Весельчак и философ Джером К. Джером. (1859 — 1927 г.г.)


</p> <p>Весельчак и философ Джером К. Джером. (1859 — 1927 г.г.)</p> <p>

Безусловно, что ни в мировой, ни даже в английской литературе Джером Капка Джером не покорил самые высокие вершины Парнаса прозы. Они сияют своей безукоризненной белизной без его присутствия. Однако же, смею заметить, что читателей у Джерома найдется больше, чем у многих классиков литературы. В те времена, когда он творил, рядом с ним шутили, придумывали всевозможные анекдоты и другие писатели, но они со своими юмористическими произведениями – товаром, надо признать, довольно скоропортящимся, канули в Лету. А Джером продолжает веселить людей, да и не только веселить, а рассуждать с ними на самые что ни на есть серьезные темы простым доступным языком и по сей день. Несомненно, этот день не будет последним. Впереди у него вечность признания читательского люда.

Как никто другой Джером К. Джером умеет от частного, малозначительного происшествия перейти к серьезному философскому осмыслению жизни. Вот хотя бы взять его рассказ о еде и питье. Казалось бы, что может быть приземленнее. Однако заглянем в это произведение. Писатель признается:

«Я всегда – еще с детства – любил процесс еды и питья. Ну и аппетит был у меня тогда, доложу я вам! Припоминаю одного джентльмена с тусклыми глазами и синевато-багровым цветом лица, который как-то у нас обедал. Пять минут он наблюдал, зачарованный, за тем, как я насыщаюсь, а потом спросил моих родителей:

— Ваш сын никогда не страдает диспепсией?

— Никогда не слыхал, чтобы он жаловался на чего-либо подобное, — ответил отец. – Ты когда-нибудь страдал от диспепсии, Крокодильчик? – тотчас спросил он меня.

— Нет, па, — ответил я. — А что это такое?

Мой багрянолицый друг посмотрел на меня со смешаным выражением изумления и зависти. А потом тоном беспредельной жалости ко мне медленно процедил:

— Придет время – узнаешь…

Моя бедная дорогая мать частенько говаривала, что ей нравится смотреть, как я ем; с тех пор меня всю жизнь не оставляет приятное сознание, что в этой области я доставлял ей много радостей. Да, я был здоровым, развивающимся подростком, занимающимся всевозможными видами спорта и всеми силами стремящийся к воздержанию в ученье.

Однако не все хорошо для мальчика с отменным аппетитом. Ему недоступна сладость насыщения. Он не может вытянуть ноги, закинуть руки за голову, закрыть глаза и погрузиться в нирвану блаженства, которая охватывает хорошо пообедавшего взрослого человека. Мальчишке безразлично, как он пообедал, а для мужчины обед подобен волшебному зелью, благодаря которому мир кажется ему светлее и лучше. Пообедавший в свое удовольствие человек проникается самой нежной любовью к своим ближним. Он ласково гладит кошку, жалеет уличных музыкантов и беспокоится, не холодно ли им; в эти минуты такой человек даже перестает ненавидеть родственников своей жены.

Что и говорить, хороший обед выявляет все лучшее. Под его благотворным влиянием мрачные и угрюмые становятся общительными и разговорчивыми. Желчные, чопорные субъекты, которые весь день до обеденного часа ходят с таким выражением, будто питаются уксусом и английской солью, после обеда сияют улыбками, проявляя поползновение гладить маленьких детей по головке. Серьезные молодые люди оттаивают и становятся в меру жизнерадостными, а усталые юные снобы забывают доставлять неприятности всем окружающим.

Но как же несчастны те бедняги, у которых на обед есть лишь пустая похлебка. Глупы те люди, которые никогда не испытывали физических страданий, но при этом утверждают, что нравственные страдания куда более мучительные, чем физические. Какая романтическая и трогательная теория! Такая удобная для влюбленного молокососа, который свысока взирает на несчастного голодного бродягу с мертвенно-бледным лицом, и про себя думает: «Ах, как ты счастлив в сравнении со мною!»

Вот такая успокоительная теория для ожиревших пожилых джентльменов, болтающих чепуху о превосходстве бедности над богатством. Все это вздор и чистейшее лицемерие! Головная боль быстро заставляет забыть о сердечной боли. Сломанный палец отгонит все воспоминания о несчастной любви. А когда человек по-настоящему голоден, он абсолютно ничего иного, кроме чувства голода, не испытывает.

Мы, гладкие, откормленные люди, не можем даже представить себе, что это значит – ощущать голод. Мы знакомы с отсутствием аппетита, когда не хочется дотронуться даже до поданных нам изысканных блюд, но мы не понимаем, что значит быть голодным до тошноты – умирать, потому что у тебя нет куска хлеба, тогда, когда другие выбрасывают его. Для них сухая корка была бы восхитительным блюдом, а суповая кость – настоящим пиршеством.

Голод для нас – роскошь, нечто вроде пикантного, дразнящего аппетит соуса. Стоит, между прочим, испытать голод и жажду, хотя бы для того, чтобы изведать, какое можно получить наслаждение от еды.

Теперь о питье. Для меня, признаюсь, совершенно непостижима потребность выпить, которой одержимо большинство людей. Я могу еще понять тех, кто пьет, чтобы отогнать заботы или чтобы найти забвение от тяжелых мыслей. О, да! Нас, конечно, очень шокирует пьянство – нас, живущих в уютных домах, пользующихся всеми удобствами и удовольствиями жизни, возмущает, что обитатели сырых подвалов и холодных чердаков тянутся из своих жалких трущоб к свету и теплу кабаков, где они могут хоть ненадолго унестись на потоке джина – этом подобии Леты – подальше от своего неприглядного мира.

Подумайте хорошенько, прежде чем в ужасе всплеснуть руками по поводу их безобразной жизни, какова в действительности эта «жизнь» этих несчастных созданий. Представьте себе весь ужас их скотского существования, которое они влачат из года в год в тесных, смрадных конурах, где они, набитые, как сельди в бочке, прозябают и болеют, где визжат и дерутся покрытые грязной коркой дети, где неряшливые крикливые женщины ноют, бранятся и пускают в ход кулаки, где улицы звучат похабщиной, а весь дом представляется бедламом зловония и буйства. Подумайте о том, что этим существам, лишенным интеллекта и души, прекрасный сочный цветок Жизни кажется лишь иссохшим и бесплодным сучком».

Вот мы видим, что в своем произведении Джером, как бы незаметно для себя, уже переходит к патетике, но долго на этом громогласном, но несколько суховатом для него сучке ему никак не усидеть, и тогда снова добродушная, мудрая, искрящаяся смехом улыбка показывается на его лице. Он продолжает:

«Да, можно сколько угодно рассуждать о чувствах, но все равно источником подлинного счастья является желудок. Кухня – это главный храм, где мы молимся. Пылающий огонь – алтарь, на котором горит неугасимый огонь весталок, а повар – наш верховный жрец. Он могущий и добрый волшебник. Он исцеляет все горести и заботы. Он прогоняет всякую вражду и рознь, украшает любовь. Велик наш бог, и повар – пророк его. Так будем же есть, пить и веселиться».

Очень жаль, что мы так мало знаем о Джероме К. Джероме. Никто в его времена не удосужился стать биографом этого удивительного человека. Отчего бы? Быть может, от того, что замечательный писатель затерялся среди многочисленной армии писателей-юмористов? А, возможно, от того, что сам много о себе писал, хотя порой бывает трудно отделить в его рассказах вымысел от действительности. Да и стоит ли это делать, ведь всем известно, что творцы живут в своих произведениях гораздо больше, чем в повседневной жизни.

Вот рассказ Джерома о своем детстве.

«Сначала я отнюдь не пользовался любовью своих одноклассников, и это было первым горем, выпавшим мне на долю. Со временем всем нам — взрослым мужчинам и женщинам — обычно удается убедить себя, что если мы чего-то и не достигли в жизни, то уж во всяком случае, в той или иной мере, пользуемся любовью окружающих. А без этого, мне кажется, лишь немногие из нас отважились бы смотреть жизни в лицо. Но ребенок, лишенный защитной одежды самообмана и столкнувшийся с горькой правдой, страдает гораздо больше взрослых. Я болезненно переживал остракизм, которому подвергался, но страдал молча, как было свойственно моему характеру.

Если бы я только мог преодолеть свою застенчивость и сказать то, что думал: «О повелитель младшего четвертого класса! Ты, которому по воле богов прямо в руки упало счастье — единственное в жизни счастье, которого стоит добиваться! Ты, к кому обращены сердца всех учеников четвертого класса, открой мне секрет своей популярности. Как мне добиться ее? Я заплатил бы за нее любую цену! Такому маленькому честолюбцу, как я, популярность представляется пределом мечтаний, и так будет еще долго, пока с годами я не научусь уму-разуму».

Неприязнь сверстников отравляет всю мою жизнь. Почему, когда я подхожу, мои весело болтающие одноклассники сейчас же замолкают? Почему они не дают мне играть с ними? Что отделяет меня от них? Почему они сторонятся меня? Я прячусь по углам и проливаю жгучие слезы стыда. Завистливыми глазами слежу за всеми, кому дан чудесный дар, вслушиваюсь в каждое их слово. В чем же секрет успеха? За что любят четвероклассники своего предводителя Томми?

За то, что он важничает? Но тогда и я начну важничать, замирая от страха и надеясь на успех. Но почему — почему, восхищаясь им, они встречают меня всякими попугайскими проделками и кичливо выступают рядом со мной, словно надутые голуби? А Дикки? Может быть, его любят за веселые проказы? За то, что он отбивает у них мячи, срывает с них шапки и неожиданно вскакивает им на спину? Почему Дика они награждают смехом, а мне разбивают нос и окружающая меня неприязнь все растет? А ведь я не тяжелее Дика, пожалуй даже фунта на два легче! Может быть, они любят Билл за то, что он такой ласковый? Так ведь и я готов обнимать их, но они сердито вырываются из моих объятий.

Может быть, притвориться равнодушным? И я ухожу от них, изо всех сил стараясь казаться беззаботным. Но никто не спешит за мной вслед, ни одна дружеская рука не пожимает мою руку. Может быть, мне следует попробовать расположить их к себе добрыми делами? Ах, если бы! Как бы я трудился для них! Я решал бы за них задачи — задачи у меня всегда хорошо получались, — писал бы за них сочинения, я с радостью принимал бы вместо них наказания, если бы только они платили мне за это любовью и, что еще важнее, хотя бы немного восхищались мной!

Вожак однажды сказал мне:

— Я помогу тебе показать себя. В субботу мы играем в зайца и гончих. Можешь быть одним из зайцев. Но не говори об этом никому. Просто приходи в субботу, и я все устрою. Только смотри, тебе придется бежать во все лопатки!

Не дожидаясь ответа, он ушел, оставив меня приветствовать саму Радость, летевшую мне навстречу с распростертыми объятиями. У каждого из нас бывают минуты великого торжества. В эти минуты солнечные лучи пробиваются сквозь утренний туман, освещая весь расстилающийся перед нами мир, в котором ясно виден наш путь вперед.

Помня данное мне приказание, я никому в школе ни словом не обмолвился о свалившемся на меня великом счастье. Но домой бежал бегом, и не успела за мной захлопнуться парадная дверь, как я выпалил:

— Я буду зайцем, потому что быстро бегаю! Гончей может быть каждый, а зайцев два, и все хотят меня. А можно мне купить свитер? Мы начинаем игру в субботу. Он видел, как я бегаю! Я два раза обежал спортивную площадку. Он сказал, что я здорово бегаю! Быть зайцем — это же большая честь. Можно мне еще купить туфли?

И свитер и туфли мы с мамой купили в тот же день, — меня мучил страх, что если мы не поспешим, то последний в Лондоне синий в белую полоску свитер будет продан и ни в одном магазине не останется беговых туфель. А вечером, перед тем как идти спать, я облачился во все это одеяние и любовался собой перед зеркалом. И с того дня до конца недели я, к ужасу своей матери, упражнялся в прыжках через стулья и спускался с лестницы самым головоломным и рискованным способом. Но, как я объяснял дома, на карту было поставлено уважение младшего четвертого класса, и стоило ли думать о перилах лестницы и ногах, когда дело шло о чести и славе! Отец кивал головой, поддерживал меня, как подобает мужчине, а мать прибавила к своим молитвам еще одну.

Наступила суббота. Ребята только равнодушно взглянули в мою сторону и больше не обращали на меня никакого внимания. Поверх свитера на мне был мой обычный костюм, и я понимал, что они думают, будто я пришел сюда просто посмотреть. А я тем временем упивался мыслью о том, как они удивятся, узнав, что им приготовлен сюрприз и что я играю в нем главную роль.

Одним из последних пришел он — наш вожак и повелитель. Я подобрался поближе и, встав у него за спиной, стал ждать, пока он все организует и расставит участников.

— Да, но у нас только один заяц, а ведь нужно двоих, на случай, если один выбьется из сил, — сказал кто-то.

— У нас и так два! — ответил герцог. — Что же, по-вашему, я не знаю, что делаю? Вторым зайцем будет у нас малыш.

Наступило общее молчание.

— Да ну его! — раздался наконец чей-то голос. — Он размазня.

— Зато он умеет бегать, — пояснил герцог.

— Ну и пусть бежит домой, — сказал еще кто-то, и эти слова были встречены одобрительным смехом.

— Ты у меня сейчас сам побежишь домой, если еще хоть раз сунешься! Кто капитан — ты или я? Ну, малыш, ты готов?

Я уже начал было расстегивать курточку, но тут руки у меня опустились.

— Я не буду зайцем, — сказал я, — если они не хотят со мной играть.

— Он промочит ножки, — заявил мальчишка, начавший говорить первым, — смотри, он еще заболеет, он же маменькин сынок!

— Ну, будешь ты играть или нет? — закричал герцог, видя, что я все еще не двигаюсь. Но на глаза мои навернулись слезы, и я никак не мог их сдержать. Я молча отвернулся.

— Ну и не надо! — вскричал герцог, который, как и все властные люди, терпеть не мог тех, кто колеблется. — А ну, Киф! Бери сумку и беги. А то стемнеет, пока мы начнем.

Мой преемник с восторгом ухватился за это предложение, и заяц помчался, а я, все еще пряча лицо, медленно пошел прочь.

— Плакса! — закричал мне вслед востроглазый юнец.

— Оставьте его! — накинулся на него герцог, а я побрел к росшим в стороне кедрам.

Через несколько минут я услышал, как вся охота с гиканьем рванулась с места. Но каково было мне? Как мог я пойти теперь домой и признаться в своем позоре и разочаровании? Отец ждал меня со множеством вопросов, а мать, наверно, согрела воду и приготовила одеяла. Как мне объяснить им случившееся так, чтобы не выдать свою постыдную тайну?

День был холодный и хмурый, безлюдный, моросил мелкий дождь. Я снял рубашку и курточку, скатал их, взял под мышку и пустился бежать, — собаки и зайцы соединились в одиноком малыше, и я уныло догонял самого себя. Я и сейчас вижу перед собой жалкую смешную фигурку, упрямо бегущую по мокрому полю. Он оставляет за собой милю за милей, этот маленький дурачок, подпрыгивает, иногда падает в грязные канавы; кажется, ему ничего так не хочется, как только посильней выпачкаться и измучиться. Он продирается через мокрые кусты живой изгороди, карабкается через вымазанный дегтем забор, перелезает через грязный частокол. Он бежит, задыхаясь, все дальше и дальше, вниз по крутым тропинкам, извивающимся по склонам огромного холма.

Временами он останавливается, чтобы вытереть глаза грязной тряпкой — своим носовым платком, или поправить узелок под мышкой. Больше всего он боится попасться на глаза случайным прохожим, огибает фермы и стрелой проносится через дорогу, убедившись, что никто на него не смотрит. С размазанными по щекам слезами, забрызганный грязью, он бежит и бежит в сгущающихся сумерках домой, чтобы там без зазрения совести рассказать о весело проведенном вечере и о похвалах и восхищении, выпавших ему на долю!

Бедный глупый малыш! Популярность? Но ведь это не что иное, как тень! Устремись к ней, и она вечно будет маячить перед тобой, ускользая из твоих рук, но стоит повернуться к ней спиной и бодро зашагать навстречу солнцу и жизни, как она сама последует за тобой. Разве я не прав? Что же ты тогда смотришь на меня с такой насмешливой улыбкой?

Популярность пришла ко мне совершенно неожиданно, когда я потерял уже всякую надежду добиться ее, и, придя, она удивила и раздосадовала меня. Постепенно я стал замечать, что ребята ищут моего общества. Они звали меня с собой и говорили, что я им нравлюсь.

— Но почему?

— Как почему? Да просто потому, что ты такой занятный. Ты всегда откалываешь такие смешные номера!

Этот ответ поразил меня словно пощечина. Я мечтал добиться популярности благодаря героическим чертам своего характера. Но мне суждено было стать их шутом, мне, мечтавшему о рыцарских подвигах, стремившемуся к славе героя! Я жаждал их восхищения, а добился только смеха. Неужели боги так и остались бессердечными шутниками, какими они были во времена Мидаса?

Если б я не был таким тщеславным, я швырнул бы им этот дар обратно, но я слишком страстно искал признания. Надо было выбирать что-то одно — «откалывать номера» и пользоваться успехом или сохранять достоинство и оставаться в одиночестве. Я предпочел первое и постепенно стал придумывать все новые веселые проделки, сочинять всякие смешные истории, изобретать незамысловатые экспромты, выворачивать на новый лад все привычные понятия.

И мои старания не пропали даром. Скоро моего общества стала добиваться вся школа, — но я все равно не был удовлетворен. Я предпочел бы быть капитаном школьной футбольной команды или, по крайней мере, помощником его заместителя. Я отдал бы весь смех, достававшийся мне в награду, за аплодисменты, выпавшие на долю заики Джерри, когда во время матча в крикет он набрал сто очков и тем принес нам лишние три очка и победу. Я так и не оставлял до конца надежду сменить свой виноградный венок на лавровый».

Вот еще один рассказ о детстве, но написанный уже не от первого, а от третьего лица.

«Жил когда-то на свете бедный мальчик. Он мало общался с другими детьми, любил бродить в одиночку и целыми днями все думал и мечтал. Не потому, что он был угрюм или не любил своих школьных товарищей, нет: внутри него что-то шептало детскому сердцу, что ему предстоит познать более глубокие уроки, чем его сверстникам. И он стремился к уединению, как будто незримая рука уводила его туда, где ничто не мешало ему вдумываться в эти уроки.

И среди гула уличной суеты ему постоянно слышались беззвучные, но мощные голоса, всюду сопровождавшие его. Эти голоса говорили о предстоящем труде во славу божью, о труде, который выпадает на долю очень немногих. Когда он вырастет, он будет служить человечеству, будет ежедневно, ежечасно помогать людям становиться честнее, правдивее, тверже. И, оставаясь где-нибудь в полутемном уголке наедине с этими голосами, мальчик простирал свои детские руки к небу и благодарил бога за обещанный ему великий Дар воздействия на человечество. И он молился о том, чтобы оказаться достойным своей доли.

Предвкушая радостный труд, он не обращал внимания на маленькие житейские горести, скользившие мимо него, словно мусор, уносимый половодьем. По мере того как мальчик подрастал, голоса его становились ему все понятнее, и, наконец, он увидел перед собой свой жизненный путь, подобно путешественнику, который с вершины холма ясно видит внизу тропинку, вьющуюся по долине.

Проходили годы, и он возмужал, и обетованный труд должен был начаться. И тогда злой Демон явился к нему и стал соблазнять его. Это был Демон, который погубил множество людей, более достойных, чем он, и погубит еще не одного великого человека, — Демон славы и успеха. Злой Дух нашептывал ему коварные слова, а он, да простит ему бог, внимал им.

«Рассуди, какую пользу получишь ты от своих произведений, — говорил он, — хоть они и полны великих истин и благородных мыслей? Как тебе заплатит за них общество? Разве ты не знаешь, что величайшие мыслители и поэты мира, люди, отдавшие свою жизнь во имя служения человечеству, испокон века получали в награду только пренебрежение, насмешки и нищету? Оглянись, посмотри вокруг себя! Разве вознаграждение, получаемое сегодня немногими честными тружениками, не нищенское подаяние в сравнении с богатством, которое сыплется, как из рога изобилия, на всех, кто пляшет под дудку черни? Слов нет! Чествуют и искренних певцов, но далеко не всех, да и то после их смерти. Правда, идеи, брошенные великими мыслителями, пусть и забытыми, не теряются бесследно, а расходятся все более широкими кругами по океану человеческой жизни. Но что за польза от этого им, мыслителям, в свое время умершим голодной смертью?

Ты талантлив, даже гениален. Богатство, роскошь и власть — к твоим услугам; мягкая постель, изысканные кушанья — все это ждет тебя! Ты можешь стать великим, и твое величие будет на виду у всех. Ты можешь стать знаменитым, и собственными ушами слышать, как поют тебе хвалу. Работай для толпы — и толпа заплатит сразу. А боги расплачиваются скупо, неаккуратно».

И Демон одолел его, и он пал.

И вместо служения возвышенному идеалу стал рабом людей. Он писал для богатой черни то, что ей было приятно, и эта чернь аплодировала ему и швыряла деньги, а он нагибался, подбирая их, улыбался и превозносил щедрость и великодушие своих владык. И вдохновение художника, родственное вдохновению пророка, покинуло его, и он стал ловким ремесленником, разбитным торгашом, стремящимся только разузнать вкус толпы, чтобы подделаться под него.

«Только скажите, чего изволите, люди добрые, — мысленно восклицал он, — и я тотчас напишу все, что вам угодно! Не хотите ли снова послушать старые лживые сказочки? А может быть, вы по-прежнему любите отжившие условности, изношенные житейские формулы, гниющие плевелы гаденьких мыслей, от которых вянут даже цветы? Не спеть ли вам опять все пошлые нелепости, которые вы слыхали уже мильон раз? Угодно — я буду защищать ложь и назову ее истиной? Прикажите, как поступить с правдой: вонзить ей нож в спину или восхвалять ее? Чем мне льстить вам сегодня, каким способом делать это завтра и послезавтра? Научите, подскажите, что мне говорить и что думать, люди добрые, и я буду думать и говорить по-вашему и этим заслужу ваши деньги и ваши рукоплескания!»

В конце концов он стал богатым, знаменитым и великим. Сбылось все, что обещал ему Демон. У него завелись прекрасные костюмы, экипажи, рысаки. Слуги подавали к его столу изысканные яства. Если бы обладание всеми этими благами было равноценно счастью, он, может быть, считал бы себя счастливым, но в нижнем ящике его письменного стола хранилась — и у него никогда не хватало духу уничтожить ее — пачка пожелтевших рукописей, написанных полудетским почерком, — напоминание о бедном мальчике, который когда-то бродил по стертым тротуарам Лондона, мечтая стать посланником правды на земле, — мальчике, который давным-давно умер и погребен на веки вечные…»

Казалось бы, Джером заглянул в будущее и увидел там неприглядного писателя. Его ли это судьба? Он пока не знает, но не хочет ее, страшится. Признается: «Хорошо, что мы не можем заглянуть в будущее. Немного найдется мальчиков четырнадцати лет, которые не чувствовали бы стыда, видя, какими они будут в сорок. Я люблю беседовать с тем мальчиком, каким я был много лет тому назад. Мне кажется, что и ему это нравится, потому что он частенько приходит ко мне по вечерам, когда я сижу один с трубкой, слушая, как потрескивают в камине горящие дрова. Я вижу его серьезное личико; он смотрит на меня сквозь клубы плывущего вверх душистого дыма, и я улыбаюсь ему; он улыбается мне в ответ.

Мы дружески беседуем о прошлых временах; случается, что он берет меня за руку, и мы проскальзываем сквозь черные прутья решетки камина и призрачные огненные пещеры в страну, которая лежит по ту сторону пламени. И мы снова находим утраченные дни и странствуем по ним. Пока мы гуляем, он рассказывает мне обо всем, о чем думает и что чувствует. Порою я смеюсь над ним, но тотчас раскаиваюсь в своем легкомыслии, потому что это его явно огорчает. К тому же мне следует питать уважение к существу, которое на столько лет старше меня – ведь он уже был мною задолго до того, как я им стал».

Вот взрослый человек и ребенок вспоминают свое общее детство, незадачливого отца, который разорился, потерял угольную шахту, а взамен ее получил скобяную лавку. Продажа товара в этой лавке шла не шатко – ни валко, выбиться из долгов не представляла никакой возможности. Они были словно удавка на шее. Не одна бедность стала спутницей этой несчастной семьи. К ней добавилась трагедия. Умер старший сын – любовь и надежда отца и матери. Им, бедным, оставалась одна отрада – искать утешения в религии – пристанище обессилевших.

Кормильцем семьи был Джером. Ему не удалось окончить школу. Став мелким клерком в железнодорожной компании, он все заработанное до последнего пенса приносил в домой. Но это самопожертвование не спасло его мать. Она вскоре, сломленная нищетой и унижением, умерла. Так еще одна трагедия с размаху жестоко пнула в двери его дома.

Смог ли долго проработать Джером в мелкой чиновничьей должности? Куда там. Эту скучную, утомительную, с ума сводящую работу он просто не мог переносить. И не стал. Его увлек театр. Пускай юноша не в состоянии поступить в шикарный, а лишь в затрапезный, но все-таки в театр.

«Вспоминая о том, что пришлось мне пережить, — рассказывает он в своей повести о театре, — я пытаюсь проникнуть сквозь ту волшебную завесу, которую накидывает время на все то, что прошло и что оно оставляет далеко за собою, и видит все вещи в их настоящем свете – как каменистый путь, так и веселый ландшафт, как терновник, так и зеленую траву и колышущиеся от ветра деревья.

Теперь, когда мой труд окончен, и мне, при моих воспоминаниях о прошедшем, уже не нужно более прибегать к помощи подзорной трубы, это прошедшее снова покрывается как бы дымкой, теряет свои резкие очертания, и сцена вновь представляется мне тою прекрасной волшебной страною, которую она когда-то являлась в моем воображении. Я забываю о мрачных тенях и вспоминаю только о лучах света. Неприятности и огорчения, которые мне приходилось выносить в то время, кажутся теперь только занимательными приключениями, а досада, которую я испытывал, – приятным возбуждением.

Я вспоминаю о сцене, как о потерянном друге, с любовью останавливаюсь на том, что есть в ней хорошего, и забываю о дурном. Я хочу предать забвению тех дурных людей, тех дерзких злодеев и вероломных обманщиков, которые когда-то играли на ней, и помнить только о благородных героях, добродетельных молодых девушках и старых простаках.

В жизни всякого человека наступает такое время, когда ему кажется, что быть актером – это его призвание. Какой-то внутренний голос говорит: он – будущая знаменитость, и своею игрою потрясет весь мир. Тогда у него появляется непреодолимое желание показать людям, как нужно играть, и получать за это триста фунтов стерлингов в неделю.

Подобное случается с человеком, когда ему бывает лет девятнадцать и продолжается лет до двадцати. Но в то время он не знает, что так бывает со всеми. Он воображает, что это только на него нашло какое-то вдохновение, что он слышит какой-то торжественный призыв, и что если он не послушается его, то это будет преступлением; а когда он увидит, что не может сразу выступить в роли Гамлета в главном Уэст-Эндском театре, так как есть много препятствий, то впадает в отчаяние.

То же самое было в свое время и со мною. Я был раз в театре, когда давали «Ромео и Джульетту», и вдруг у меня блеснула мысль: я должен поступить на сцену, это и есть мое призвание. Я воображал, что быть актером, это только одеваться в трико и объясняться в любви хорошеньким женщинам. И вот решил посвятить свою жизнь этому искусству.

Когда я сообщил свое твердое решение приятелям, то они решили меня обуздать, — то есть они назвали меня глупцом и затем прибавили, что всегда считали меня благоразумным человеком, хотя, надо сказать, что такие слова я слышал от них в первый раз. Но отговорить меня от того, на что я так твердо решился, было невозможно.

Прежде всего я принялся изучать великих английских драматургов. Я знал, что мне необходима некоторая подготовка и для начала прочел всего Шекспира, от доски до доски – с комментариями, которые меня еще больше запутали. Подвернись мне под руку еще какой-нибудь классический драматург, я бы, наверное, сошел с ума и стал заговариваться. Я уже было совсем впал в уныние, как тут мне случайно попала в руки маленькая книжка об искусстве грима.

Несколько позже я понял, что грим очень во многом помогает актеру. Я стоял загримированный перед зеркалом и пытался изобразить пьяного разносчика. Но был совершенно неспособен войти в роль. Хотя мне и стыдно признаться, но, право, я был гораздо больше похож на молодого пастора, нежели на разносчика, не только на пьяного, но даже и на трезвого. И все же я стремился на сцену.

Моею первою мыслью было написать одному из главных антрепренеров, изложить ему откровенно, чего я добиваюсь, и сказать, хотя и скромно, но прямо, что у меня есть талант. Получив мое письмо – так рассуждал я – он напишет мне в ответ, что приглашает меня к себе, чтобы иметь возможность самому убедиться в моих способностях. После этого я в назначенное время войду в театр, он пригласит меня в свой кабинет и, поговорив немного о чем-нибудь попросит продекламировать какую-нибудь коротенькую сценку. Я продекламирую, и он сразу же разудивится и тут же пригласит меня в свой театр, положив мне пока небольшое вознаграждение.

Помечтав вот так я все-таки не написал ни одному антрепренеру.

По объявлении в газете, гласившем о том, что некто обучает актерскому мастерству, собиралось с полдюжины таких же, как и я, глупцов, и мы все вместе репетировали. Наш учитель обучал нас так называемому шику. Он сообщил нам с некоторой таинственностью, что он очень сведущ именно в этой области драматического искусства. У него в ящике письменного стола сохранились письма от многих актеров и актрис, людей, сделавшихся знаменитыми, где они признавались ему, что одолжены своим настоящим положением исключительно его урокам, и благодарили его за все, что он для них сделал. Наш учитель хотел показать нам эти письма, и уже встал с места, чтобы достать их, но затем раздумал и сказал, что не стоит этого делать, потому как они были написаны конфиденциально, и он не имеет права показывать их посторонним лицам.

Я долго мыкался, но наконец меня взяли в самый заштатный театришко на маленькую роль. Мою несказанную радость тотчас омрачил один вопрос: когда я заплачу театру деньги.

— Я! Я – платить! – вырвалось у меня. За что же?

— Как за что! Да за костюм, — ответили мне. – Вы же не можете играть роль без костюма.

Когда я стал потом расспрашивать других актеров, то оказалось, что трое из них уже дали нашему антрепренеру по пяти фунтов стерлингов. Я решил подождать, что будет дальше. А дальше нашего антрепренера и след простыл.

К счастью вскоре мне удалось найти радушную и веселую труппу, которая не отказывалась от выпивки за мой счет. Когда же я намекнул актерам о своем желании избрать ту же профессию, то они посмотрели на меня с глубоким сожалением, покачали головой с самым серьезным видом, стали рассказывать мне то, что пришлось вынести им самим и всеми силами старались отговорить меня от этого намерения. Но я думал, что они эгоисты, которые хотят помешать молодому таланту выступать на сцене. Поэтому решил продолжать идти своей дорогой. Наконец стал играть на сценах небольших лондонских театров, устроенных на скорую руку, во второразрядных и третьеразрядных странствующих труппах. Мои роли заключали в себе всего лишь по нескольку реплик. Всякий раз я терялся на сцене, а вся остальная моя жизнь превратилась в сплошную неустроенную дорогу и неустроенный быт.

И все же встречались труппы, где актеры были самыми веселыми и радушными людьми. Когда, случалось, они сойдутся, то только и слышишь: «А, вот и ты, дружище, как раз кстати для того, чтобы выпить». Надо сказать, между актерами не существует тех кастовых отличий, которые ставят непреодолимую преграду, как например, между человеком, продающий каменный уголь тоннами, и тем, который продает его по мелочи. Актеры составляют из себя республику.

Актер, играющий главные роли, прохаживается под руку с эпизодником, знаменитость пьет из одной кружки с «пьяной служанкой». Мы все были очень дружны и хорошо обходились друг с другом, точно братья и сестры, может быть, даже лучше; и вечера, которые мы проводили в бедных уборных, считались у нас самой приятной частью дня. Тут никогда не скучали, но всегда шумели и забавлялись; сколько было анекдотов, разных замечательных историй – и хорошо же умели рассказывать их актеры! – тут только и знали, что ухаживали за дамами, болтали, шутили, смеялись.

Какие веселые были здесь ужины! Блюда приносились из кухмистерской через улицу совсем горячими, так что от них шел пар, и мы должны были постоянно выскакивать на сцену, не доужинав, и, сломя голову бежать произносить свою реплику. А как широко мы должны были раскрывать рты для того, чтобы есть, а иначе мы могли бы стереть с губ краску! Как приятно было выпить кварту эля, после драки на сцене с человеком, похитившим девушку. Какое наслаждение доставляло курение, когда приходилось засовывать трубку в сапог всякий раз, как только слышались шаги пожарного, потому что курить строго воспрещалось!

Но было и другое. Я знал одного бедного актера, оставшегося без гроша в кармане с женою, болезненной женщиной, которая должна была в скором времени родить, и они принуждены были ехать их Лондона на весельной лодке. Это происходило в середине января, погода стояла ужасная; лодка плыла при сильной качке больше недели, и только что они доехали до места и вышли на берег, как женщина умерла.

Что и говорить, антрепренеры вынуждены платить тем, кто обслуживал представление: предоставлял аренду зала, расклеивал афиши, сооружал декорации. Актеры и авторы не относились к категории оплачиваемых служителей.

Пробыв некоторое время на сцене, однажды собрал все свои вещи в узелок и с этим узелком вышел из театра. Все актеры стояли с убитым, растерянным видом и тихими голосами говорили между собой. Я прошел мимо них, не говоря ни слова, поднял воротник пальто, открыл дверь и ступил на улицу. Дверь, ведущая на сцену, захлопнулась за мной и щелкнула. С тех пор я уже никогда не отворял другой такой двери».

Перед Джеромом стояла следующая. Дверь в литературу. Он давно мечтал распахнуть ее. Он считал перлом судьбы тот случай из детства, когда в парке ему довелось встретиться с великим Чарлзом Диккенсом. Это, несомненно, был знак судьбы. Он станет писателем. И как его неожиданный знакомец начнет пробовать свои силы в качестве репортера. Это замечательная школа для литературного будущего. Но оно как-то не спешило наступать. Но ночам Джером пишет пьесы, новеллы, очерки, статьи, по утрам их рассылает издательствам, а через некоторое время все написанное неизменно возвращается автору. Его труд никому в этом мире не нужен. Но поверить в подобное трудно, просто-таки невозможно. И по утрам Джером снова относит на почту очередной пакет со своим литературным произведением.

И не напрасно. Прорвало. Вот в театре поставили его пьесу, вот дешевый ежемесячный журнал стал публиковать его небольшие произведения, а вот и отдельным изданием вышла первая книжка. Он пишет обо всем. О рассеянном: «Все говорили: он никогда не женится, так как было бы глупо предположить, что он в одно и то же утро запомнит день, церковь и девушку. А если даже и доберется до алтаря, то забудет, зачем пришел, и отдаст невесту шаферу».

Он писал о торговле невестой: «Молодая девушка, воспитанная в ложных понятиях о долге, которое является результатом общепринятого узкого взгляда, увлекшись, подобно многим женщинам, ролью мученицы, предоставляет своему отцу право торговаться и выторговывать возможно большую цену, за которую и продают ее будущему мужу».

Он писал о нелепом человеке: «В минуты горя этот человек был всегда на первом месте, доказывая пораженным горем родственникам, как хорошо, что их родственник умер, выражая благочестивую надежду, что и они скоро присоединятся к нему».

Он писал о приведениях: «Канун Рождества приведения отмечают весьма торжественно. Они устраивают свой ежегодный праздник. В этот день всякий в стране Приведений, кто хоть что-нибудь из себя представляет, — выходит на землю, чтобы и себя показать и на других посмотреть, чтобы прогуляться немного и похвастаться своим саваном или могильным туалетом, позлословить насчет того, кто как одет, и поязвить на тему о том, у кого какой цвет лица».

Он писал о недоверии к судопроизводству: «Как и большинство людей, знакомых с судопроизводством, мой знакомый относился к суду без всякого уважения. Я слышал, как он говорил человеку, собиравшемуся начать тяжбу: „Дорогой сэр, если б меня остановил на улице какой-нибудь негодяй и потребовал бы у меня часы вместе с цепочкой, я бы ни за что их не отдал. Если б он заявил мне: «Тогда я заберу их у тебя силой», ручаюсь, хоть я и старик, я ответил бы ему: «Попробуй только!» Но вздумай он сказать мне: «Что ж, тогда я подам на тебя в королевский суд, чтобы тебя заставили отдать мне часы», я немедленно вынул бы их из кармана, сунул ему в руку и попросил больше и не заикаться об этом. Да еще посчитал бы, что дешево отделался».

Джером К. Джером писал об одной весьма тщеславной старушке, которая сказала в момент, когда ее ударила молния: «Некоторые из нас слишком привлекательны».

Он писал об ангелах: «Ангелы в своем роде превосходные существа, но мы, бедные смертные, таковы, что их общество показалось бы нам невыносимо скучным. Просто хорошие люди и то действуют несколько угнетающе на всех окружающих. Ведь именно в наших промахах и недостатках, а не в наших добродетелях мы находим точки сближения и источники взаимопонимания. Значительно отличаясь один от другого присущими нам положительными качествами, мы как две капли воды похожи друг на друга своими теневыми сторонами».

Он писал о любви: «Что касается любви, то без лести она просто немыслима. Беспрерывно накачивайте человека самообожанием, и то, что перельется через край, достанется на вашу долю. Поверьте, если вы хотите завоевать любовь и уважение в этом Мире — льстите людям».

Он писал о людях, имеющих возможность с пользой обладать предоставленной им свободой: «Для большинства людей определенный доход является как бы могилой, в которой они хоронят свое честолюбие, но для некоторых он служит стимулом, двигавшим этого человека вперед. Так как он избавлен от необходимости работать для того, чтобы жить, то он, благодаря своему достатку, мог позволить себе роскошь и жить для того, чтобы работать».

На сегодняшний день Джером тоже мог позволить себе роскошь писать большие произведения. И вот он создает рассказ о том, как четверо друзей еще в далеком детстве надумали сочинить роман. Из глубин памяти писатель вытягивал по ниточке тоненькие обрывки своих воспоминаний. «Но память оказалась капризным дитем: все ее игрушки были поломаны».

«Помню, — рассказывает Джером, — в раннем детстве я упал в глубокую грязную яму, но как я оттуда выбрался, об этом у меня не осталось ни следа воспоминания. Получается, что жизнь, если оглянуться назад, — всего лишь одни руины: обрушивается колонна там, где некогда высился массивный портал, сломанный переплет окна, у которого в былые дни сидела властительница замка; осыпающаяся груда почернелых камней на том месте, где когда-то пылал веселый огонь; и пятна лишая и зеленый плющ, покрывающие эти развалины. И все кажется привлекательным сквозь смягчающую дымку времени.

Да, свет, а не мрак видим мы, когда оглядываемся на прожитую жизнь. Солнечные лучи не оставляют теней на прошлом. Пройденный путь расстилается за нами как прекрасная ровная дорога. Мы не видим острых камней. Наш взгляд останавливают одни лишь розы, растущие по краям дороги, а острые шипы, которые ранили нас, кажутся нам из прекрасного далека нежными былинками, колеблемыми ветром. И благодарение богу, что это так – что все удлиняющаяся цепь памяти сохраняет одно лишь светлые звенья, а сегодняшняя горечь и печаль завтра вызовут светлую улыбку.

Так отбросим же напрасные сожаления и сетования о былых днях, которые никогда не возвратятся. Наш труд впереди, наш девиз – «Вперед!» Не будем сидеть, сложа руки, созерцая прошлое, словно это готовое здание – это всего лишь фундамент. Не будем напрасно тратить время и жар душевный, думая о том, что могло бы быть, и забывая о том, что еще будет. Все ускользнет от нас, пока мы будем сидеть в бездействии, сожалея об упущенных возможностях и не обращая внимания на счастье, которое само идет к нам в руки, не видя его лишь потому, что некогда мы его утратили.

Много лет назад, когда я, покинув свое место у камелька, отправлялся по вечерам странствовать в волшебную страну сказок, я встретил там одного отважного рыцаря. Много опасностей он преодолел, во многих странах побывал, и все знали его как храброго и испытанного героя, который не ведает страха – за исключением, пожалуй, тех случаев, когда и храбрый человек может струсить, не испытывая стыда.

И вот однажды, когда наш славный рыцарь ехал по дороге, сердце его дрогнуло и сжалось в предчувствии беды, ибо путь его был труден, темные, чудовищно огромные скалы нависали над его головой, и ему начало казаться. что они вот-вот обрушатся и погребут его под собою. По другую сторону дороги зияли пропасти и мрачные пещеры, где жили свирепые разбойники и страшные драконы с пастями, обагренными кровью.

Вот над дорогой сгустился мрак, и стало темно, как ночью. Рыцарь не мог уже двигаться дальше и стал искать другого, менее опасного пути для своего благородного коня. Но когда обернулся наш славный рыцарь и посмотрел назад, то диву дался, ибо дорога, которой он ехал, исчезла из глаз; а позади его, у самых копыт лошади, разверзлась пропасть, дна которой не мог различить ни один человек, — такой глубокой она была. Когда увидел рыцарь, что обратного пути нет, помолился он и, дав шпоры коню, смело и бодро двинулся вперед. Ничего не тревожило его более.

Так и на жизненном пути нет для нас возврата. Хрупкий мост Времени, по которому мы проходим, с каждым шагом проваливается в Вечность. Прошлое уходит от нас навсегда. Оно сжато и убрано в житницы. Оно не принадлежит нам более. Ни одного слова нельзя вернуть обратно, ни одного шага сделать вспять. Поэтому нам, как стойким рыцарям, надо смело пришпорить коня, а не проливать понапрасну слезы о том, чего мы теперь порой не в состоянии даже припомнить.

С каждой новой минутой начинается для нас новая жизнь. Пойдем же радостно ей навстречу. Идти нужно, хотим мы этого или нет, — так уж лучше пойдемте, устремив взор вперед, чем обратив его в прошлое.

О всемогущее Время! Своей материнской рукой сними бремя воспоминаний с наших переполненных горем сердец – ведь несчастья подстерегают нас с каждым грядущим часом, а сил у нас так немного!

Но это не значит, что все прошлое должно быть похоронено. Музыка жизни умолкает, если оборвать струны воспоминаний. Лишь ядовитые травы, а не цветы нужно вырывать с корнем. Мы вовсе не хотим, чтобы все призраки былого исчезли. Мы бежим только от угрюмых приведений с холодными и злыми глазами. А милые добрые тени пусть навещают нас сколько им угодно».

И вот тени прошлого опять прошмыгнули из детства во взрослую жизнь. Историю о том, как Джером с друзьями в детстве писал роман, начинается издалека.

«Много лет назад, когда я был ребенком, мы жили в большом доме на какой-то прямой и длинной, закопченной улице лондонского Ист-Энда. Улица была шумной и многолюдной в дневные часы, но тихой и пустынной по ночам. В темноте немногочисленным газовым фонарям приходилось играть роль маяков, так как освещать путь им было не под силу. Шаги полисмена, обходившего свой бесконечный участок, то удалялись, то приближались, замирая на короткое мгновение, когда он останавливался, чтобы проверить, хорошо ли заперты двери и окна, или осветить фонариком какой-нибудь темный проулок, ведущий вниз к реке.

У нашего дома было много преимуществ, а для моего детского, болезненно впечатлительного ума одним из главных достоинств стало то, что задние окна нашей квартиры выходили на старинное и густо населенное кладбище. Часто по вечерам я тайком вылезал из-под одеяла и, забравшись на высокий дубовый ларь, стоявший под окном моей комнаты, со страхом смотрел вниз на старые серые могильные плиты, воображая, что крадущиеся между ними тени — это призраки, грязноватые привидения, которые утратили свою естественную белизну и от городского дыма стали тусклыми, подобно снегу, лежавшему порой между могил.

Я внушил себе, что это привидения, и, в конце концов, начал относиться к ним совсем по-дружески. Меня интересовало, что они думают, видя, как исчезают буквы их имен на могильных плитах, вспоминают ли о прошлом, желая быть снова живыми, или же чувствуют себя более счастливыми, чем при жизни. Но подобные мысли нагоняли еще большую грусть.

Как-то вечером, когда я сидел и смотрел в окно, я почувствовал прикосновение руки к моему плечу. Я не испугался, так как это была нежная и мягкая, хорошо знакомая мне рука, и просто прижался к ней щекою.

— Что делает здесь мой непослушный мальчик? Кто это удрал из кроватки? Кого сейчас мама нашлепает?

Тут другая рука легла на мою щеку, и я ощутил, как мягкие локоны смешались с моими собственными.

— Я только посмотрю на привидения, мама, — отвечал я. — Их так много там, внизу, — и потом добавил раздумчиво: — Интересно, как люди себя чувствуют, когда становятся привидениями?

Моя мать ничего не ответила, но взяла меня на руки и отнесла обратно в постель. Потом она села возле меня и, держа в руках мою руку, — они были почти одинаково маленькими, — стала напевать песенку тихим, ласковым голосом, который всегда вызывал у меня желание быть хорошим, — я с тех пор не слыхал этой песенки ни от кого, да и не хотел бы услышать.

Пока она пела, что-то упало мне на руку. Я сел в постели и потребовал, чтобы она показала мне свои глаза. Она засмеялась — странным, надломленным смешком, как мне показалось, — сказав, что все это пустяки, и велела мне лежать тихо и спать. И я снова юркнул в постель и крепко закрыл глаза, но так и не мог понять, почему она плакала.

Бедная мамочка! Она придерживалась убеждения, основанного скорее на вере, чем на фактах и опыте, что все дети — сущие ангелы и что поэтому на них необыкновенный спрос в тех краях, где ангелам всегда легче пристроиться к месту, и поэтому так трудно удержать детей в нашем бренном мире. Должно быть, в тот вечер мои слова о привидениях вызвали в этом безрассудно любящем сердце боль и смутный страх, — и, боюсь, на много вечеров.

Позднее я часто ловил на себе ее пристальный взгляд. Особенно внимательно смотрела она на меня, когда я ел, и по мере того, как трапеза подвигалась к концу, на ее лице появлялось довольное выражение.

Однажды за обедом я услышал, как она шепнула отцу (дети вовсе не так глухи, как воображают родители):

— У него, кажется, неплохой аппетит!

— Аппетит! — ответил отец таким же громким шепотом. — Если ему суждено умереть, то вовсе не от недостатка аппетита!

Моя бедная мамочка постепенно успокоилась и поверила в то, что мои братья-ангелы согласны еще некоторое время просуществовать без меня, а я, отрешившись от детства и кладбищенских причуд, с годами превратился во взрослого и перестал верить в привидения, как и во многое другое, во что человеку, пожалуй, лучше бы продолжать верить.

Но недавно воспоминание о запущенном кладбище и населявших его тенях снова ярко возникло в моей памяти и мне показалось, будто я сам привидение, скользящее вдоль тихих улиц, по которым когда-то проходил быстро, полный жизни.

Роясь в давно не открывавшемся ящике письменного стола, я случайно извлек на свет запыленную рукопись, на коричневой обложке которой была наклейка с надписью: «Заметки к роману». Страницы с загнутыми там и сям уголками пахли прошлым, и когда я раскрыл рукопись и положил ее перед собой, память вернулась к тем летним вечерам — не столь, быть может, давним, если вести счет только на года, но очень, очень отдаленным, если измерять время чувствами, — когда, сидя вместе, создавали роман четыре друга, которым никогда больше уже не сидеть вместе. С каждой потрепанной страницей, которую я переворачивал, во мне росло неприятное ощущение, что я всего лишь призрак. Почерк был мой, но слова принадлежали кому-то другому, и, читая, я удивленно вопрошал себя: «Неужели я когда-то мог так думать? Неужто я собирался так поступить? Неужто я в самом деле надеялся на это? Разве я намеревался стать таким? Неужели молодому человеку жизнь представляется именно такою?» И я не знал, смеяться мне или горько вздыхать.

Книга представляла собою собрание разных записей: не то дневник, не то воспоминания. Она являлась результатом многих размышлений, многих бесед, — и я, выбрав из них то, что мне показалось пригодным, кое-что добавив, изменив и переделав, составил главы, которые печатаются ниже.

Поступая таким образом, я нисколько не пошел против своей совести — а она у меня крайне щекотливая. Из четырех соавторов тот, кого я называю Мак-Шонесси, отказался от прав на что-либо, кроме шести футов опаленной солнцем земли в южноафриканских степях. У того, кто назван Брауном, я заимствовал весьма немногое, и это немногое я по справедливости могу считать своим, так как я придал ему литературную форму. И разве, воспользовавшись некоторыми из его ничем не украшенных мыслей и приведя их в удобочитаемый вид, я не оказал ему услугу, отплатив добром за зло? Разве он, отрекшись от высоких честолюбивых замыслов молодости, не окатывался все ниже со ступеньки на ступеньку, пока не сделался критиком и, тем самым, естественно, моим врагом?

От Джефсона у меня имеется письмо, присланное из фактории в глубине Квинсленда. «Делайте с рукописью все что угодно, дорогой мой, — говорится в письме, — только не путайте меня в это дело. Писателя из меня никогда бы не получилось. К счастью, я обнаружил это вовремя. Со многими беднягами бывает не так. Я имею в виду не Вас, старина. Мы с большим удовольствием читаем все, что Вы пишете. Зимою время тянется здесь ужасно долго, и мы почти всему рады.

Жизнь, которую я веду здесь, больше подходит мне. Мне нравится брать лошадь в шенкеля и чувствовать солнечные лучи на своей коже. И вокруг нас подрастают наши малыши, и надо следить за подручными и за скотом. Вам эта жизнь, вероятно, кажется очень обыденной, неинтеллектуальной, но меня она удовлетворяет больше, чем могло бы удовлетворить писание книг. Кроме того, на свете слишком много писателей. Все так заняты писанием и чтением, что не хватает времени думать. Вы, разумеется, возразите мне, что книга — воплощение мыслей, но это всего лишь газетная фраза».

Бедняга Джефсон! Когда-то он казался многообещающим юношей».

Вот несколько отрывков из этого романа. В частности история с тараканами, где Джером казалось бы обычную бытовую историю смог представить весьма озорно и интересно.

«Мы жили в весьма живописном старом доме, но, подобно большинству живописных старых домов, привлекательным был в нем только фасад. В самом доме было множество дыр, трещин и щелей. Лягушки, сбившись с пути и свернув не за тот угол, попадали в нашу столовую и, по-видимому, бывали удивлены и недовольны не меньше нас. Многочисленный отряд крыс и мышей, на редкость пристрастных к акробатике, превратил наше жилище в гимнастический зал, а наша кухня после десяти часов вечера становилась тараканьим клубом. Тараканы вылезали из-под пола, проникали сквозь стены и безмятежно резвились до самого рассвета.

Против мышей и крыс наша служанка Аменда ничего не имела. Она утверждала, что ей нравится следить за их играми. Но к тараканам она питала предубеждение. Поэтому, когда жена сообщила ей, что ее тетка прислала верный рецепт для их уничтожения, Аменда возликовала. Мы приобрели все необходимое, замесили снадобье и разложили по углам. Тараканы пришли и сожрали его. Оно им, видимо, понравилось. Они уничтожили все до крошки, и их явно раздосадовало, что запас кончился. Они и не думали умирать.

Мы сообщили об этом тетушке. Она мрачно улыбнулся и тихо, но многозначительно сказала: «Пусть едят!» Очевидно, это был один из коварных, медленно действующих ядов. Он не убивал тараканов сразу, а подтачивал их здоровье. День ото дня тараканы будут слабеть и чахнуть, сами не понимая, что происходит с ними, пока однажды утром, войдя в кухню, мы не найдем их бездыханными и неподвижными.

Поэтому мы наготовили побольше отравы и каждый вечер раскладывали ее повсюду, а тараканы со всего прихода устремлялись к ней. Что ни вечер, их приходило все больше и больше. Они приводили друзей и родственников. Чужие тараканы — тараканы из других домов, не имевшие на нас никаких прав, — прослышав об угощении, стали являться целыми ордами и грабили наших тараканов. К концу недели в нашей кухне собрались все тараканы, проживающие на много миль вокруг, кроме инвалидов, не способных передвигаться.

Тетушка продолжала утверждать, что все идет хорошо и мы одним махом очистим весь пригород. После того как тараканы уже целых десять дней питались отравой, она сказала, конец недалек. Я обрадовался, так как это неограниченное гостеприимство начинало казаться мне разорительным. Яд обходился очень дорого, а они были превосходными едоками.

Когда мы вместе с тетушкой спустились в кухню посмотреть, как чувствуют себя тараканы, она сказала, что у них довольно немощный вид и они находились при последнем издыхании, но я могу лишь сказать, что никогда еще не видел более здоровых тараканов, — да и не хотел бы видеть. Правда, вечером один из них скончался. Мы видели, как он пытался удрать, захватив непомерно большую порцию яда, и тогда трое или четверо других яростно напали на него и убили.

Насколько мне известно, этот таракан был единственным, для кого рецепт тетушки оказался роковым. Остальные только жирели и лоснились. Некоторые даже начали приобретать округлые формы. В конце концов, мы перешли на обычные средства, приобретенные в керосиновой лавке, и с их помощью несколько уменьшили тараканьи ряды. Однако, привлеченные тетушкиным ядом, они в таком количестве поселились в доме, что окончательно вывести их было уже невозможно.

С тех пор больше я не слыхал про тетушку. Возможно, кто-либо из его ближайших друзей узнал ее адрес, поехал и прикончил ее. Если это так, мне хочется выразить ему благодарность».

Вот отрывок из романа о самостоятельном мышлении.

«Я знаю одну маленькую девочку. Несколько поколений ее предков были политическими деятелями. Наследственный инстинкт в ней так силен, что она почти не в состоянии иметь собственное мнение. Она во всем подражает своей старшей сестре, которая унаследовала черты характера матери. Если сестра съедает за ужином две порции рисового пудинга, младшая тоже считает необходимым съесть две порции рисового пудинга. Если старшая сестра не голодна и отказывается от ужина, младшая ложится спать натощак.

Подобное отсутствие характера в девочке огорчало ее мать — отнюдь не поклонницу политических добродетелей, — и как-то вечером, усадив малютку к себе на колени, она попыталась серьезно поговорить с нею.

— Постарайся сама думать за себя, — сказала она, — а не подражай во всем Джесси, — ведь это глупо. Время от времени придумывай что-нибудь сама. Будь хоть в чем-нибудь оригинальной.

Девочка обещала попробовать и, ложась в постель, была задумчива. На следующий день к завтраку на стол были поданы почки и копченая рыба. Девочка до страсти любила копченую рыбу, а почки не выносила, как касторку. Только в этом вопросе у нее было собственное мнение.

— Тебе, Джесси, копченой рыбы или почек? — спросила мать, обращаясь к старшей девочке.

Джесси мгновение колебалась, а ее младшая сестра смотрела на нее с тоскливом ожидании.

— Пожалуйста, копченой рыбы, мама, — ответила наконец Джесси, и младшая девочка отвернулась, чтобы скрыть слезы.

— Тебе, разумеется, копченой рыбы, Трикси? — ничего не заметив, сказала мать.

— Нет, благодарю вас, мама, — сдавленным, дрожащим голосом сказала маленькая героиня, подавляя рыдание, — я хочу почек.

— Но мне казалось, что ты терпеть не можешь почек! — удивленно воскликнула мать.

— Да, мама, они мне не очень нравятся.

— «И ты так любишь копченую рыбу…Так почему ты, глупышка, не хочешь есть рыбу?»

— Оттого что Джесси попросила рыбы, а ты велела мне быть оригинальной.

И при мысли о том, какой ценой приходится платить за оригинальность, бедняжка разразилась слезами».

Вот друзья заинтересовались причиной, отчего это плохие люди много интереснее хороших людей.

«Причину нетрудно обнаружить, — сказал Джефсон. — В них больше неопределенности. Они заставляют вас держаться настороже. Это то же самое, что сравнить верховую езду на хорошо объезженной кобыле, плетущейся бодрою рысцою, со скачкой на молодом жеребце, который смотрит на вещи по-своему.

Взяв в героини безупречно хорошую женщину, вы выдаете все свои тайны в первой же главе. Всем доподлинно известно, как героиня поступит при любом предполагаемом стечении обстоятельств: она всегда будет поступать одинаково — то есть правильно. С недобродетельной героиней, напротив, не известно заранее, что произойдет. Из пятидесяти с лишним возможных путей она может избрать как единственный правильный, так и один из сорока девяти ошибочных, и вы с любопытством ждете, какой же путь она изберет.

— Однако существует множество добродетельных женщин, которые могут представлять интерес, — возразил я.

— Но только в те промежутки, когда они перестают быть добродетельными, — ответил Джефсон. — Безупречная героиня, вероятно, так же способна взбесить читателя, как пай-мальчик в школе выводит из себя остальных ребят. Вспомните типичную героиню романов восемнадцатого века. Она встречалась со своим возлюбленным только для того, чтобы сказать ему, что не может ему принадлежать, и, как правило, не переставала рыдать во время свидания.

Тут Браун высказал оригинальную мысль, которая позволила подойти к теме по-новому: он предложил сделать нашего героя законченным мерзавцем.

Джефсон стал вторить Брауну, утверждая, что это предложение позволит нам создать подлинно художественный образ. Он придерживался такого мнения: легче описать злодея, чем пытаться дать портрет порядочного человека. Мак-Шонесси поддакнул Джефсону, и тоже поддержал это предложение. Ему, по его словам, надоели неизменно фигурирующие в романах молодые люди с кристально чистым сердцем и благородным образом мыслей. Потом он принялся излагать нам свое представление о герое, — о последнем я могу только сказать, что не хотел бы встретиться с ним с глазу на глаз темной ночью.

Вдруг Барун сказал:

— Не полагаете ли вы, что в жизни могут произойти события, достаточно значительные, чтобы переломить и полностью изменить натуру человека?

— Переломить, — отвечал я, — но не изменить! Значительное событие может сломить человека или закалить его, точно так же как пребывание в печи может расплавить или закалить металл, но ни одна печь, когда-либо зажженная на земле, не в состоянии превратить брус золота в брус свинца или брус свинца в брус золота.

Я спросил Джефсона, каково его мнение. Аналогия с брусом золота не показалась ему уместной. Он настаивал на том, что характер человека может измениться. Он уподобил характер некой смеси, пагубной или живительной, которую каждый человек приготовляет сам, заимствуя составные части из безграничной фармакопеи, предоставленной в его распоряжение жизнью и эпохой.

— Иизвестен ли тебе случай, — спросил я Джефсона, — когда характер человек совершенно изменился.

— Да, — ответил он, — я действительно знаю человека, чей характер, как мне кажется, изменился полностью в результате одного события.

Мы попросили его рассказать нам этот случай, что он и сделал.

— Когда мы познакомились, это был парень был здоровый телом и духом, суровый и упрямый по натуре, и те, кто его любил, называли его характер властным, а те, кому он не нравился, — тираническим. Когда я встретился с ним три года спустя, он походил на старика, был кроток и уступчив до слабости, не верил в себя и так прислушивался к чужим мнениям, что это переходило все границы. Прежде он легко приходил в ярость. После перемены, происшедшей с ним, я только один раз увидел выражение гнева на его лице.

Как-то во время прогулки мы увидели, что молодой шалопай дразнил ребенка, делая вид, что хочет натравить на него собаку. Мой знакомый схватил верзилу за шиворот и едва не задушил его, учинив над ним расправу, которая показалась мне непропорциональной проступку, как бы жесток он ни был. Я попенял ему, когда он снова подошел ко мне.

— Да, — ответил он уступчиво, — вероятно, я слишком сурово отношусь к таким дурачествам.

Я знал, какая картина всегда стояла перед его неподвижным взором, и промолчал. Одно время он был управляющим на чайных плантациях в Индии и был очень доволен, так как ему нравилось вести суровую жизнь: сталкиваться с трудностями и опасностями, командовать множеством туземных рабочих, на которых надо было действовать не добротой, а страхом. Подобная жизнь, требующая находчивости и энергии, манила его властную натуру, суля ему труды и удовольствия, которых нельзя найти в тесных рамках цивилизованного мира.

Лишь одно препятствовало этому плану — его жена. Она была хрупкой деликатной молодой женщиной, и он женился на ней, повинуясь тому инстинктивному влечению к противоположностям, которое природа вложила в нас, стремясь к равновесию. Робкое создание с большими покорными глазами, она была из тех, кому легче встретиться лицом к лицу со смертью, чем ожидать опасность, и кого гибель не так пугает, как муки страха. Известно, что подобные женщины с визгом убегают при виде мыши, но могут героически встретить мученическую смерть. Они так же не в силах превозмочь нервную дрожь, как осина не в состоянии помешать своим листьям трепетать.

Полная неприспособленность жены к той жизни, на которую его согласие принять новый пост обрекло эту несчастную женщину, стала бы очевидной для него, если бы он хоть на мгновение посчитался с ее чувствами. Но не в обычае этого человека было рассматривать вопрос с чужой точки зрения — он заботился только о собственной. И хотя страстно любил свою жену — как личную собственность, — его любовь к ней была подобна любви, которую хозяин испытывает к собаке или лошади, когда одну избивает хлыстом, а другую пришпоривает, пока та не сломает себе хребет. Ему никогда даже в голову не приходило посоветоваться о чем-нибудь с женой. Он сообщил ей свое решение и дату их отъезда. Она, любя мужа с той собачьей преданностью, которая могла только портить его, немного шире раскрыла свои большие глаза, но ничего не сказала.

В Индии больше всего его раздражало то, что она боялась змей. К счастью или к несчастью, он был лишен воображения. Между ним и потомством Змея-искусителя не было никакой вражды. Для него существо, ползающее на брюхе, было не страшнее существа, передвигающегося с помощью ног. Пресмыкающиеся даже казались ему менее страшными, ибо он знал, что они грозят меньшей опасностью, так как всегда стремятся уклониться от встречи с человеком.

Тот факт, что страх — тошнотворный смертельный страх — может охватить разумное существо при виде жалкого пресмыкающегося, казался ему невероятным; он решил излечить свою жену от страха перед змеями. И ему действительно удалось это сделать, и даже более радикально, чем он предполагал, но в его глазах навсегда застыл ужас, который не изгладился по сей день и не исчезнет никогда.

Как-то ему удалось убить питона. Он забрал его с собой, и тут ему в голову пришла блестящая мысль. Он воспользуется этим мертвым пресмыкающимся для того, чтобы излечить свою жену от страха перед живыми змеями. Он устроит так, чтобы она, увидев питона, приняла его за живого и испугалась; потом он покажет ей, что она испугалась всего лишь мертвого питона. Тогда жене станет стыдно и она излечится от своего глупого страха. Подобная мысль могла прийти в голову только безумцу.

Вернувшись домой, он отнес мертвую змею к себе в комнату; потом этот идиот запер дверь и взялся за осуществление своего плана. Он придал чудовищу естественную позу: казалось, питон выползает из открытого окна и движется наискось по полу, так что человек, внезапно вошедший в комнату, непременно должен наступить на него. Все это было инсценировано весьма искусно.

Потом после обеда он попросил жену принести ему книгу из той комнаты, где лежал питон. Жена вскочила и легко побежала к двери. Когда она задержалась на мгновение, чтобы спросить у него название книги, он залюбовался ею: смутная догадка о возможной беде мелькнула в его сознании.

«Не трудись, — сказал он, поднимаясь, — я сам…»

Потом, ослепленный великолепием своего плана, осекся, и она вышла из столовой. Он слышал ее шаги и думал, что все это будет превесело. Прошла секунда, быть может две, но ему показалось, что время тянется невыносимо медленно. И тут он услышал то, чего ждал, — пронзительный вопль. Еще вопль… Но он не услыхал ни ожидаемого хлопанья отдаленной двери, ни стремительно приближающихся шагов жены по коридору. Это смутило его, и он перестал улыбаться. Потом снова и снова слышались вопли за воплями. Слуга-туземец, неслышно скользивший по комнате, поставил на место поднос, который держал в руках, и инстинктивно двинулся к двери. Хозяин удержал его.

«Не двигайся, — сказал он хриплым голосом. — Ровно ничего не случилось. Твоя хозяйка испугалась, вот и все. Необходимо отучить ее от этих глупых страхов».

Он снова прислушался, и ему показалось, что вопли перешли в какой-то сдавленный смех. Внезапно наступила тишина. И тогда из глубины этого бездонного молчания впервые в его жизни пришел к нему страх. Теперь он и темнокожий слуга смотрели друг на друга до странности похожими глазами. Потом, повинуясь одному и тому же импульсу, одновременно двинулись туда, где царила тишина.

Отворив дверь, они увидели сразу три вещи: мертвого питона, лежавшего на том же месте, где его оставили, живого питона — вероятно, подругу первого, — медленно ползущего вокруг него, и раздробленную кровавую груду на полу.

Он не помнил больше ничего вплоть до того мгновения, когда спустя несколько месяцев открыл глаза в затемненной незнакомой комнате. Но туземец-слуга видел, как его хозяин, прежде чем с воплем убежать из дома, набросился на живого питона и стал душить его голыми руками.

— Вот происшествие, которое изменило характер этого человека, — закончил Джефсон. — Он сам рассказал мне все это как-то вечером на палубе парохода, возвращаясь из Бомбея. Не щадя себя, он рассказал мне эту историю почти в том же виде, как я пересказал ее вам, но ровным, монотонным голосом, не окрашенным какими-либо эмоциями. Когда он кончил рассказывать, я спросил его, как он может вспоминать об этом. «Вспоминать! — повторил он с легким оттенком удивления. — Это всегда во мне».

Однажды мы, соавторы, заговорили о преступности и преступниках. Обсуждали, можно ли написать роман без злодея, и пришли к заключению, что это было бы неинтересно.

— Ужасно грустно сознаться, — задумчиво произнес Мак-Шонесси, — но каким безнадежно скучным был бы этот мир, если бы не наши друзья правонарушители. Знаете, — продолжал он, — когда мне говорят о людях, которые непрерывно стараются всех и каждого исправить и превратить в совершенство, то я просто расстраиваюсь. Исчезни грех, и литература отойдет в область предания. Без преступного элемента мы, сочинители, умрем с голоду.

Браун стал спорить с Мак-Шонесси.

— По-твоему, выходит, — сказал он, — что литература является паразитом, существующим за счет зла.

— Да, именно, и ничем иным, — продолжал, увлекаясь, Мак-Шонесси. — Что стало бы с литературой без человеческой глупости и без греха? И что такое писательская работа? Ведь быть писателем — это значит добывать себе пропитание, роясь в мусорной куче людского горя. Представьте себе, если можете, идеальный мир, мир, в котором взрослые люди никогда не говорят глупостей и не поступают безрассудно, где маленькие мальчики никогда не шалят и дети не делают неловких замечаний; где собаки никогда не дерутся и кошки не задают ночных концертов; где муж никогда не бывает под башмаком у жены и свекровь не ворчит на невестку! Без всего этого — что останется от вашего юмора и острот?.. Представьте себе мир, где нет ни ненависти, ни зависти, ни вожделения, ни отчаянья! Куда денутся все ваши любовные сцены, запутанные ситуации, тонкий психологический анализ?

Мой милый Браун, все мы — прозаики, драматурги, поэты — живем и нагуливаем себе жирок за счет горя наших братьев-людей. Бог создал мужчину и женщину, а женщина, вонзив зубки в яблоко, создала писателя. Итак, мы вступили в этот мир, осененные самим змием. Мы, специальные корреспонденты при армии Лукавого, описываем его победы в своих трехтомных романах и его случайные поражения в своих пятиактных мелодрамах.

Есть одна волшебная сказка. Я прочел ее много-много лет тому назад, но она до сих пор сохранила для меня свое очарование. Это сказка о том, как один маленький мальчик взобрался однажды на радугу и в самом конце ее, за облаками, увидел чудесный город. Дома в нем были золотые, а мостовые — серебряные, и все озарял свет, подобный тому, который на утренней заре освещает еще спящий мир.

В этом городе были дворцы, такие красивые, что в одном созерцании их таилось удовлетворение всех желаний; храмы — столь величественные, что достаточно было преклонить там колена, чтобы очиститься от грехов. Мужчины этого чудесного города были сильны и добры, а женщины прекрасны, как грезы юноши.

Имя же этому городу было «Город несвершенных деяний человечества».

Свершенным деянием одного представителя этого человечества, самым известным его деянием стала повесть «Трое в лодке, не считая собаки». И еще у него будут повести, рассказывающие о путешествиях, но на этот раз верхом на велосипедах.

В предисловии к книге путешествий Джером К. Джером написал: «Прелесть ее — не столько в литературном стиле или полноте и пользе заключающихся в ней сведений, сколько в безыскусственной правдивости. На страницах ее запечатлелись события, которые действительно произошли. Я только слегка их приукрасил, за ту же цену. Джордж, Гаррис и Монморенси — не поэтический идеал, но существа вполне материальные, особенно Джордж.

Однажды Гаррис сказал: «Нам необходимо на время переменить образ жизни». Мы сидели в моей комнате, курили и рассуждали о том, как мы плохи, — плохи с точки зрения медицины, конечно. Мы все чувствовали себя не в своей тарелке и очень из-за этого нервничали. Гаррис сказал, что на него по временам нападают такие приступы головокружения, что он едва понимает, что делает. Джордж сказал, что у него тоже бывают приступы головокружения и он тогда тоже не знает, что делает.

Что касается меня, то у меня не в порядке печень. Я знал, что у меня не в порядке печень, потому что недавно прочитал проспект, рекламирующий патентованные пилюли от болезней печени, где описывались различные симптомы, по которым человек может узнать, что печень у него не в порядке. У меня были все эти симптомы. Это поразительно, но всякий раз, когда я читаю объявление о каком-нибудь патентованном лекарстве, мне приходится сделать вывод, что я страдаю именно той болезнью, о которой в нем говорится, и притом в наиболее злокачественной форме. Диагноз в каждом случае точно совпадает со всеми моими ощущениями.

Помню, я однажды отправился в Британский музей почитать о способах лечения какой-то пустяковой болезни, которой я захворал, — кажется, это была сенная лихорадка. Я выписал нужную книгу и прочитал все, что мне требовалось; потом, задумавшись, машинально перевернул несколько страниц и начал изучать всевозможные недуги. Я забыл, как называлась первая болезнь, на которую я наткнулся, — какой-то ужасный бич, насколько помню, — но не успел я и наполовину просмотреть список предварительных симптомов, как у меня возникло убеждение, что я схватил эту болезнь. Я просидел некоторое время, застыв от ужаса, потом с равнодушием отчаяния снова начал перелистывать страницы.

Заинтересовавшись своим состоянием, я решил исследовать его основательно и стал читать в алфавитном порядке. Я прочитал про атаксию и узнал, что недавно заболел ею и что острый период наступит недели через две. Брайтовой болезнью я страдал, к счастью, в легкой форме и, следовательно, мог еще прожить многие годы. У меня был дифтерит с серьезными осложнениями, а холерой я, по-видимому, болен с раннего детства. Я добросовестно проработал все двадцать шесть букв алфавита и убедился, что единственная болезнь, которой у меня нет, — это предродовая горячка. Долгое время я сидел и размышлял, думал о том, какой интерес я представляю с медицинской точки зрения, каким приобретением я был бы для аудитории. Студентам не было бы нужды «обходить клиники». Я один представлял бы собой целую клинику. Им достаточно было бы обойти вокруг меня и затем получить свои дипломы.

Счастливым, здоровым человеком вошел я в эту читальню, а вышел из нее разбитым инвалидом. Основным общим симптомом всех моих болезней оказался симптом под названием: «Общее нерасположение ко всякого рода труду».

Сопоставив все наши диагнозы, мы пришли к общему мнению, что наши болезни, как их ни называй, объясняются переутомлением.

— Отдых и полная перемена обстановки, — сказал Джордж. — Перенапряжение мозга вызвало общее ослабление нервной системы. Перемена среды и отсутствие необходимости думать восстановят умственное равновесие.

И вот мы решили, что нам необходимо отправиться в путешествие. Для этого надо обо всем договориться и обсудить наши планы.

Гаррис сказал:

— Во-первых, нужно решить, что надо брать с собой. Возьми-ка кусок бумаги, Джей, и записывай. А ты, Джордж, достань прейскурант бакалейной лавки. Пусть кто-нибудь даст мне карандаш, и я составлю список.

В этом сказался весь Гаррис, — он так охотно берет на себя всю тяжесть работы и перекладывает ее на плечи других, тем самым напоминая мне моего бедного дядю Поджера. Вам в жизни не приходилось видеть в доме такой суматохи, как когда дядя Поджер брался сделать какое-нибудь полезное дело. Положим, от рамочника привезли картину и поставили в столовую в ожидании, пока ее повесят. Тетя Поджер спрашивает, что с ней делать. Дядя Поджер говорит:

— Предоставьте это мне. Пусть никто из вас об этом не беспокоится. Я все сделаю сам.

Потом он снимает пиджак и принимается за работу. Посылает горничную купить гвоздей на шесть пенсов и шлет ей вдогонку одного из мальчиков, чтобы сказать, какой взять размер. Начиная с этой минуты, он постепенно запрягает в работу весь дом.

— Принеси-ка мне молоток, Уилл! — кричит он. — А ты, Том, подай линейку. Мне понадобится стремянка, и табуретку, пожалуй, тоже захватите. Джим, сбегай-ка к мистеру Гогглсу и скажи ему: «Папа вам кланяется и надеется, что нога у вас лучше, и просит вас одолжить ваш ватерпас». А ты, Мария, никуда не уходи, — мне будет нужен кто-нибудь, чтобы подержать свечку. Когда горничная воротится, ей придется выйти еще раз и купить бечевки. Том! Где Том? Пойди сюда, ты мне понадобишься, чтобы подать мне картину.

Он поднимает картину и роняет ее. Картина вылетает из рамы, дядя Поджер хочет спасти стекло, и стекло врезается ему в руку. Он бегает по комнате и ищет свой носовой платок. Он не может найти его, так как платок лежит в кармане пиджака, который он снял, а он не помнит, куда дел пиджак. Домочадцы перестают искать инструменты и начинают искать пиджак; дядя Поджер мечется по комнате и всем мешает.

— Неужели никто во всем доме не знает, где мой пиджак? Честное слово, я никогда еще не встречал таких людей! Вас шесть человек, и вы не можете найти пиджак, который я снял пять минут тому назад. Эх вы!

Тут он поднимается и видит, что все время сидел на своем пиджаке.

— Можете больше не искать! — кричит он. — Я уже нашел его. Рассчитывать на то, что вы что-нибудь найдете, — все равно что просить об этом кошку.

Ему перевязывают палец, достают другое стекло и приносят инструменты, стремянку, табуретку и свечу. На это уходит полчаса, после чего дядя Поджер снова берется за дело. Все семейство, включая горничную и поденщицу, становится полукругом, готовые прийти на помощь. Двое держат табуретку, третий помогает дяде Поджеру взлезть и поддерживает его, четвертый подает гвоздь, пятый — молоток. Дядя Поджер берет гвоздь и роняет его.

— Ну вот, — говорит он обиженно, — теперь гвоздь упал.

И всем нам приходится ползать на коленях и разыскивать гвоздь. А дядя Поджер стоит на табуретке, ворчит и спрашивает, не придется ли ему торчать там весь вечер. Наконец гвоздь найден, но тем временем дядя Поджер потерял молоток.

— Где молоток? Куда я девал молоток? Великий боже! Вы все стоите и глазеете на меня и не можете сказать, куда я положил молоток!

Мы находим ему молоток, а он успевает потерять заметку, которую сделал на стене в том месте, куда нужно вбить гвоздь. Он заставляет нас всех по очереди взлезать к нему на табуретку и искать ее. Каждый видят эту отметку в другом месте, и дядя Поджер обзывает нас одного за другим дураками и приказывает нам слезть. Он берет линейку и отмеряет снова. Оказывается, что ему необходимо разделить тридцать один и три восьмых дюйма пополам. Он пробует сделать это в уме и приходит в неистовство. Мы тоже пробуем сделать это в уме, и у всех получается разный результат. Мы начинаем издеваться друг над другом и в пылу ссоры забываем первоначальное число, так что дяде Поджеру приходится мерить еще раз.

В критический момент, когда старый чудак наклоняется на табуретке под углом в сорок пять градусов и пытается отметить точку, находящуюся на три дюйма дальше, чем он может достать, он падает прямо на рояль. Внезапность, с которой он прикасается головой и всем телом к клавишам, создает поистине замечательный музыкальный эффект.

Тетя Мария говорит, что она не может позволить детям стоять здесь и слушать такие выражения.

Наконец дядя Поджер находит подходящее место и первым же ударом попадает себе по большому пальцу. Тут он с воплем роняет молоток прямо кому-то на ногу. Тетя Мария кротко выражает надежду, что когда дяде Поджеру опять захочется вбить в стену гвоздь, он заранее предупредит ее, чтобы она могла поехать на недельку к матери, пока он будет этим заниматься.

— Вы, женщины, всегда поднимаете из-за всего шум, — бодро говорит дядя Поджер. — А я так люблю поработать.

Около полуночи картина, наконец, повешена — очень криво и ненадежно, — и стена на много ярдов вокруг выглядит так, словно по ней прошлись граблями. Мы все выбились из сил и злимся — все, кроме дяди Поджера.

— Ну, вот видите! — говорит он, тяжело спрыгивая с табуретки прямо на мозоли поденщице и с явной гордостью любуясь на произведенный им беспорядок. — А ведь некоторые люди пригласили бы для такой мелочи специального человека.

Но вернемся к нашему делу: составлению списка вещей, который следует взять в дорогу.

Первый наш список пришлось аннулировать. Джордж предложил загромоздить утлое суденышко по самые мачты дорогими платьями и огромными домами, бесполезными слугами и множеством светских друзей, которые ни во что их не ставят и которых сами они не ценят, дорогостоящими увеселениями, которые никого не веселят, условностями и модами, притворством и тщеславием и — самый грузный и нелепый хлам — страхом, как бы сосед чего не подумал; роскошью, приводящей к пресыщению, удовольствиями, которые через день надоедают, бессмысленной пышностью, которая, как во дни оны железный венец преступников, заливает кровью наболевший лоб и доводит до обморока того, кто его носит!

Хлам, все хлам! Выбросьте его за борт! Это из-за него так тяжело вести лодку, что гребцы вот-вот свалятся замертво. Это он делает судно таким громоздким и неустойчивым. Вы не знаете ни минуты отдыха от тревог и беспокойства, не имеете ни минуты досуга, чтобы отдаться мечтательному безделью, у вас нет времени полюбоваться игрой теней, скользящих по поверхности реки, солнечными бликами на воде, высокими деревьями на берегу, глядящими на собственное свое отражение, золотом и зеленью лесов, лилиями, белыми и желтыми, темным колышущимся тростником, осокой и синими незабудками.

Выбросьте этот хлам за борт! Пусть ваша жизненная ладья будет легка и несет лишь то, что необходимо: уютный дом, простые удовольствия, двух-трех друзей, достойных называться друзьями, того, кто вас любит и кого вы любите, кошку, собаку, несколько трубок, сколько нужно еды и одежды и немножко больше, чем нужно, напитков, ибо жажда — опасная вещь. И вы увидите, что тогда лодка пойдет свободно и не так легко опрокинется, а если и опрокинется — неважно: простой, хороший товар не боится воды. У вас будет время не только поработать, но и подумать, будет время, чтобы упиваться солнцем жизни и слушать эолову музыку, которую божественный ветерок извлекает из струн нашего сердца…

Однако я несколько отвлекся. Мы вытащили карты и наметили план путешествия по Темзе на лодке. Возник вопрос: «Где мы будем ночевать — под открытым небом или в гостиницах?» Я и Джордж стояли за то, чтобы ночевать на воздухе. Это будет, говорили мы, так привольно, так патриархально…

И вот мы на реке. Из потемневшего леса неслышно ползут призрачные полчища ночи — серые тени. Разогнав последние отряды дня, они бесшумной, невидимой поступью проходят по колышущейся осоке и вздыхающему камышу. Ночь на мрачном своем престоле окутывает черными крыльями погружающийся во мрак мир и безмолвно царит в своем призрачном дворце, освещенном бледными звездами.

Мы укрыли нашу лодку в тихой бухточке, поставили палатку, сварили скромный ужин и поели. Вспыхивают огоньки в длинных трубках, звучит негромкая веселая болтовня. Когда разговор прерывается, слышно, как река, плескаясь вокруг лодки, рассказывает диковинные старые сказки, напевает детскую песенку, которую она поет уже тысячи лет и будет петь, пока ее голос не станет дряхлым и хриплым. Нам, которые научились любить ее изменчивый лик, которые так часто искали приюта на ее волнующейся груди, — нам кажется, что мы понимаем ее, хотя и не могли бы рассказать словами повесть, которую слушаем.

Месяц, который любит реку, склоняется к ней, чтобы приложиться братским лобзанием, и окутывает ее нежными серебристыми объятиями; мы смотрим, как струятся ее воды, устремляясь к владыке своему — морю; наконец голоса наши замирают, трубки гаснут, и нас, обыкновенных, достаточно пошлых молодых людей, переполняют мысли печальные и милые, и нет у нас больше охоты говорить.

И, наконец, рассмеявшись, мы поднимаемся, выколачиваем погасшие трубки и со словами «спокойной ночи» засыпаем под большими тихими звездами, убаюканные плеском воды и шелестом деревьев; и нам грезится, что мир снова молод, молод и прекрасен, как была прекрасна земля до столетий смут и волнений, избороздивших морщинами ее лицо, а грехи и безумства ее детей состарили любящее сердце, — но теперь она прекрасна, как в былые дни, когда, словно молодая мать, баюкала нас, своих сыновей, на широкой груди, пока коварная цивилизация не выманила ее детей из любящих объятий и ядовитые насмешки искусственности не заставили устыдиться простой жизни, которую мы вели с нею, и простого величавого обиталища, где столько тысячелетий назад родилось человечество.

Тут Гаррис спросил:

— А как быть, если пойдет дождь?

Гарриса ничем не проймешь. В Гаррисе нет ничего поэтического, нет безудержного порыва к недостижимому. Гаррис никогда не плачет. Если его глаза наполняются слезами, можно биться об заклад, что он наелся сырого луку или намазал на котлету слишком много горчицы. Если бы вы очутились с Гаррисом ночью на берегу моря и сказали ему: «Чу! Слышишь? Это, наверное, русалки поют в морской глубине или печальные духи читают псалмы над бледными утопленниками, запутавшимися в цепких водорослях», — Гаррис взял бы вас за локоть и сказал бы: «Я знаю, что с тобой такое, старина. Ты простудился. Идем-ка лучше со мной. Я нашел здесь за углом одно местечко, где можно выпить такого шотландского виски, какого ты еще не пробовал. Оно мигом приведет тебя в чувство».Гаррис всегда знает местечко за углом, где можно получить что-нибудь замечательное в смысле выпивки.

Практический взгляд Гаррисона на жизнь пригодился нам тогда, когда пришлось ночевать во время дождя под открытым небом. Вещь это неприятная. Мы промокли насквозь, в лодке добрых два дюйма воды, и все вещи отсырели. Мы нашли на берегу место, где как будто поменьше луж, выволокли палатку на сушу и стали ее устанавливать.

Палатка вся пропиталась водой и была очень тяжелой. Она хлопала краями и валилась на нас или обвивалась вокруг наших голов и тем самым приводила нас в неистовое бешенство. А дождь лил не переставая. Палатку достаточно трудно укрепить и в сухую погоду, но когда идет дождь, эта задача по плечу одному Геркулесу. Во время работы вам кажется, что ваш товарищ, вместо того чтобы помогать, просто валяет дурака. Только вам удалось замечательно укрепить свою сторону, как он дергает за свой конец, и все идет насмарку.

Вы кричите:

— Не тяни, это ты все испортил, глупый осел!

— Нет, не я! — орет он в ответ. — Отпусти свой конец!

— Говорю тебе, ты все запутал! — кричите вы, жалея, что не можете до него добраться, и с такой силой дергаете за веревки, что с его стороны вылетают все колышки.

— Что за идиот! — слышится шепот. После этого следует отчаянный рывок, и ваша сторона падает.

Вы бросаете молоток и идете в обход палатки к вашему товарищу, чтобы высказать ему все, что вы об этом думаете. В это время он тоже пускается в путь в том же направлении, чтобы изложить вам свою точку зрения. И вы ходите кругом друг за другом и переругиваетесь, пока палатка не падает бесформенной кучей, а вы стоите над ее развалинами, глядя друг на друга, и в один голос негодующе восклицаете:

— Ну вот! Что я тебе говорил!

Между тем третий ваш товарищ, который, вычерпывая из лодки, воду, налил себе в рукав и уже десять минут без передышки сыплет проклятиями, спрашивает, какую вы там, черт побери, затеяли игру и отчего эта паскудная палатка до сих пор не стоит как следует.

Наконец она с грехом пополам установлена, и вы начинаете переносить вещи. Пытаться развести костер бесполезно. Вы зажигаете спиртовку и располагаетесь вокруг нее. Основной предмет питания на ужин – дождевая вода. Хлеб состоит из воды на две трети, пирог с мясом чрезвычайно богат водой, варенье, масло, соль, кофе — все соединилось с нею, чтобы превратиться в похлебку.

После ужина выясняется, что табак отсырел и курить нельзя. К счастью, у вас имеется бутылка с веществом, которое, будучи принято в должном количестве, опьяняет и веселит, и вы снова начинаете достаточно интересоваться жизнью, чтобы улечься спать.

И вот вам снится, что на вас сел слон и что извержение вулкана бросило вас на дно моря вместе со слоном, который спокойно спит у вас на груди. Вы просыпаетесь и приходите к убеждению, что действительно случилось что-то ужасное. Прежде всего вам кажется, что пришел конец света, но потом вы решаете, что это невозможно и что на палатку напали воры или убийцы, или, может быть, случился пожар. Вы выражаете эту мысль обычным способом, но помощь не приходит, и вы чувствуете, что вас пинают ногами тысячи людей и что вас душат.

Кажется, что вот только-только вы уснули, как вдруг вас прерывает вызывающий храп Джорджа. Вот он лежит — тот, кто спрашивал, когда ему разбудить нас, лежит на спине, рот разинут, колени торчком. Зла на него просто-таки не хватает.

Не знаю почему, но вид человека, который спит, когда я уже встал, приводит меня в неистовство. Меня возмущает, что драгоценные часы нашей жизни, эти чудесные мгновения, которые никогда уже не вернутся, бесцельно тратятся на скотский сон. Вот и Джордж, поддавшись отвратительной лени, проматывает неоцененный дар времени, — его драгоценная жизнь, за каждую секунду которой ему придется впоследствии держать ответ, уходит от него неиспользованная. Он мог бы сейчас набивать свою утробу грудинкой с яйцами, дразнить пса, а он вместо того валяется здесь, погруженный в мертвящее душу забытье. Это была ужасная мысль. И Гарриса и меня она, видимо, поразила одновременно. Мы решили спасти Джорджа. Это благородное намерение заставило нас ринуться к нему, я стянуть с него одеяло. Гаррис отвесил ему шлепок туфлей, я крикнул в ухо, и Джордж проснулся.

Утром мы все трое были без голоса, так как ночью схватили сильную простуду. К тому же стали очень раздражительны и в продолжение всего завтрака переругиваетесь хриплым шепотом. Посовещавшись, решили, что будем спать под открытым небом только в хорошую погоду, а в дождливые дни или просто для разнообразия станем ночевать в гостиницах, трактирах и постоялых дворах, как порядочные люди.

Наш пес Монморенси отнесся к этому компромиссу весьма одобрительно. Романтика одиночества его не прельщает. Ему нужно что-нибудь шумное, а если развлечение чуточку грубовато, что ж, тем веселей. Посмотрите на Монморенси — и вам покажется, что это ангел, по каким-то причинам, скрытым от человечества, посланный на землю в образе маленького фокстерьера. Он глядит на вас с таким выражением, словно хочет сказать: «О, как испорчен этот мир и как бы я желал сделать его лучше и благороднее»; вид его вызывает слезы на глазах набожных старых дам и джентльменов.

Когда Монморенси перешел на мое иждивение, я никак не думал, что мне удастся надолго сохранить его у себя. Эта собака долго не проживет. Ее вознесут в колеснице на небо — вот что с ней произойдет. Но когда я заплатил за дюжину растерзанных Монморенси цыплят; когда он, рыча и брыкаясь, был вытащен мною за шиворот из стачетырнадцатой уличной драки; когда мне предъявили для осмотра дохлую кошку, принесенную разгневанной особой женского пола, которая обозвала меня убийцей; когда мой сосед подал на меня в суд за то, что я держу на свободе свирепого пса, из-за которого он больше двух часов просидел, как пришпиленный, в холодную ночь в своем собственном сарае, не смея высунуть нос за дверь; когда, наконец, я узнал, что мой садовник выиграл тридцать шиллингов, угадывая, сколько крыс Монморенси убьет в определенный промежуток времени, — я подумал, что его, может быть, и оставят еще немного пожить на этом свете.

Но вернусь к нашему путешествию. Сегодня мы проплываем один из шлюзов. Сегодня, в погожий выходной день воды здесь совсем не было видно под множеством ярких фуфаек, пестрых тапочек, нарядных шляп, зонтиков всех цветов радуги, шелковых накидок, плащей, развевающихся лент и изящных белых платьев. Если смотреть с набережной, этот шлюз можно было принять за огромный ящик, куда набросали цветов всех оттенков, которые заполнили его до самых краев.

Джордж ради воскресного дня надел свою фуфайку и спросил, как мы ее находим. Гаррис заметил, что она вполне годится для того, чтобы вешать ее ранней весной над цветочными грядками, — отпугивать птиц; и от одной только мысли, что это предмет одежды, предназначенный для какого бы то ни было человеческого существа, кроме разве бродячего певца-негра, ему делается плохо. Джордж надулся, но Гаррис совершенно правильно сказал, что, если Джордж не хотел выслушать его мнение, незачем было и спрашивать.

Нас же с Гаррисом беспокоит лишь одно: мы боимся, что эта фуфайка привлечет к нашей лодке всеобщее внимание.

Полюбовавшись на общество на водах и на фуфайку, мы принялись за обед, но тут появился какой-то джентльмен без пиджака и с короткой трубкой. Он осведомился, известно ли нам, что мы вторглись в чужие владения. Мы ответили, что не уделили еще этому вопросу достаточного внимания, чтобы иметь возможность прийти к определенному выводу, но если он поручится честным словом джентльмена, что мы действительно вторглись в чужие владения, мы готовы без дальнейших колебаний ему поверить.

Гаррис, человек по натуре компанейский, предложил ему кусок хлеба с вареньем. Но этот джентльмен, вероятно, принадлежал к какому-нибудь обществу, члены которого поклялись воздерживаться от хлеба с вареньем; во всяком случае он довольно-таки грубо отклонил предложение Гарриса, словно обиженный тем, что его пытаются соблазнить, и прибавил: его обязанность — выставить нас отсюда.

Гаррис сказал, что, если такова его обязанность, она должна быть выполнена, и спросил, какие средства, по его мнению, являются для этого наилучшими. А Гаррис, надо сказать, хорошо сложен и роста вполне приличного, производит впечатление человека жилистого и крепкого. Джентльмен смерил его взглядом сверху донизу и сказал, что пойдет посоветоваться со своим хозяином, а потом вернется и сбросит нас в реку.

Разумеется, мы его больше не видели, и, разумеется, все, что ему было нужно, — это один шиллинг. На побережье попадаются подобные хулиганы, которые сколачивают за лето порядочное состояние, болтаясь по берегу и шантажируя таким образом слабохарактерных дурачков. Они выдают себя за уполномоченных землевладельца.

Однако и эгоизм прибрежных землевладельцев усиливается с каждым годом. Дай им волю, они бы совсем заперли реку Темзу. Они уже фактически делают это в притоках и каналах, вбивают в дно реки столбы, протягивают от берега до берега цепи и приколачивают к каждому дереву огромные доски с предупреждениями. Вид этих досок пробуждает во мне самые дурные инстинкты. Мне хочется сорвать их и до тех пор барабанить ими по голове человека, который их повесил, пока он не умрет. Потом я его похороню и положу доску ему на могилу вместо надгробного памятника.

Я поделился своими чувствами с Гаррисом, и Гаррис сказал, что с ним дело обстоит еще хуже. Ему хочется не только убить человека, который велел повесить доску, но перерезать всю его семью, друзей и родственников и потом сжечь его дом. Такая жестокость показалась мне несколько чрезмерной, и я высказал это Гаррису. Но Гаррис возразил:

— Ничего подобного. Так им и надо. Я еще спел бы на развалинах куплеты.

Меня огорчило, что Гаррис настроен так кровожадно. Никогда не следует допускать, чтобы чувство справедливости вырождалось в простую мстительность. Потребовалось много времени, чтобы убедить Гарриса принять более христианскую точку зрения, но, наконец, это удалось. Он обещал во всяком случае пощадить друзей и родственников и не петь на развалинах куплетов. Если бы вам хоть раз пришлось слышать, как Гаррис поет комические куплеты, вы бы поняли, какую услугу я оказал человечеству.

В этот день мы решили порадовать себя и пообедать в ресторане. Там нас ждало непредвиденное происшествие. В вышеуказанный ресторан поспешно и взволнованно вошел странный посетитель. Вид у него был уставший, истощенный. Он нес в руке кирпич, с привязанной к нему веревкой. Войдя, этот человек быстро прихлопнул за собой дверь, запер ее на задвижку и прежде всего долго и пристально поглядел в окно. Потом вздохнул с облегчением, сел, положил подле себя на скамейку кирпич и спросил еды и питья.

Во всем этом было что-то таинственное. Казалось странным, зачем он запер дверь, что будет делать с кирпичом, почему так взволнованно смотрел в окно. Но измученный вид незнакомца удерживал от вопросов и желания вступить с ним в беседу. Постепенно человек успокоился, закусил, перестал ежеминутно вздыхать, вытянул на скамье ноги, закурил гадкую сигару и, видимо, отдыхал.

Тогда это и случилось. Все произошло слишком неожиданно, чтобы можно было заметить подробности. Я только помню, как через кухонную дверь вошла девушка с кастрюлей в руке, прошла комнату поперек и подошла к наружной, входной двери. В следующую секунду в комнате было полное столпотворение — метаморфоза вроде тех, какие изображаются в цирке; вместо плывущих облаков, тихой музыки, колышущихся цветов и летающих фей вдруг делается какой-то хаос: толпа мечется, полисмены прыгают и спотыкаются о ревущих бэби, франты борются с клоунами, мелькают колбасы, арлекины, ничто не стоит на месте ни секунды.

Лишь только девушка с кастрюлей отперла дверь, как она распахнулась настежь, словно злые силы давно ждали этого мгновения, притаившись снаружи. Две свиньи и курица как бомбы влетели в комнату; за ними — терьер; кошка, спавшая на пивной бочке, моментально вскочила и приняла горячее участие в действии; девушка отбросила кастрюлю и грохнулась на пол; таинственный незнакомец вскочил и опрокинул стол со всем, что на нем было; из кухни выбежал хозяин и бросился по комнате за зачинщиком суматохи — терьером с острыми ушами и беличьим хвостом; рассчитав хорошенько удар ногой, хозяин хотел одним махом вышвырнуть собачонку из комнаты — но попал не в собачонку, а в одну из свиней, самую жирную. Удар был нешуточный; видно бедному животному пришлось нелегко. Все огорчились за свинью, но больше всех, конечно, сам хозяин; он перестал бегать, сел посредине комнаты и так заныл, взывая к небесам о справедливости, что жители окрестных долин, вероятно; приняли эти звуки на вершине горы за какое-нибудь новое явление природы.

Между тем курица с громким кудахтаньем, криком и хлопаньем крыльев мелькала одновременно во всех углах комнаты; она без труда взбиралась по стенам до самого потолка, и скоро они вдвоем с кошкой снесли на пол все, что еще оставалось на местах. Через сорок секунд девять человек, бывшие в комнате, старались поймать терьера или хотя бы наградить его пинком. Последнее некоторым удавалось, так как пес, несмотря на свалку,

еще успевал по временам останавливаться и лаять; но удары не портили его настроения: видимо, он сознавал, что за всякое удовольствие следует платить, и охота на курицу и пару свиней стоили этого. Кроме того, он мог без труда заметить то удовлетворяющее обстоятельство, что на один удар по его бокам

приходилось несколько ударов на каждое живое существо в комнате; в особенности не везло первой жирной свинье, которая так и не двигалась с места, принимая со стоном назначенные терьеру ожесточенные пинки.

Погоня за этой собачонкой напоминала игру в футбол, при которой мяч исчезал бы каждый раз, когда играющий разбежался и хорошенько замахнулся на него ногой, дав изо всей силы пинка по пустому пространству. При этом только и остается желать, чтобы в воздухе встретилась какая-нибудь точка сопротивления, которая приняла бы удар и избавила бы вас от удовольствия эффектно грохнуться на землю. Терьеру попадало только случайно, неожиданно для самих преследователей, так что они теряли равновесие и летели на пол — обязательно на ту же свинью; каждые полминуты на нее кто-нибудь да сваливался, а она продолжала лежать и визжать, не видя выхода из своего положения.

Неизвестно, сколько времени продолжалось бы столпотворение, если бы Джордж не догадался остановить его: он один из всех нас занялся другой свиньей — той, которая еще могла бегать и была способна к сопротивлению. Ловкими приемами он зажал ее в угол, из которого был только один выход: в открытую дверь. Хитрость подействовала — и свинья с радостным воплем выскочила во двор, чтобы побегать на свежем воздухе вместо тесной комнаты.

Нам всегда хочется того, чего нет под рукой: оставшаяся свинья, курица, девять человек и кошка сразу потеряли всякий интерес в глазах терьера сравнительно с выбежавшей свиньей; он как вихрь помчался за исчезнувшей добычей — а Джордж захлопнул дверь и запер ее на задвижку.

Тогда хозяин встал и оглядел свое добро, лежавшее на полу.

— Игривая у вас собачка! — обратился он к странному посетителю с кирпичом.

— Это не моя собака, — угрюмо отвечал тот.

— Чья же она?

— Не знаю.

— Ну, это плохое объяснение! — заметил хозяин, поднимая портрет немецкого императора и вытирая с него рукавом пролитое пиво. — Я не верю.

— Я знаю, что не верите, — отвечал человек, — я и не ждал этого. Я устал уже доказывать людям, что это не моя собака. — Никто не верит. Он сам выбрал меня сегодня в десять часов утра и с тех пор не оставляет ни на минуту. Я было думал, что отделался, когда зашел сюда; он остался довольно далеко, свернув шею утке. Мне, конечно, придется платить за нее на обратном пути.

— А вы пробовали бросать в него камни? — спросил Гаррис.

— Я бросал в него камни до тех пор, пока руки чуть не отвалились! А он думает, что это такая игра, и приносит их мне обратно. Я битый час таскал с собой кирпич на веревке, надеясь утопить его — да он не дается в руки: сядет на шесть дюймов дальше, чем я могу достать, раскроет рот и смотрит на меня.

— Забавная история! — заметил хозяин. — Я давно не слыхал такой.

— Очень рад, если она кого-нибудь забавляет, — проговорил человек с кирпичом в руках.

Мы оставили их с хозяином подбирать вещи, а сами вышли. В двенадцати шагах от двери верный пес ждал друга; вид у него был усталый, но довольный. Так как симпатии являлись у него, по-видимому, довольно неожиданно и легкомысленно, то мы в первую минуту испугались, как бы он не почувствовал влечения к нам; но он пропустил нас с полным равнодушием. Трогательно было видеть такую примерную верность, и мы не старались ее подорвать.

Переночевать мы решили в лодке. Я заснул, но потом какая-то часть лодки, которая, по-видимому, выросла за ночь, начала буравить мне спину. Некоторое время я продолжал спать и видел во сне, что проглотил соверен и какие-то люди хотят провертеть у меня в спине дырку, чтобы достать монету. Я нашел это очень неделикатным и сказал, что останусь им должен этот соверен и отдам его в конце месяца. Но никто не хотел об этом и слышать, и мне сказали, что лучше будет извлечь соверен сейчас, а то нарастут большие проценты. Тут я совсем рассердился и высказал этим людям, что я о них думаю, и тогда они вонзили в меня бурав с таким вывертом, что я проснулся.

В лодке было душно, у меня болела голова, и я решил выйти и подышать воздухом в ночной прохладе. Ночь выдалась великолепная. Луна зашла, и затихшая земля осталась наедине со звездами. Казалось, что, пока мы, ее дети, спали, звезды в тишине и безмолвии разговаривали с нею о каких-то великих тайнах; их голос был слишком низок и глубок, чтобы мы, люди, могли уловить его нашим детским ухом.

Они пугают нас, эти странные звезды, такие холодные и ясные. Мы похожи на детей, которых их маленькие ножки привели в полуосвещенный храм божества. Они привыкли почитать этого бога, но не знают его. Стоя под гулким куполом, осеняющим длинный ряд призрачных огней, они смотрят вверх, и боясь и надеясь увидеть там какой-нибудь грозный призрак.

Великая ночь кажется исполненной силы и утешения. В ее присутствии наши маленькие горести куда-то скрываются, устыдившись своей ничтожности. Днем было так много суеты и забот, сердца были полны зла и горьких мыслей, мир казался нам жестоким и несправедливым. Ночь, как великая, любящая мать, положила свои нежные руки на наш пылающий лоб и улыбается, глядя в наши заплаканные лица. Она молчит, но мы знаем, что она могла бы сказать, и прижимаемся разгоряченной щекой к ее груди. Боль проходит.

Иногда наше страданье подлинно и глубоко, и мы стоим перед нею в полном молчании, так как не словами, а только стоном можно выразить наше горе. Сердце ночи полно жалости к нам; она не может облегчить нашу боль. Она берет нас за руку, и маленький наш мир уходит далеко-далеко; вознесенные на темных крыльях ночи, мы на минуту оказываемся перед кем-то еще более могущественным, чем ночь, и в чудесном свете этой силы вся человеческая жизнь лежит перед нами, точно раскрытая книга, и мы сознаем, что Горе и Страданье — ангелы, посланные богом.

Лишь те, кто носил венец страданья, могут увидеть этот чудесный свет. Но, вернувшись на землю, они не могут рассказать о нем и поделиться тайной, которую узнали.

Как-то вечером Джордж предложил нам устроить шикарный, вкусный ужин. Он обещал показать, что можно сделать на реке в смысле стряпни, и предложил приготовить из овощей, холодного мяса и всевозможных остатков ирландское рагу. Мы горячо приветствовали эту идею. Джордж набрал хворосту и разжег костер, а мы с Гаррисом принялись чистить картошку. Я никогда не думал, что чистка картофеля — такое сложное предприятие. Это оказалось самым трудным делом, в каком я когда-либо участвовал. Мы начали весело, можно даже сказать — игриво, но все наше оживление пропало к тому времени, как была очищена первая картофелина. Чем больше мы ее чистили, тем больше на ней было кожицы; когда мы сняли всю кожу и вырезали все глазки, от картофелины не осталось ничего достойного внимания.

Оказывается у этих картофелин такая удивительная форма: сплошные бугры, впадины и бородавки. Мы прилежно трудились двадцать пять минут и очистили четыре штуки. Потом забастовали, заявили, что нам понадобится весь вечер, чтобы очиститься самим. Ничто так не пачкает человека, как чистка картофеля. Трудно поверить, что весь тот мусор, который покрывал меня и Гарриса, взялся с каких-то четырех картофелин. Это показывает, как много значат экономия и аккуратность.

Джордж сказал, что нелепо класть в ирландское рагу только четыре картошки, и мы вымыли еще штук пять-шесть и бросили их в котел неочищенными. Мы также положили туда кочан капусты и фунтов пять гороху. Джордж смешал все это и сказал, что остается еще много места. Тогда мы перерыли обе наши корзины, выбрали оттуда все объедки и бросили их в котел. У нас оставалось полпирога со свининой и кусок холодной вареной грудинки, а Джордж нашел еще полбанки консервированной лососины. Все это тоже пошло в рагу. Джордж сказал, что в этом главное достоинство ирландского рагу: сразу избавляешься от всего лишнего.

Монморенси, который проявлял большой интерес ко всей этой процедуре, вдруг куда-то ушел с серьезным и задумчивым видом. Через несколько минут он возвратился, неся в зубах дохлую водяную крысу. Очевидно, пес намеревался предложить ее как свой вклад в общую трапезу. Было ли это издевкой, или искренним желанием помочь — мне неизвестно. У нас возник спор, стоит ли пускать крысу в дело. Гаррис сказал, почему бы и нет, если смешать ее со всем остальным: каждая мелочь может пригодиться. Но Джордж сослался на прецедент: он никогда не слышал, чтобы в ирландское рагу клали водяных крыс, и предпочитает воздержаться от опытов.

Гаррис сказал:

— Если никогда не испытывать ничего нового, как же узнать, хорошо оно или плохо? Такие люди, как ты, тормозят прогресс человечества. Вспомни о немце, который первым сделал сосиски.

Наше ирландское рагу имело большой успех. Я, кажется, никогда ничего не ел с таким удовольствием. В нем было что-то такое свежее, острое. Наш язык устал от старых избитых ощущений; перед нами было новое блюдо, не похожее вкусом ни на какое другое. Правда, картофель и горох могли бы быть помягче, но у всех у нас были хорошие зубы, так что это не имело значения.

После ужина Джордж вытащил свое банджо и хотел поиграть, однако Гаррис запротестовал. Он сказал, что у него болит голова и он не чувствует себя достаточно крепким, чтобы выдержать игру Джорджа. Джордж возразил, что музыка может ему помочь, — музыка ведь часто успокаивает нервы и прогоняет головную боль, — и взял две-три гнусавые ноты — на пробу. Но Гаррис сказал, что предпочитает головную боль.

Река мирно плескалась у наших ног.


Солнце пляшет в волнах,
Золотит седые буки,
Бродит по лесным тропинкам,
Гонит тени вниз со склонов,
На листву алмазы сыплет,
Поцелуи шлет кувшинкам,
Бьется в пене на запрудах,
Серебрит мосты и сваи,
В камышах играет в прятки,
Парус дальний озаряет, —
Это чудо красоты.

Свет солнца — это кровь природы. Глаза матери-земли смотрят на нас так уныло и бездушно, когда умирает солнечный свет. Нам тогда грустно быть с нею — она, кажется, не любит нас и не хочет знать. Она — вдова, потерявшая возлюбленного мужа; дети касаются ее руки и заглядывают ей в глаза, но она не дарит их улыбкой.


Но вот дождь холодный льется
На померкнувшие воды,
Словно женщина слезами
В темноте одна исходит,
А леса молчат уныло,
Скрывшись за сырым туманом,
Словно тени, с укоризной
На дела людей взирая, —
Это призрачные воды
Мира тщетных сожалений.

Мы гребли под дождем весь день, невеселое это было занятие.

Джордж сказал:

— Если бы мы не решили дожидаться верной смерти в этом дурацком сыром гробу, стоило бы, пожалуй, вспомнить, что из Пэнгборна в пять с чем-то отходит поезд на Лондон, и мы бы как раз успели перекусить и отправиться домой.

Никто ему не ответил. Мы переглянулись, и каждый, казалось, прочел на лицах других свои собственные низкие и грешные мысли. В молчании мы вытащили и освидетельствовали наш чемодан. Мы посмотрели на реку, — ни справа, ни слева не было видно ни души. Двадцать минут спустя три человеческие фигуры, сопровождаемые стыдливо потупившейся собакой, украдкой пробирались от лодочной пристани к железнодорожной станции».

Столь постыдно закончилось путешествие троих людей в лодке и их собаки.

Путешествуя по Европе, Джером К. Джером, сумел увидеть удивительные особенности жизни разных народов и описать их.

«Каждый народ составляет свое представление о другом народе. На континенте все убеждены, что каждый англичанин – помешанный; это мнение так же укоренилось, как мнение англичан о французах: они думают, что каждый француз питается лягушками.

Во время пребывания в Германии особенно возмущает чувствительную душу интеллигентного англичанина — так это практический, но пошлый обычай немцев устраивать рестораны в самых поэтических уголках; они не могут видеть сказочной долины, одинокой дорожки или шумящего водопада, чтобы не поставить там домика с надписью: «Ресторан»; у них это инстинктивная потребность.

А между тем разве высокие восторги могут вылиться во вдохновенную песнь над липким от пива столиком? Разве мыслимо внимать отголоскам старины, когда тут же вас одолевает запах жареной телятины и шпинатного соуса? Здесь не оставлено ни одной рощицы для тихого созерцания, для одиночества; настоящий ценитель природы не может насладиться ею ни на одной вершине — все они осквернены угождением грубым человеческим слабостям?

В Германии люди прибивают ящики для писем не к дверям своего дома, а к стволам деревьев. Да еще у самой верхушки! Всякого раздражало бы лазить каждый раз так высоко, чтобы посмотреть, нет ли писем. И относительно почтальона это жестоко: не говоря уже о неудобстве, но при сильном ветре, да еще с мешком за плечами, это положительно опасно. Может быть, практичные немцы применили к обыденной жизни усовершенствованную голубиную почту? Но все-таки непонятно, почему бы им в таком случае не обучить голубей опускаться с письмами пониже. Ведь даже для нестарого немца должно быть утомительно лазить по деревьям.

Однако скоро стало понятно, что это не ящики для писем: это гнезда. Тут надо понимать германский национальный дух. Немец любит птиц, но они должны быть аккуратны. Если птица предоставлена собственному произволу, она настроит гнезд где попало, а между тем это вовсе не красивый предмет с немецкой точки зрения: гнездо не выкрашено, нет на нем ни лепной работы, ни флага; оно даже не закрыто: птицы выбрасывают из него веточки, огрызки червей и всякую всячину; они не деликатны; они ухаживают друг за другом, мужья ссорятся с женами, жены кормят детей — все на виду!

Понятное дело, это возмущает немца-хозяина; он обращается к птицам и говорит:"Вы мне нравитесь, я люблю на вас смотреть, люблю ваше пение; но мне вовсе не нравятся ваши манеры, и я предпочел бы не видеть изнанки вашей семейной жизни. Вот, получите закрытые деревянные домики! Живите в них как угодно, не пачкайте моего сада и вылетайте тогда, когда вам хочется петь».

В Германии вдыхаешь пристрастие к порядку вместе с воздухом; здесь даже птицам пришлось подчиниться общему вкусу, и они уже соглашаются жить в деревянных ящиках, считая, в свою очередь, невоспитанными тех родных и знакомых, которые с глупым упорством продолжают вить себе гнезда в кустах и изгородях. Со временем весь птичий род будет, конечно, приведен к порядку. Теперешний беспорядочный писк и щебетанье исчезнут; каждая птица будет знать свое время; и вместо того, чтобы надрываться без всякой пользы в четыре часа утра, в лесу, — горластые певцы будут прилично петь в садиках, при пивных, под аккомпанементы рояля.

Все ведет к этому: немец любит природу, но он хочет довести ее до совершенства, до блеска. Да, он любит природу — но при том условии, при котором одна дама соглашалась любить дикарей, а именно: чтобы они были воспитанные и больше одеты. Он любит гулять в лесу — если дорожка ведет к ресторану, если она не слишком крута, если по бокам через каждые двадцать шагов есть скамеечка, на которой можно посидеть и вытереть лоб. Потому что сесть на траву так же дико для немца, как для английского епископа скатиться с верхушки холма, на котором устроены народные гулянья. Немец охотно любуется видом с вершины горы — если там прибита дощечка с надписью, куда и на что глядеть. Если тут же на дереве он усмотрит полицейское объявление, запрещающее ему куда-нибудь повернуть или что-нибудь делать — то это одаривает его чувством полного удовлетворения и безопасности.

Гуляя по улицам германских городов, на каждом шагу встречаешь джентльменов с дуэльными шрамами на лице. Дети здесь играют «в дуэль» сначала в детской, потом в школе, а затем, будучи студентами, уже серьезно играют в нее от двадцати до ста раз. Немцы убедили сами себя, что в этом нет ничего жестокого, ничего обидного, ничего унижающего. Защищая свои дуэли, они уверяют: последние воспитывают в юношах смелость и хладнокровие. Если это и правда, то оно как будто бы лишнее в стране, где и без того каждый мужчина — солдат. Знаменитая страсть к дуэлям вырабатывает одно: привычку к зверству.

Мы гордимся нашей гуманностью и цивилизацией, но, отбросив в сторону лицемерие, все-таки должны признать, что под крахмальными манишками в каждом из нас сидит дикарь с нетронутыми дикими инстинктами, он никогда не исчезнет; иногда он нужен нам — и тогда является по первому требованию; но подкармливать его — лишнее.

Биографией Джерома стала история его книг. С необычайной быстротой и легкостью он выпускает одну книгу за другой. Вот он пишет о философии, учащей с улыбкой принимать удары судьбы.

«Давно известно, что философия — это искусство переносить чужие несчастья. Величайшим философом, о котором я когда-либо слышал, была женщина. Ее доставили в Лондонскую лечебницу с гангреной ноги. Врач тотчас осмотрел больную. Это был человек прямолинейный.

— Ногу придется отнять, — сказал он ей.

— Но ведь не всю же?

— К сожалению, всю, — буркнул врач.

— А другого выхода нет?

— Это единственный шанс на спасение.

— Ну что ж, слава тебе господи, хоть не голову, — заметила женщина.

Жена одного злодея пришла как-то вечером к нему в тюрьму и увидала, что он лакомится поджаренным сыром.

— Какое легкомыслие, Эдвард, есть на ужин сыр, — убеждала любящая супруга. — Ты ведь знаешь, что тебе это вредно. Завтра весь день будешь жаловаться на печень.

— И не подумаю, — прервал Эдвард, — не такой уж я легкомысленный, как ты думаешь. Завтра меня повесят, причем на рассвете.

Вот еще один излюбленный довод философии: ничто не имеет значения, поскольку лет через сто, самое большее, нас уже не будет на свете. Что нам действительно необходимо — так это философия, которая поддержала бы нас, пока мы еще живы. Меня не заботит мой собственный столетний юбилей, меня заботит ближайший срок оплаты счетов. Если бы всякие сборщики подоходного налога, критики, контролеры газовой кампании и им подобные убрались и оставили меня в покое, я бы сам мог стать философом.

Я готов поверить, что все на свете пустяки, а они не хотят. Они грозят выключить газ и толкуют о повестке в суд. Я убеждаю их, что через сто лет это всем нам будет безразлично. Они отвечают, что речь идет не о грядущем столетии, а о счетах за апрель прошлого года. Они не желают слушать моего демона философии. Он их не интересует.

Честно говоря, меня самого мало радует, что через сто лет, как утверждает философия, я скорее всего буду мертв. Гораздо больше утешает надежда на то, что умрут они. Кроме того, за сто лет все еще может перемениться к лучшему. Возможно, я и не захочу умирать. Вот если б я был уверен, что умру завтра, прежде чем они смогут привести в исполнение свою угрозу выключить воду или газ, прежде чем будет вручена судебная повестка, которой они пугают, — может быть — не скажу наверняка — я и радовался бы, что так удачно провел их».

Джером задается вопросом: «Должны ли мы говорить то, что думаем, и думать то, что говорим?»

«Один мой сумасшедший приятель утверждает, что характерной чертой нашего века является притворство. Притворство, по его мнению, лежит в основе общения людей между собой.

Вот горничная входит и докладывает, что в гостиной находятся мистер и миссис Нудинг.

— О черт! — говорит мужчина.

— Тише! — говорит женщина. — Закройте плотнее дверь. Сколько раз нужно вам говорить, чтоб вы никогда не оставляли дверь открытой?

Мужчина на цыпочках уходит наверх и запирается у себя в кабинете. Женщина проделывает перед зеркалом кое-какие манипуляции, выжидая, пока ей удастся овладеть собой настолько, чтобы не выдать своих чувств, а затем входит в гостиную с распростертыми объятиями и с радушным видом человека, которому нанес визит ангел. Она говорит, что счастлива видеть Нудингов – как хорошо они сделали, что зашли. Что же они не привели с собой еще Нудингов? Где проказник Нудинг-младший? Почему он совсем перестал навещать ее? Придется ей всерьез рассердиться на него. А прелестная маленькая Флосси Нудинг? Слишком мала еще, чтоб ездить с визитами? Ну что вы! Ужасно обидно, что Нудинги приходят не в полном составе!

Нудинги, которые надеялись, что ее нет дома, которые зашли только потому, что по правилам хорошего тона обязаны делать визиты минимум четыре раза в году, — принимаются рассказывать о том, как они к ней рвались и стремились всей душой.

— Сегодня, — повествует миссис Нудинг, — мы решили, что будем у вас во что бы то ни стало. «Джон, дорогой, — сказала я утром, — что бы ни случилось, сегодня я зайду навестить милую миссис Хам».

По ее словам выходит, что принцу Уэльскому, который хотел нанести Нудингам визит, было сказано, что принять его не могут. Пусть заедет вечером или в какой-нибудь другой день. А сейчас некогда: Нудинги собираются доставить себе долгожданное удовольствие и навестить миссис Хам.

— А как поживает мистер Хам? — вопрошает миссис Нудинг.

На мгновение миссис Хам погружается в молчание и напрягает слух. Она слышит, как муж спускается по лестнице и крадется мимо двери гостиной. Она слышит, как тихо открывается и закрывается входная дверь. И тут она приходит в себя, как будто пробуждаясь ото сна. Это она размышляла о том, как огорчится мистер Хам, когда вернется домой и узнает, кто у них был!

И так оно все происходит не только с Нудингами и Хамами, но и с теми из нас, кто не Нудинг и не Хам. Существование всех слоев общества зиждется на том, что люди делают вид, будто все очаровательны, будто мы счастливы всех видеть; будто все счастливы видеть нас; будто все так хорошо сделали, что пришли; будто мы в отчаянии оттого, что им, право же, пора уходить.

Что бы мы предпочли — посидеть еще в столовой и докурить сигару или отправиться в гостиную и послушать, как мисс Вопли будет петь? Ну что за вопрос! В спешке мы сбиваем друг друга с ног. Ей, мисс Вопли, право же, не хочется петь, но если уж мы так настаиваем… И мы настаиваем. С очаровательной неохотой мисс Вопли соглашается. Мы стараемся не глядеть друг на друга. Мы сидим, уставив глаза в потолок. Мисс Вопли кончила петь и встает из-за рояля.

— Но это так быстро кончилось, — говорим мы, как только аплодисменты стихают, и голоса наши становятся слышны. Уверена ли мисс Вопли, что спела все до конца? Или она, шутница, посмеялась над нами и обсчитала нас на один куплет? Мисс Вопли заверяет нас, что она ни в чем не повинна, это автор романса виноват. Но она знает еще. При этом намеке наши лица вновь освещаются радостью. Мы шумно требуем еще.

А младенец! По правде говоря, особой прелести в младенцах мы никогда не находили и только из вежливости считали нужным выражать на их счет общепринятые восторги. Но этот младенец! Мы просто готовы спросить, где они его достали? Именно такого младенца мы бы сами хотели иметь. А как маленькая Дженет декламирует стишок «У зубного врача»! До этих пор любительская декламация мало что говорила нашему сердцу. Но тут несомненный гений! Ей нужно готовиться на сцену. Ее мать не вполне одобряет сценическую карьеру? Но мы умоляем ее во имя театра, который нельзя лишать такого таланта.

Мы вносим притворство даже в нашу религию. Мы сидим в церкви и через положенные промежутки времени с гордостью сообщаем Господу, что мы — жалкие и ничтожные черви и что нет в нас добра. Нечто в этом роде, полагаем мы, от нас и требуется; вреда нам это не причинит, и считается даже, что доставляет удовольствие.

Горе наше по случаю смерти богатой тетушки просто непереносимо. Торговцы мануфактурой наживают себе целые состояния, содействуя нам в наших жалких попытках выразить отчаяние. Единственное наше утешение состоит в том, что она перешла в лучший мир.

Когда я был ребенком, то обстоятельство, что все попадают в рай, меня весьма удивляло. Стоило только подумать о всех людях, которые уже умерли, и становилось ясно, что рай перенаселен. Я почти сочувствовал Дьяволу, всеми забытому и заброшенному. В моем воображении он рисовался мне одиноким старым джентльменом, который целыми днями сидит у ворот, все еще по привычке на что-то надеется, а может быть, бормочет себе под нос, что, пожалуй, все-таки имеет смысл закрыть лавочку. Моя старая нянька, которой я однажды поведал эти мысли, выразила уверенность в том, что если я и дальше буду рассуждать в таком духе, то меня-то он, во всяком случае, заполучит. Должно быть, я был порочным ребенком. Но мысль о том, с какой радостью он встретит меня — единственное человеческое существо, посетившее его за многие годы, — эта мысль меня в какой-то мере прельщала: хоть раз в жизни я оказался бы в центре внимания.

Джером К. Джером сокрушается по поводу того, что все кругом стараются высмеять друг друга и покритиковать.

«Мы проводим свой досуг, занимаясь главным образом тем, что высмеиваем друг друга. Просто чудо, что мы так высоко задираем носы и все же с нами ни разу не случилось, чтобы мы, оступившись, шагнули с нашего маленького земного шара прямо в мировое пространство. Массы высмеивают высшие классы. Нравы высших классов возмутительны. Вот если бы высшие классы позволили комитету масс научить их надлежащему поведению, насколько это было бы лучше для них. Вот если бы высшие классы забыли о своих корыстных интересах и посвятили себя заботе о благосостоянии масс, массы были бы куда более довольны ими!

Высшие классы высмеивают массы. Вот если бы массы следовали советам, которые дают им высшие классы, если бы они откладывали деньги из своих десяти шиллингов в неделю, если бы они все были трезвенниками или пили старое бордо, от которого совсем не пьянеют; если бы все девушки работали в услужении за пять фунтов в год и не тратили бы деньги на модные шляпки с перьями; если бы мужчины не возражали против четырнадцатичасового рабочего дня, пели дружным хором: «Боже, благослови нашего сквайра со всеми его чадами и домочадцами» и знали бы свое место, все бы шло как по маслу – для высших классов.

Новая женщина презрительно фыркает, глядя на старомодную женщину; старомодная женщина возмущается новой женщиной.

Мужчина критикует женщину. Мы не очень-то довольны женщиной. Мы обсуждаем ее недостатки, даем ей советы для ее же пользы. Вот если бы английские жены одевались, как французские жены, рассуждали, как американские, стряпали, как немецкие! Если бы женщины были именно такими, какими нам хочется: терпеливыми и трудолюбивыми, блистающими остроумием и преисполненными домашних добродетелей, обворожительными, покладистыми и более доверчивыми, насколько лучше это было бы для них — и для нас тоже!

Сколько труда мы затрачиваем, чтобы обучить их, а они не желают ничего знать. Вместо того чтобы прислушиваться к нашим мудрым советам, эти надоедливые создания тратят попусту свое время, критикуя нас.

В наше время взять палку и поставить мужчину у порога хочет женщина. Ей необходимо сказать ему несколько слов. Такой мужчина, каков он сейчас, никак не может заслужить ее одобрения. Сначала он должен избавиться от всех своих природных склонностей и стремлений; после того она возьмет его в руки и сделает из него — не человека, а нечто высшее.

В последнее время мы стали критиковать даже самого творца. Мир никуда не годится, мы никуда не годимся. Вот если бы творец последовал наши советам в первые шесть дней! Мы, несомненно, будем критиковать рай, когда попадем туда. Вряд ли кто-нибудь из нас останется доволен его устройством: мы теперь чрезвычайно критически настроены».

Были в писательском багаже и притчи. Вот о кузнечике и муравье.

«Жили некогда мудрый кузнечик и глупый муравей. Все лето напролет кузнечик резвился и играл, прыгая со своими товарищами среди солнечных лучей, роскошно обедая каждый день листьями деревьев и каплями росы, не тревожась о завтрашнем дне и неизменно распевая свою единственную мирную песенку.

Но настала суровая зима, и кузнечик, поглядев кругом, увидел, что его друзья-цветы лежат мертвыми, и понял, что его собственная короткая жизнь тоже близится к концу. Однако он обрадовался тому, что сумел насладиться счастьем и что жизнь его не пропала зря. «Она была коротка, — сказал кузнечик себе, — но приятна, и мне кажется, что я использовал ее как нельзя лучше. Я купался в солнечных лучах, мягкий теплый воздух ласкал меня, я забавлялся веселой игрой среди колышущейся травы и лакомился соком сладких зеленых листьев. Я сделал все что мог. Я парил на своих крыльях и пел свою песню. Теперь я поблагодарю господа за былые солнечные дни и умру».

Сказав это, он заполз под побуревший лист и встретил свою судьбу так, как подобает всякому отважному кузнечику, а пролетавшая маленькая птичка нежно клюнула его и… справила его похороны.

Когда глупый муравей увидел это, он преисполнился фарисейского самодовольства. «Мне следует быть благодарным, — сказал он, — за то, что я трудолюбив и благоразумен и не похож на этого бедного кузнечика. Пока он наслаждался, прыгая с цветка на цветок, я усердно трудился, собирая запасы на зиму. Теперь он мертв, а я буду благоденствовать в своем теплом доме и кушать все те вкусные вещи, которые припас».

Но пока он говорил это, пришел садовник с лопатой и сравнял с землею бугор, где жил муравей. Он остался лежать мертвым среди развалин. Потом та же милая маленькая птичка, которая похоронила кузнечика, прилетела и, подхватив муравья, похоронила и его. А потом она сочинила и спела песенку, смысл которой состоял в следующем: «Срывайте радости цветы, пока они цветут».

Но, к несчастью, Судьба — суровая гувернантка, и ей не нравится наше пристрастие к цветам радости. «Детки, не задерживайтесь, не рвите сейчас цветы, — кричит она резким сердитым голосом, схватив нас за руку, и тащит обратно на дорогу, — сегодня нам некогда. Мы вернемся сюда завтра, и тогда вы можете рвать их сколько угодно».

И детки послушно следуют за ней, хотя те из нас, кто поопытнее, знают, что, вероятнее всего, мы никогда больше сюда не вернемся, а если и вернемся, то цветы к тому времени увянут».

Когда Джером Капка Джером попытается писать крупные серьезные произведения без тени улыбки, его литературный крах тут же обрушивается на него. И неизвестно, как бы он истерзал душу писателя, если бы не Первая мировая война. Человеческим бедствиям писатель подставил свое не такое уж и сильное плечо. Он стал шофером санитарной машины и вывозил раненых с поля боя под обстрелом орудий и падающими с небес бомбами. К бойне воинственная часть человечества приготовилась отменно. А он чем мог помогал страждущим и, нажимая на газ, думал:

«У матушки Природы своя валюта. В ее лавке вы должны расплачиваться самим собой. Ваши нетрудовые прибыли, ваше унаследованное от кого-то состояние, ваша удача в игре — не та монета, которую могут принять за ее прилавком.

Вам нужен хороший аппетит. Природа охотно снабдит им вас.

«Разумеется, сэр, — говорит она. — Я могу предоставить вам великолепный товар. У меня есть подлинные голод и жажда; они сделают еду наслаждением для вас. Вы будете есть охотно, с аппетитом, и встанете из-за стола освежившимся, жизнерадостным, полным новых сил».

«Как раз то, что мне нужно! — восклицает восхищенный гурман. — И сколько это стоит?»

«Цена этому, — отвечает матушка Природа, — один долгий день упорного труда».

Лицо покупателя вытягивается, он нервно мнет в руках тяжелый кошелек.

«Нельзя ли мне расплатиться деньгами? — спрашивает он. — Я не люблю работать, но я богатый человек, я могу держать поваров-французов, могу приобретать старые вина».

Природа отрицательно качает головой: «Я не имею права принимать ваши чеки, я получаю тканями и нервами.

Вот к матушке Природе входит дилетант; ему нужно умение наслаждаться искусством и литературой. И этим Природе нетрудно его снабдить.

«Я могу дать вам искреннее наслаждение подобными вещами, — отвечает она. — Музыка будет для вас крыльями, которые вознесут вас над житейской суетой. Искусство поможет вам увидеть истину. Вы будете гулять по красочным тропинкам литературы, как по берегам тихих вод».

«И сколько вы за это просите?» — спрашивает в полном восторге покупатель.

«Эти вещи довольно дороги, — отвечает Природа. — Мне нужно от вас, чтобы ваша жизнь была простой, свободной от жажды светских успехов, чтобы ей были чужды низменные вожделения и необузданные аппетиты!»

«Но вы ошибаетесь, дорогая леди, — отвечает дилетант. — У меня много друзей, обладающих вкусом к изящному, они не расплачиваются за него такой ценой. Их дома полны прекрасных картин, они сходят с ума по ноктюрнам и симфониям, их книжные полки уставлены первыми изданиями. И тем не менее это люди богатые, элегантные, окруженные роскошью. Они уделяют много забот наживе, их рай — светское общество. Нельзя ли мне стать такими же, как они?»

«Я не торгую обезьяньими ужимками, — холодно отвечает Природа. — Культура ваших друзей — поза, мода на час, их разговоры — всего лишь болтовня попугаев. Да, такую культуру вы можете приобрести, и довольно дешево, но если вы пристраститесь к кеглям, это будет для вас гораздо полезнее и доставит вам больше удовольствия. Мои товары совсем другого сорта. Боюсь, что мы оба напрасно тратим время».

А затем приходит юноша; он просит, краснея, любви, и старое материнское сердце Природы раскрывается навстречу ему, ибо это тот предмет, который она охотно продает, и потому испытывает влечение к тем, кто приходит к ней покупать его. Она облокачивается, улыбаясь, на прилавок и говорит юноше, что у нее как раз есть нужный ему товар, а он, дрожа от волнения, тоже интересуется ценой.

«Это стоит очень дорого, — объясняет Природа, но тон ее отнюдь не действует расхолаживающе. — Это самая дорогая вещь в моей лавке».

«Я богат, — отвечает юноша. — Мой отец усердно трудился, у него были сбережения, и он оставил мне все свое состояние. У меня есть акции, и земли, и заводы; я заплачу за эту вещь любую разумную цену».

Лицо матушки Природы становится более серьезным, она кладет руку на плечо юноши. «Убери свой кошелек, мой мальчик. Моя цена — не сходная цена, и золото — не тот металл, который у меня в ходу. Есть много лавок, на самых разных улицах, где примут твои банкноты. Но послушайся совета старой женщины, — не ходи туда. То, что они тебе продадут, причинит только вред и горе. Оно достаточно дешево, но, как и все дешевые вещи, не стоит того, чтобы их покупали. Никто, кроме безумцев, не приобретает его».

«А сколько же тогда стоит то, что вы продаете?» — спрашивает юноша.

«За это надо платить самозабвением, нежностью, силой, — отвечает престарелая Матушка, — любовью ко всему, что имеет добрую славу, ненавистью ко всему дурному; мужество, сочувствие, самоуважение — вот за это можно купить любовь. Убери свой кошелек, мальчуган, он еще понадобится тебе для других целей, но с ним ты не купишь тех товаров, что хранятся на моих полках».

«Значит, я не богаче бедняка?» — спрашивает юноша.

«Я не знаю что такое богатства или бедности в твоем понимании, — отвечает Природа. — В моей лавке реальные ценности обмениваются на реальные ценности. Тебе нужны мои сокровища, взамен я требую в уплату твой ум, твое сердце, — твое, мой мальчик, не твоего отца, ничье другое».

«А как мне достать эту обменную монету?» — допытывается он.

«Постранствуй по миру, — отвечает достопочтенная Госпожа, — трудись, страдай, помогай. Вернись ко мне, когда сам заработаешь свои деньги, и в зависимости от того, сколько ты мне принесешь, мы с тобой сговоримся».

На дорогах войны сам автор этих строк тоже искал дары матушки Природы. Но на этот раз она оказаласт скупа. Судьба не дала Джерому перешагнуть шестидесятилетний юбилей, однако начало старости, ее краешек он застал и написал о нем:

Начало формы

Конец формы

«Увы, когда мы стареем, мир наполняется призраками. Нам нет нужды искать их по заброшенным кладбищам, чтобы увидеть печальные лица и услышать шелест их одежд в ночи. У каждого дома, каждой комнаты, каждого скрипящего колеса – свой собственный призрак. Они бродят по опустевшим углам нашей жизни, они кружатся возле нас, как сухие листья, подхваченные осенним ветром. Когда-то мы пожимали им руки, любили их, ссорились с ними, смеялись, поверяли им наши мысли, намерения, надежды, так же как они поверяли нам свои, — казалось, что наши сердца соединены столь неразрывно, что способны бросить вызов жалкому могуществу Смерти. Теперь они ушли, потеряны для нас навеки. Их глаза уже никогда не глянут на нас, и мы не услышим больше их голосов. Только их призраки являются нам и говорят с нами. Мы протягиваем к ни руки, мы жаждем обнять их – и обнимаем воздух.

Но без вас, дорогие тени, мир был бы еще печальнее. Так приходите же к нам и говорите с нами, вы, призраки наших былых привязанностей! Товарищи детских лет, возлюбленные, старые друзья, все вы, смеющиеся юноши и девушки, о, придите к нам, ибо в этом мире так одиноко! А новые друзья и новые лица не похожи на прежние, и мы не можем любить их, как любили вас, и не можем смеяться с ними так, как смеялись с вами. Когда мы шли с вами рядом, о дорогие друзья нашей юности, мир был полон радости и света; теперь он состарился, и мы сами устали от жизни, и только вы можете вернуть ему свежесть и блеск красок.

Память – это чародейка, которая вызывает духов. Она подобна дому, где обитают приведения, где неумолчно звучит эхо чьих-то незримых шагов. Через разбитые окна мы различаем скользящие тени умерших, и самые печальные из них – это мы сами».

Так сказал на пороге своей смерти весельчак и философ Джером Капка Джером.