салона выставляют свои мерзости, протестуя против великой французской художественной школы, столь богатой славными именами».
Про «Обнаженную» Ренуара один критик спросил у художника: «У вашей модели была оспа?» «Я чувствовал, — рассказывал Огюст, — что он говорит оспа, чтобы остаться в рамках приличия и не сказать чего-нибудь похуже». А между тем какой юностью напоено это полотно! Свет кажется в нем таким же молодым, как эта свежая, только что расцветшая плоть. Да и сам мир кажется созданным только сию минуту. От этого полотна, омытого свежестью рассвета, поднимается песня во славу невинной красоты земных творений. Эта картина с ее простодушной и безмятежной чувственностью — воистину языческий гимн.
Надо сказать, что обнаженные натурщицы не волновали художника. Одна современница остроумно заметила: «Ренуар не создан для брака. Он сочетается со своими женщинами, которых пишет, через прикосновение своей кисти». А он говорил: «Ох уж эти бабенки, уж лучше писать их портреты. Мне жаль мужчин — покорителей женщин. Тяжкое у них ремесло. День и ночь на посту. Я знавал художников, не создавших ничего, достойного внимания: вместо того, чтобы писать женщин, они их соблазняли».
Однако в адрес Ренуара звучали и положительные отзывы. Один из современников утверждал: «По-моему, никогда ни один художник еще не создавал таких пленительных женских образов. Кисть Ренуара, быстрая и легкая, придает им грацию, мягкость, непринужденность. Его женщины просто-таки чаровницы. Если вы введете одну из них в дом, она станет той, на кого вы будите бросать последний взгляд перед уходом и первый — по возвращении».
Слава Ренуара, как портретиста — автора женских и детских головок обеспечила ему в конце-то концов материальное благополучие. Один заказ шел за другим. Но жизнь, как море, где волны набегают одна на другую, не зная покоя. И у Ренуара были свои проблемы, болезни, кризисы в творчестве. Его путь в искусстве вился извилистой линией. В этой переменчивости сказывалось, конечно, богатство воображения, но сквозь радость творчества ощущались и его колебания, сомнения, тревоги. К его неуверенности присоединилось смятение другого рода — уже в области чувств.
Дорожащий своими холостяцкими привычками, ревниво оберегавший свою независимость, Огюст никогда не представлял себе, что какая-нибудь женщина может стать подругой его жизни, постоянно быть с ним рядом, и поэтому его испугало, когда юная Алина Шариго стала занимать такое большое место в его мыслях. Как хороши были послеполуденные часы, проведенные с ней на воде, где она училась плавать. Как сладки летние вечера под звуки пианино на террасе ресторана, где они кружились в вихре вальса.
Огюст зря беспокоился. Когда он женился, жизнь сорокадвухлетнего художника преобразилась: отныне он делил свои дни с Алиной. Вопреки всем прежним опасениям присутствие молодой женщины нисколько не стесняло его. Более того, жена сумела облегчить ему жизнь. Секрет этого умения был один: любовь истинная, безыскусная и бескорыстная. Сделавшись спутницей художника, она отнюдь не обольщалась чрезмерными надеждами. Беден Ренуар или богат, знаменит или безвестен — все это не имело для нее никакого значения. Она любила его не за то, что он — Ренуар, а любила искренне, горячо, в чистоте своего сердца, и оттого все было ей легко. Жить бок о бок с ним, жить для него — других желаний она не ведала.
Дочь земли, знающая, как возделывают виноград, Алина скоро поняла, что жизнь художника — не ярмарка тщеславия, что она обретает смысл и реальность лишь в долгих, нелегких трудах, что ограждать мужа от всего, что могло бы помешать его работе, исканиям, уходить или, напротив, появляться, когда нужно, — вот неприметная, но необходимая роль, сразу же взятая на себя Алиной. Удивительное здравомыслие для девушки в двадцать три года! Она быстро снискала всеобщее уважение. Благодаря ей обогатился и эмоциональный мир Ренуара. Жизнь подобна игре, побеждает тот, кто все отдает другим: от этого он становится богаче, эгоист — всегда нищий. Жизнь Ренуара, отныне сплетенная с жизнью Алины, расцвела под влиянием этой разделенной любви, обогатилась впечатлениями, ранее ему неведомыми. Внутреннему взгляду художника открылась прежде неизвестная сторона бытия.
Рождение первого сына привело Огюста в восторг. Он написал портрет Алины, кормящей ребенка грудью. Это полотно «Материнство» поведало нам о счастье художника, мужа и отца. Он жил в мире с самим собой. Нет людей счастливее тех, кому достается такой удел. Чтобы обрести этот рай, ему было достаточно заглянуть к себе в душу.
Но милая семейная жизнь не приковала Огюста к дому. Художник часто отправлялся в далекий путь, посетил многие страны. Его не могли остановить даже жестоко мучившие приступы ревматизма, которые жили в крови рода Ренуаров. Он им не сдавался и всюду писал свои картины. А потом с радостью возвращался в родные стены своего дома и снова писал и писал. Такая у него была жизнь.
Присутствие обнаженных натурщиц, картины, потрясающие своей чувственностью, да и вся сугубо женская атмосфера дома художника — все это неизбежно порождало кривотолки. В самом деле, слишком велик был разлад между безыскусным, неподдельным, здоровым миром, созданным воображением Ренуаар, и окружающим его реальным миром, покорным власти вековых предрассудков, и всякий раз напоминающим о себе, когда какой-нибудь посетитель мастерской вдруг начинил двусмысленно шутить, заговорщически подмигивая художнику. Ренуар мгновенно прерывал эти глупые шутки грубоватой остротой: «Я б… только кистью», — насмешливо говорил он.
Огюст нередко своих натурщиц называл индюшками, разинями, дурехами, грозил им палкой. Они хохотали, вскакивали на диван или бегали. «Мы вас не боимся, все равно не догоните!» Иногда какая-нибудь девушка проявляла великодушие: «Хорошо, я подойду, но вы ударите меня только один раз». Девушка подходила, и под общий смех он наносил ей шутливый удар.
Удивительное зрелище являли собой эти женщины — нагие или полуодетые, в одеждах из ярких тканей, сновавшие вокруг больного старика. Певец всех женщин, певец наготы, Ренуар был властителем женского царства. Точнее, он был жрецом, служителем культа, быть может, самого древнего из всех, культа той таинственной силы, что воплощена в женщине и сквозь вереницы поколений обеспечивает продолжение человеческого рода. Ренуар настолько ощущал себя жрецом этого культа, что ему трудно было понять, как может женщина отказаться обнажить перед ним свое тело, ведь плоть есть свет, плоть есть дух, кругом — одна безгрешная красота, прекрасная плоть этого мира.
Тем временем в доме появился второй, и третий ребенок. Сердце шестидесятилетнего отца преисполнилось поистине дедовской нежностью. Своей худой, холодной, жесткой, изуродованной ревматизмом рукой он гладил нежное тельце младенца, восхищаясь то его ямочкой, то улыбкой, то складками на теплой нежной коже. Появление сына было для него приветом весны. Эта начинающаяся жизнь приносила ему дыхание рассвета, запах молока и фиалок. Он забыл о недуге, медленно сковывающего его параличом. Как же прекрасна жизнь, прекрасна и незабвенна!.. И можно сказать себе: «Кажется сегодня я был чуть-чуть гениален».
Чем больше иссыхало его собственное тело, тем щедрее становилась плоть женщин на его холстах. Радость жизни оказалась сильней недуга, сильней страданий, она озаряла полотна художника светящимися торжествующими красками. Его женщины и дети словно бы окутаны волнами света, что создает необыкновенное, завораживающее ощущение трепетности самой жизни.
Его коснулась золотая дымка славы — все равно что дымка заката: она предвещает ночь. «Я теперь понимаю, что такое слава. — говорил художник, — это когда толпа бездельников зовет тебя дорогой учитель».
Его худоба стана настолько катастрофической — он весил меньше сорока девяти килограммов, — что кости попросту «дырявили кожу». А он еще мог над этим подшучивать и творить, потому что перестать творить — это значило для него перестать жить. Движимый потребностью творчества, он отвечал на каждый приступ своего недуга новым напряжением сил. Под его кистью женщины, цветы и дети отныне все больше сливаются в единый трепетный праздник, сверкающий, будто охваченный единым вселенским пожаром.
«Наслаждение творчеством!» — разве это выражение не принадлежит Ренуару. Редкая творческая мощь! И поистине удивительная старость: слабея, художник продолжал расти. Он и впредь будет расти, обогащая свой дух, пока для него не пробьет час конечного растворения в безграничном целом. Да, он был калекой с руками, излучающими свет.
В своей повседневной жизни художник ратовал против уничтожения апельсиновой рощи. Ее место должны были занять различные службы. То был его Вишневый сад.
Внешний мир угасал у дверей Ренуара. В другом мире он был королем, волшебником, творцом, единовластно им правил, а потом щедро раздаривал людям. Он просто упивался своим творчеством, весь отдаваясь работе, писал детское личико или грудь женщины, писал свет, ласкающий кожу или пронизывающий своими теплыми лучами пейзаж.
1914 год — конец мирной жизни. Бессмысленная и безжалостная, Первая, но уже не локальная, а Мировая война стала поглощать все вокруг. Как ни болело у отца Ренуара сердце, как не тревожился он за сыновей, все же не допускал и мысли о возможности каких-либо интриг, об использовании своего положения ради освобождения их от общей участи. Его сыновья ушли на фронт, были ранены, но, слава богу, остались живы.
В самом сердце Европы, где бушевали силы смерти, старец держал на коленях палитру, продолжая воспевать красоту жизни, слагая в ее честь торжественный гимн.
Тут подступило страшное. Ренаура подвезли в инвалидном кресле к постели умирающей Алины. По его изможденному лицу струились слезы. Все кончено. Эта часть его существа уже простилась с миром. О чем он думал? Наверное не о чем. О чем можно думать в этот страшный миг смерти, когда исчезает, гибнет человеческое существо. Наверно, Ренуар ощущал лишь ту безмерную, острую, сжигающую горло скорбь, которую вызывает у человека сознание невыносимой истины: и это все, ты больше никогда ее не увидишь. «Дни человеческие будто трава». Алине было всего 56 лет.
Глазами, полными слез, оглушенный, раздавленный болью, глядел Ренуар на свою подругу, с которой прожил тридцать три года. Внезапно он произнес: «Пошли!» и попросил отвести его в мастерскую. Там сел к мольберту, спросил палитру и кисть. Художник плакал, его худые плечи вздрагивали от рыданий, но он взял кисть и начал писать, мазками накладывая на холст краски, даруя жизнь розам, забрызганным кровью. Цветы эти были его скромной и великой победой над разрушением беспредельного мрака.
Сам же он погружался в ночь. Но ночь эта была ярко озарена соцветиями красок, чьим волшебством за долгие годы своей жизни он наделил четыре тысячи картин. И в бреду он продолжал писать». (А. Перрюшо)
А теперь наш рассказ пойдет о Винсенте Ван Гоге.
«Его родина — самая обездоленная область Нидерландов — Северный Брабант. Здесь тянутся чередой до горизонта вересковые луга, песчаные пустоши, леса, торфяники и болота. Здесь часто идут дожди. Здесь еще чаще низко нависают туманы. Сырость пронизывает все и вся.
Теодор Ван Гог служил в небольшом поселке пастером. Он не обладал ни блестящими способностями, ни красноречием. Его тяжеловесно-монотонные проповеди были лишены полета. Ему не доставало вдохновения. Однако этот человек отнюдь не лишен достоинств. Доброта, спокойствие, радушная приветливость написаны на его лице. Его уделом стало скромное существование, прозябание, на которые он был обречен собственной заурядностью.
Анна Корнелия на три года старше мужа. У одной из ее сестер бывают припадки эпилепсии, что свидетельствует о тяжелой нервной наследственности, сказывающейся и у будущей матери Винсента. Живая и добрая, она часто бывает резка. Что характерно, эта простая женщина ощущает сильнейшую склонность к эпистолярному жанру.
Будущий великий художник Винсент Ван Гог в этой семье — второй ребенок, он родился 30 марта 1853 года, ровно через год — день в день — после появления на свет первого Винсента, умершего во младенчестве.
Постепенно пасторский дом наполнился детьми, огласился детским смехом, плачем и щебетанием. Из шестерых малышей только одного не нужно было заставлять молчать — Винсента. Приземистый, костлявый, неуклюжий, неразговорчивый и угрюмый — он не принимал участия в детских забавах. В одиночестве бродил по окрестностям, разглядывая растения, цветы, рассматривая букашек в траве. Он любил рисовать. Восьми лет от роду изобразил котенка, вскарабкивающегося на дерево.
Винсент неспокоен, как вулкан, временами заявлял о себе глухим рокотом. Нельзя было усомниться в том, что он любит своих родных, но любой пустяк, любая безделица вызывали у него приступ ярости. Но все любили Винсента. Баловали. Прощали ему странные выходки. К тому же он первый раскаивался в них. Но не был властен над собой, над этими неукротимыми порывами, которые вдруг захлестывали его.
Неуживчивый нрав юного Винсента проявился и в школе. Прежде всего он выучился у крестьянских ребят всевозможным ругательствам и сыпал ими напропалую. Не желая подчиняться никакой дисциплине, высказывал такую необузданность, вел себя так вызывающе, что пастору пришлось взять его из школы. Однако в душе угрюмого паренька таились скрытые, робкие ростки нежности. С каким старанием, с какой любовью маленький дикарь рисовал цветы, а потом дарил свои рисунки приятелям. Неожиданно он страстно привязался к своему младшему брату Тео, и тот стал его постоянным спутником в прогулках по окрестностям поселка.
Когда Винсенту пошел тринадцатый год, отец решил определить его в пансион. Но, увы, послушание не сделало сына блестящим учеником. Науки не вызывали у него ни малейшего интереса. Читал же он еще больше прежнего, с горячей, неутолимой любознательностью.
Диккенс затронул в сердце мальчика самые сокровенные струны. В его героях Винсент находил те самые добродетели, которые проповедовал отец. Все мироощущение этого писателя было пронизано доброжелательностью и гуманизмом, сочувствием к человеку, поистине евангельской мягкостью. Диккенс — певец человеческих судеб, не знающих ни блистательного взлета, ни трагического блеска, чуждых всякой патетики, скромных, бесхитростных, но, в сущности, столь счастливых своей безмятежностью, довольствующихся столь элементарными благами, что на них мог бы притязать всякий и каждый.
Неужели жизнь может быть такой щедрой, такой чудесной, нести человеку столько простых радостей? Возможно ли, что когда-нибудь и ему, Винсенту, будет дано насладиться подобным счастьем — жить, или вернее забыться сном в этом блаженном покое — стать одним из баловней судьбы? Достоин ли он этого?
Между тем ему исполнилось шестнадцать лет. Его дядя — крупный торговец картинами взял племянника к себе. Винсент будет продавцом картин в лондонском филиале дядиной художественной галереи». (А. Перрюшо)
«Винсент снял небольшую комнатку и стал жить самостоятельной жизнью.
— Господин, Ван Гог, пора вставать! — теперь каждое утро звучал над ним этот нежный голосок.
Еще не проснувшись, Винсент уже ждал, когда появится чудесная Урсула. Она вместе с матерью содержала во флигеле детский сад для мальчиков и сдавала ему комнату. Ей минуло девятнадцать, это была улыбчивая большеглазая девушка, с тонким, словно пастелью тронутым овальным лицом и стройной фигуркой. Винсент упивался, глядя, как она смеется и сияет, будто какой-то яркий цветной зонт под лучами солнца бросал свой отсвет на ее обольстительное личико. Ему казалось, что он будет счастливейшим человеком, если до конца своих дней сможет завтракать, сидя за одним столом с Урсулой.
После завтрака Винсент одел цилиндр и вышел на улицу. Здесь, вдалеке от центра Лондона, дома стояли привольно, вразброс. Во всех садах цвела сирень, боярышник и ракитник. Ходил он быстро, и по мере того как дома теснились друг к другу плотнее, все больше людей, спешивших на службу, попадалось ему навстречу. Ко всем этим прохожим он испытывал необычайно дружелюбное чувство: они ведь тоже знали, как это чудесно — быть влюбленным. Винсент шел в салон, торговавший картинами и эстампами. Он понимал, что продает сущую дрянь. Но большинство клиентов не имело понятия о том, что они покупают и платили огромные деньги за дешевку, за ерунду. Но какое до этого дело ему? От него требовалось лишь одно — чтобы торговля эстампами приносила доход.
Если с детства он был немного угрюм и сторонился товарищей, а окружающим казался странным, даже чудаковатым, то встреча с Урсулой перевернула все его существо. Теперь ему хотелось, чтобы он всем нравился, чтобы все любили его; раньше он был целиком погружен в себя, Урсула же помогла ему по-новому взглянуть на мир, оценить красоту и радость повседневной жизни.
Винсент вырос в строгой, суровой семье. До сих пор он ни разу не любил, никогда не заглядывался на девушек и не заигрывал с ними. В его любви к Урсуле не было ни страсти, ни желания. Он был молод, он был наивен, он любил впервые в жизни. И сегодня решил объясниться. Молодой человек подыскивал слова, ему хотелось сказать ей что-то нежное, что-то такое, что тронуло бы ее. И он неуверенно начал:
— Я только хотел сказать вам… Видите ли… Я… я… Мне кажется, я должен сказать вам это. Сегодня я получил повышение. Меня переводят в отдел офортов… Это уже второе повышение за год. Я… Я…
— Так что же вы хотите сказать мне, господин Ван Гог?
Тон у нее был ледяной, и Винсент проклинал себя за неловкость. Вся сумятица чувств, которая его обуревала, вдруг улеглась — он сразу овладел собой. Помолчал, обдумывая, как заговорить с ней, и наконец решился.
— Я хочу сказать вам, Урсула, то, что вы, собственно, уже знаете. Я люблю вас всем сердцем и буду счастлив лишь тогда, когда вы станете моей женой.
— Вашей женой? Нет, господин Ван Гог, это невозможно. Странно, что вы ничего не знаете. Я уже больше года помолвлена.
Винсент не мог бы сказать, долго ли он простоял не двигаясь, что чувствовал. Вдруг, совершенно неожиданно, не думая ни о благоразумии, ни об осторожности, он грубо схватил ее, силой поцеловал в губы, ощутил влажность и сладость этих губ, уловил запах ее волос, и весь жар любви запылал в нем с еще большей силой.
— Не надо любить его, Урсула! Я не позволю. Вы будете моей женой. Иначе мне конец. Я не отступлюсь, пока вы не забудете его и не выйдете за меня замуж!
— Замуж за вас? — воскликнула она. — Разве я обязана выходить замуж за каждого, кто в меня влюбится? Оставьте меня! Слышите! Не то я позову на помощь.
Она вырвалась и, тяжело дыша, бросилась на крыльцо, потом обернулась и тихонько, почти шепотом, произнесла два слова, которые хлестнули его, словно это был яростный крик:
— Рыжий дурак.
Наутро его уже никто не будил. Это было его поражение в любви.
В салоне Винсент утратил всякий интерес к обогащению фирмы. С покупателями он был крайне нетерпелив. Они не только не видели разницы между плохими и хорошими вещами, — у них был прямо-таки дар выбирать все напыщенное, банальное, пустое.
— Что это так расстроило отпрыска славного рода Ван Гогов? — спрашивал один продавец другого.Ну, ему есть о чем волноваться. Его дядя, Винсент Ван Гог, — совладелец Гупиля, ему принадлежит половина магазинов в Париже, Берлине, Брюсселе, Гааге и Амстердаме. Старик болеет, а детей у него нет, все говорят, что он оставил свои богатства этому парню.
— Везет же людям!
— Но это еще не все. Другой его дядя, Хендрик Ван Гог, — владелец больших художественных магазинов в Брюсселе и Амстердаме, а третий дядя, Корнелис Ван Гог, — глава крупнейшей голландской фирмы. Да что там говорить! Среди торговцев картинами во всей Европе не сыщешь такого богатого семейства, как Ван Гоги. В один прекрасный день наш рыжий приятель станет повелевать всем европейским искусством!
Винсент ничего не слышал. Он страдал. И оттого, что он страдал, с ним происходили странные вещи. Он сделался чувствительным к страданиям других. Он стал нетерпим ко всему тому, что было фальшиво, крикливо-аляповато и что находило широкий сбыт. В магазине от него уже не было пользы. Когда покупатели спрашивали, что он думает о той или другой гравюре, он без обиняков говорил: это просто ужасно, и покупатели уходили, ничего не взяв. Жизненность и эмоциональную глубину Винсент находил лишь там, где художник изображал страдание. Он бросил торговлю картинами, покинул Лондон, уехал в Амсердам и решил стать проповедником, как и его отец. Однако учеба не пошла. Не суждено было ему одолеть науку.
— Ну какой из вас проповедник, Ван Гог, — распекал его учитель, — если вы даже двух слов связать не можете? Кто вас будет слушать. Знай же, что я еще не выпустил ни одного ученика, который бы не умел говорить экспромтом в любую минуту, да так, чтобы люди плакали. Винсент попробовал говорить экспромтом, но тут же сбился, потеряв последовательность мыслей. Ученики без всякого стеснения хохотали над его потугами. «Я хочу всегда, всю жизнь служить богу, а не зубрить латынь, не чертить треугольники и окружности. — решил он. — Я никогда не мечтал о большом приходе и о блестящих проповедях. Я хочу быть с униженными и страждущими — и хочу быть сейчас, сейчас, а не через пять лет!»
Приличного назначения ему не дали. Но предложили поехать в Боринаж на юг Бельгии — в район каменноугольных шахт. Там буквально все добывают уголь. Углекопы работают, рискуя жизнью каждую минуту, а заработка им едва хватает на то, чтобы свести концы с концами. Живут они в полуразвалившихся лачугах, их жены и ребятишки страдают от холода и голода.
У Винсента перехватило дыхание.
Когда поезд уже приблизился к месту его нового назначения, он испытал чувство облегчения и радости. Скоро будущий проповедник понял, что в этих горах есть что-то необыкновенное. Каждая из них стояла отдельно от другой, вырастая словно из-под земли на совершенно ровном месте.
— Черный Египет, — шептал Винсент, приникая к окну и разглядывая вереницу фантастических пирамид. Он повернулся к соседу и спросил: — Вы не не знаете, откуда взялись здесь эти горы?
— Как не знать, — отозвался пассажир. — Это терриконы — угольные отвалы.
Город раскинулся в унылой долине, и при бледном свете солнца, бросавшем на него свои косые лучи, Винсент увидел, что в воздухе висит густая пелена угольной пыли. Домишки здесь были совсем жалкие, все деревянные, в одну комнату. Их понастроили безо всякого плана, они беспорядочно лепились по склону оврага, образуя самые причудливые закоулки; так и жили в этой грязи и путанице. Полы в хижинах были земляные, крыши из мха, щели между стенными плахами законопачены от ветра рогожей. Ему предоставили жилье много лучше.
На следующий день шагая вверх по холму, он удивлялся, почему вокруг так малолюдно и тихо. Мужчин не встретил ни одного, кое-где у порога стояли женщины, лица у них были бледные, застывшие. Малые ребятишки копошились в угольной пыли.
Вечером из ворот шахты начали выходить углекопы. На них была грубая, рваная одежда, на головах кожаные фуражки. Все они были черны, как трубочисты, на закопченных лицах резко выделялись сверкающие белки глаз. Чернорожие — так называли их, и называли не без основания. Этим людям, спускавшимся во мрак подземелья еще до рассвета, бледные лучи вечернего солнца резали глаза. Полуослепшие, они ковыляли по дороге и переговаривались между собой на быстром, грубом наречии. Это был все узкогрудый, сутулый народ с костлявыми руками и ногами.
Винсент понял теперь, почему поселок показался ему таким пустынным и заброшенным: он отнюдь не та горстка лачуг, которые лепятся по оврагу, а город-лабиринт, раскинувшийся под землей на глубине семисот метров; в этом лабиринте и проводит большую часть суток почти все здешнее население. Здесь чахотка — обыкновенное дело. Ни один шахтер не избежал ее. Услыхав, что Винсент — проповедник, присланный облегчить долю углекопов, шахтеры горестно вздохнули:
— Ах, ты боже ж ты мой, столько людей уже старались нам помочь. Но все идет по-прежнему. Ничуть не лучше, чем было. Да, господин Ван Гог, приехав сюда, вы не ошиблись. Здесь мы даже не рабы, мы животные. Мы спускаемся в шахту в три утра, отдыхаем за смену пятнадцать минут, когда обедаем, а потом снова работаем до четырех часов дня. Там темно и жарко, как в пекле. Мы работаем нагишом, воздух полон угольной пыли и ядовитого газа, — не продохнешь! Рубишь уголь в забое, а самому нельзя и выпрямиться, все на коленях или согнувшись в три погибели. А ребятишки наши, мальчики и девочки, идут в шахту с восьми или девяти лет. К двенадцати у всех у них лихорадка и чахотка. Если нас не удушит рудничный газ или не прихлопнет клеть, мы доживаем до сорока, а потом околеваем от чахотки.
А что мы за это получаем? Лачугу в одну комнату и еду — ровно столько, чтобы хватило сил держать в руках кирку. А какая наша еда? Хлеб, тощий творог да черный кофе. Мясо видим раз или два в год! Если хозяева срежут нам пятьдесят сантимов в день, мы начнем дохнуть с голоду. У нас уже не будет сил добывать им уголь — только поэтому они и не снижают нам заработки.
Мы все время смотрим в глаза смерти, каждый божий день! Стоит нам заболеть, и нас гонят в шею без единого франка в кармане, и мы подыхаем, как собаки, а наших вдов и сирот приходится кормить соседям. С восьми лет и до сорока, — тридцать два года под землей, не видя белого света, а потом могила, где-нибудь здесь же рядом, и тогда уж все кончено, никаких страданий.
Винсент был потрясен от увиденного и услышанного им. Он убедился, что углекопы невежественны, — большинство их не умело читать, — но смелы, прямодушны, отзывчивы и в своей работе проявляют немало сообразительности и ума. Это были худые, бледные от лихорадки, усталые, изнуренные люди. Их серые, болезненные лица — солнце углекопы видели только по воскресеньям — были усеяны крошечными черными крапинками. Запавшие печальные глаза — глаза угнетенных — смотрели с безнадежной покорностью.
У Винсента эти люди вызывали теплое чувство. Он находил в них большое сходство с простыми и добродушными тружениками иных мест. Даже здешний поселок уже не казался ему тоскливыми, он понял, что у него есть свое лицо, свой характер, — Винсент это чувствовал теперь всей душой.
Прошло несколько дней, и в ветхом сарае состоялось первое молитвенное собрание. Новый проповедник старательно подмел пол и расставил скамейки. Углекопы собрались к пяти часам, они привели с собой жен и детей. При тусклом свете керосиновой лампы они рассаживались по местам, смотрели, как Винсент листает свою Библию, и сосредоточенно слушали его, скрестив руки на груди и засунув ладони под мышки, чтобы было теплее.
Винсент долго раздумывал, какой текст взять для первой проповеди. В конце концов он остановился на «Деяниях апостолов», — глава шестнадцатая, стих девятый: «И было ночью видение Павлу: предстал некий муж, македонянин, прося его и говоря: приди в Македонию и помоги нам».
Под македонянином, друзья мои, мы должны понимать труженика, лицо которого избороздили и печаль, и страдания, и усталость. Но и в нем есть красота и благородство, ибо у него бессмертная душа и он нуждается в пище, которая нетленна вовеки, — в слове божьем. Господь хочет, чтобы по примеру Иисуса Христа человек жил смиренно и не стремился к возвышенным целям, довольствуясь малым и укрощая, как того требует Писание, сердце свое, чтобы в назначенный день войти в царство небесное и обрести мир.
В поселке было множество больных, и каждый день Винсент обходил их, словно доктор; он приносил им, когда мог, молоко или хлеб, теплые носки или одеяло. Брюшняк и злокачественная лихорадка властвовала в каждой хижине, больные бредили и метались во сне. Людей, прикованных к постели, вконец истощенных и изнуренных, становилось с каждым днем все больше.
Весь поселок называл проповедника «господин Винсент», в этих словах была и любовь к нему и вместе с тем некая сдержанность. Не было лачуги, куда не заходил бы он, принося хлеб и слово утешения, где не ухаживал бы за больными, не молился вместе с несчастными, не склонял к раскаянию грешников. Сам искренне верующий, он чувствовал, что ему удастся запечатлеть образ Христа в сердцах этих чернолицых, дрожащих от непогоды людей, что надеждой на грядущее царство божье он согреет им души. Кое-кто из жителей шахтерского поселка считал его безумцем, на что их проповедник отвечал: «Наш спаситель Христос тоже был безумен».
Теперь только одно омрачало жизнь Винсента и постоянно тревожило его — он все еще жил на средства отца. За службу священника ему пока не платили, потому как он должен был доказать свою состоятельность. Каждый вечер он молился, чтобы поскорей наступило время, когда он сможет зарабатывать несколько франков на свои скромные нужды. И вот наконец-то Винсент получил письмо, в котором было сказано: «Евангелическому комитету стало известно о вашей самоотверженной работе, и он с первого января временно, на шесть месяцев, назначает вас проповедником. Если к концу июня все будет благополучно, вы получите постоянное назначение. До того времени вам решено выплачивать пятьдесят франков в месяц».
Винсент, стиснув письмо в руке, бросился на кровать. Он ликовал. Наконец-то достигнут успех! Он нашел свой путь в жизни, нашел свое дело! Он стремился к этому давным-давно, у него только не хватало сил и отваги идти без оглядки, напролом. Он будет получать пятьдесят франков в месяц, этого более чем достаточно, чтобы прокормиться и оплатить квартиру. Теперь ему уже никогда не придется жить на чужой счет, теперь он независим. Винсент уселся за стол и написал взволнованное, торжествующее письмо отцу, в котором сообщал, что больше не нуждается в его помощи и надеется, что сам сможет помогать родным.
Когда он закончил письмо, свет в окнах померк, над поселком гремел гром, сверкала молния. Винсент ринулся вниз по лестнице и, вне себя от радости выбежал под дождь. Он добежал до ближайшего пригорка, взобрался на него и увидел перед собой шахтерские хибарки, трубы и терриконы. Всюду, как муравьи, сновали черные фигурки людей, только что выбравшихся из шахт. Вдали темнел сосновый лес, а еще дальше виднелся шпиль церкви и старая ветряная мельница. Все вокруг было окутано легкой дымкой. Бегущие по небу облака рождали на земле причудливую игру света и тени. Впервые Винсент увидел, что раскинувшийся перед ним ландшафт напоминает картины Мишеля и Рейсдаля.
В воскресный день он проповедовал своим чернолицым прихожанам: «Давно, очень давно сказано, что мы на земле только гости. И это воистину так. Но мы не одиноки, ибо с нами господь, наш отец. Мы странники, жизнь наша — это долгий путь в царство небесное. Лучше печаль, чем радость, ибо сердце печально даже в радости. Лучше идти в дом, где скорбь и слезы, чем в дом, где пир и веселье, ибо сердце смягчается только от горя. Того, кто верует в Иисуса Христа, печаль не посещает одна, она приходит вместе с надеждой. Каждый миг мы рождаемся вновь, каждый миг шествуем от тьмы к свету. Отврати нас от зла, создатель! Не бедность и не богатство дай нам, а лишь хлеб наш насущный. Аминь.
К Винсенту подошла жена шахтера.
— Господин Винсент, — сказала она, — у меня была такая тяжкая жизнь, что я потеряла бога. Но вы вновь вернули его мне. Спасибо вам за это.
Чтобы поближе познакомиться с жизнью своих прихожан, которые на земле практически лишь спали, Винсент решил спуститься в шахту. И вот он уже заходит в клеть.
— Прижмите руки к груди, господин Винсент, — сказали ему. — Если коснетесь стены — останетесь без руки.
Раздался звонок, и клеть, висевшая на двух стальных тросах, полетела вниз. Когда Винсент представил себе, что под ним разверзлась черная пропасть в полмили глубиной и при малейшей неисправности механизма он разобьется насмерть, его охватила невольная дрожь. То было жуткое ощущение, какого он прежде никогда не знал, — этого стремительного полета вниз, во мрак преисподней. Он успокаивал себя мыслью, что опасности нет, что за последние два месяца подъемник не отказывал ни разу, но жуткая темень, в которой тускло мерцали керосиновые лампы, парализовала все доводы рассудка. Он признался в своем страхе, шахтеры сочувственно улыбнулись.
— Всякий шахтер испытывает то же, что и вы, — сказали ему. Никогда страх перед клетью не проходит. Мы боимся ее до своего последнего дня.
Потом предстоял спуск в колодец. Он был узкий — едва впору пролезть худощавому человеку. Первые пять метров Винсент спускался легко, но вскоре стало невмоготу. Всюду сочилась вода, и ступени покрывала склизкая грязь. Винсент чувствовал, как на него падают холодные капли. Когда он наконец достигли дна, ему пришлось ползти на четвереньках по длинному штреку, ведущему к дальним забоям. Перед ними, словно отсеки в трюме, рядами тянулись выемки, укрепленные нетесаными деревянными стойками. В каждом забое трудилось пятеро шахтеров — двое рубили кирками уголь, третий отгребал его, четвертый грузил в маленькие вагонетки, пятый откатывал их по узкому рельсовому пути.
На рабочих была полотняная одежда, вся пропитанная пылью и грязью. Грузил уголь обыкновенно мальчишка, весь черный и совершенно голый, если не считать холщовой повязки на бедрах, а откатывали вагонетки, как правило, девушки, в грубых рубахах, такие же черные, как и все углекопы. С кровли постоянно сочилась вода, образуя сталактитовые наросты. Забои освещались маленькими лампами; чтобы сберечь керосин, углекопы прикручивали фитили до предела. Вентиляции не было никакой. В воздухе столбом стояла угольная пыль. От глубинного жара с людей черными струйками стекал пот.
В первых забоях углекопы работали стоя, но по мере того как Винсент шел дальше, кровля нависала все ниже, и люди уже работали лежа, орудуя киркой с локтя. От разогретых тел углекопов в забоях становилось все жарче, а горячая угольная пыль сгущалась в воздухе и набивалась в рот. Воздух был такой спертый, что, казалось, его можно резать ножом.
Сопровождающий Винсента заметил:
— Крепление у вас скверное. Стойки забиты слабо. Спохватитесь, когда рухнет кровля, — да будет поздно.
Один из углекопов, старший в артели, в ответ разразился ругательствами, которые сыпались так быстро, что Винсент разобрал лишь несколько слов.
— Вот когда нам будут платить за то, что мы крепим, — шумел он, — тогда начнем крепить как следует. А если мы станем тратить на это время, то когда же рубить уголь? Что погибнуть под землей, что сдохнуть дома от голода — все едино!
Люди дышали с трудом, словно загнанные звери, они работали с открытыми ртами, высунув сухие распухшие языки. Попав в эту страшную жару, Винсент подумал, что, даже оставаясь праздным зрителем, он не выдержит здесь и минуты. Углекопы же занимались тяжкой физической работой и страдали в тысячу раз сильнее Винсента, но им нельзя было передохнуть ни секунды. Если остановить работу, они не выдадут положенное количество вагонеток с углем и не получат свои два с половиной франка.
Когда Винсент вернулся к себе домой и поужинал, по телу разлилась приятная теплота. Кровать у него была широкая и удобная, наволочка на подушке белоснежная. На стенах висели гравюры с картин великих мастеров. Он открыл шифоньерку и оглядел сложенные в ней рубашки, белье, носки, жилеты. Подошел к платяному шкафу и посмотрел на две пары башмаков, теплое пальто и костюмы.
Теперь проповедник углекопов понял: да он же обманщик и трус, внушал им, что бедность — это добродетель, а сам жил в комфорте и достатке. Выходит он лишь лицемерный пустослов. Его вера, его убеждения не меняют дела, от них нет никакого прока. Углекопы должны презирать его. Он делал вид, будто разделяет их участь, а у самого красивая, теплая одежда, удобная, покойная постель, и съедает он зараз столько, сколько шахтер не видит и за неделю. И за всю эту роскошь, все эти удобства он даже не платит работой. Он только болтает языком и разыгрывает из себя хорошего человека. Шахтеры не должны верить ни единому его слову, не должны ходить на его проповеди и считать его своим духовным пастырем. Вся эта беззаботная, легкая жизнь делает его слова лживыми. И, значит, он вновь потерпел крах, еще более страшный, чем раньше!
Теперь ему оставалось одно из двух: либо бежать отсюда, бежать тайком, ночью, и как можно скорей, пока углекопы еще не поняли, какой он лживый, трусливый пес, либо сделать вывод из всего того, что сегодня открылось его глазам, и стать воистину божьим человеком. Он вынул все свои вещи из шифоньерки и торопливо уложил их в чемодан. Туда же сунул свои костюмы, башмаки, книги и гравюры, а потом снял убогую хижину.
Когда через несколько дней ему прислали чек на пятьдесят франков — его первое жалованье, — он купил узенькую деревянную кровать и подержанную печку. После этого у него еще хватило денег, чтобы обеспечить себя до конца месяца хлебом, творогом и кофе. Он натаскал земли на чердак, чтобы уберечься от сырости, а щели законопатил дерюгой. Теперь Винсент жил в такой же лачуге, как все углекопы, ел ту же пищу, что и они, спал на такой же, как у них, кровати. Он ничем от них не отличался. Теперь он имел право проповедовать им слово божье.
Когда Винсент пришел в дирекцию шахты, чтобы поговорить об участи углекопов, он увидел, что ее владелец оказался совсем не такой жадной скотиной. Право, он был немного толстоват, но у него были добрые, ласковые глаза и несколько виноватые манеры. Внимательно выслушав горячую речь Винсента о тяжкой жизни углекопов, он сказал:
— Я знаю, господин Ван Гог. Это старая история. Люди думают, что мы нарочно морим их голодом, чтобы загрести побольше барышей. Но поверьте мне, все это далеко не так. Бельгийские угольные копи — самые бедные в мире. Добыча угля у нас настолько затруднена, что продать его при нынешней конкуренции с выгодой почти немыслимо. Производственные расходы самые высокие во всей Европе, а прибыли — самые низкие! Вы понимаете, мы вынуждены продавать уголь по той же цене, что и те шахты, которым тонна угля обходится гораздо дешевле. Мы все время стоим на грани банкротства. Вы меня понимаете?
— Кажется, да.
— Если мы увеличим плату шахтерам на один франк в сутки, наши расходы будут выше рыночной цены на уголь. Тогда нам придется закрыть копи. И тут уж рабочие в самом деле будут умирать с голоду.
— А не могут ли владельцы получать чуть поменьше дохода? Тогда бы больше оставалось для рабочих.
Директор печально покачал головой.
— Нет, господин Ван Гог. Вы знаете, благодаря чему существует шахта? Благодаря капиталу, как и всякое другое дело. А капитал должен давать прибыль, иначе он утечет в другое место. И опять-таки углекопы окажутся без куска хлеба. Как видите, господин Ван Гог, не акционеры и не директора компании несут ответственность за ужасные условия труда. Все дело в неблагоприятном залегании пластов. А за это, мне кажется, надо винить только господа бога!
В другое время Винсент содрогнулся бы от такого богохульства, но теперь он пропустил это мимо ушей». (И. Стоун)
Надо сказать, что другой биограф художника Анри Перрюшо совершенно по-иному представляет эту встречу.
«Весь дрожа от негодования пастор Винсент решительным шагом направился в дирекцию шахты и потребовал, чтобы во имя братства людей, во имя простой справедливости были приняты срочные меры по охране труда. Хозяева ответили на его требования издевательским смехом и бранью. Господин Винсент, — крикнули ему, — если вы не оставите нас в покое, мы упрячем вас в сумасшедший дом! И ведь действительно только безумец может посягнуть на хозяйскую прибыль ради ненужных усовершенствований. Только безумец может потребовать отказа от столь выгодных условий — ведь из каждых ста франков, вырученных за уголь, выданный на гора, акционеры получают чистыми пятьдесят. Достаточно сопоставить эти цифры, и безумие Винсента станет очевидным».
«Февраль в ту зиму выдался необыкновенно холодный. В долину врывался свирепый ветер, валивший людей с ног. Чтобы отапливать хижины, шахтерам теперь нужно было гораздо больше собрать отбросов угля на терриконах, но стужа и ветры так лютовали, что женщины не могли ходить туда. Им не во что было одеться. Чтобы не окоченеть от холода, дети по целым суткам не вылезали из постелей. Горячей пищи они и не видели: нечем было топить печки. Когда рабочие выбирались из своих пышущих жаром подземных нор, их сразу охватывала пронизывающая стужа, а в открытом заснеженном поле ветер резал лицо, как нож. Каждый день кто-нибудь умирал от чахотки или воспаления легких. Много раз пришлось Винсенту читать заупокойную в этот месяц.
Он сам трудился на терриконнике, выбирая из породы мелкие кусочки угля. Руки у него посинели и были исцарапаны обледеневшими кусками породы. Около четырех часов он решил отнести в поселок то, что собрал: пусть хоть несколько женщин к приходу мужей вскипятят кофе. Разнеся уголь по шахтерским хижинам, Винсент пошел к себе, вынул из чемодана всю одежду и разложил ее на кровати. Одну рубашку, пару носков и смену белья он оставил на кровати, а остальное разнес по домам шахтеров.
Винсент ходил по домам и наспех читал молитву. Но скоро он убедился, что ему надо заниматься только практическими делами — лечить и умывать больных, готовить горячее питье и лекарства. Отправляясь в обход, он уже не брал с собой Библию, потому что все равно ее некогда было и раскрыть. Слово божье стало роскошью, которую углекопы уже не могли себе позволить.
В марте холода смягчились, зато начала свирепствовать лихорадка. Из февральского жалованья у Винсента сорок франков ушло на еду и лекарства для больных, себя же он посадил буквально на голодный паек. От недоедания пастор углекопов сильно похудел, стал еще более нервным и порывистым. Стужа так истощила его силы, что он и сам заболел лихорадкой. Глаза у него ввалились и горели мрачным огнем, а массивный ван-гоговский лоб словно усох. На щеках появились глубокие впадины, и только крутой подбородок, как всегда, гордо выступал вперед.
Прошла зима, пригрело солнышко, но тут грянула новая беда — на шахте произошел взрыв. Много человек погибло, остальные остались без работы.
Винсент получил жалованье за апрель. Он купил на пятьдесят франков провизии и разделил ее между шахтерами. Этого хватило углекопам на шесть дней. Потом им пришлось бродить по лесам и собирать в лесу ягоды и коренья. Люди охотились за любой живностью — за крысами, сусликами, улитками, лягушками, ящерицами, кошками и собаками, только бы чем-нибудь набить желудок и заглушить постоянный мучительный голод. Скоро во всей округе не осталось ни кошек, ни крыс. Винсент написал в Брюссель, моля о помощи. Ответа не последовало». (И. Стоун)
«Эпидемия, взрыв на шахте принесли людям столько горя, произвол и жестокость хозяев были столь очевидны, что углекопы решились на забастовку. Речи Ван Гога, безраздельно завоевавшего их сердца, быть может, в какой-то мере ускорили это решение. Хозяева сочли его одним из главарей забастовки. Да, он организовал сбор средств в помощь бастующим, однако самих забастовщиков, склонных изливать свое негодование в громких криках и размахивавших кулаками, учил кротости и любви. Он не позволил им поджечь шахту. Не надо насилия, — говорил проповедник углекопов. — Берегите свое достоинство, ведь насилие убивает все доброе в человеке». (А. Перрюшо)
«Затем проповеднику пришлось отслужить службу за упокой пятидесяти семи душ, погибших во время катастрофы и от голода. Он и сам был на грани истощения, уже несколько суток жил на одном кофе, не мог стоять на ногах. Его трясла лихорадка, в душе царили мрак и отчаяние. Глаза сузились, чернея в орбитах, словно булавочные острия, скулы торчали, все лицо заросло грязной рыжей бородой. Он кутался в грубую мешковину, заменявшую ему и белье и верхнюю одежду. Лачугу тускло освещал фонарь, подвешенный на сломанной балке. На стенах трепетали причудливые тени. По измученным исстрадавшиеся лицам углекопов скользили мерцающие отблески. Винсент начал говорить слабым, сиплым голосом, но в тишине было слышно каждое его слово. Чернолицые, худые, изнуренные голодом и невзгодами люди смотрели на него, как на самого бога. Увы, бог был слишком далек от них.
Вдруг откуда-то снаружи донеслись чужие взволнованные голоса. Дверь отворилась и детский голосок крикнул:
— Господин Винсент здесь!
Винсент оборвал свою речь. Все повернули головы к двери. В хижину вошли два хорошо одетых человека. Фонарь на мгновение ярко вспыхнул, и Винсент уловил на лицах вошедших выражение испуга и ужаса.
— Привет вам, преподобные, — сказал он, не вставая с места. — Мы служим заупокойную по усопшим углекопам, которые заживо погребены в шахте. Может быть, вы скажете людям слово утешения?
Прошло довольно много времени, прежде чем ошеломленные священники, прибывшие из Брюсселя с проверкой, обрели дар речи.
— Позор! Какой позор! Можно подумать, что мы в африканских джунглях! Один бог знает, сколько вреда он тут натворил! Понадобятся годы, чтобы вернуть этих людей в лоно христианской церкви! Гоните этих грязных собак по домам!
— А заупокойная?.. Мы еще не кончили…
— Плевать на заупокойную. Гоните их в шею!
Углекопы, не понимая, в чем дело, начали медленно расходиться.
— Счастье для нашей церкви, господин Ван Гог, что мы вам дали лишь временное назначение. Можете считать себя свободным. И нового назначения от нас уже не ждите. Вы вели себя постыдно и возмутительно. Жалованья больше не получите, а ваше место сейчас же займет другой. Если бы мы не считали вас сумасшедшим, достойным жалости, сказали бы, что вы злейший враг христианства, какого только знала евангелистская церковь Бельгии!
Но один пастор подумал: «Мы приняли его за безумца, а он, возможно, святой…»
Наутро к Винсенту пришла группа пожилых углекопов.
— Что нам делать? — спросили они.
Ему нечего было им ответить. И внезапно Винсент понял нечто такое, что он по существу знал уже давным-давно. Все эти разговоры о боге — детская увертка, заведомая ложь, которой в отчаянии и страхе утешает себя смертный, одиноко блуждая во мраке этой холодной вечной ночи. Бога нет. Ведь это проще простого. Бога нет, есть только хаос, нелепый и жестокий, мучительный, слепой, беспросветный, извечный хаос.
Он вопрошает: «Почему священники говорят, будто все мы грешники, зачатые и рожденные во грехе? Какая чудовищная глупость! Если уж я непременно должен в чем-нибудь раскаиваться, то, вернее всего в том, что в свое время отдал дань всем этим мистическим абстракциям и чрезмерно замкнулся в самом себе. Для чего я могу пригодиться, неужели я не могу быть чем-нибудь полезен? Иной несет в душе своей яркое пламя, но никто не заходит погреться около него, прохожие замечают лишь маленький дымок, выбивающийся из трубы, и идут своей дорогой. Так что же теперь делать: поддерживать этот огонь изнутри, хранить в себе соль мироздания, терпеливо и вместе с тем с нетерпением ждать того часа, когда кто-нибудь пожелает сесть у твоего огня и — кто знает? — быть может, останется с тобой?»
Вновь он пережил банкротство, и теперь надо подвести итог. Но итог был неутешительный. У него нет ничего — ни работы, ни денег, ни здоровья, ни сил, ни мыслей, ни желаний, ни душевного пыла, ни честолюбивых устремлений и, самое главное, не стало опоры, на которой держалась бы его жизнь. Ему было двадцать шесть лет, в который раз он потерпел неудачу и уже не чувствовал в себе мужества начать все сначала.
Винсент поглядел на себя в зеркало. Лицо обросло чуть вьющейся рыжей бородой. Волосы поредели, сочные губы высохли и сузились, вытянувшись в ниточку, а глаза ушли глубоко-глубоко, словно спрятались в темные пещеры. Какой он худой и изможденный, как истаяло его большое, могучее тело! Все что когда-то было Винсентом Ван Гогом, как бы сжалось, застыло, оцепенело почти умерло. Он остался в поселке не потому, что ему нравилось здесь, а потому, что ехать было некуда; кроме того, чтобы сдвинуться с места, требовалось слишком большое усилие.
Ко всем прочим бедам, кажется, он еще потерял и брата. Тео забыл Винсента. Всю зиму от него приходили письма, одно или два в неделю, пространные, живые, бодрые письма, в которых сквозил интерес. Теперь писем больше не было. Тео тоже потерял веру в него, он не питал больше никаких надежд. Винсент одинок, бесконечно одинок, у него не осталось теперь даже господа бога — он бродил как мертвец, один во всем мире.
Вслед за летом незаметно наступила осень. Умерла скудная поселковая зелень, но в душе Винсента что-то ожило. Он не мог еще трезво взглянуть на свою собственную жизнь, однако чужая жизнь уже начала его интересовать. Он взялся за книги. Чтение всегда доставляло ему чудесную радость, а теперь, читая рассказы о чужих победах и поражениях, чужих страданиях и радостях, он забывал о собственной катастрофе. Бывший пастор вникал в жизнь сотен таких же, как он, обыкновенных людей, которые боролись, одерживая маленькие победы и терпя большие поражения. Мало-помалу перед ним самим начала маячить какая-то цель. Он уже не твердил себе постоянно одно и то же: «Я неудачник! Неудачник! Неудачник!», он спрашивал себя: «Что мне делать сейчас? К чему я больше всего пригоден? Где мое истинное место в этом мире?» В каждой книге, которая попадала ему в руки, искал ответа, как ему дальше быть, к чему стремиться.
Из дома писали, что та жизнь, которую он ведет, ужасна; по словам отца, он, Винсент, стал праздным бродягой, бросил вызов общепризнанным приличиям и морали. Когда же он снова возьмется за дело, начнет работать и добывать свой насущный хлеб, станет полезным членом общества и внесет свою лепту в общий труд на земле?
Увы, Винсент и сам бы хотел получить ответ на этот вопрос. Он пережил самую тяжкую пору в своей жизни и сознавал это. Он чувствовал, что в нем есть что-то ценное, что он не последний глупец, не ничтожество, что и он может принести какую-то, пусть маленькую, пользу людям. Но как? Для обычной деловой карьеры он не годился, а все, к чему у него была склонность, он уже испробовал.
Однажды в ясный ноябрьский день Винсент бродил около шахты, бродил праздно, без единой мысли в голове, а потом присел на ржавое железное колесо у кирпичной стены. Из ворот вышел старый углекоп, черная кепка была у него низко надвинута на глаза, руки засунуты в карманы, плечи ссутулились, костлявые колени дрожали. Что-то в этом человеке безотчетно привлекло Винсента. Бездумно, без всякой цели, он опустил руку в карман, вытащил огрызок карандаша, письмо из дома и на обратной стороне конверта быстро набросал маленькую фигурку человека, бредущего по черному полю. Потом нарисовал другую фигурку. Рисунки все множились и множились.
Дома, вглядываясь в них он думал: плохо очень плохо, но, может быть, завтра я сумею нарисовать лучше. Потом Винсент перевел взгляд на гравюры, висевшие тут же на стене, и вдруг он понял, что тоскует по картинам. Надо сказать, его новое увлечение имело любопытную особенность: оно как бы касалось его одного и никого более. Он не мог ни говорить, ни писать о своих рисунках. Никогда и ничего Винсент не скрывал так ревниво, как эти наброски; и мысли не допускал о том, чтобы их увидели чужие глаза. Пусть все в них до последнего штриха лишь жалкое дилетантство — в каком-то смысле они были для него священны.
Винсент вновь стал заходить в хижины углекопов, но теперь вместо Библии в руках у него были альбом и карандаш. Однако углекопы радовались ему ничуть не меньше. Винсент рисовал, глядя, как на полу играют дети, как хозяйки, наклонясь, возятся у печек, как семья ужинает после трудового дня. Ложась вечером спать, он считал, что день не прошел даром, если одна или две вещи ему удались. А наутро, проспавшись после вчерашнего творческого опьянения, убеждался, что рисунки плохи, безнадежно плохи. И он без колебания выбрасывал их вон.
И все же Винсент избавился от мучительной тоски, он был счастлив потому, что уже не думал о своих несчастьях. Он знал, что стыдно жить на деньги отца и брата, не пытаясь прокормиться собственным трудом, но не слишком заботился об этом и весь отдался рисованию. Через несколько недель, помногу раз перерисовав все свои гравюры, он понял, что, если хочет совершенствоваться, ему надо побольше копировать, и непременно больших мастеров. Хотя от Тео не было писем вот уже целый год, Винсент, глядя на ворох своих неудачных рисунков, смирил гордость и сам написал брату. Он попросил его прислать ему гравюры для копирования.
И вот он решил отправиться в Брюссель. В кармане было немногим более трех франков. Поэтому ехать поездом невозможно. Пешком до Брюсселя нужно было пройти около восьмидесяти километров. Винсент вышел в тот же день после полудня и шагал весь вечер, всю ночь и большую часть следующего дня. До Брюсселя оставалось еще тридцать километров. Он не останавливаясь пошел бы и дальше, но пришлось заночевать — его ветхие башмаки совсем развалились, из одного уже высовывались наружу пальцы. Пальто покрылось густым слоем пыли. Винсент не взял с собой ни гребешка, ни запасной рубашки; поэтому, встав рано утром, он лишь сполоснул лицо холодной водой и двинулся дальше. Пальцы его ног вылезли наружу, на них вскочили сначала волдыри, потом кровавые мозоли. Винсенту хотелось есть, пить, он страшно устал, но был несказанно счастлив. Ведь он шел повидаться с художником, своим другом Питерсоном, который был священником.
На звонок вышла его дочка. Она с ужасом взглянула на грязное, потное лицо Винсента, его спутанные, лохматые волосы, грязное платье, измазанные глиной брюки, черные, стертые в кровь ноги и, взвизгнув, убежала из передней. Вслед за этим на пороге появился сам преподобный Питерсен, он вгляделся в Винсента и не сразу узнал его, затем лицо священника озарилось широкой, сердечной улыбкой.
— Винсент, сын мой! — воскликнул он. — Как я рад видеть вас снова! Входите же, входите!
На следующее утро отдохнувший Винсент показал Питерсену свои работы.
— Не будете ли вы так любезны сказать мне, что вы о них думаете?
Питерсен поморщился, он хорошо знал, что разбирать работу начинающего — задача неблагодарная. Тем не менее поставил рисунки на мольберт и, отойдя подальше, стал внимательно их разглядывать. Винсент мгновенно увидел свои рисунки глазами Питерсена и с горечью понял, как они беспомощны.
Друг, внимательно рассмотрев представленные ему работы, дал несколько дельных советов, и прежде всего — овладеть элементарной техникой. Потом он взял линейку, разбил фигуру на квадраты и показал, как искажены у Винсента пропорции, а затем, все время давая пояснения, начал сам перерисовывать голову. Он работал почти целый час, а закончив, отступил на несколько шагов, оглядел рисунок и сказал:
— Ну, вот, теперь мы, пожалуй, нарисовали фигуру правильно.
Винсент встал рядом с ним и всмотрелся в рисунок. Старуха была нарисована правильно, с соблюдением всех пропорций, в этом сомневаться не приходилось. Но это была уже не жена углекопа, собирающая уголь. Это была просто женщина, отлично нарисованная женщина, нагнувшаяся к земле. Не сказав ни слова, Винсент подошел к мольберту, поставил рядом с исправленным рисунком рисунок женщины у печки и снова встал за плечом Питерсена.
— Гм, — задумчиво хмыкнул тот. — Я понимаю, что вы хотите сказать. Я нарисовал ее по всем правилам, но она потеряла всякую характерность.
Они долго стояли рядом, глядя на мольберт.
— Винсент, — заговорил наконец, художник, — я удивляюсь самому себе, но должен признаться, что эта женщина мне почти нравится. Сначала она показалась ужасной, но есть в ней нечто такое, что западает в душу.
— Почему же вы удивляетесь себе?
— Да потому, что она не должна мне нравиться. Тут все неправильно, все до последнего штриха!
Через некоторое время Питерсен снабдил Винсента новыми башмаками и билетом до его шахтерского поселка. Тот принял эти деньги, как принимают помощь от друга, отдать долг которому — лишь дело времени. Добравшись до дома, Винсент нашел там альбом гравюр и большие листы рисовальной бумаги, присланные Тео. При них не было никакого письма.
Ван Гог принялся за работу. Прошлой зимой он так или иначе помог каждой хозяйке, каждому ребенку, и теперь никто не отказывался ему позировать. По воскресным дням углекопы заполняли его хижину, и он делал множество быстрых набросков. Углекопов все это забавляло. Они толпились за спиной Винсента и с любопытством смотрели, как он работает. Творчество наполняло его душу таким восторгом и всегда приносило такое удовлетворение, какого он не знал, даже служа богу. И не все ли равно, полон или пуст у тебя желудок, если перед тобой такое изобилие духовной пищи?
Так прошло два месяца. Винсент рисовал от зари до зари, а копировал уже при свете лампы. И вот его вновь охватило желание поговорить с каким-нибудь художником, уяснить себе, верным ли путем он идет; хотя ему и казалось, что он добился кое-каких успехов, развил гибкость руки и зоркость глаза, уверенности в этом у него не было. Теперь ему хотелось встретиться с настоящим мастером, который взял бы его под свое крыло и настойчиво, кропотливо учил бы начаткам высокого искусства. Ради этого Винсент готов на все: он будет чистить своему наставнику башмаки и десять раз на день подметать мастерскую.
Художник Жюль Бретон, картинами которого Винсент восхищался с юности жил в ста семидесяти километрах от поселка угольщиков. Ван Гог купил билет на все свои деньги, а когда оплаченный путь закончился, шел пешком пять дней, ночуя в стогах сена и выменивая хлеб на свои рисунки. Когда же Винсент очутился среди зеленых садов и увидел новую, только что выстроенную из красного кирпича великолепную мастерскую Бретона, — вся его смелость мигом пропала. Два дня бродил он по городу, но преодолеть свою робость перед строгой, выглядевшей столь неприступной мастерской так и не смог. Измученный, зверски голодный, без сантима в кармане, в башмаках Питерсена, подошвы которых стали угрожающе тонкими, он прошел обратно пешком все сто семьдесят километров.
Добрался до своей хижины совсем больной и подавленный. Ни денег, ни писем не было. Он слег в постель. Отрывая скудные крохи у своих мужей и ребятишек, его выходили шахтерские жены. За время своего путешествия Винсент страшно исхудал, щеки опять провалились бездонные темно-зеленые глаза горели лихорадочным огнем. Но во время болезни он сохранял ясность мыслей и знал, что снова наступило время на что-то решиться. Что ему делать с собой? Как жить? Стать учителем или букинистом? Вновь вернуться к торговле, продавать картины?
Однажды, когда ему стало лучше, он, опираясь на подушку, сидел в постели и срисовывал гравюры, спрашивая себя, долго ли сможет предаваться этому безобидному и милому занятию, как вдруг кто-то без стука открыл дверь и тихо вошел в хижину.
Это был Тео.
Время пошло ему на пользу. В двадцать три года он уже стал преуспевающим торговцем картинами в Париже, его уважали и коллеги и родные. Он постиг все светские тонкости, знал, как надо одеваться, как держать себя в обществе, о чем говорить. Лоб у него был огромный, ван-гоговский, волосы темно-каштановые, черты лица тонкие, почти женственные, глаза задумчиво-мечтательные, овал лица удивительно нежный.
Тео прислонился к двери хижины и в ужасе смотрел на Винсента. Всего несколько часов назад он был у себя в Париже. Там у него красивая мебель в стиле Луи-Филиппа, умывальник с полотенцами и мылом, занавеси на окнах, ковры на полу, письменный стол, книжные шкафы, приятные для глаз лампы, красивые обои на стенах. А Винсент лежал на голом грязном матраце, укрытый стареньким одеялом. Стены и пол были здесь из грубых досок, вся мебель состояла из ветхого стола и стула. Он был неумыт, не причесан, его лицо и шея заросли жесткой рыжей бородой.
Тео бросился к кровати и заглянул брату в лицо.
— Винсент, что с тобой? Ради бога, скажи, что случилось?
— Ничего. Теперь все в порядке. Я прихворнул немного.
— О, Винсент! — Тео погладил брата по волосам, комок в горле мешал ему говорить. — Ради бога, прости меня! Я не знал. Я и понятия не имел, как ты живешь.
Тотчас он стал хлопотать в лачуге брата, прибрался, затопил печку, сбегал в магазин за продуктами, приготовил обед, принялся было с ложечки кормить старшего брата.
— Оставь, Тео, — сопротивлялся Винсент. — Я вполне могу есть сам.
— Открой рот, мальчик, или я залеплю тебе яйцом прямо в глаз!
Поев, Винсент откинулся на подушку и вздохнул с чувством глубокого удовлетворения.
— Ах, как вкусно! — сказал он. — Я совсем забыл, что на свете есть вкусные вещи.
— Теперь уже не забудешь, мой мальчик.
Отобедав, братья забили трубки душистым парижским табачком и закурили. Тео, пуская облачко дыма, задумчиво глядел на шершавые доски стены и видел свое детство. Винсент всегда был для него самым близким человеком на свете, гораздо более близким, чем мать или отец. Благодаря брату все его детство было светлым и чудесным. За этот год в Париже он забыл Винсента, но больше уже никогда его не забудет. Без Винсента ему все время чего-то недоставало. Он чувствовал, что оба они как бы были частью единого целого. Вместе ясно видели свою жизненную цель, а порознь — заходили в тупик. Вместе понимали смысл жизни и дорожили ею, а сам он, без Винсента, не раз спрашивал себя, к чему все его старания и все успехи? Надо, чтобы Винсент был рядом, тогда жизнь будет полной. И Винсенту он необходим, ведь Винсент настоящий ребенок. Надо его вытащить из этой дыры, поставить опять на ноги. Надо заставить его понять, что он впустую растрачивает себя, надо как-то встряхнуть его, чтобы он обрел новую цель, новые силы. В его стремление стать художником Тео, увы, — поверить не смог.
— Ты что-то стараешься мне втолковать, старина, но убей меня бог, если я понимаю, в чем дело. Но если ты хочешь чего-то достичь и нуждаешься в помощи, если ты нашел свое дело в жизни, мы образуем своего рода товарищество. С твоей стороны будет труд, с моей — капитал. А когда дело начнет приносить доход, ты сможешь вернуть мне мой капитал с процентами.
— О, Тео, темница наконец отперта, и это ты, ты распахнул мне двери!
И вот Винсент вернулся в родительское гнездо. Его встретил весенний Эттен. Брабантские просторы звали и манили к себе, родной дом казался небесным раем. Мать осуждала образ жизни Винсента потому, что видела, как сын мучается и как он несчастен. Она взглянула на его рисунки и ей показалось, что это ребяческая забава; ведь срисовывают же дети картинки из журналов. Отец осуждал его совсем из других соображений; не будь Винсент его родным сыном, он попросту отмахнулся бы от него. Он знал, что такая грешная жизнь не угодна богу, но в то же время опасался, что богу будет еще более не угодно, если он пренебрежет своими отеческими обязанностями и бросит свое чадо на произвол судьбы.
По утрам Винсент брал мольберт и бродил с ним по округе. Овладевая мастерством, он работал днем и ночью. Если и задумывался над своим будущим, то только затем, чтобы представить себе желанный миг, когда он перестанет сидеть на шее у Тео и работа его будет близка к совершенству. Если он уставал от рисования, то садился за книгу. А когда уставал и читать, ложился в постель.
Мать пыталась найти для своего сына подходящую пару, но тот и думать не хотел о женитьбе. И вот в их семье появилась молодая овдовевшая кузина Кэй. Они сдружились, часто вместе уходили в поля и леса, где Винсент рисовал, а она забавлялась со своим маленьким сынишкой. И тут только бедный художник понял, как бесконечно одинок был все эти семь долгих лет, утратив Урсулу. За всю жизнь ни одна женщина не одарила его ни единым нежным словом, ни единым ласковым, любящим взглядом, не дотронулась тихонько до его лица и не прижалась губами к его губам. Ни одна женщина не любила его. Такая жизнь равносильна смерти. Когда он любил Урсулу, это было еще не так ужасно, потому что в ту пору — пору юности — он стремился отдать самого себя, и его лишили только этого. А теперь, когда пришла зрелая мужская любовь, он хотел не только давать, но и брать в равной мере. Он знал, что если Кэй не утолит охватившую его жажду, жизнь будет немыслима.
Он стал мужчиной, бродяжничество пора было бросить. Ему была нужна любовь: любовь сгладит острые углы, смягчит грубость его рисунков, придаст им жизненность, которой им недостает. Он только теперь понял, что без любви многое в нем было мертво, знай он это раньше, он не рассуждая влюбился бы в первую встречную женщину. Любовь — главное в жизни, только в любви человек может почувствовать счастье бытия.
Теперь он был даже рад, что Урсула не любила его. Как мелка и поверхностна была любовь в то время и как глубока, как богата она теперь! Если бы он женился на Урсуле, ему никогда бы не довелось узнать меру истинной любви. Он никогда не полюбил бы Кэй! Впервые он отдал себе отчет в том, что Урсула была ветреным, легкомысленным ребенком, лишенным всякой чуткости и духовных достоинств. Один час, проведенный с Кэй, стоит целой жизни с Урсулой. Путь, лежащий за плечами, был тернист, но он привел его к Кэй, и в этом было оправдание всего перенесенного им. Жизнь отныне пойдет хорошо; он будет трудиться, будет любить, будет зарабатывать, продавая свои рисунки. Вместе они будут счастливы.
— Кэй, я мучаюсь, я не могу больше молчать! — отважился он однажды сказать. — Знайте, Кэй, — я люблю вас, люблю больше жизни! Я хочу, чтобы вы были со мной всегда! Кэй, скажите же, что вы любите меня хоть немного.
Кэй попыталась высвободиться из его объятий. От ужаса и смятения у нее перекосилось лицо. Она будто и не слышала того, что он говорил, не поняла ни слова, но она угадала, что он хотел сказать, и задрожала от страха. В ее темно-голубых глазах появилось жестокое выражение, и, чтобы не закричать, она ладонью зажала себе рот.
— Нет, никогда, никогда! — со злобой прошептала она.
Все рухнуло. Собственное бессилие приводило его в ярость. Ему было двадцать восемь лет; вот уже двенадцать лет как он упорно трудился, отказывая себе во всем, кроме самого необходимого, и все же он был нищим и одиноким.
Винсент уехал в Гаагу. Там он перезнакомился в Христиной — женщиной бедной, весьма легкого поведения, которую уже успела нещадно потрепать жизнь. У нее было несколько детей от разных мужчин, имен которых, она, зачастую и не знала. Когда, проснувшись утром, Винсент почувствовал, что не один, и разглядел в полумраке лежащее рядом с ним человеческое существо, мир показался ему гораздо дружелюбнее, чем прежде. Боль и одиночество, терзавшие его душу, исчезли, уступив место чувству глубокого покоя.
Винсент продолжал рисовать и копировать, копировать и рисовать изо дня в день, но заработать себе на жизнь у него ни как не получалось. Никто не покупал, созданные им картины. Как-то к нему в мастерскую зашел друг семьи. Он сказал:
— Твои родители просили меня сделать для тебя все возможное. Ну так вот. Если я не могу со спокойной совестью покупать твои рисунки, то по крайней мере дам тебе маленький практический совет. Ты губишь себя, одеваясь в эти невероятные лохмотья. Тебе необходимо купить новое платье и следить за своей внешностью. Не забывай, что ты Ван Гог. Кроме того, лучше бы ты постарался завязать знакомство с достойнейшими людьми Гааги, чем возиться все время с мастеровыми и всяким сбродом. У тебя какое-то пристрастие к грязи и уродству, тебя не раз видали в самых подозрительных местах и в самой подозрительной компании. Как можешь ты надеяться на какой-то успех, если ведешь себя подобным образом?
— Вы очень добры, пытаясь помочь мне, — ответил Винсент, — и я отвечу вам со всей искренностью и прямотой, на какую только способен. Как же мне прилично одеваться, если у меня нет на платье ни единого франка и я не имею возможности его заработать? Конечно, бродить по набережным, глухим переулкам, по вокзалам и даже по трактирам — не такое уж удовольствие, но художнику это необходимо! Лучше рисовать в самых страшных трущобах, чем распивать чаи с очаровательными дамами. Поиски сюжета, жизнь среди рабочего люда, зарисовки с натуры прямо на месте — это тяжелая, а иногда даже грязная работа. Манеры коммерсантов, их одежда меня не устраивают, как и всякого, кто не расположен болтать с красивыми дамами и богатыми господами только для того, чтобы сбыть им свои картины и заполучить побольше денег.
Мое дело — рисовать землекопов. Там мое безобразное лицо и рваное пальто вполне подходят к обстановке, и я работаю с наслаждением. Ну, а нарядись я в шикарное платье, рабочий люд, все те, кого я хочу рисовать, будут бояться меня, перестанут мне доверять. Я хочу своими рисунками указать людям на то, что достойно внимания и что видит далеко не всякий. И если порой ради работы приходится жертвовать светскими манерами — то разве жертва не оправданна?
— Ты очень упрям, Винсент, и не слушаешь старших, которые желают тебе добра. Ты уже терпел неудачи, и впереди тебя ждет то же самое. Так будет всегда.
— У меня рука художника, и я не брошу карандаш вопреки всем вашим советам! Как по-вашему, с тех пор, как я начал рисовать, сомневался ли я в себе, колебался ли, отступал? Вы же видите, я борюсь и иду вперед и становлюсь все сильнее.
— Возможно. Но ты борешься за безнадежное дело. Я постараюсь, чтобы Тео не посылал тебе больше денег. Это единственный способ образумить тебя.
Винсент почувствовал, как что-то оборвалось у него в груди. Если они настроят против него Тео, он пропал.
— Боже мой! Зачем вам эти козни? Что я вам сделал, почему вы хотите погубить меня? Разве это честно — убить человека только за то, что он думает не так, как вы? Почему вы не даете мне идти своей дорогой? Обещаю вам — я вас больше не побеспокою. Брат для меня — это единственная родная душа в мире. Разве можно его у меня отнять?
— Мы должны сделать это ради твоего же блага.
Сказав последнее слово, друг семьи вышел из мастерской.
Тут случилась новая беда. Христина должна была родить, но оказалось, что ей необходима операция. Значит нужны деньги. Операция прошла благополучно, но не стало хватать денег на еду. Винсент пошел к знакомому художнику. Тот ему отказал.
— Ох, нет, мой мальчик, нет! Вы обратились не по адресу, совсем не по адресу! Я не дам вам и десяти сантимов.
— У вас нет свободных денег?
— Разумеется, есть! Уж не думаете ли вы, что я такой же проклятый богом дилетант, как вы, и не могу ничего продать? Да у меня в банке денег больше, чем я могу потратить за три жизни.
— Тогда почему же вы не хотите одолжить мне двадцать пять франков? Я в ужасном положении! У меня не осталось ни крошки хлеба.
— Чудесно! Чудесно! Это именно то, что вам надо! Вам это очень полезно. Из вас еще может выйти художник. Это заставит вас страдать. Чем больше вы страдаете, тем больше вам надо благодарить судьбу. Только в горниле страданий и рождаются подлинные живописцы. Запомните, Ван Гог, пустой желудок лучше полного, а страдающая душа лучше счастливой!
— Вы несете вздор и сами это знаете.
— Напротив, тому, кто не был несчастным, не о чем писать, Ван Гог. Счастье — это удел коров и коммерсантов. Художник рождается в муках: если ты голоден, унижен, несчастен — благодари бога! Значит, он тебя не оставил!
— Нищета губит человека.
— Да, она губит слабых. А сильных — никогда! Если вас погубит бедность, значит, вы слабый человек, туда вам и дорога.
— И вы пальцем не шевельнете, чтобы помочь мне?
— Нет, даже если буду убежден, что вы величайший живописец в мире. Если человека могут убить голод и страдания, значит, он не заслуживает спасения. Только тем художникам место на земле, которых не может погубить ни бог, ни дьявол, пока они не сделали всего того, что должны сделать.
Винсент молча пошел к двери.
— Постойте-ка! Слушайте, Ван Гог, я не скряга, я поступил так из принципа. Если бы я считал вас дураком, я дал бы вам двадцать пять франков, чтобы отвязаться от вас. Но я уважаю вас, уважаю как собрата-художника. Я дам вам нечто такое, чего не купишь ни за какие деньги. И я не показал бы этого никому во всей Гааге. Подойдите-ка сюда. Сдвиньте эту штору, откройте верхний свет. Вот так. Теперь взгляните на этот этюд. Вот как я намерен его разработать и разместить все на полотне.
Винсент вышел из мастерской через час, радостный и окрыленный. Он узнал за короткое время гораздо больше, чем мог бы усвоить за целый год учебы в художественной школе. Он шел довольно долго, прежде чем вспомнил, что голоден, болен, измучен, что у него пусто в кармане.
Когда Христина родила ребенка, — он знал: не его ребенка — Винсент обустроил как мог их дом. Деньги прислал Тео. Теперь бедный художник смог почувствовать тепло очага своей родной семьи. Он был счастлив. Мать ребенка мирилась с горестями и неудобствами жизни художника, позировала ему так охотно, что, живя с ней, он, пожалуй, станет лучшим художником, чем если бы женился на Кэй». (И. Стоун)
«Вот она на рисунке под названием Скорбь». Это женщина совершенно обнажена, она сидит, уронив голову на скрещенные руки, тощие груди ее отвисли. Она безудержно рыдает. Винсент рисует в жесткой манере, темные трагические тона преобладают в его работах, черно-белый, налитый свинцовой грустью пейзаж живет в них. Как-то раз в лесу он писал клочок земли, вскопанный лопатой; разразился ливень, но Винсент остался на своем посту. Он опустился на колени и долго разглядывал грязную мокрую землю, силясь запомнить великолепный темный фон, который лесная почва приняла во время дождя. Винсент хотел, чтобы зрителям казалось, будто крестьянин на его картине написан самой землей, в которую он бросает семя. Он говорил: «Рисовать, все равно что пробиваться сквозь невидимую железную стену, отделяющую все, что ты чувствуешь, от того, что ты способен передать». (А. Перрюшо)
«Но вернемся к его личной жизни. Никто не одобрял желание Винсента жениться на Христине, а он говорил: Лучше жить с последней шлюхой, чем одному». Тео не понимал брата. Он недоумевал. Брат писал ему: «Когда ты приедешь повидаться со мной, ты уже не найдешь меня в печали или унынии; ты очутишься в домашнем кругу, который, я думаю, устроит тебя и, во всяком случае, не будет тебе неприятен. Ты увидишь мастерскую молодого художника, молодую еще семью — за работой. Никакой мистики или таинственности: корни моей мастерской — в самой гуще жизни. Это мастерская с люлькой и стульчиком для ребенка». Тео, повстречавшись с Христиной, вдруг неожиданно сказал:
Она милая, право же, милая. Я и не ожидал!
— И тут он предложил Винсенту начать писать красками.
— Присылай мне свои полотна, как только почувствуешь, что чего-то достиг. Может быть, я найду в Париже покупателей.
— О Тео, прошу тебя! Ты должен найти покупателей на мои картины! Я верю, наступит день, я поклялся себе в этом, когда ты будешь вознагражден за все твои жертвы.
Когда Тео уехал, Винсент попробовал писать масляными красками. Только теперь он впервые понял, какое изобилие света заключено в них.
Тем временем Христина очень изменилась. Она уже не желала оставаться натурщицей, считала, что Винсент благодаря ей экономит, забыла пережитые страдания, ее решимость быть хорошей женой и матерью слабела день ото дня, прежние взгляды и привычки исподволь снова завладевали этой женщиной. Четырнадцать лет она жила, как хотела, среди пьянства, сигар, ругани и грубых, жестоких мужчин. Теперь, когда окрепла, эти четырнадцать разгульных лет с лихвой перевесили единственный год, согретый любовью и вниманием. В ней совершалась тайная перемена. На первых порах Винсент не понял этого; затем мало-помалу он осознал, что происходит. Они расстались. Христина снова окунулась в свою грубую жизнь.
Он продолжал писать. Уходил далеко в поля и писал, писал, писал. И вдруг почувствовал, что кто-то постоянно следит за ним. В первые дни он пробовал избавиться от этого наваждения, но чувство, что ему в спину все время смотрят чьи-то глаза, не оставляло его. Однажды Винсент резко обернулся, и ему показалось, будто за деревом мелькнула белая юбка. Он продолжил работать с жадной торопливостью, чтобы не утратить свежесть первого впечатления и сохранить то настроение, в котором родился замысел. В запале художник забыл о женщине. Когда же через полчаса случайно глянул в сторону, то заметил, что женщина вышла из-за дерева.
Он продолжал лихорадочно работать. Чем усерднее писал, тем ближе подходила к нему женщина. Чем азартнее он углублялся в свое полотно, тем нестерпимее жгли его эти глаза, устремленные ему в спину. Он слегка повернул мольберт, чтобы приноровиться к свету, и тут увидел, что женщина замерла теперь на полпути к нему, словно бы загипнотизированная и двигающаяся как во сне. Шаг за шагом она подходила к нему все ближе и ближе, то и дело останавливаясь, пытаясь повернуть назад, но продолжала идти вперед, повинуясь какой-то непреодолимой силе. Он почувствовал ее за своей спиной. Тогда Винсент резко обернулся и взглянул ей прямо в глаза. Испуг и смятение читались на ее лице; казалось, ее переполняли какие-то чувства, с которыми она не могла совладать, смотрела она не на художника, а на его полотно. Винсент ждал, когда она заговорит. Она молчала. Он повернулся к своей работе и несколькими энергичными мазками закончил ее. Женщина не двигалась. Он чувствовал, как ее платье касается его куртки.
— Я Винсент Ван Гог. А кто вы?
— Марго.
— Зачем вы преследуете меня?
Она глухо вскрикнула, судорожно вцепилась в рукав Винсента и, теряя сознание, упала на землю. Винсент встал на колени, подложил ей под голову руку и откинул с ее лба волосы. Красное вечернее солнце садилось за полями, усталые крестьяне медленно брели домой. Винсент и Марго были одни. Он пристально вгляделся в нее. Она не была красива. Ей было, по-видимому, далеко за тридцать. На лице кое-где уже начинали прорезываться морщинки. У Винсента в фляжке было немного воды. Тряпочкой, которой он вытирал кисти, он смочил девушке лицо. Она быстро открыла глаза, и он увидел, что они у нее хорошие — темно-карие, нежные, таинственные. Он плеснул себе на руку воды и провел пальцами по лицу девушки. Почувствовав его прикосновение, она вздрогнула.
— Вам лучше, Марго? — спросил он.
Она лежала еще секунду, глядя в его зеленовато-синие глаза, такие ласковые, такие проницательные и понимающие. Потом, с отчаянным рыданием, которое вырвалось из самых глубин ее существа, она обхватила его за шею и зарылась лицом в его бороду.
На следующий день они встретились в условленном месте в стороне от деревни. Марго была в очаровательном белом батистовом платье с низким вырезом, в руках она держала соломенную шляпу. Она волновалась, но владела собой гораздо лучше, чем накануне. Девушка приподнялась на носки и поцеловала его, просто, привычно, словно они давно уже были любовниками; потом она вдруг прижалась к нему всем телом и затрепетала.
— Вчера ты, наверно, подумал обо мне плохо?
— Плохо? Нет. А с чего ты взяла?
Рукой она шаловливо провела по его лицу, коснувшись массивного носа, полных, приоткрытых губ, твердого, округлого подбородка. Легкая дрожь опять пробежала по ее телу; она быстро отдернула пальцы.
— Какой ты сильный, — сказала тихо. — Все у тебя сильное — и руки, и скулы, и шея. Я никогда не встречала раньше такого мужчину. Ты поцелуешь меня?
Он поцеловал.
— Пожалуйста, не думай обо мне плохо, Винсент. Я не могу ничего с собой поделать. Ты видишь, я влюбилась в тебя… и не смогла удержаться.
— Ты влюбилась в меня? В самом деле? Но почему? Она прильнула к нему и поцеловала его в уголок рта.
— Вот почему, — шепнула она.
Они сидели не шевелясь. Неподалеку было крестьянское кладбище. Столетие за столетием крестьяне ложились на вечный отдых в тех самых полях, которые они обрабатывали при жизни. Винсент стремился показать на своих полотнах, какая это простая вещь — смерть, такая же простая, как падение осенней листвы, — маленький земляной холмик да деревянный крест. За кладбищенской оградой зеленела трава, а вокруг расстилались поля, где-то далеко-далеко сливаясь с небом и образуя широкий, как на море, горизонт.
— Мне тридцать девять, — сказала Марго. — Скоро будет сорок. Вот уже пять лет я все говорю себе, что если не полюблю кого-нибудь до сорока лет, то убью себя. Меня поддерживала мысль, когда-нибудь я все же встречу человека, которого полюблю. Проходили годы, мне исполнилось тридцать семь, тридцать восемь и, наконец, тридцать девять. Свой сороковой день рождения я не могла бы встретить, не полюбив. И вот пришел ты, Винсент. Наконец-то, наконец полюбила и я! — Это был крик торжества, словно она одержала великую победу.
Винсент впервые в жизни вкусил сладостный и целительный бальзам женской любви. И он трепетал, чувствуя, что это — святыня. Марго опустилась к его ногам, положив голову ему на колени. На щеках у нее горел румянец, глаза блестели. Дышала она тяжело, с трудом. В пылу любви ей нельзя было дать больше тридцати лет. Винсент, ошеломленный, почти ничего не сознавая, гладил ее лицо. Она схватила его руку, поцеловала ее и приложила к своей пылающей щеке. Немного погодя Марго заговорила:
— Я знаю, что ты не любишь меня. Это было бы слишком большое счастье. Я молила бога лишь о том, чтобы полюбить самой. Я не смела и мечтать, что кто-то полюбит меня. Любить — вот что важно, любить, а не быть любимым. Правда, Винсент?
— Да, — ответил он
— Ты позволишь мне всюду ходить с тобой? Если тебе не захочется разговаривать, я буду сидеть тихо и не скажу ни слова. Позволь только быть около тебя; я обещаю не докучать тебе и не буду мешать работать.
— Конечно, ты можешь ходить со мной. Я тебя тоже люблю, Марго.
Страсть как бы открыла в ней новый живительный родник, и Марго купалась в пьянящем эликсире любви. Чтобы сделать Винсенту приятное, она носила ему в поле завтраки; стоило ему с восхищением упомянуть о какой-нибудь гравюре, как она тотчас заказывала ее в Париже. И никогда не мешала ему работать. Пока он писал, сидела рядом, не шевелясь, захваченная тем самозабвенным порывом, которым он одухотворял свои полотна.
Винсент никак не мог привыкнуть к своим отношениям с Марго. Каждый день он ждал разрыва, жестоких и грубых попреков за все его жизненные неудачи. Но любовь ее в эти жаркие летние дни становилась все горячее; она любила его с такой полнотой чувства, на какую способна лишь зрелая женщина. Видя, что она ни в чем его не винит, Винсент сам пытался толкнуть ее на это, представляя в самом черном свете все свои прошлые злоключения. Но она принимала их лишь как объяснение, почему он поступил именно так, а не иначе.
Они хотели пожениться, но семейство Марко встало стеной: не бывать этому.
Годы тягостной жизни не прошли для нее даром. Бедняжка не обладала ни крепкими нервами, ни хорошим здоровьем. Под сплоченным натиском матери и незамужних перезрелых сестер — донельзя разъяренных женщин — она отступала и все больше падала духом. Двадцатилетняя девушка вышла бы из этого испытания невредимой, но у Марго уже недоставало ни упорства, ни воли. Лицо ее избороздили морщины, в глазах снова появилась грусть, кожа стала болезненно-желтой и шершавой. Привязанность, которую питал Винсент к Марго, исчезла вместе с ее красотой. В сущности, он никогда не любил ее и не хотел на ней жениться; теперь же он хотел этого меньше, чем когда-либо. Он стыдился своей черствости и поэтому старался выказывать Марго самую горячую любовь. Он не мог понять, угадывает ли она его истинные чувства.
Она отдыхала в его объятиях, словно усталый ребенок. Голос ее звучал тихо и грустно.
— Будь я уверена, что ты меня любишь, как я тебя, я пошла бы против целого света.
— Марго, ты ошибаешься, я люблю тебя…
Она легонько прижала пальцы к его губам.
— Нет, дорогой, нет, ты хотел бы любить, но не можешь. Пусть это не тревожит тебя. Я хочу, чтобы моя любовь была сильнее твоей.
Через несколько дней Марго приняла яд. Ее мать, увидев Винсента, закричала:
— Это ты, ты убил мою дочь!
Вскоре Тео предложил Винсенту перебраться в Париж. Он согласился. Взял свою картину «Едоки картофеля», на которой была запечатлена крестьянская семья за ужином, и отправился в путь.
— Париж! — вырвалось у него. — После всех этих лет! Париж. Столица Европы. И столица живописи.
Винсент упивался буйным потоком жизни, захлестывавшим Монмартр; мелькали красные и черные куртки гарсонов; женщины несли под мышкой длинные не завернутые хлебы; по обочинам стояли ручные тележки; из подъездов выходили горничные в мягких домашних туфлях; преуспевающие дельцы торопились в свои конторы.
Тео сказал Винсенту, что скоро в кафе они встретятся с Эмилем Золя и Полем Сезанном.
— Золя! Какой ты счастливец, Тео, — ты знаешь Золя.
Братья шли крупным, скорым шагом. Вокруг были роскошные магазины и шикарные кафе. Холодный свет зимнего солнца бодрил, мягкий ветерок шептал о чарах богатой столичной жизни. В самом воздухе провинциальный художник чувствовал ту изысканность и утонченность, от которой он, как ему казалось, уже давным-давно отвык. В художественном салоне Тео отвел брата на антресоли. С двенадцати лет он знал только одну живопись — темную и мрачноватую, где мазок был незаметен, где все детали на полотне были выписаны правильно и законченно, где ровные тонкие слои красок постепенно переходили один в другой.
Та живопись, которая теперь весело смеялась над ним со стены, не имела ничего общего с картинами, виденными им до сих пор. Исчезли ровные и тонкие красочные слои. Исчезла сентиментальность и невозмутимая степенность. Исчезла коричневая подливка, в которой плавала живопись Европы не одно столетие. Здесь были картины, напоенные буйным, неистовым солнцем. Всюду трепетал и пульсировал свет и воздух. Фигуры балерин за кулисами были написаны чистым красным, зеленым и голубым, положенными рядом друг с другом с вызывающей смелостью. Он взглянул на подпись: Дега.
Вот целая сюита речных пейзажей — в них сверкало зрелое знойное лето и щедро лучилось солнце. Фамилия художника — Моне. Винсент пересмотрел в своей жизни сотни картин, но такой силы света, такой одухотворенности и обаяния, как на этих сияющих полотнах, ему еще не доводилось видеть. Даже самый темный тон в пейзажах Моне был в десять раз светлее любого светлого тона на всех полотнах, хранящихся в музеях Голландии. Мазок был явственно виден, он не стыдился, не прятался; каждое прикосновение кисти, каждый ее удар передавал ритм облюбованной натуры. Красочный слой был густой, глубокий, весь в содрогании и трепете расточительных пятен и наплывов.
Скоро Ван Гогу стало понятно, благодаря чему в живописи произошел такой решительный переворот. Новые художники наполнили свои полотна воздухом! И этот живой, струящийся, щедрый воздух так действовал на изображения предметов, что, глядя на них, зритель видел и самый воздух. Винсент знал, что для академиков воздух не существует; для них это лишь пустое пространство, в котором они размещали твердые, устойчивые тела.
Но эти новые живописцы! Они открыли воздух! Они открыли свет и ветер, атмосферу и солнце; они увидели, что мир пронизан неисчислимыми струями, трепещущими в этой текучей стихии. Винсент понял, что прежняя живопись отжила свой век. Фотоаппараты и академики будут делать точные воспроизведения; художники же станут смотреть на все сквозь призму собственного восприятия и сквозь тот пронизанный солнцем воздух, в котором они живут и работают. Впечатление было такое: эти люди создали еще не виданное, совсем новое искусство.
— Ну как, Винсент? — спросил Тео.
— Ох, Тео! — только и вымолвил тот. Он попытался что-то еще сказать, но не мог.
— Винсент, — начал Тео, — я знаю, что у тебя на душе. Ты ошеломлен. Это грандиозно, правда? Мы выбрасываем за борт почти все, что считалось в живописи священным. Своими сузившимися, покрасневшими глазами Винсент поймал взгляд брата. Тео, почему ты молчал? Почему я ничего не знал? Почему ты не привез меня сюда раньше? Из-за тебя я потерял даром шесть долгих лет.
— Потерял даром? Глупости. Ты вырабатывал свою манеру. Ты пишешь как Винсент Ван Гог и никто другой на свете. Если бы ты приехал сюда раньше, не выносив и не найдя собственный стиль, Париж подчинил бы тебя и увлек за собой.
— Но что мне теперь делать? Взгляни на это дерьмо! — Носком башмака Винсент подбросил большое темное полотно. — Все это мертвым-мертво, Тео. И никому не нужно.
— Ты спрашиваешь, что тебе делать? Слушай же. Ты должен учиться у тех, кого сегодня увидел, у импрессионистов. Свет и колорит — это ты должен у них позаимствовать. Но не больше. Понимаешь? Ты не должен подражать. Не давай себя оболванить. Не позволяй Парижу подчинить и подмять себя.
Ты был импрессионистом с того самого дня, как взял в руки карандаш. Посмотри на свой рисунок! Посмотри на свой мазок! Никто до Мане так никогда еще не писал. Посмотри на свои линии! Ты почти никогда не определяешь их точно. Посмотри, как ты пишешь лица, деревья, фигуры в полях! Это же твои впечатления, это настоящий импрессионизм. Они резки, грубоваты, они прошли сквозь призму твоего восприятия. Это и значит — быть импрессионистом: писать не так, как пишут все, не следовать рабским правилам и канонам. Ты принадлежишь своему веку, Винсент, и ты импрессионист, независимо от того, нравится тебе это или нет.
— Ах, Тео, конечно, нравится!
— Те молодые парижские художники, с чьим мнением стоит считаться, знают твои работы. О, не думай, что я говорю о художниках, которые успешно сбывают свои полотна, нет, я имею в виду тех, которые серьезно ищут новых путей. Они хотят познакомиться с тобой. Ты узнаешь от них удивительнейшие вещи.
— Они знают мои работы? Молодые импрессионисты знают меня?
— Ну конечно. Что, по-твоему, я делал в Париже все эти годы? Они считают, что у тебя проницательный глаз и рука художника. Тебе надо теперь только высветлить свою палитру и научиться писать живой, светящийся воздух. Ну, разве это не замечательно, Винсент, жить в такое время, когда совершаются столь важные дела?
— Тео, ты просто черт, старый черт, вот кто ты такой!
— Давай переоденемся и пойдем пообедаем. Я поведу тебя в ресторан «Брассери Юниверсель». Там подают самый лучший шатобриан во всем Париже. Мы закатим настоящий банкет. С бутылкой шампанского, старина! Отпразднуем тот великий день, когда Париж и Винсент Ван Гог наконец встретились!
На следующее утро Винсент взял свои рисовальные принадлежности и отправился к Кормону. В большом зале стоял обнаженный натурщик. Вокруг было установлено около тридцати мольбертов. Винсент рисовал уже с час, когда какая-то женщина открыла дверь и вошла в зал. Одну руку она прижимала к щеке. Дама бросила перепуганный взгляд на голого мужчину, воскликнула: «Mon Dieu!» — и выбежала вон. Винсент обернулся к ученику, сидевшему позади.
— Как вы думаете, что с ней такое?
— О, это случается здесь каждый день. Больные дамы ищет дантиста, который живет рядом со студией. От одного вида голого мужчины зубная боль у них разом проходит. Если дантист не сменит квартиру, он непременно разорится. А вы, кажется, новичок? Как вас звать?
— Ван Гог. А вас?
— Анри Тулуз-Лотрек. Вы не родственник Тео Ван Гогу?
— Я его брат.
— Так вы, должно быть, Винсент! Рад, очень рад познакомиться с вами. Ваш брат — лучший продавец картин в Париже. Он единственный, кто дает возможность пробиться молодым. Более того, он борется за нас. Если парижская публика когда-нибудь нас признает, то лишь благодаря Тео Ван Гогу. Все мы считаем его молодчиной.
— Я тоже так считаю.
Винсент пытался писать по-новому. На первый взгляд все казалось так просто. Ему надо было лишь отказаться от своих привычных тонов. Но, проработав день, он был озадачен и слегка рассержен. На второй день его охватило смятение. Затем оно уступило место досаде, горечи и страху. К концу недели он уже не находил себе места от злости. После всех долгих поисков колорита Ван Гог все еще чувствовал себя начинающим! Полотна у него получались темные, тусклые, вялые.
Это была тяжелая неделя для Винсента, но в тысячу раз тяжелей переживал ее Тео. Он — застенчив, мягок и деликатен во всех своих поступках. Ему во всем свойственна изысканная разборчивость — в одежде, в манерах, в обстановке квартиры и служебного кабинета. Природа наделила его лишь малой долей той сокрушающей жизненной силы и энергии, какой обладал Винсент.
Квартирка его была достаточно просторна лишь для Тео и его изящной мебели в стиле Луи-Филиппа. Через неделю Винсент превратил ее в какую-то свалку. Он перевернул вверх дном все, что там было, рассовал как попало мебель, закидал весь пол своими холстами, кистями, пустыми тюбиками, завалил диваны и столы грязной одеждой, бил посуду, пачкал вещи краской — словом, разрушил тот идеальный порядок, который так тщательно поддерживал Тео.
— Винсент! Винсент! — восклицал брат. — Не будь же таким варваром!
Винсент ходил по комнате, бормоча себе под нос и кусая ногти. Потом он с размаху бросился в хрупкое кресло.
— Ничего не выйдет, — стонал он. — Я начал работать слишком поздно. Я уже стар, чтобы изменить свою манеру. Боже мой, Тео, я старался изо всех сил. Я начал на этой неделе двадцать новых полотен. Но у меня уже своя выработанная техника, мне поздно начинать все сначала! Говорю тебе — я человек конченый. Не могу же я вернуться в Голландию и рисовать там овец, после всего того, что я увидел здесь. А сюда я приехал слишком поздно и уже не в силах войти в русло нового искусства. Господи, что же мне делать?
Он вскочил с кресла, дошел, шатаясь, до двери, открыл ее, чтобы глотнуть свежего воздуха, снова закрыл, подбежал к окну, распахнул его, потом рывком захлопнул окно, так что чуть не посыпались стекла, выбежал на кухню напиться, залил там пол и вернулся к Тео со струйками воды, сбегающими по подбородку.
— Винсент, ты ведешь себя как ребенок, — сказал Тео. — Успокойся на минутку и послушай, что я тебе скажу. Нет, нет, перестань бегать по комнате, сядь! Я не могу говорить, пока ты не сядешь. И, ради всего святого, сними эти тяжелые башмаки, если тебе непременно надо пинать золоченое кресло, когда ты проходишь мимо.
— Но послушай, Тео, целых шесть лет я мирился с тем, что ты меня содержишь. И что ты получил в результате? Кучу мертвых коричневых полотен и несчастного неудачника на шею.
— А припомни-ка, дружище, когда ты решил писать крестьян, удалось ли тебе овладеть этой премудростью в одну неделю? Или ты работал целых пять лет?
— Да, но в ту пору я только начинал…
— А теперь ты только начинаешь овладевать цветом! И это займет у тебя, может быть, еще лет пять.
— Но когда же конец, Тео? Неужели мне всю жизнь числиться в учениках? Мне уже тридцать три; когда же я, черт подери, стану зрелым художником?
— Тебе предстоит преодолеть последнее препятствие, Винсент. Я видел все, что только пишут в Европе; картины на моих антресолях — это новейшее слово в живописи. Как только ты высветлишь свою палитру…
— Ох, Тео, неужели ты и вправду думаешь, что я на это способен? Ты не считаешь меня самым что ни на есть жалким неудачником
— Я склонен скорее считать тебя ослом. Тут величайшая революция в истории искусства, а ты хочешь всего достичь за одну неделю! Давай-ка выйдем на Монмартр и остудим немного головы. Если я просижу с тобой в этой комнате еще пять минут, то могу лопнуть от злости.
Вскоре Винсент стал неумело подражать Тулуз-Лотреку и другим импрессионистам. Получалось из рук вон плохо. Тео сначала критиковал,. Потом он бесконечно устал. Винсент же не унимался:
— Посмотри! Неужели и теперь ты скажешь, что это плохо? Разве моя палитра не совершенствуется? Посмотри, какое солнце… Взгляни вот сюда…
Тео оставалось одно из двух — либо лгать и наслаждаться по вечерам обществом веселого и довольного брата, либо говорить правду и яростно пререкаться с ним до самого утра. Да, он бесконечно устал. А брат все не унимался. Однажды он втиснул буквально всех импрессионистов в одно полотно.
— Восхитительно! — говорил Тео. — Мы назовем этот этюд «Резюме». Наклеим ярлычки на каждый кусочек полотна. Вот это дерево — настоящий, чистейший Гоген. Девушка в углу — несомненный Тулуз-Лотрек. По солнечным бликам в ручье я узнаю Сислея, тон — как у Мане, листья — Писсарро, воздух — Сера, а центральная фигура — Мане, как есть Мане.
Винсент не отступал. Он упорно трудился целыми днями, а вечером, когда возвращался Тео, ему еще приходилось выслушивать укоры, как маленькому ребенку.
Когда Поль Гоген увидел картины Винсента, он спросил:
— Прости меня за откровенный вопрос, Винсент, но ты, случайно, не эпилептик?
— Насколько мне известно, нет. А почему ты об этом спрашиваешь?
— Понимаешь… твои картины… кажется, что они вот-вот взорвутся и спалят самый холст. Когда я гляжу на твои работы… и это уже не в первый раз… я чувствую нервное возбуждение, которое не в силах подавить. Я чувствую, что если не взорвется картина, то взорвусь я! Ты знаешь, где у меня особенно отзывается твоя живопись?
— Не знаю. Где же?
— В кишках. У меня выворачивает все нутро. Так давит и крутит, что я еле сдерживаюсь.
— Что ж, может быть, я стану сбывать свои произведения в качестве слабительного. Повесишь такую картину в уборной и поглядывай на нее ежедневно в определенный час.
— Говоря серьезно, я вряд ли смог бы жить среди твоих картин, Винсент. Они свели бы меня с ума за одну неделю.
Между тем провинциальный Вансент, благодаря Тео, довольно быстро познакомился с парижскими импрессионистами. Во время их вечеринок в комнате ходило все ходуном, гости возбужденно шумели. Это были люди необычайно самобытные, сильные и неистово эгоистичные. Они любили пылко спорить, бороться, проклинать, ожесточенно отстаивая свои взгляды и предавая анафеме все остальное. Голоса у них зычные, грубые, — нападали буквально на все и вся. Бурное оживление, царившее в комнате, заразило и Винсента: он размашисто жестикулировал и без умолку говорил. У Тео же от всего этого раскалывалась голова. Шум и неистовство были чужды его натуре, однако он души не чаял в этих людях. Разве не ради них вел он свою молчаливую, непрерывную борьбу с хозяевами галерей? Но он чувствовал, что их грубоватые ухватки, их резкость и воинственный пыл ему нестерпимы.
Анри Руссо, неказистый человечек, таможенник, писавший изумительные картины, на которых диковинные животные жили среди диковинных растений, хотя сам он и то и другое видел только в зоопарке и в ботаническом саду, неожиданно признался Винсенту:
— Вы знаете, я получил сегодня письмо. Опять надушенное. От одной дамы!
Когда Анри отошел в сторону, Лотрек сказал Ван Гогу:
— А знаете, что за поклонница у Руссо? — Лотрек заржал. — Это Гоген. Он устроил для Руссо любовную интрижку. У бедного малого до сих пор не было ни одной женщины. Гоген месяца два будет бомбардировать его надушенными письмами, а потом назначит свидание. Наденет женское платье и встретится с Руссо на Монмартре в одной из тех комнат, где есть дырки для подглядывания. Мы все пойдем глядеть, как Руссо подступится в первый раз к женщине. Это будет бесподобно!
— Гоген, ты изверг!
— Не злись, Винсент, — заулыбался Гоген. — По-моему, это отменная шутка!
Вскоре в одном из заштатных ресторанчиков, более чем скромном, зажатом между винной лавкой и складом шорных товаров, импрессионисты устроили выставку. Битый час художники спорили, где какую картину повесить. Папаша Танги — организатор выставки, часто отпускавший художникам краски взамен их картин, от хлопот едва не лишился рассудка. Хозяин ресторанчика ворчал и сердился, так как приближался час обеда, а в зале царил беспорядок. Сера отказывался вывешивать свои полотна вообще, так как голубые стены будто бы съедали на его картинах небо. Сезанн не разрешал повесить свои натюрморты рядом с «жалкими афишами» Лотрека, а Руссо разобиделся, узнав, что его вещи будут висеть на задней стене, у кухни. Лотрек настаивал, чтобы одну из его больших картин отнесли в уборную.
— Нигде человек не предается столь глубокому созерцанию, как там — утверждал он.
Тут в отчаянии папаша Танги обратился к Винсенту:
— Возьмите, пожалуйста, эти два франка, добавьте к ним, что можете, и уведите их всех в погребок через улицу. Если меня оставят одного хоть на пятнадцать минут, я все сделаю.
Хитрость удалась. Когда художники вернулись в ресторан, выставка была готова. Они перестали спорить и уселись за большой стол возле двери, рядом с которой было написано: «Эти полотна продаются по дешевым ценам». Никем пока не признанные импрессионисты ерзали на своих местах, как школьники. Всякий раз, как открывалась дверь, они нетерпеливо поворачивали головы.
— Взгляни на Винсента, — шепнул Гоген Сера. — Он волнуется, как примадонна.
— Знаешь, Поль, — сказал Лотрек Гогену, — я готов поспорить с тобой на сегодняшний обед, что продам свою картину раньше, чем ты.
— Что ж, спорим!
А что касается тебя, Сезанн, — продолжал Лотрек, — то я готов ставить три против одного!
Сезанн побагровел от обиды, а все остальные засмеялись.
— Помните, — говорил Винсент, — все переговоры о продаже ведет папаша Танги. Никто из нас не должен торговаться с покупателями.
Стрелка на стенных часах подползала к шести. Художники нервничали все больше. Всякие шутки смолкли. Все не сводили глаз с двери, томясь тягостным ожиданием.
— У меня не было такого гнетущего чувства даже на выставке Независимых, перед всеми критиками Парижа, — шепотом признался Сера.
— Смотрите, смотрите, — сказал Руссо. — Вон там, на улице, человек. Он идет сюда, в ресторан.
Человек прошел мимо и скрылся из виду. Часы на стене пробили шесть. С последним ударом дверь открылась и вошел рабочий. Это был бедно одетый человек. Его поникшие плечи и сутулая спина красноречиво говорили об усталости. Этот рабочий тяжелой походкой подошел к столу в другом конце комнаты, швырнул свою кепку на вешалку и сел. Шестеро художников, подавшись вперед, пристально глядели на него. Рабочий внимательно прочел меню, заказал дежурное блюдо и через минуту уже хлебал большой ложкой суп. Он ни разу не поднял глаз, ни разу не оторвался от тарелки.
Вот тебе и на! — сказал Винсент. — Это забавно.
Зал ресторана мало-помалу начал наполняться рабочим людом. Все первым делом смотрели меню, а когда блюда были поданы, никто уже не отрывался от них ни на секунду. Покончив с едой, посетители закуривали трубки, болтали, разворачивали вечерние газеты и читали. В ресторане стоял запах еды и пота людей, целый день проработавших на солнце. Посетители один за другим платили по счету, небрежно бросали хозяину: «Всего доброго» — и уходили.
К художникам подошел официант:
— Прошу извинения, господа, но уже половина девятого. Ресторан закрывается.
Папаша Танги снял со стен картины, вынес их на улицу и в медленно сгущавшихся сумерках покатил свою тележку домой.
В галерее, где работал Тео торговали картинами так, словно это были совсем не картины, а какой-нибудь другой товар, вроде туфель или селедок. Тео весь измучился: хозяева изводили его непрестанными требованиями повысить доходы и сбывать с рук скверные полотна.
— Слушай, Тео, — спрашивал Винсент, — почему ты не уходишь? Ты должен уйти. Я требую, чтобы ты ушел. Тебе с каждым днем все тяжелее и тяжелее. Не беспокойся за меня! Я как-нибудь перебьюсь. Ты здесь самый известный и самый уважаемый из всех молодых торговцев картинами, так почему бы тебе не открыть свою галерею? У меня есть замечательная мысль. Мы откроем галерею на началах коммуны. Мы будем давать тебе все наши полотна, а деньги, которые ты выручишь за них, станем делить поровну. Все вместе мы сумеем наскрести достаточную сумму, чтобы открыть небольшую галерею в Париже и снять дом где-нибудь в деревне — там мы все будем жить и работать.
— Ах, Винсент, ты опять со своими бредовыми идеями. У меня ужасно болит голова. Я пойду лягу.
— Ничего, выспишься в воскресенье.
На следующий вечер Винсент привел папашу Танги и Лотрека. Маленькие глазки папаши так и бегали от волнения.
— Господин Ван Гог, господин Ван Гог, это блестящая мысль! Вы непременно должны согласиться. Я брошу свою лавочку и поеду с вами в деревню. Я буду тереть краски, натягивать холсты, сколачивать подрамники. Мне нужен лишь кусок хлеба и крыша над головой.
Тео со вздохом отложил книгу.
А где вы возьмете денег, чтобы начать такое дело? Деньги, чтобы открыть галерею, деньги, чтобы снять дом в деревне, деньги, чтобы кормиться художникам?
— Да вот они, деньги, я их принес! — воскликнул папаша Танги. — Двести двадцать франков. Все, что я скопил. Возьмите их, господин Ван Гог! Для начала это сгодится.
— Лотрек, ты человек рассудительный. Что ты скажешь обо всей этой дурацкой затее?
— Я думаю, что это чертовски хорошая затея. Ведь сейчас нам приходится бороться не только со всем Парижем, но и друг с другом. А если бы мы смогли выступить единым фронтом…
— Прекрасно. Вот ты богатый человек, — ты поможешь нам деньгами?
— Ну, нет! Если колония будет жить на вспомоществование, она утратит свой смысл. Я внесу двести двадцать франков, ровно столько, сколько и папаша Танги.
— Какое безумие! Если бы вы хоть чуточку понимали, что такое торговля… — пробурчал Тео. Папаша Танги бросился к нему и схватил его за руку.
— Дорогой господин Ван Гог, не говорите, что это безумие, умоляю вас. Это великолепная идея! Вы должны, вы непременно должны… Вы будете управлять коммуной художников.
Тео провел рукой по глазам.
— Это все равно, что управлять стаей диких зверей!
На следующий день, придя с работы, Тео увидел, что его квартира битком набита взволнованными, разгоряченными художниками. В воздухе столбом стоял синий дым, звучали громкие, тревожные голоса. Посредине комнаты на хрупком изящном столике восседал Винсент, главный церемониймейстер.
— Нет, нет! — кричал он. — Никакой платы! Никаких денег! Мы на целые годы вообще забудем, что такое деньги. Тео станет продавать наши картины, а мы — получать пропитание, жилье и материалы для работы.
— А как насчет тех художников, чьи картины никто не купит? — спросил Сера. — До каких пор мы будем содержать их?
— До тех пор, пока они пожелают оставаться у нас и работать.
Что ж, превосходно, — проворчал Гоген. — К нам хлынут ничтожные мазилки со всей Европы!
Все были взбудоражены до крайности. Руссо непременно хотел узнать, сможет ли он давать в колонии уроки игры на скрипке. Анкетен говорил, что он задолжал за три месяца хозяйке квартиры и что лучше бы подыскать дом в деревне не мешкая. Сезанн утверждал, что член коммуны имеет право тратить свои деньги, если они у него есть.
— Нет, это разрушит нашу коммуну! — возражал Винсент. — Мы должны делить все поровну!
Лотрек любопытствовал, можно ли будет жить в колонии с женщинами. Гоген твердил, что необходимо обязать всех членов коммуны писать хотя бы по две картины в месяц.
— Тогда я не пойду в колонию! — кричал Сера. — Я пишу одну большую картину в год!
— А куда мы станем девать денежные излишки? Потом, когда начнем продавать картины? Кто будет получать прибыль?
— Никто не будет получать прибыли, — отрезал Винсент. — Как только у нас скопится немного денег, мы снимем второй дом в Бретани. А потом еще один в Провансе. И скоро у нас появятся дома по всей стране, мы станем переезжать с одного места на другое.
— А вдруг на лучший сезон в один дом съедется слишком много художников. Кому тогда убираться оттуда и ехать на север, скажите мне?
— Тео, Тео, ты — управляющий. Разъясни нам все по порядку. Все ли могут вступить в коммуну? Или же число членов будет ограничено? Должны ли мы писать по какой-нибудь единой системе? Будут ли у нас в доме натурщики?
Разошлись художники только на рассвете. Жильцы нижнего этажа выбились из сил, стуча метлой в потолок.
Возбуждение росло с каждой неделей. Парижские художники разделились на два лагеря. Те, кто уже завоевал себе положение, называли братьев Ван Гогов помешанными. У всех остальных только и разговоров было, что о новом эксперименте.
Винсент хлопотал дни и ночи, не зная усталости. Надо сделать тысячу разных дел, решить, где раздобыть денег, где поместить галерею, каким образом устанавливать цены на картины, кого принимать в колонию, кого назначить управляющим дома в деревне и какие ему дать права. В эту бурную деятельность, почти против его воли, был втянут и Тео. Каждый вечер его квартира полна народу. Газетные репортеры сбегались сюда в погоне за новостями. Искусствоведы и критики приходили поговорить о новом движении среди художников. Живописцы, уехавшие из Парижа, спешно возвращались, чтобы примкнуть к новому объединению. Если Тео был королем, то Винсент был его первым министром. Он разрабатывал бесконечные проекты, конституции, бюджеты, сметы, кодексы, правила, готовил манифесты и статьи для печати, которые должны были познакомить европейскую публику с целями коммуны художников.
В кассу коммуны уже поступило около трех тысяч франков. Художники тащили в нее все, что им удавалось выкроить. На бульваре Клиши была устроена ярмарка, где сами художники торговали своими полотнами. Со всей Европы приходили письма, в которые порой были вложены грязные и мятые бумажные франки. На квартиру Ван Гогов являлось множество любителей искусства, — заразившись общим настроением, они бросали перед уходом несколько франков в стоявший тут же ящик-копилку. Винсент стал секретарем и казначеем.
Тео был убежден, что дело можно начать, собрав не менее пяти тысяч франков. Пока он дожидался прихода этой суммы, посетители валили валом в его дом, сотня за сотней. Они шумели, спорили, ругались, ели, пили и отчаянно размахивали руками. Тео был предупрежден, что, если так будет продолжаться, ему предложат съехать с квартиры. К концу месяца от мебели в стиле Луи-Филиппа остались жалкие обломки.
О совершенствовании своей палитры Винсент теперь и не думал — не хватало времени. Его ждали письма, которые надо было написать, люди, с которыми надо было побеседовать, дома, которые надо было осмотреть, новые художники и любители, которых надо было воспламенить и увлечь своим планом. От непрерывных разговоров он даже охрип. Глаза у него горели лихорадочным блеском. Он ел когда придется и с трудом урывал несколько часов для сна, постоянно спешил, спешил, спешил.
К весне пять тысяч франков были собраны. Тео уже не сердился, когда ему не давали спать по ночам. Он стал теперь таким же энтузиастом коммуны, каким был при ее зарождении Винсент. Он лихорадочно работал, делая все, чтобы к лету колония открылась.
Винсент, когда однажды ненароком заглянул к себе в мастерскую, вдруг увидел, что краски на палитре засохли, потрескались и покрылись пылью.
Внутренний голос шептал ему с мягким упреком: «Подожди-ка минутку. Какой же ты художник? Подумай, художник ли ты или организатор коммуны?»
Винсент ставил свои картины на мольберт и, кусая ногти, внимательно разглядывал. Да, он продвинулся вперед. Мало-помалу его палитра становилась светлее, приобретая чистоту и яркость. Уже не было прежней подражательности. Уже не найти следов влияния того или иного из его друзей. В первый раз он почувствовал, что у него вырабатывается своя, индивидуальная техника. Она не похожа ни на один их тех образцов, которые он видел в своей жизни. Он и сам не знал, как ему удалось добиться этого.
Народившийся художник словно пропустил импрессионистов сквозь призму своей индивидуальности и уже почти нашел собственные, оригинальные средства выражения. Винсент поставил на мольберт свои работы, исполненные совсем недавно. И тут он чуть не вскрикнул от изумления. Он почти, почти уловил нечто настоящее! Полотна не оставляли сомнений в том, что у него начал складываться собственный метод, что оружие, которое он закалял в течение долгой зимы, уже было пущено в дело. Перерыв в работе, который длился много недель, позволил ему взглянуть на свою живопись как бы со стороны. Винсент увидел, что он развивает импрессионистическую манеру на свой собственный лад. И тут неожиданно он признался Тео:
— Я изголодался по живописи, так изголодался, что готов сбежать из Парижа с первым поездом.
— Но, Винсент, после того как мы уже…
— Говорю тебе, я свалял дурака. Меня тошнит от одного вида этих художников. Я устал от их разговоров, от их теорий, от их бесконечных распрей. Ах, не смейся, Тео, я знаю, что и сам повинен в этих сварах. В этом-то все и дело. Помнишь, человек может или заниматься живописью, или рассуждать о ней, но одновременно делать то и другое он не может. Неужели ты семь лет кормил меня для того, чтобы слушать, как я разглагольствую о всяких идеях?
— Ты многое сделал для колонии, Винсент.
— Да, а теперь, когда настало время ехать в колонию, я понял, что не хочу этого. Если я буду жить там, то наверняка даже не возьму кисть в руки. Не знаю, понимаешь ли ты меня, Тео… думаю, что понимаешь. Я не городской художник. Я здесь чужой. Я крестьянский художник. Я хочу вернуться в свои поля. Хочу выйти на жаркое солнце, которое выжгло бы из меня все, кроме желания писать! Я хочу уехать из Парижа.
— А как же с колонией?
— Я выхожу из нее. Но ты должен продолжать дело.
— Нет, без тебя я все брошу. Я делал это ради тебя… потому что ты хотел этого.
Несколько минут они молчали.
— Ты еще не совсем покончил со службой, Тео?
— Нет. Я собирался уйти с первого числа.
— Я думаю, мы сможем возвратить деньги тем, кто их внес?
— Конечно…
— Тео, скажи, что ты меня не презираешь. Бросить все на полпути, когда я уже втянул тебя в это дело…
Тео улыбнулся с бесконечной грустью. Он ласково потрепал Винсента по руке, лежавшей у него на плече.
— Нет… нет, конечно, нет. Я все понимаю. Пожалуй, ты прав. Что ж, старина… допивай-ка свой стакан. Мне пора в галерею.
Винсент собрался покинуть Париж. «Я хочу солнца, думал он. — Солнца во всем его свирепом зное и могуществе. Я чувствовал, как солнце, словно колоссальный магнит, всю зиму тянуло меня на юг. Пока я жил в Голландии, я и не знал, что на свете существует солнце. Теперь я знаю, что без солнца нет живописи. Быть может, чтобы обрести зрелость, нужно лишь горячее солнце. Парижская зима проморозила меня до мозга костей, мне даже кажется, что эта стужа дохнула на мои кисти и краски, сковала их. Я не из тех людей, которые останавливаются на полдороге: уж если я попаду на знойное солнце, оно выжжет из меня весь холод, оживит своим огнем мою палитру».
Винсент уехал на юг. Теперь он не имел ни малейшего представления, хороши ли его холсты. Он просто был опьянен красками. Но все же тоскует: «Я одинок, что же тут поделаешь, наверно потребность в самозабвенной работе во мне сильнее, чем потребность в человеческом общении. Я только тогда и чувствую, что живу, когда работаю без передышки».
Однажды произошло неожиданное. Он услыхал за спиной:
— Ты так торопишься начать работу? Еще очень рано, дорогой. У тебя впереди целый день.
Винсент резко обернулся и в изумлении посмотрел на незнакомую женщину. Она была совсем юная, но уже не девочка. У нее были синие-синие, как кобальтовое небо ночей, глаза и волной спадавшие на плечи густые лимонно-желтые, словно солнце, волосы. Черты лица нежнее и тоньше, чем у Кэй, но в них чувствовалась знойная зрелость южанки. Кожа темная, золотистая, открывавшиеся меж улыбчивых губ зубы белели подобно цветку олеандра, если смотреть на него сквозь пурпуровое вино.
— Ты не понимаешь меня, мой дорогой, мой милый мальчик, — говорила женщина.
— Кто ты?
— Я твой друг, Винсент. Самый лучший твой друг на свете. Я видела тебя много, много раз. Для тебя я только Майя.
— Почему ты пришла за мной сюда, в поле?
— Потому же, почему я шла за тобой по всей Европе… чтобы быть с тобой.
— Ты принимаешь меня за кого-то другого. Я не тот человек, о котором ты говоришь.
Женщина положила прохладную белую ладонь на его обожженные рыжие волосы и легким движением откинула их назад. Прохлада ее руки и прохлада ее мягкого тихого голоса были подобны свежести глубокого, зеленого родника.
— На свете есть только один Винсент Ван Гог. Я никогда не спутаю его ни с кем другим. Я знаю тебя восемь лет.
— Но ведь восемь лет назад я был в…
-…да, дорогой, в Боринаже. Я увидела тебя впервые поздней осенью, вечером, когда ты сидел на ржавом железном колесе напротив шахты… Я хотела пройти мимо. Но ты вынул из кармана мятый конверт и карандаш и начал рисовать. Я следила через твое плечо, что у тебя выходит. И когда я увидела… я полюбила тебя.
— В ту пору я, наверное, был не так безобразен.
— Ты не был и вполовину так красив, как сейчас.
— Твой голос… Майя… он звучит так странно. Лишь однажды в жизни женщина разговаривала со мной таким голосом…
-…и это была Марго. Она любила тебя, Винсент, и я тоже люблю тебя. Я ходила за тобой по полям каждый день. Я смотрела, как ты работаешь в прачечной, около кухни. И я была счастлива, потому что Марго любила тебя.
— И ты не ревновала меня?
Женщина грустно улыбнулась. По ее лицу пробежала тень бесконечной печали и сострадания.
— Нет, я не ревновала к Марго. Ее любовь принесла тебе благо. Но мне не нравилась твоя любовь к Кэй. Она оскорбляла тебя.
— Я не замечал тебя. Я был глупцом.
— Иногда человек должен быть глупцом в начале, чтобы стать мудрым в конце.
— И ты все еще любишь меня? Даже теперь… сегодня… в эту минуту?
— Теперь… сегодня… в эту минуту… и вечно.
— Как ты можешь любить меня? Посмотри, мои десны сочатся кровью. У меня вставные зубы. Все волосы на моей голове выпали, их сожгло солнце. Глаза красные, как у сифилитика. Все мое лицо — сплошь торчащие кости. Я безобразен. Безобразнее всех на свете. У меня расстроены нервы, плоть моя бесплодна, весь я до кончиков ногтей отравлен ядом. Как можешь ты любить такого человека?
Своею сильной белой рукою она приподняла голову Винсента и пригладила у него прядь волос за ухом.
— Ты не безобразен, Винсент. Ты красив. Ты истерзал и измучил бедное тело, в котором заключена твоя душа, но душу ты бессилен умертвить. А ведь ее-то я и люблю. И когда ты погубишь себя своей неистовой работой, эта душа будет жить… вечно. И с нею моя любовь к тебе.
Солнце поднималось по небу все выше и выше, обрушивая яростный зной на Винсента и женщину.
— Дай я уведу тебя куда-нибудь, где прохладней, — сказал Винсент. — Вот там, неподалеку, растут кипарисы. В тени тебе будет лучше.
— Я счастлива с тобой и здесь. Солнце мне не мешает. Я привыкла к нему с детства.
— Ты просто обманщица! Тебя подослали сюда, чтобы посмеяться надо мной. Кто-то рассказал тебе о моем прошлом, подкупил тебя, — и ты хочешь меня одурачить! Сейчас же уходи отсюда. Я не скажу тебе больше ни слова!
Женщина ответила на его гневные слова улыбкой.
— Я не обманщица, мой милый. Я — самое верное, самое настоящее, что только есть в твоей жизни. Мою любовь к тебе не убить ничем.
— Это ложь! Ты не любишь меня. Ты издеваешься надо мной. Сейчас я положу конец этой игре.
Он грубо подхватил ее на руки. Она нежно прильнула к нему.
— Сейчас я сделаю тебе больно, если ты не уйдешь отсюда и не перестанешь мучить меня.
— Сделай мне больно, Винсент. Ты делал мне больно и раньше. Нельзя любить, не испытывая боли.
— Хорошо, тогда получай!
Он крепко стиснул ее в объятиях, прижался ртом к ее рту, кусая его, с силой вдавливая в него свой поцелуй. Женщина приоткрыла мягкие теплые губы и позволила ему пить сладость своего рта. Она прижалась к нему всем телом, всем своим существом, полностью отдавая себя в его власть. Вдруг Винсент резко выпустил ее из рук, отшатнулся и шагнул к своему стулу. Женщина скользнула наземь рядом с ним, положила ему на колено руку и оперлась на нее подбородком. Он гладил ее пышные, лимонно-желтые волосы.
— Ну, теперь ты видишь, что я говорю правду? Ты мужчина, Винсент, тебе нужна женщина. А поскольку в то время еще не наступил мой срок прийти к тебе, ты был волен делать, что хотел. Но теперь… Теперь тебе нет в этом нужды, никогда не будет. И вот еще что: придет день, и мир признает тебя.
— Придет день… Это пустая мечта! Вроде мечты о том, что когда-нибудь я стану здоровым человеком, что у меня будет дом, семья, что моя живопись даст мне средства к существованию. Я пишу уже восемь долгих лет. И за это время никто не пожелал купить у меня хотя бы одну картину. Я был поистине безумцем.
— Да, но каким чудесным безумцем! Когда тебя не будет на свете, Винсент, мир поймет, что ты хотел сказать. Полотна, которые ты не можешь продать сегодня за сотню франков, будут стоить миллионы. Ах, ты смеешься, но я говорю тебе правду. Твои картины будут висеть в музеях всего мира. О твоем искусстве напишут целые книги, из романов и пьес люди узнают о твоей жизни. Там, где сойдутся хотя бы два человека, любящие живопись, имя Винсента Ван Гога будет священно.
Он прижимал ее к себе, ощущая, как под мягким белым платьем струится по ее жилам жаркая кровь.
— Подожди, — сказала она.
Женщина отстегнула серебряную пряжку на бедре и сбросила с себя платье, тело отливало таким же темным золотом, как и лицо. Это было девственное тело, девственное до последней жилки. Он и не подозревал, что женское тело может быть вылеплено с таким совершенством. Он и не знал, что страсть может быть такой чистой, такой чудесной и опаляющей.
— Ты весь дрожишь, дорогой, — сказала она. — Прижмись ко мне крепче. Не бойся, мой дорогой, мой милый мальчик. Делай со мной все, что хочешь.
Солнце достигло зенита и стало спускаться по небосклону. От свирепых солнечных лучей земля за день накалилась, как печь. Она источала запахи того, что было посеяно, выросло и созрело в ней, а потом было сжато и снова умерло. Она пахла жизнью — острым, пряным запахом жизни, которая непрерывно рождалась и вновь обращалась в прах, готовый для нового творения.
Возбуждение Винсента все возрастало. В нем бился и трепетал каждый фибр, и где-то внутри, в какой-то одной точке, этот трепет пронзал его резкой болью. Женщина открыла Винсенту свои объятия, отдавая ему весь свой пыл и принимая его мужскую ласку, она впивала его всепоглощающую страсть, которая все более и более переполняла его существо, и своими нежными объятиями, каждым своим движением вела его к сладкому беспамятству созидательных судорог последнего мгновения.
Обессиленный, он уснул на ее груди.
Когда Винсент проснулся, он был уже один. Солнце закатилось за горизонт. Земля теперь похолодела, от нее шел запах полусгнивших, погребенных в ней растений. Он надел куртку, взвалил на спину мольберт и взял полотно под мышку. По темной дороге побрел к дому.
— Майя, — шептал Винсент, — Майя… Слышал ли я когда-нибудь это имя?.. Оно значит… оно значит… что же оно значит?
Придя домой, он швырнул полотно на тюфяк и сел за ужин. Потом ненароком уголком глаза заметил на тюфяке что-то цветное, яркое. Пораженный, шагнул к тюфяку и взял в руки полотно, с которым ходил сегодня работать. В великолепии дивного солнца перед ним сияла осенняя роща — два зеленых, цвета бутылочного стекла, кипариса, похожие по форме на бутыли; три невысоких каштана, листья у них табачного и оранжевого тона; тис с бледно-лимонной кроной и фиолетовым стволом; два куста с кроваво-красной, пурпурной и багряной листвой; впереди немного песка, травы, и над всем — голубое-голубое небо с витым шаром серно-лимонного огня. Несколько минут он стоял, остолбенев, и смотрел на картину. Потом осторожно повесил ее на стену. Отойдя к тюфяку, сел, скрестив ноги, и стал смотреть на полотно, криво улыбаясь.
Это хорошо, — сказал он вслух. — Это сделано хорошо». (И. Стоун)
«В золотистом полотне он передал пламень солнца, который его сжигал. Здесь, торжествуя, звучал желтый цвет, он как бы символизировал мистический экстаз Винсента, его брачный союз с великими силами земли и солнца». (А. Перрюшо)
«Через некоторое время к Винсенту в гости приехал Гоген. Они писали, спорили, ссорились и мирились. В ссорах один из них был подобен грозному вулкану, а другой — лаве, клокочущей под земной корой. По ночам, когда художники бывали слишком измучены, чтобы спать, и слишком взвинчены, чтобы сидеть спокойно, все свое внимание они снова сосредотачивали друг на друге. Они оба работали как черти, высекая из своих сердец и из природы искру созидания. День за днем сражались со своими огненно-яркими, полыхающими палитрами, и ночь за ночью — друг с другом в жарких спорах об искусстве. А утром знойный мистраль снова изжаривал их словно на костре». (И. Стоун)
«Оба художника продолжали жить вместе, хотя их совместная жизнь стала невыносимой. Винсент то шумно весел, то часами не произносит ни слова. Однажды вечером он решил поучиться стряпать и в самом добродушном настроении затеял варить суп. Чего только он туда не намешал! Варево получилось совершенно несъедобным.
Вы так же смешиваете краски в своих картинах, — саркастически заметил Гоген.
Он собирался уезжать. Для Винсента все рушилось. Впереди — пустота. Угасшая жизнь. Попранная надежда. Винсенту снова суждено остаться одному в разгар суровой зимы. Одному в холод. Отныне их содружеству положен конец.
Что делать?..
Гоген обернулся как раз в ту минуту, когда Винсент бросился на него с бритвой в руке. Поль впился в него почти магическим взглядом. Винсент замер, опустил голову. И вдруг опрометью вылетел из комнаты». (А. Перрюшо)
— Все кончено, — простонал Винсент, — я только сумасшедший. Это конец. Жизнь прошла. — Он читал это по своему лицу. — Лучше свести все счеты с нею сейчас же.
Он поднял бритву, почувствовал, как острая сталь прикоснулась к горлу.
Чьи-то голоса шептали ему странные, небывалые слова. Одним движением бритвы Винсент отхватил правое ухо. На голове осталась лишь узкая полоска мочки. Он выронил бритву из рук. Обмотал голову полотенцем. Кровь большущими каплями падала на пол. Винсент вынул ухо из таза. Обмыл его. Завернул в несколько листков бумаги, потом упаковал сверток в газету и отнес его одной подружке, с которой познакомился в дешевеньком кафе. Она развернула бумагу, в ужасе уставилась на ухо, потом как мертвая рухнула на пол. Винсент поплелся прочь.
Гоген отправил телеграмму Тео. Тот незамедлительно прибыл к постели своего брата.
В больнице доктор сказал Винсенту:
— Я исцеляю души.
— Вы имеете дело с нервными болезнями, доктор. Можете вы объяснить мне, почему я отрезал себе ухо?
— С эпилептиками это бывает. Я сталкивался с подобными случаями дважды. Слуховые нервы приобретают обостренную чувствительность, и больному кажется, что если он отрежет ушную раковину, то галлюцинации прекратятся.
Ужин в больнице был в пять часов. О нем извещал колокол. Дом обезумевших жил своей жизнью. За две недели Винсент нагляделся, как больные впадали в ту или иную форму сумасшествия: один буйствовал, рвал на себе одежду и кидался на всякого, кто попадался ему на глаза; другой выл, словно зверь; двое болели сифилисом; еще один вечно помышлял о самоубийстве; паралитиков по временам охватывала невероятная ярость; эпилептик бился в судорогах; шизофреник страдал манией преследования; светловолосый юноша панически боялся тайной полиции.
Каждый день с кем-нибудь случался припадок; каждый день Винсента звали успокоить кого-нибудь из больных. Пациентам третьего разряда приходилось заменять друг другу и врачей и сиделок. Врач заглядывал сюда раз в неделю. Больные из палаты Винсента держались дружно, помогали друг другу во время припадков и обнаруживали при этом бесконечное терпение; каждый прекрасно знал, что наступит и его черед, когда ему понадобится помощь и терпеливая забота соседей. Это было настоящее братство сумасшедших.
Винсента радовало, что он попал в это братство. Воочию наблюдая жизнь душевнобольных, он уже не чувствовал смутного страха перед сумасшествием. Мало-помалу пришел к мысли, что это такая же болезнь, как и все другие. На третьей неделе решил окончательно, этот недуг не более ужасен, чем, например, чахотка или рак. Прошел месяц. Винсент ни разу не испытал желания куда-нибудь уехать. Не замечал он такого желания и у своих соседей. Он знал, что это вызвано сознанием полной непригодности к жизни во внешнем мире. В палате стоял тлетворный запах заживо разлагающихся людей.
Тео к тому времени уже женился. Винсент часто получал письма от него и его жены. У брата было плохо со здоровьем. Винсент беспокоился о нем больше, чем о себе». (И. Стоун)
«В конце шестой недели доктор отвел Винсенту маленькую комнату под мастерскую. Там он начал работать. А вскоре перед ним распахнулись двери лечебницы. Он выходил. Часто за ним увязывались мальчишки и кричали вслед: Тронутый!» Они бросали в него камнями. Бедняга спасался бегством. «Тронутый» — говорили и жители поселка, когда видели художника с перевязанным ухом, в одежде, испачканной краской, в меховой шапке и теплом пальто среди жаркого лета. Винсент неистовствовал, выкрикивал бессвязные слова. Его душу раздирали страшные муки безысходной тоски. «Я стремился совсем к другому, а вовсе не к судьбе мученика», — стенал он.
На его картинах змеевидные линии извиваются, волнуются, вздымаются, полные колдовской и таинственной силы. Он пишет ночь, ночь, усеянную звездами, которые в своем вихревом полете свивают виток за витком над спящей землей, озаряя небо светом какого-то апокалипсического катаклизма.
На его автопортрете лицо в клочьях рыжеватой бороды. Оно выражает ужас, безумный страх и в то же время ожесточенную решимость. Это автопортрет человека, который побывал в аду, победил ад и вырвался из преисподней, но знает, что завтра, а может быть, даже сегодня вечером, под его ногами снова разверзнется бездна. Это человек, который сгорает в адском, всепожирающем огне, и языки пламени лижут его лицо. Это смертельно раненый, затравленный человек, но и в кольце пламени он не отрекается от самого себя. Его пронизывающий взгляд суров и ужасающе неподвижен, губы упрямо сжаты, изможденное, осунувшееся лицо напряглось в ожесточенном усилии воли, и каждый мазок еще и еще раз свидетельствует о неумолимой, чудовищной борьбе, в которой уже нет ничего человеческого». (А. Перрюшо)
В один из дней Винсента Ван Гога нашли лежащим на земле. Голова его свесилась в канаву.
Жар словно облаком заволакивал мозг Винсента целых три недели. Товарищи по палате терпеливо ухаживали за ним, — ведь он и сам всегда жалел их, когда с ними случались припадки. Оправившись немного и осознав, что с ним произошло, он повторял про себя: «Это ужасно! Ужасно!» К концу третьей недели Винсент начал ходить по палате. Потом он вышел в поле с мольбертом.
Поздняя осень сияла во всей своей красе. Земля Прованса раскрывала целую гамму фиолетовых тонов, в саду среди выгоревшей под солнцем травы пылали алые лепестки цветов; желтая листва всех оттенков подчеркивала блеклую зелень небосвода. В эти осенние дни талант Винсента достиг полного своего расцвета. Он видел, что его работы становятся все совершенней. Вновь в его голове один за другим рождались замыслы; воплощая их на полотне, он был счастлив.
Как-то к вечеру, спокойно работая в поле, он почувствовал, что начинает бредить. Ночью служители лечебницы нашли его в нескольких километрах от мольберта. Он лежал, обвившись телом вокруг ствола кипариса.
Наступила зима. У Винсента не хватало воли подняться с кровати. Печка, стоявшая посреди палаты, теперь была раскалена докрасна. Больные сидели вокруг нее, храня ледяное молчание, с утра до вечера. Окна в палате были узкие и высокие — света они пропускали мало. Печка нагревала воздух, распространяя запах тления. Сестры, еще глубже надвинув на головы свои черные чепцы и капюшоны, бродили по палате и, трогая пальцами кресты, шептали молитвы. Обнаженные горы высились вдали, словно зловещие черепа.
Как-то Винсента позвали в кабинет доктора — надо было расписаться в получении заказного письма. Вскрыв конверт, Винсент обнаружил чек на четыреста франков, выписанный на его имя. Такой крупной суммы у него еще не было ни разу в жизни. Он недоумевал: чего ради вздумалось Тео посылать ему столько денег? В письме оказалось объяснение:
«Дорогой Винсент! Наконец-то! Одно из твоих полотен продано за четыреста франков! Это Красный виноградник. Поздравляю тебя, старина! Скоро я буду продавать твои картины по всей Европе! Воспользуйся этими деньгами, чтобы вернуться в Париж, если доктор не будет возражать. Недавно я познакомился с замечательным человеком, доктором Гаше. Все знаменитые живописцы работали в его доме. Он уверяет, что ему вполне ясен характер твоей болезни и что в любое время, когда ты пожелаешь приехать, он возьмется за твое лечение. Тео».
Во время ужина Винсент получил телеграмму от брата: «Мальчика назвали в честь тебя».
Продажа картины и радостная телеграмма сделали Винсента здоровым человеком. А тут еще в газете появилась статья Альбера Орье о нем. В ней говорилось: «Для всего творчества Ван Гога характерна чрезмерность во всем: в силе, в нервности, в мощной выразительности. Он дерзновенно в упор вглядывается в солнце».
Рано утром Винсент был уже в мастерской, промывал кисти и разбирал картины и этюды, стоявшие у стены.
Пришло время очередному припадку. Смотрители нашли его в подвале. Он бормотал бессвязные молитвы, твердил отрывочные фразы из Писания, откликался на голоса, которые нашептывали ему на ухо странные, небывалые слова. Эти религиозные галлюцинации длились у него несколько дней. Его нервная система испытывала кризис каждые три месяца. И все же он решил ехать к брату в Париж.
Винсент создал великолепный портрет задумчивого грустного доктора Гаше. Ведь врач видит одни только страдания и страдания. Доктор, увы, уже не в силах был помочь своему портретисту. Однако художник снова встал на свою стезю. Но внезапная вспышка энергии вскоре угасла — то был лишь рефлекс организма, еще слишком крепкого, чтобы уже окончательно поддаться разрушению. Страх перед новым приступом, страх перед тем, что он может после него стать окончательным безумцем, твердил Винсенту: пора сказать всему свету последнее «Прости». И он спустил курок. Упал, зарываясь в жирную, пряно пахнущую землю, которая мягко и упруго поддалась под ним, словно он снова возвращался в материнское чрево…
Через четыре часа, шатаясь, Винсент вошел к доктору. На его куртке была кровь.
— Ах, что вы наделали! — простонал Гаше. — Ох, бедный мой друг, как же вам было тяжело, если вы решились на это!
Извлекать пулю было невозможно — слишком ослаб организм. Винсент умер на руках Тео. Его гроб поставили на бильярдный стол в кафе. По стенам развесили картины. Солнечные полотна словно превратили тускло-коричневое, унылое помещение в сверкающий кафедральный собор. Доктор Гаше на могиле художника посадил подсолнухи.
Полгода спустя, почти день в день, скончался Тео. «Не разлучились они и в смерти своей». Когда горячее солнце палит своими лучами еле приметное среди полей пшеницы кладбище, Тео спокойно спит в прохладной тени буйных Винсентовских подсолнухов». (И. Стоун)
Следующий рассказ будет о Поле Гогене.
«В бурные июльские дни 1848 года у редактора газеты Насьональ» Кловиса Гогена было так много хлопот, что он даже не мог побыть со своей молодой женой, которая родила ему сына — Эжена-Анри-Поля. Свержение короля Луи-Филиппа и объявление Второй республики для либеральной газеты стало большой победой. Мать Поля Алина была дочерью знаменитой Флоры Тристан — той самой революционерки, чью память свято чтили рабочие в 1848 году и чье не только испанское, но и перуанское происхождение в какой-то мере объясняло пылкость ее натуры.
А как же развивалась в это время бурная история Франции? С того дня, когда принц Луи-Наполеон подавляющим большинством голосов был избран президентом Республики, Кловис Гоген потерял покой. Он был уверен, что теперь Республике не миновать конца. Будущее рисовалось ему мрачным и грозным. Вскоре правительство стало преследовать некоторых политических деятелей. И отец Поля решился на добровольное изгнание. Тут Алина вспомнила своих далеких перуанских родных. Правда Перу — далекая страна, но мать так часто рассказывала о ней дочери, что она стала для нее почти знакомой.
В августе 1849 года малыша Поля внезапно вырвали из ставшей родной ему колыбельки и погрузили на шаткий бриг, отплывающий в Перу. Отец не перенес этого более чем бурного путешествия и умер от сердечного приступа. Похоронив мужа, Алина в полной растерянности продолжила свое путешествие. У нее не было никакой надежды начать новую обеспеченную жизнь в Перу. Но она терзалась понапрасну: дон Пио принял свою внучатую племянницу необычайно сердечно. Злосчастная судьба молодой женщины вызвала сочувствие всех домочадцев. Алину окружили всеобщим вниманием.
У дона Пио был огромный роскошный дом, населенный множеством слуг, где давались великолепные приемы и бывали самые знатные деятели перуанского государства. Таковой оказалась обстановка, в которой малыш Поль прожил до шести с половиной лет. Не будь Луи-Наполеона Бонапарта, он, как всякий маленький француз скромного происхождения, вырос бы под небом сорок девятой параллели северного полушария. А вырос он в совершенно иной обстановке — как маленький перуанец, окруженный царственной роскошью, в экзотическом, жарком, многокрасочном мире двенадцатой параллели южного полушария.
До шести с половиной лет Поль говорил не по-французски, а по-испански. И деревья, с которыми он познакомился впервые, были не дуб или тополь, а пальма, магнолия и палисандровое дерево. Животными, привлекшими его младенческие взгляды, стали ламы с длинными «лебедиными шеями», стада которых наводняли рынки Лимы, южно-американские ястребы с красными лапами и голубоватой шеей, которые опускались на крыши, построенные в виде террас. Он не знал, что такое дождь, потому что в Лиме практически дождей не бывает, зато он привык к подземным толчкам, потому что в Перу почти каждый месяц случались землетрясения. И мужчины и женщины с цветной кожей были для него не диковинкой и редкостью, а тем, что повседневно его окружало.
Счастливым дням пришел конец, когда и а Перу началась гражданская война. Алине вновь пришлось сесть на корабли и вернуться во Францию, где политическая обстановка стабилизировалась. Так был потерян перуанский рай.
На фоне серого уныния орлеанских дней, скудной жизни, нескончаемой тоскливой зимы, в золотистой жаркой дымке выступала перуанская Лима. Память вычленяла образы прошлого. Воспоминания и мечты преображали, приукрашивали поэтизировали утраченный мир, исчезнувшую Атлантиду.
Так начались суровые годы. Поль отправился учиться. В замкнутом мирке интернатов легко возникают дружеские отношения, порой чересчур пылкие, — но такие отношения отнюдь не были в характере Гогена. «Я привык уходить в
самого себя, пристально наблюдая за игрой, какую вели мои преподаватели, сам себе творя игрушки, а также горести, со всеми карами, которые это за собой влекло». Поль сторонился людей и, остро ранимый, непокладистый, не переставал этих людей судить. «Думаю, что здесь-то я научился еще в детстве ненавидеть лицемерие, показные добродетели, доносительство, не доверять тому, что противоречило моим внутренним ощущениям, моему сердцу и разуму».
Щуплый, казавшийся года на два моложе своих лет и странно сочетавший в себе хрупкость с напором энергии, Поль замыкался в себе и ничем не проявлял своих чувств. Он не допускал излияний даже в отношениях с матерью, которая
приходила в отчаянье из-за этой внешней бесчувственности. «Чтобы выговорить я тебя люблю, мне надо было бы обломать себе все зубы». Мальчик рос хмурым, обидчивым, рассеянным, часто о чем-то мечтал. Знакомые Алины его недолюбливали. Расположенных к нему людей было так мало, что останься он без матери, оказался бы очень одиноким. А она так плохо себя чувствовала, что не надеялась прожить долго.
Совсем еще юный Поль вступил на тропу взрослой жизни и стал матросом флота. Корабль, трехмачтовик, был великолепно оснащен и имел отличный ход. Линия горизонта то поднималась, то опускалась между его снастями. В предрассветной прохладе плескались волны. Это было утро жизни. Чтобы отметить зарю нового, полного ярких впечатлений существования, которая занималась для него, Поль в первый раз согрешил в публичном доме для матросов. Наконец-то он стал мужчиной, начал жить. Теперь возьмет курс на Эльдорадо. Однако вскоре радужное настроение Поля сникло. Жизнь на море не принесла ему удовлетворения. Океан многое обещает, но не выполняет своих обещаний. Он сначала дает, а потом отбирает обратно. Ему мерещились сказочные дали — они не стали похожи на то замкнутое пространство, в пределах которого бесконечно кружило по волнам трехмачтовое судно.
Гоген был среднего роста, хорошо сложен — узкобедрый, с мощным торсом и волевым подбородком. Хотя он не любил грубости и не ввязывался в матросские побоища, однако яростно защищался, если его задевали. Однажды в ответ на замечание старшины, которое он счел несправедливым, схватил за шиворот оного и окунул головой в чан. Эта история чуть не закончилась трибуналом.
Но не все так плохо. Юнге удалось многое повидать. В южных странах туземцы ходили почти голые и жили, не зная забот: природа щедро наделила их плодами, рыбой и раковинами — всем тем, что им было нужно. Глазами своей мечты смотрел Поль на остров вечной весны. А потом он пересек Полярный круг и увидел скромные северные красоты. Пять лет, проведенных на море, убедили Гогена, что он совершил ошибку, выбрав профессию моряка. По его собственным словам, этот опыт «отравил его жизнь». Он поддался мечте, которая обманула. И та же мечта, та самая мечта порой в часы отдыха вкладывала в его руку карандаш и заставляла рисовать… Он не придавал этому большого значения, просто повиновался какому-то импульсу, словно бы убивал время.
Когда он вернулся домой, его мать была уже мертва, а их дом подвергся опустошению. Чтобы жить дальше пришлось устроиться на работу к биржевому маклеру. Самый пунктуальный и самый ловкий среди служащих, человек незаурядного ума, он соображал быстрее своих товарищей. Да и действовал смелее. Там, где другие колебались, он шел на риск и умел увлечь за собой клиентов. Трудности его не смущали. И это не было фанфаронством. Просто Поль верил, что все всегда устраивается к лучшему. Он зарабатывал деньги, но не думал о них, не придавал им значения. Деньги текли между пальцев. Он был беспечен как ребенок или как дикарь.
Как ошибались коллеги Гогена, когда в его неразговорчивости, в отчужденном выражении лица и глаз с тяжелыми веками, в складке рта, казавшейся иронической, видели ограниченность и самодовольство! Если бы они знали, какое малое значения придавал он социальной иерархии! Настолько малое, что в маклерской конторе свел дружбу с одним из самых скромных служащих — чиновником, получавшим двести франков в месяц. Они рассуждали только о рисунке и живописи. Ни одна удачная биржевая спекуляция не вызывала у биржевого посредника такого трепета, какой вызывали картины Энгра, Веласкеса, или экзотическая первобытная глиняная утварь, будившая в нем воспоминания и навевавшая грусть. Как хороша была его мать в своем перуанском костюме, когда она прогуливалась среди золотистых цветов Аллеи Нарцисов.
Бывая в доме одного промышленника, Поль обратил внимание не на его дочь, а на гувернантку. Смеющееся лицо Метте, ее густые светлые волосы, пышные округлые формы, решительный вид, откровенная, без робости манера говорить и расспрашивать покорили его с первого взгляда. Молодые люди не очень-то долго думая, вскоре пришли к согласию. Супружеская чета поселилась в маленькой квартирке, которую Поль со вкусом обставил. Биржевик сам продумал всю обстановку до мелочей. Заработки позволяли ему не стесняться в расходах, ибо он был повышен в должности. Гоген накупил дорогих вещей — старинный фаянс, восточные ковры. Теперь он стал еще большим домоседом, чем когда был холостяком. Ему никуда не хотелось выходить. Читать, писать красками, рисовать — он попытался нарисовать портрет Метте — таковы были его единственные развлечения.
Гоген стал посещать художественную академию. В противоположность большинству любителей, которые очень легко удовлетворяются своими маленькими достижениями, не замечая трудностей, которые предстоит преодолеть, Поль чем больше рисовал и писал, тем более сложной считал свою задачу и тем острее чувствовал неудовлетворенность. Он понимал, что ничего не знает. Мрачный, недовольный собой, однако, не отступал и терпеливо, упорно, настойчиво возвращался к мучившим его проблемам.
Он не принадлежал к числу тех пламенных натур, которые продвигаются вперед в разрушительном порыве, в вихревом горении. В нем все совершалось внутри, в недрах души. Внешне ничто не выдавало медленного кипения лавы. Разве что изредка в академии у него вырывалась более резкая фраза или категорическое суждение, которые говорили о том, что живопись для него не просто беззаботное времяпрепровождение.
А какова же его семейная жизнь? Он по-прежнему любил свою жену. Она родила ему сына. Однако в глубине его души, в потаенных ее уголках, смутное и неосознанное зрело разочарование, которое впоследствии, когда пробил час обид, вылилось в долгих и горьких жалобах. Нет, его брак не был обменом мыслями и чувствами, на который он надеялся, пылкой и стойкой привязанностью, надежным материнским объятием. В конце концов, может, он потому и отдавался с такой страстью живописи, что снова, в который раз, почувствовал себя один на один с самим собой, со своей судьбой человека, которого куда-то звали далекие голоса.
А как же продвигаются служебные дела Гогена? Каждое утро с безукоризненной точностью он отправлялся в контору маклера. Так же тщательно и методично, как прежде, выполнял свою работу, заполняя деловые бумаги четким, округлым, без завитушек почерком. Под его пером то и дело возникали названия далеких стран. Названия, перед обаянием которых не могли устоять многие биржевые спекулянты. Люди белой расы покрывали всю планету своими предприятиями, иногда совершенно дутыми, вроде пресловутых калифорнийских золотых приисков, которые за четверть века вызвали к жизни три, а то и четыре сотни финансовых обществ с многообещающими названиями и разоряли вкладчиков, плененных химерами. Гоген же играл на бирже и выигрывал — выигрывал с неизменным успехом. Десять тысяч франков, двадцать пять тысяч, тридцать тысяч…
На гребне успеха биржевой маклер меньше чем когда-либо считался с расходами. Он беспечно засадил свой сад розами редких сортов и, уступив давнему желанию, увешал стены дома целой коллекцией картин: в несколько приемов он истратил на картины пятнадцать тысяч франков.
Вечерами наступало время для его живописи. Поль все дальше и дальше отходил от действительной жизни. Метте досаждало в нем одно: сама она любила пошутить и посмеяться, а муж был такой серьезный, что в конце концов просто зло брало. Когда вечерами у нее собирались друзья, Гоген, холодно обронив несколько вежливых слов, уходил к себе. Однажды случилось даже, что, удалившись к себе, он через несколько минут вернулся в ночной рубашке, и в таком виде, как ни в чем не бывало, прошел через всю комнату, чтобы взять нужную ему книгу, и только потом попросил дам «не обращать на него внимания». Не только коллеги-биржевики считали Гогена букой, упрекая его — одни в тщеславии, другие — в грубости. Почти все, кому приходилось сталкиваться с ним, были о нем не лучшего мнения. А на самом деле, Гоген просто оставался чуждым миру, который его окружал.
Он потому-то так страстно и отдавался живописи, что видел в ней путь к освобождению. Еле сдерживая нетерпение, начал роптать против повинностей, которые налагала на него его профессия. Часы, которые он отдавал бирже, это были часы смерти, а не жизни, безвозвратно потерянное время. Ах, если бы ремесло биржевика не обкрадывало его, отнимая у него время, если бы он мог писать изо дня в день, он узнал бы во всей его полноте счастье быть наконец самим собой. Только с кистью в руке Гоген чувствовал, что живет. Он часто ходил на выставки, в галереи, в музеи, изучал, размышлял. Все давало ему пищу для раздумий.
Часы отдыха пролетали быстро. Затем снова биржа. Покупайте, продавайте!.. Счастливцы Писсарро и Сезанн! Они могут в любую минуту заниматься живописью, неуклонно, настойчиво продолжать свои поиски! А он, Гоген, должен то и дело от нее отрываться. Недовольный тем, что он пишет, мучительно преодолевая трудности, по многу раз переделывая картины, он с каждым днем все сильнее раздражался против своего биржевого ремесла. Живописью нельзя заниматься на досуге! Он устал, ему надоело разрываться между искусством и биржей, он вконец измучен. На исходе 1881 года Поль Гоген не хочет больше оставаться художником-дилетантом и решает бросить финансовую деятельность. К тому же, дела идут неважно.
Между тем у него с Метте появился уже пятый ребенок. А он видел мир только сквозь призму живописи. Тяга к ней разрасталась в нем, как раковая опухоль. Ничто уже не могло остановить Поля: ни финансовый кризис, ни отсутствие признания на выставках как зрителей, так и соратников по кисти, ни семья. Жизнь Гогена достигла критической точки.
Выбор жизненного пути, сделанный главой семьи, с точки
зрения социальной был пагубным. И однако многие женщины в подобных обстоятельствах не перестали бы поддерживать своих мужей. Хрупкая женская рука была иной раз самой надежной опорой для дерзновенных искателей в области духа, ибо любовь — это всегда понимание, а женщина в любви часто идентифицирует себя с любимым человеком. Метте не была такой женщиной. Холодными серыми глазами смотрела она на человека, который ее предал. Она никогда не простит Гогену, что он отнял у нее то, что сначала дал. Никогда не простит живописи крушение своей жизни.
Они расстаются. Семья остается в Дании, где они жили некоторое время у родственников Метте, а он бродит по Парижу без денег, без крова, ночуя, где придется. Чтобы заработать себе на жизнь, Поль даже нанимается расклейщиком афиш. Ему было очень тяжело. Гоген казался похожим на ребенка, который плачет, обнаружив, что огонь жжет, а шипы колют. Погруженный в свои мечты, он сталкивался с действительностью, и она его больно била. Но жестокое соприкосновение с ней ничему не могло его научить. Он не пытался приспособиться к действительности, он негодовал, возмущался. Браня на чем свет стоит людей и общество, виновных в его глазах в том, что они не соответствовали его мечтам, он считал себя жертвой и еще глубже погружался в свои мечты и метался из стороны в сторону, участвовал в выставках импрессионистов, но они не приносили ему ни известности, ни денег.
Только тревога и тоска. «Я узнал крайнюю нищету, но это не страшно или почти не страшно. К нищете привыкаешь и при наличии воли над ней в конце концов начинаешь смеяться. Ужасно другое — невозможность работать, развивать интеллектуальные способности. Правда, страдание обостряет твой талант. И, однако, избыток страдания ни к чему, потому что тогда оно убивает. При большой гордости я приобрел в конце концов и большую энергию, и я хотел хотеть».
Пришлось пережить еще множество мытарств и тяжелых болезней. Львиную долю своих незначительных заработков он пересылал жене и детям. Горестно писал о своем житье-бытье: «Я машинально сделал несколько этюдов, если можно назвать этюдами удары кисти в согласии с тем, что видит глаз. Но душа отсутствует и печально глядит на зияющую перед ней бездну. Бездну, в которой я вижу отчаявшуюся семью, лишенную отцовской помощи. И никого, кому можно было бы излить свое горе. С января я продал картин всего на девятьсот двадцать пять франков. В сорок два года жить на это, покупать краски и прочее, тут и самому закаленному человеку станет не до работы. Я понимаю, что так не просуществуешь даже впроголодь, и не знаю, на что решиться».
Прошло шесть лет, как Поль уехал из Копенгагена. И вот он снова здесь, видит поседевшую Метту, молча разглядывает детей. «Я люблю тебя одну, — говорит он ей. — люблю и сейчас, хотя и безответно. Я понимаю, ты несешь тяжелое бремя, но надеюсь, что в один прекрасный день я полностью возложу его на себя. Наступит день, когда твои дети смогут где угодно и перед кем угодно назвать имя своего отца, которое послужит им к чести и поддержке.
Живопись — это наш якорь спасения и, как тебе известно, другого я не знаю, да и не хочу знать. Увидишь, через три года я выиграю битву, и это позволит нам с тобой зажить, не зная лишений. Ты будешь отдыхать, а я работать. И, может, когда-нибудь ты поймешь, какого отца ты дала своим детям… А когда мы оба поседеем, пусть страсть будет уже не для нас, но мы вступим в полосу покоя и духовного счастья».
Метта же мечтала только об одном, чтобы недельное пребывание мужа в Копенгагене кончилось как можно скорее.
Было холодно. Шел снег. А где-то далеко-далеко солнечные блики трепещут в водах, омывающих жаркие счастливые страны. Гоген признавался жене: «Я хочу обрести былую энергию. Вот и еду на Таити чтобы зажить дикарем. Увожу с собой краски и кисти, вдали от людей снова воспряну духом, я по-прежнему буду тосковать без семьи, но зато избавлюсь от опостылевшего мне нищенского существования. Если когда-нибудь после всех испытаний я добьюсь успеха, нам надо соединиться. Но что ты принесешь мне — ад вместо семейного очага, повседневный разлад? Что ты обещаешь мне: любовь или ненависть? Я знаю, что в глубине души ты добрая и по-своему благородная, поэтому надеюсь на здравый смысл».
Апрельским днем 1891 года Поль Гоген на пароходе «Океания» отправился в страну Эльдорадо."Таити — дивный край, где я хотел бы прожить остаток своей жизни со всеми моими детьми. Таити — самая здоровая страна на свете. В гнилой и злобной Европе наших детей ждет мрачное будущее, даже если у них будет несколько су. В то время как на одном краю земной планеты мужчины и женщины только ценой беспрестанного труда могут удовлетворить свои потребности, в то время как они бьются в тисках голода и холода, страдая от нужды и всевозможных лишений, таитяне, счастливые обитатели неведомых райских кущ Океании, наоборот, вкушают одну лишь сладость жизни. Для них жить — значит петь и любить. Вот о чем следовало бы поразмыслить европейцам, которые жалуются на судьбу».
Таитянский рай должен был стать для Гогена обителью великой свободы чувственности. Здесь, в Европе, женщины только тени: проститутки, служанки гостиниц — тела, которые берут, владеют ими и тут же забывают о них.
Надо сказать, что первое впечатление о Таити Гогена разочаровало. «Проделать такой далекий путь, чтобы найти здесь то самое, от чего я бежал». Нет, не ради этого европеизированного, развращенного Таити приехал он в Океанию, а ради Таити своих грез — райского, первобытного острова.
И художник пустится на поиски Таити прежних времен. Он отправится в глубь веков. Он погрузится в тайны таитянской ночи."Ночная тишина на Таити — самая диковинная из всех здешних диковинок. Даже птичьи голоса не нарушают ее. То там, то здесь упадет вдруг большой сухой лист — но он не производит шума. Скорее кажется, будто это прошелестел дух. Туземцы часто бродят по ночам, но босиком и молча. И в той же тишине. Я понимаю, почему эти люди могут часами, днями сидеть, не произнося ни слова, и меланхолично созерцать небо. Я чувствую, как это накатывает на меня, и в такие минуты испытываю необыкновенный покой. Мне начинает казаться, что нет больше суетной европейской жизни и что так будет завтра, и всегда, и во веки веков…»
Прижиться в новом месте оказалось совсем не так-то и легко, как предполагал Гоген. Издали кажется, что в жизни доброго дикаря нет никаких трудностей. Но, увы, повязать набедренную повязку еще недостаточно для того, чтобы в мгновение ока стать «естественным» человеком. Таитянская земля плодородна и щедра, однако не каждому дано пользоваться ее щедротами. Плоды принадлежат всем, но чтобы их сорвать, надо взобраться на дерево, а «майоре» — безвкусный плод хлебного дерева, основа местного питания — быстро приедается. Лагуна кишит рыбой и раковинами, но надо уметь нырять, чтобы оторвать раковины от скалы, уметь удить рыбу и, кстати, отличать съедобную от ядовитой.
Гоген снова взялся за кисти и карандаши. Не без труда. «В новом месте мне всегда нелегко пустить машину в ход». И в самом деле, ему не хватало главного — понимания маорийцев, которые наблюдали за ним, более или менее сторонясь его, отношения с таитянами у Гогена налаживались очень медленно. Смущал его и залитый светом пейзаж с его резкими, кричащими красками. Они «ослепляли» Гогена, он не решался перенести их в их подлинном виде на полотно.
Как-то раз одна из соседок отважилась зайти в хижину к художнику, чтобы посмотреть на картины, приколотые к стенам, — это были репродукции с картин Мане, итальянских примитивизация и японских художников, которые Гоген повесил рядом с фотографиями Метте и детей. Он воспользовался этим визитом, чтобы сделать набросок портрета таитянки. Но она поморщилась, сказала «айта!» — нет! — и исчезла, однако вскоре возвратилась — женщина уходила, чтобы переодеться в нарядное платье и воткнуть в волосы цветок и только прихорошевшись согласиться позировать. Наконец-то Гогену представился случай изучить маорийское лицо. Он писал таитянку с такой страстью, что сам признавался: писание такого портрета для него было равнозначно «физическому обладанию». «Я вложил в него все, что мое сердце позволило увидеть глазам, и в особенности, наверное, то, чего одним глазам не увидеть».
Отныне Гогену будет легче работать. Написав этот портрет, он почувствовал себя маорийцем. Миф утраченного детства, потерянного рая вернулся к нему. Он писал Эдем, он писал время, когда времени не существовало и когда человечество, переживавшее пору своего детства, вечно юное и совершенно невинное, жило в тесном единении с землей и небом.
Гогена сковывала робость. Маорийские женщины его смущали. Здесь разница между полами была выражена гораздо менее четко, чем в Европе. Мужской тип смягчен своеобразной грацией, зато женщина, привыкшая работать наравне с мужчиной, унаследовала в какой-то мере его физическую мощь. Крепко сколоченная, с широкими щиколотками и запястьями, с узкими бедрами и развитыми плечами, по которым рассыпана густая иссиня-черная грива, она двигалась плавной и сильной поступью красивого животного.
Любовные отношения между мужчиной и женщиной были предельно откровенны и недвусмысленны — без тени сентиментальности. Все определяло физическое наслаждение. Любовь маорийцев не знала предварительных ухаживаний, как не знала и стыдливости. «Возьми женщину» — следовало понимать в самом прямом смысле этого слова. Взять женщину — значило взять ее молча, грубо, как при насилии, только насилии ожидаемом и желанном. А Поль робел перед ними.
Угнетенный одиночеством, Гоген стал писать с меньшим подъемом. И вдруг, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему побуждению, решил предпринять поездку по Таити. О ней вспоминает: «В маленьком местечке меня окликнул туземец.
Эй, человек, который делает людей! — Он знал, что я художник. — Отведай нашей пищи! — Это таитянская формула гостеприимства.
Я не заставил себя просить, такой приветливой и мягкой была улыбка, сопровождавшая эти слова, спешился и мы оба вошли в хижину, где мужчины, женщины и дети, сидя на земле, разговаривали и курили.
— Куда держишь путь? Для чего? — спросили меня.
Не знаю, что мне пришло в голову, но сам того не подозревая, я
назвал подлинную цель моей поездки, остававшуюся до сих пор тайной для меня самого.
— Чтобы найти женщину, — ответил я.
— Здесь много красивых женщин. Ты хочешь красивую? Я могу предложить тебе такую. Это моя дочь.
В комнату ввели рослую девушку, которая держала в руке маленький сверток. Сквозь платье из совершенно прозрачного розового муслина видна была золотистая кожа ее плеч и рук. Задорно торчали два острых соска. Ее очаровательное лицо ничем не напоминало тот тип, который я до сих пор постоянно встречал на острове, и волосы у нее были совершенно необычные — густые и слегка вьющиеся. В солнечных лучах все это создавало оргию оттенков хрома. Она села рядом со мной, и я задал ей вопрос:
— Ты согласна навсегда поселиться в моей хижине?
— Эха (да).
И все. Сердце мое билось, а девушка невозмутимо раскладывала передо мной на земле на банановом листе предложенное мне угощение. Я ел с большим аппетитом, но я был смущен, я робел. Эта девушка — ребенок лет тринадцати — и чаровала и пугала меня. Что происходило в ее душе? И я — я, такой старый для нее, — колебался, когда надо было скрепить этот договор, столь поспешно задуманный и заключенный. Быть может, размышлял я, это мать приказала ей, заставила ее. А может, это сделка, которую они обсудили между собой. И, однако, я отчетливо различал в этом большом ребенке черты независимости и гордости, столь характерные для ее расы.
Маорийские женщины созревают на пять-шесть лет раньше, чем женщины в странах с умеренным климатом. Но в особенности меня успокоило то, что вся ее повадка, весь ее вид неопровержимо свидетельствовали о той ясности духа, которая у очень молодых людей сопутствует честным, достойным похвалы поступкам. А насмешливая складка возле рта, впрочем, доброго, чувственного и нежного, говорила о том, что опасаться надо не ей, а мне… Не стану утверждать, что, когда я вышел за порог хижины, мое сердце не сжималось от странной тоски, щемящей тревоги, от самого настоящего страха.
Когда я вернулся со своей невестой по имени Техура, жена местного жандарма — француженка бесхитростная, но и бестактная, сказала:
— Как! Вы берете с собой эту потаскушку?
Ненавидящим взглядом она раздевала девушку, а та выдерживала этот экзамен с гордым безразличием. Я на мгновение загляделся на символическое зрелище, какое являли собой две женщины: это были распад и юное цветение, закон и вера, искусственность и природа, и первая обдавала вторую нечистым дыханием лжи и злобы. Это было также столкновение двух рас, и я устыдился своей. Мне казалось, что она пятнает чистое небо тучей грязного дыма. И я быстро отвел взгляд от француженки, чтобы успокоить и утешить его блеском живого золота, которое я уже успел полюбить.
Жена моя была немногословна, задумчива и насмешлива. Мы все время наблюдали друг за другом, но она оставалась для меня непроницаемой, и вскоре я оказался побежденным в этом поединке. Напрасно я давал себе слово следить за собой, держать себя в руках, чтобы не терять наблюдательности. Вопреки моим самым твердым решениям, мои нервы не выдерживали, и вскоре Техура читала во мне как в открытой книге. Таким образом, я познал — в какой-то мере на собственном горьком опыте — огромную разницу между душой островитян и латинской, и в особенности французской душой. Душа маорийки отдается не легко — нужно набраться терпения и долго изучать ее, чтобы ею овладеть. Вначале она ускользает от вас, всеми способами сбивает вас с толку, маскируясь смехом и переменчивостью настроений. И когда вы поддаетесь на эти внешние уловки, принимая их за чистую монету, за глубинную суть, и забываете разыгрывать роль, она изучает вас со спокойной уверенностью, кроющейся за смешливой беспечностью и младенческим легкомыслием.
Прошла неделя, все это время я «ребячился» так, как сам не ждал от себя. Я любил Техуру и говорил ей об этом, а она улыбалась в ответ — она и без того это знала! Казалось, она тоже меня любит — только она мне этого не говорила. Но иногда ночью по золотистой коже Техуры пробегали вспышки… Началась безоблачная счастливая жизнь, основанная на уверенности в завтрашнем дне, на обоюдном доверии и взаимной любви. Я вновь взялся за работу, в моем доме поселилось счастье: я вставал вместе с солнцем, сияя, как оно само. Золотистое лицо Техуры озаряло радостью и светом и мой дом и окрестный пейзаж. Все чувства в нас обоих были так изумительно просты! Как прекрасно было по утрам идти вместе купаться к соседнему ручью — так, наверное, шли в раю первый мужчина с первой женщиной».
Тем временем Метта побывала в Париже и удостоверилась, что ее муж в самом деле приобрел известность. Она заявила: «Уж если он намерен делать карьеру на поприще искусства, пусть спокойно делает ее во Франции.
Гоген ей ответил: «Я художник — ты права, ведь ты не глупа. Я великий художник, и сознаю это. Именно потому, что я великий художник, мне пришлось столько выстрадать ради того, чтобы следовать собственным путем. Иначе я считал бы себя преступником, каким, впрочем, меня считают многие. Но не все ли равно! Ты говоришь, что я поступаю неправильно, живя вдалеке от центра искусства. Нет. Я поступаю правильно, я давно уже знаю, что я делаю и почему. Центр моего искусства в моем мозгу, и больше нигде, в том и состоит моя сила, что другие не могут сбить меня с пути, ведь я пишу то, что во мне. Бетховен был глух и слеп, он был изолирован от мира, вот почему в его произведениях и чувствуется художник, живущий на своей особой планете».
Шло время, и вот уже бывший биржевик в набедренной повязке с кистями в руках становится менее подвижен. Волосы его седеют. Его здоровье подорвано недоеданием, спутницей нищеты. Он с горечью признается: «Все жилы во мне, когда-то такие прочные, натянуты до того, что вот-вот лопнут». У него болело сердце, страдал желудок, едва удавалось прекратить кровохарканье.
Между тем Метта устраивала выставки мужа по разным городам Европы и имела с них выручку. Гоген просил: «Если бы ты прислала мне денег, то спасла бы мне жизнь. Но ты предпочла оставить их себе, я тебя не браню».
Поль больше не мог работать. Когда все-таки у него появилась возможность уехать, он сел на корабль. Тот медленно удалялся от берега — Гоген смотрел в бинокль на плачущую на пристани Техуру. Остров Таити исчезал вдали. «Прощай Таити, гостеприимная, прекрасная земля, родина свободы и красоты! Я расстаюсь с тобой, став на два года старше и помолодев на двадцать лет».
Райский остров скрылся за горизонтом.
Суетная Европа не очень-то и ждала его. Надежды на хорошие отношения с женой не оправдались. Образ любимой женщины разрушился. Гоген увидел Метте не такой, какой он ее любил, а какой она была на самом деле — холодной, черствой, неспособной на душевное движение, не продиктованное личной, причем самой непосредственной, выгодой. Рухнул мир его чувств. Крах был полный. Оставшись без семьи, художник обратился к проституткам, и был заражен сифилисом, от которого неимоверно страдал. Язвы на его теле не желали заживать.
Когда Гогену все-таки удалось разжиться деньгами, он вернулся на Таити. Узнав, что его Техура вышла замуж, пустился в разгул с местными женщинами. «Все ночи напролет отчаянные девчонки не вылезают из моей постели. Вчера у меня их было сразу три. Как видите, особенно жалеть меня не приходится, — писал Гоген, шутливо упомянув о своей разгульной жизни в первые недели пребывания на Таити. Потом добавил: но теперь я хочу покончить с распутством, взять в дом серьезную женщину и работать не покладая рук, тем более что я чувствую себя в ударе и думаю, что буду писать лучше, чем прежде».
В одном волшебном уголке художник выстроил просторную хижину из двух комнат, крытую листьями кокосовой пальмы. В спальне всегда царил полумрак и было прохладно, мастерская залита светом. На полу Гоген расстелил циновки, старый персидский ковер, стены увешал рисунками, тканями, расставив повсюду безделушки.
Он изображает девственную природу и женские тела в плотском их расцвете. А судьба без устали наносила один удар за другим. Разорился хозяин участка, на котором стояла его хижина — ее пришлось снести. Умерла любимая дочь Алина. Он написал: «Сегодня я разлюбил Бога». Гоген страдал от одиночества и отчаяния.
Мысль о смерти преследовала Гогена. Не только мысль о добровольной смерти, на которую он в один прекрасный день, несомненно, должен будет решиться, хотя она внушала ему отвращение, потому что он считал, что, убив себя, он уклонится от исполнения долга, но и мысль о смерти вообще, хотя она и была для него связана с мыслью о самоубийстве. С уходом из жизни Алины перед Гогеном разверзлись таинственные врата. Гоген, который слал в Европу письма, пестрившие одними только цифрами, на самом деле был человеком, который глядит в бездну. Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем? В чем смысл нашей бесцельной истории? Все в этом мире лишь хаос, беспорядочное размножение, абсурд…
Он жаждал смерти, но неожиданно вернулись силы. Он решил употребит их на то, чтобы перед смертью написать большую картину, которую он обдумывал уже много месяцев, — композицию с идолом, вокруг которого развернуть историю человеческой жизни от рождения до смерти.
Но зачем ему писать эту картину? Жизнь от него уходит, мечты погибли, все рухнуло. Что для него теперь успех или неуспех, что для него сама жизнь? Зачем же создавать еще одну картину и какое значение имеют шедевры? В самом деле, Гоген мог бездеятельно ждать избавительной смерти, конца своей судьбы. Но Гоген не был бы Гогеном, если бы то, что сделало его таким, каким он был, не бросило навстречу этой судьбе, не определило ее неизбежность.
Будь Гоген другим человеком, осторожным и предусмотрительным, мудрецом или ловкачом, он не был бы несчастным, загнанным в трагический тупик, но он не был бы и ясновидцем, одержимым своей мечтой и наделенным особым даром, не был бы художником, который в ожидании конца развертывал в своей мастерской холст размером полтора метра на четыре, который он хотел написать, прежде чем покончить с собой. Ради кого? Ни ради кого. Перед этой картиной — самой большой, какую он когда-либо написал, он просто отдавался потребности уступить силам, которые создали его таким, каким он был, которые определили его творения и его судьбу. Отдавался потребности еще один раз быть самим собой, причем по самому большому счету.
Художник работал в таком азарте, с такой страстью, что не ощущал ни усталости, ни голода, и так отчетливо видел перед собой будущее произведение, что писал в один присест, сразу кистью, без предварительных эскизов и поправок. Он, всегда утверждавший, что надо освобождаться от всяких правил, на этот раз отбросил их с такой решимостью, как никогда прежде. Он был теперь просто человеком, который, оказавшись один на один со смертью, вел разговор с самим собой, повторяя три вопроса, которые он потом написал в левом углу картины: «Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?»
На полотне изображена роща, на берегу ручья, оранжевые фигуры выделяются на синем и зеленом фоне. Спящий младенец и три туземные женщины символизируют нарождающуюся жизнь, счастливую жизнь, расцвет которой воплощает своим телом красавица маорийка с поднятыми руками. Позади в сумраке, ведут спор две зловещие, одетые в пурпур фигуры. Они олицетворяют беспокойство человека, который не может не думать о своей судьбе и терзается тоской и болью. Двум фигурам в правой части картины отвечает каменный идол слева — он высится там, умиротворяющий, призывающий человека погрузиться в лоно природы, принять свою участь. Слева, с самого края, покорная фигура старой женщины — женщина думает о смерти. Рядом с ней птица «Никогда». Глупая птица завершает поэму, она воплощает тщету бесполезных слов.
Гоген закончил картину как раз к тому сроку, который он назначил себе для концом жизни. Ничего не получив с январской почтой, он взял мышьяк, прописанный ему против экземы, и поднялся на гору, в поисках убежища, где он мог бы убить себя. Был вечер. Ночь принесет Гогену покой. Завтра муравьи будут пожирать его труп…
В пятнадцати тысячах километров от Таити, во Франции, люди интриговали, строили козни, старались оттеснить друг друга. В этот час, когда доведенный до отчаяния художник с Таити принял мышьяк, во всем мире едва ли набралось бы пять человек, которые беспокоились о нем. Но разве тех, кто думал о старом Сезанне было больше? Прованс так же, как Таити, удален от сцены, где состязались самолюбия, где, действуя локтями, оспаривали друг у друга то, что Гоген называл «побрякушками людского тщеславия», сонмы ничтожеств, которые считают себя солью земли, в то время как они всего лишь ее прах.
Гоген оставил последнюю картину на том месте, где он ее закончил. В правом углу еще не просохла его подпись. И в те минуты, когда под действием мышьяка у него начались схватки и рвота, его произведение, покоившееся в сумраке мастерской, уже зажило жизнью, выпадающей на долю лишь тех произведений, в которые их создатель вложил свою душу и которым суждено бессмертие.
Гоген принял такую большую дозу мышьяка, что у него не прекращались спазмы желудка. Это его и спасло. Корчась в судорогах, он всю ночь напролет жестоко страдал, а на рассвете понял, что смерть его отвергла. Еле держась на ногах, Поль поплелся к своей хижине.
Целый месяц Гогена мучили приступы тошноты, головокружения, спазмы и сердцебиения. Он был словно оглушен. Огромное напряжение, какого ему стоила картина, а потом встряска, которую перенес его организм, притупили его жизненную энергию. Но это состояние полупрострации было вызвано не одними только физическими причинами. Кризис, пережитый им, подготавливался месяцами и годами. Это был кризис человека, который шаг за шагом терял все то, что составляло для него смысл жизни, и у которого остались силы только на то, чтобы выкричать свою боль. Но дойдя до высшей точки, кризис этим разрешился и исчерпал себя. В душе Гогена вдруг воцарился великий покой. Покой примирения со своей участью.
Ему советуют вернуться во Францию. Но он отвергал такой выход. Что художнику Таити делать в Европе? Пытаться устроиться на службе в финансовом мире? Смешно! От всего того, что пятнадцать лет подряд, день за днем, поддерживало Гогена в его борьбе, у него осталось одно — высокое мнение о себе как о художнике. Больше у него не было ничего и сам он был ничем, но это мнение у него сохранилось, оно оправдывало Гогена в его собственных глазах, придавало смысл пятнадцати годам неудач. Если он не сможет больше опираться на это мнение, жизнь его потеряет смысл. Он будет вынужден себя презирать. Вернуться во Францию — это значит отречься от пройденного пути! Иначе говоря, во имя того, чтобы жить, ему предлагают лишить жизнь ее последнего смысла. Но тогда получится, что он страдал понапрасну. Бессмысленно. Нелепо. Он станет отступником и будет обречен на отвращение к самому себе. Нет, уж лучше любая нищета.
Лучше страдать, но знать, что ты страдаешь не зря, в разгар страданий испытывать уверенность, которая, точно железный корсет, заставляет тебя держаться прямо и не сгибаясь. До конца оставаться тем, кем ты сам себя считаешь, чего бы это ни стоило — хоть мученического венца. Слово «мученичество» завораживало Гогена. А потом в нем снова пробуждалось отвращение к самому себе, художник чувствовал «скорбную поступь своих надежд». Однако вскоре настроение меняется: он снова обретает рай вокруг себя — и в своей душе.
Он останется один на один перед лицом своей смерти. Его похоронят на Таити — в обретенном им таком тяжком раю.
Великий художник Гоген потому и был велик, что этот ясновидец, погруженный в свои мечты, вечно сомневался: хороши ли его картины. «Они кажутся мне отвратительными», — признавался он. А потом: «Иногда они начинают мне нравиться, и в то же время мне кажется, что они выглядят ужасно». Но по жестокому закону компенсации, будучи ясновидцем, он был также и слепцом, который ощупью двигался в мире реальных вещей и явлений, каждый раз изумляясь, когда ему приходилось сталкиваться с действительностью, которая его ранила, был «отверженным», которого преследовали неудачи». (Анри Перрюшо)