В раскаленном жерле вулкана французской революции. Мария-Антуанетта, Людовик ХУ1, Марат, Робеспьер, Дантон, Андре Шенье, Руже де Лиль, Лавуазье, Лаперуз, Сен-Симон.


</p> <p>В раскаленном жерле вулкана французской революции. Мария-Антуанетта, Людовик ХУ1, Марат, Робеспьер, Дантон, Андре Шенье, Руже де Лиль, Лавуазье, Лаперуз, Сен-Симон.</p> <p>

Жила-была маленькая принцесса, и звали ее Мария-Антуанетта. Вольно резвилась она в королевских покоях и садах своей мамы Марии Терезии – владычицы Австрии. Королева-мать пыталась воспитать свою дочку, создать из нее существо рассудительное и расчетливое, каковым и должно быть представителю правящего рода, но столь серьезное отношение к жизни никак не вписывалось в характер непоседливой принцессы. Она все резвилась и резвилась, пока ее в пятнадцатилетнем возрасте не выдали замуж за будущего короля Франции Людовика ХУ1.

«Их бракосочетание закончилось страшными жертвами – во время фейерверка сгорело много людей. Тогда в Париже говорили: это предзнаменование! Не к добру такое начало совместной жизни.

И в России во время коронации Николая П свершилась трагедия: во время раздачи бесплатных подарков в ужасающей давке на Ходынском поле погибло почти две тысячи несчастных. И тот же страшный шепот: не к добру это! С кровавой приметы начинается царствование Марии-Антуанетты и Людовика ХУ1». (Э. Радзинский)

Итак, королевские династии Габсбургов и Бурбонов соединились в брачном союзе. «Многие столетия они на бесчисленных полях сражений дрались за господство в Европе. Но наконец старые соперники созрели и начали сознавать, что их ненасытное честолюбии расчищает дорогу другим династиям.

Интимная жизнь юной пары никак не складывается. Людовик постоянно повторяет свои ночные посещения, свои безуспешные попытки, однако в последнем решительном проявлении нежности препятствуют ему какие-то проклятые чары, какая-то таинственная фатальная помеха. Неопытная Мария-Антуанетта полагает виной этого только свою неопытность и молодость, бедняжка даже оспаривает дурные слухи относительно его неспособности. Но вскоре выясняется, что причина импотенции дофина обусловлена незначительным органическим дефектом. У него всего лишь фимоз – сужение крайней плоти. Уздечка так сдерживает эту крайнюю плоть, что она при акте не отступает и вызывает сильную боль. Небольшая операция спасла бы положение, но Людовик долго от нее отказывался.

Не знай мы этих интимных недостатков, нам прежде всего был бы непонятен духовный настрой Людовика ХУ1, ибо его манера держать себя прямо-таки с клинической однозначностью полностью соответствует всем типическим признакам комплекса неполноценности, обусловленного половой слабостью. Отсюда как в глубоко личной жизни, так и в жизни государственного деятеля этому человеку с заторможенными реакциями недостает сил для творческих действий. Он не умеет показать себя с выгодной стороны, не может проявить свою волю, настоять на своем. Неуклюже и робко, как бы тайно сконфуженный, он избегает всякого общества, в особенности общения с женщинами, ибо этот по существу порядочный прямой человек знает, что его несчастье известно каждому в Версале, и потому ироническая усмешка посвященного пугает его до полусмерти.

Иногда, собрав все свои силы, он пытается показать, свою значительность, создать иллюзию мужественности. Но при этом всегда немножко пересаливает, становится грубым, резким, даже жестоким — все это так топорно, так примитивно. И никогда не удается ему свободное, естественное поведение человека, обладающего чувством собственного достоинства, поведение, полное величия, а вызвано это тем, что в спальне он не мужчина, поэтому-то перед другими ему не удается показать себя королем.

Те обстоятельства, что при всем этом его личные склонности настоящего мужчины – охота, тяжелый физический труд ни в коей мере не противоречат клинической картине, напротив, подтверждают ее. Ибо как раз тот, кто не является мужчиной, непроизвольно любит представляться мужественным, тот, кто вынужден скрывать свою слабость, охотно козыряет перед людьми видимостью силы. Когда он на взмыленном коне часами преследует в лесной чаще кабана, когда он у наковальни до полного изнеможения напрягает свои мускулы, сознание физической силы с глубоким удовлетворением компенсирует тайную слабость: словно Гефест после неудачи у Венеры, находит король радости в самозабвенном физическом труде.

С отчаянием смотрят министры и весь двор как из-за трагического бессилия мужа вся власть оказывается в руках взбалмошной женщины, легкомысленно разбазаривающей ее. Так история плетет неизбежную сеть судьбы, в ее удивительном передаточном механизме самое маленькое ведущее колесико вызывает к действию невероятные силы.

Лишь через несколько лет Людовик станет настоящим супругом и отцом, и все же он, которому следовало бы быть господином Франции, так и останется безвольным рабом Марии-Антуанетты – единственно лишь потому, что сразу не смог стать ее мужем. Так судьба брака перерасла в судьбу мира.

Насмешливый, язвительный французский двор, естественно, не довольствуется соболезнующей констатацией несчастья, он непрерывно вынюхивает все подробности, он должен знать, как вознаграждает себя Мария-Антуанетта за несостоятельность супруга. Придворные видят очаровательную молодую женщину, самоуверенную кокетку, темпераментное существо, в котором играет молодая кровь, и удивляются, какому жалкому колпаку досталась эта восхитительная возлюбленная. Всю праздную придворную сволочь отныне интересует один лишь вопрос – с кем она обманывает супруга? Да по существу больше и говорить не о чем, честь королевы оказывается предметом фривольных сплетен.

Придворные пересуды трансформируются в песенки, пасквили, памфлеты, порнографические стихи. Сначала придворные дамы прячут в веерах скабрезные эти стишки, затем они дерзко вылезают из вееров, покидают дворца, их печатают, распространяют в народе. А когда начинается революционная пропаганда, якобинцам-журналистам не долго приходится искать аргументы, чтобы представить королеву как воплощение разврата, чтобы показать ее бесстыдной преступницей. Прокурору же достаточно опустить руку в этот ящик Пандоры, до краев наполненный галантной клеветой, — и вот они, эти основания, необходимые для того, чтобы сунуть голову Марии-Антуанетты под нож гильотины.

А Мария-Антуанетта бежит от супружеского ложа, печального места унижения ее женского достоинства, и в часы, когда ее супруг и не супруг отсыпается после долгой и изнурительной травли зверя, она прожигает ночи – до четырех, до пяти – на балах, в Опере, на ужинах, за карточным столом, в сомнительном обществе, греясь у чужого огня, недостойная королева, доставшаяся неполноценному супругу. Однако то, что это легкомыслее по существу своему безрадостно, что оно является попыткой за внешними проявлениями полнейшего удовлетворения своей жизнью скрыть внутреннюю разочарованность, время от времени выдает ее гневная меланхолия, а однажды – особенно ясно – ее вопль, когда она узнает, что ее родственница родила мертвого ребенка. Мария-Антуанетта пишет матери: «Как ни ужасно, но я согласилась бы на это, я выдержала бы это».

Пусть мертвый ребенок, но все же ребенок! Лишь бы вырваться наконец из опустошающего, недостойного состояния, стать настоящей нормальной женой своего мужа, покончить с несносным положением девственницы, длившемся семь лет замужества.

Когда приходит время вступить на престол, Мария-Антуанетта легкой своей рукой, как бы шутя, словно неожиданный подарок, игрушку, небрежно берет корону. Вместо того, чтобы обратить себе на пользу доставшуюся ей власть, она желает лишь наслаждаться ею. В этом ее первая роковая ошибка: она желает успехов как женщина, а не как королева; маленькие женские триумфы ценятся ею неизменно больше, нежели крупные политические победы, определяющие ход мировой истории.

В своем стремлении запечатлеть прекрасный образ королевы любыми средствами художественного воспроизведения – в мраморе, терракоте, фарфоре, пастелью, бесчисленными миниатюрами из слоновой кости, грациозными стихотворениями, — в этом стремлении соревновались самые различные скульпторы, художники, поэты, ибо образ ее, ее манеры полностью соответствовали идеалам ее времени. Нежная, стройная, изящная, пленительная, игривая и кокетливая, королева становится богиней рококо, «культура которого разрабатывает эстетику не прекрасного, а хорошенького, миленького». (А. Строев)

Беспокойство – присущий ей элемент, и, напротив, стать статичной, сидеть без дела, слушать, читать, размышлять и, в известном смысле даже спать – все это – невыносимые испытания для ее терпения. Постоянно двигаться, что-то начинать, всегда новое, и не доводить до конца, всегда быть занятой и при этом не утомлять себя серьезно, но постоянно чувствовать, что время не стоит на месте, что нужно спешить за ним вслед, обогнать его, опередить! Быстрее, быстрее в переменчивую праздность! Как от огня бежит она от всех советчиков с житейским опытом в свой кружок кавалеров и дам, близких ей по образу мыслей. Только наслаждаться, не дать себя утомить размышлениями, расчетами, мелочными вычислениями. Жить лишь чувствами не о чем не раздумывая – мораль целого поколения, мораль всего галантного восемнадцатого века, которому Судьба символически определила ее королевой, чтобы она жила с ним и с ним умерла.

Для нее быть королевой на протяжении пятнадцати легкомысленных лет означает лишь быть самой изысканной, самой кокетливой, самой элегантной, самой очаровательной и прежде всего самой приятной женщиной двора, на балах, приемах, маскарадах которого функционирует на хорошо смазанных шарнирах надуманный механизм этикета. Здесь церемонно шествуют по зеркальным залам и сверкающим золотом покоям кавалеры и дамы в роскошных парчовых, шелковых, отделанных драгоценными камнями нарядах, здесь процветает гнет тщеславия и чванства.

Здесь провозглашает свой диктат всесильная причудливая мода. На головах дам гребенкой моделируется красочный сложный мир: целые ландшафты и панорамы с плодовыми садами, домами, с волнующимся морем и кораблями на нем; сюжет в этих произведениях искусства, чтобы разнообразить моду, непрерывно следует злобе дня. Все, что занимает умы этих колибри, что заполняет эти в большинстве своем пустые женские головки, должно быть воспроизведено на них. Вызывает опера Глюка сенсацию – тотчас же изображается прическа а-ля Ифигения – с черными траурными лентами и полумесяцем Дианы. Делают королю прививку против оспы – это волнующее событие отображается в прическе в честь прививки. Входит в моду восстание в Америке – сразу же победительницей дня оказывается прическа под названием «Свобода».

Да что там говорить! Еще глупее, еще более мерзко выглядит это бездумное общество придворных, когда в ответ на голодные волнения парижского люда, громившего булочные, не находят ничего разумнее, как выставить на обозрение прическу «Бунтарский чепец».

Искусственные сооружения на ветреных головках становятся все более и более дикими. Постепенно волосяные башни из-за массивных подкладок и накладных волос оказываются столь высокими, что даме уже не сесть в карете. Она вынуждена, приподняв юбки, стоять на коленях, чтобы не повредить драгоценное сооружение. Дверные проемы во дворцах делают выше, чтобы дамам в парадных туалетах не приходилось слишком часто нагибаться, потолки театральных лож приподнимают.

Что же касается особых неудобств в интимной сфере, причиняемых неземным существам своими возлюбленными, то в современной сатирической литературе об этом можно найти много потешного. Однако, если мода требует, женщины, как известно, готовы на любые жертвы. Королева же не может считать себя вполне королевой, если не окажется впереди всех в битве за самую элегантную, самую экстравагантную, самую дорогую прическу.

Но как же на все это: наряды, драгоценности, прически раздобыть деньги? К счастью, черт нашел лазейку для легкомысленных – азартные игры, которые устраиваются в Трианоне — новом дворце королевы. Категорический приказ короля наказывать штрафом всех застигнутых за любой карточной игрой, Марии-Антуанетты и ее окружения не касаются: полиция не имеет доступа в ее покои. А то, что сам король не желает терпеть эти осыпанные золотыми монетами игорные столы, нисколько не беспокоит легкомысленную клику.

Игра продолжается и за его спиной, лакеям дано указание при появлении короля немедленно давать предупреждающий знак. И, словно заколдованные, тотчас же исчезают под столом карты, общество, как ни в чем не бывало болтает, смеется над славным простаком. А то вот что вытворяют: чтобы он пораньше ушел спать, переводят стрелки часов вперед, и, не заметив маленького обмана, кроткий как овечка, король ложится спать в десять, вместо одиннадцати, а вся компания элегантных каналий покатывается за его спиной со смеху, и партия продолжается.

Для оживления игры и увеличения ставок королева допускает к своему столу под зеленым сукном любого, у кого тугая мошна – здесь оказываются шулера и спекулянты. Проходит немного времени, и по городу ползут слухи, что в салоне королевы идет нечистая игра. Лишь одна Мария-Антуанетта ничего не знает об этом. Ослепленная азартом она не желает ничего знать, даже перед праздником Всех Святых играет ночь напролет». (С. Цвейг)

А вокруг нее вертятся щеголи всех мастей. «У каждого список любовных удач — это непременный атрибут светского щеголя. Сей список составляли с большой тщательностью, ибо он обеспечивал новые победы. Казанова, у которого „послужной список“» был самым объемным, спрашивал: «Есть ли меж придворных философы? – и слышит в ответ: Философов нет, ибо невозможно придворному быть философом, но есть люди умные, каковые ради собственного блага не раскрывают рта». (А. Строев)

Но не все же о короле и королеве и щеголях. В то время как королева расточала государственную казну, а король потакал ей в этом, талантливые и трудолюбивые люди, отпущенного им судьбой времени даром не теряли. Ученый Антуан Лоран Лавуазье закладывал основы современной химии, оттолкнувшись от накопленных столетиями знаний в области добывания философского камня и эликсира бессмертия. Он установил, что вода состоит из водорода и кислорода, разъяснил состав воздуха, установил закон неисчезаемости вещества, положил основы точному весовому химическому изучению природы.

Врачи в госпиталях лечили больных, правда, лечение это было малоэффективным, а «хирургические палаты напоминали камеры пыток. Вот одна из них. Она имела довольно внушительные размеры. На середине ее стояли шесть операционных столов, по сторонам располагались два десятка кроватей. На кроватях лежали дожидавшиеся операций, а также те, кто был прооперирован. Картина ужасающая. В центре работают хирурги. Один трепанируют череп, другой вскрывает брюшину, третий отнимает руку или ногу. Несчастные пациенты дико кричат и стонут. Все это, леденея от ужаса, слышат и видят те, что ждут своей очереди, которым некуда деться от страшного зрелища. А рядом в изнеможении те, кто уже все претерпел и вынес и кому, казалось бы, сейчас полный покой нужен больше всего на свете. Таков был знаменитый госпиталь для больных». (А. Левандовский)

Философ-утопист Сен-Симон размышлял над будущим человечества. «Клод Анри Сен-Симон считал, что человечество продвинет вперед и сделает его счастливым прогресс в области научных знаний и новой религии, в которой „все люди будут братья“» — и аристократы, и буржуа, и работники, и крестьяне.

Каждое утро в роскошные покои Клода Анри – юного отпрыска графа Бальдазара де Сен-Симона, входил лакей и произносил одни и те же слова: «Вставайте, граф, вас ожидают великие дела!» Это была не вольная прихоть простолюдина. Соблюдать сию церемонию приказал молодой аристократ, который еще на заре своей жизни уверовал, что судьба дарует ему бессмертие. Дух свободомыслия, столь характерный для предреволюционной Франции отразился на формировании мировоззрения этого юноши. Уже в тринадцать лет он отказался от конформации в церкви, заявив публично о своем отрицании бога. Возмущенный отец отправил сына в крепость для исправления. Клод Анри настойчиво требовал у тюремщика выпустить его за ворота, а когда тот отказался, в гневе ранил стражника ножом, овладел ключом и получил желанную свободу.

Когда молодые Соединенные Штаты начали борьбу за независимость, девятнадцатилетний офицер-романтик добровольно отправился за океан и встал под знамена Вашингтона. При возвращении на родину, Клод Анри попал в плен к англичанам и оказался на Ямайке. Не скоро ему удалось возвратиться в Париж.

События 1789 года командующий полком Сен-Симон воспринял с энтузиазмом. Даже эмиграция братьев и арест сестры не охладили его революционного пыла. Он отказался от своего графского имени и принял новую фамилию – Боном, что означает «простачок». В то время имена меняли часто. Но если для многих этот шаг был ничем иным, как данью моде, стремлением приспособиться к бурным событиям революции, то Клод Анри отказался от собственного имени, исходя из глубоких внутренних убеждений. «В настоящее время нет больше синьоров, — писал он. – Все мы совершенно равны, и, чтобы графский титул не привел вас к ошибочной мысли, будто я обладаю большими правами, чем вы, я навеки отказываюсь от этого звания, которое считаю более низким, чем звание французского гражданина».

Забегая немного вперед, надо признать, что революцию бывший граф не признал. Развивалась она совсем не так как хотелось бы ему. Крупная буржуазия, оказавшись у власти, не спешила установить «золотой век», в который так верили философы-просветители. Неугомонный Сен-Симон решил по-своему удовлетворить чаяния крестьянства. Он начал скупать землю, конфискованную у церкви и роялистов и перепродавать ее мелкими участками малоимущим. Карающая рука якобинской диктатуры тотчас же незадачливого миллионера водворяет в застенки тюрьмы, и только контрреволюционный термидорианский переворот спасает узника от гильотины.

Выйдя из тюрьмы, обкраденный компаньоном и оказавшийся не у дел, Сен-Симон с обычной для себя энергией берется за изучение естественных наук. Этот шаг – не очередная блажь бывшего графа. Разочарование в революции, которая лишь сменила одну форму эксплуатации на другую, резкие контрасты между нищетой и богатством, навсегда похоронили надежду на достижение всеобщей гармонии революционным путем. Сен-Симон видит теперь весь смысл своей жизни в создании всеобщей, универсальной науки о человеческом обществе.

Остаток своего богатства он использует на содержание гостеприимного дома, где принимает крупнейших ученых Парижа, на путешествия по Европе, во время которых встречается со многими известными профессорами. Бесконечные знакомства, упорные занятия и опыты поглощают все его время. Наконец Клод Анри начинает публиковать свои произведения, которые представляют собой утопический план переустройства общества, изложенный в туманной форме.

Но вот иссякают деньги. Бывший граф находится на грани бедности. Как жить и творить дальше? После развода Сен-Симону приходит в голову идея жениться на мадам де Сталь – писателе и выдающемся политическом деятеле. Какое замечательное будет потомство, если сочетать такого необыкновенного, по мнению Сен-Симона, мужчину, с этой талантливой женщиной! Кстати, и материальные дела пойдут на улучшение. И несмотря на то, что они не были знакомы раньше, экстравагантный Анри делает предложение мадам де Сталь. Сватовство, конечно же, потерпело крах.

Теперь Сен-Симон днем работает в ломбарде переписчиком, а ночью – подготавливает свои научные труды. Живет впроголодь. «Вот уже две недели я питаюсь хлебом и водой, работаю без огня; я все продал, вплоть до своей одежды, чтобы оплатить переписку моих трудов. Страсть к науке и общественному благу, стремление найти способ прекращения мирным путем страшного кризиса, переживаемого всем европейским обществом, довели меня до такой нужды».

Обращаясь поочередно к королю, членам палаты депутатов, землевладельцам, торговцам, фабрикантам, он отмечает, что моральные и политические неурядицы объясняются исключительно тем, что старая социальная система разрушена, а новая еще не создана. Этот кризис прекратится, и порядок воцарится прочно лишь тогда, когда с полной энергией начнется организация новой системы. Автор на основе обстоятельного анализа неудач, причинивших обществу немало вреда, рекомендовал королю упразднить дворянство и составить избирательный корпус из промышленников, а также использовать труды ученых в руководстве обществом.

Вскоре Сен-Симон получает очередной удар. Суд обвиняет его в оскорблении королевской фамилии. Предлогом послужила «Притча», в которой он писал, что Франция ничего не потеряет, если вдруг волшебным образом бесследно исчезнут члены королевской фамилии, а заодно аристократы, высшие чиновники и священники, но очень много потеряет, если исчезнут лучшие художники, ученые, мастера, ремесленники. К счастью дело обернулось благополучно. Суд присяжных оправдал его, посчитав эти слова не более, чем забавным парадоксом.

А Сен-Симон понял: «Золотой век, который слепое проведение относило до сих пор к прошлому, находится впереди нас». Его необходимо приблизить.

Наконец он приступает к своему главному произведению «Новое христианство», оно должно дать будущему обществу индустриалов новую религию, берущую у христианства лишь его исходный гуманизм. Подвергая критике капиталистические начала того времени, он говорит, что «они являеют собой воистину картину мира, перевернутого вверх ногами. В нем менее обеспеченные ежедневно лишают себя части необходимых им средств для того, чтобы увеличивать излишек крупных собственников».

Сен-Симон считал, что лишь всемирное развитие производства может избавить трудящиеся массы от бедствий путем эффективного использования научных принципов организации общества. Этими принципами должны быть внедрение всеобщего обязательного производительного труда, обеспечение всем равных возможностей применять свои способности, создание плановой организации производства, которое должно обеспечить потребности общества. Обществу необходимо стать большой производительной ассоциацией, а весь мир постепенно превратится во всемирную ассоциацию народов.

Прожив жизнь удивительных метаморфоз, потомок аристократического рода умер в 1825 году в крайней нищете». (И. Мусский)

Доблестный морской офицер Жан Франсуа Лаперуз был послан Людовиком ХУ1 в кругосветное путешествие с заданием «снискать дружбу вождей далеких племен». Мореплпватель открыл много островов, но не вернулся на родину, погиб. И поэт Андре Шенье, стоя у края бурных волн, воскликнул в отчаянии:


…Ревнивый океан, грохочущей волною,
Я знаю: Лаперуз тобою взят, тобою!
Ушел за горизонт. Покуда стар и млад
Молились, чтобы он скорей приплыл назад,
Уж десять лет прошло. С тех пор о нем ни слова.
Но слава ждать его по-прежнему готова.
Несчастный! Может быть, подводная скала
Борта твоих судов отважный, рассекла,
Обломки разбросав по мелям безымянным?
А может быть, дикарь, коварством и обманом
В ловушку заманив, тобою завладел
И тем тебе предрек чудовищный удел?
А может, где-нибудь на острове далеком
Сидишь на берегу, вперясь в пространство оком,
И ждешь, когда твой друг все земли обойдет,
Обыщет все моря до северных широт,
Где бесконечна ночь и бесконечны зимы,
Чтоб отыскать твой след – желанный и незримый?
Несчастный! Нелегко и нам, твоим друзьям,
Вздыхающим: «Когда же он вернется к нам?»
Беда твоей жене – надеется, томится,
Не зная, кто она: жена или вдовица?
И лишь к тебе в слезах свой обращает взор,
И лишь с тобой ведет бессонный разговор,
А если сон ее объемлет на мгновенье,
То в нем одно: все – ты, твое исчезновенье.

«Океан – водоприемник земного шара, резервуар для оплодотворения, тигель для превращения, поглотил не одного и не сотни отважных мореходов. Тьма их… Этот океан собирает, потом расточает; копит, потом осеменяет; пожирает, потом создает. В него вливаются все сточные воды земли, и он хранит их, как сокровища. Он тверд в ледяном заторе, жидок в волне, газообразен в испарении. Как материя – он масса; как сила – он нечто отвлеченное. Он уравнивает и сочиняет явления природы. Он упрощает себя, сливаясь с бесконечностью. Он все перемешивает, взбаламучивает и так достигает прозрачности. Многообразие составляющих его элементов исчезает в его единстве. Их в нем столько, что он тождественен им. Он весь в единой своей капле. Он – само равновесие, ибо до краев полон бурь. Платон видел пляску сфер; в необъятном движении земли вокруг солнца океан с приливами и отливами подобен шесту, который балансирует земной шар, чтобы сохранить равновесие, — это странно звучит, но соответствует действительности». (В. Гюго)

Однако пора сказать слово и о поэте. Об Андре Шенье. Вот его поэтические строки, которые помогали кавалерам услаждать нежные ушки дам:


Какая благодать, коль вы еще успели
Красавицу застать в неубранной постели,
В тот самый миг, когда очнувшись ото сна,
При свете солнечном прищурится она;
Вся отдохнувшая, вся свежая – такая,
Как роза пышная среди цветенья мая.
И я хочу успеть! А если сладкий сон
Еще над ней парит, рассветом нестеснен,
Чуть слышно я скользну к постели и на смятой
Прохладной простыне, восторгами объятой,
Всем сердцем ей послав любви моей призыв,
Приникну к ней, ее так дивно пробудив.
Она захочет мне ответить взглядом, речью,
Но поцелуями, спешащими навстречу,
К ее устам прильну я к векам и не дам
Открыться векам и посетовать устам!

Родился Андре Шенье в Константинополе, в семье генерального консула Франции, а матерью его была гречанка. Вскоре семья переехала во Францию. Здесь госпожа Шенье создала салон, весь пропитанный ароматами Востока, его тягучими гортанными песнями и экзотическими танцами. Здесь же выставлялась коллекция античных медалей и эстампов с видами Египта, Палестины и предметами искусства из Византии. Попадая сюда, гости салона растворялись в давно минувших столетиях. Хозяйка этого салона была так занята и увлечена ими, что сыну своему уделяла внимания крайне мало. И он рос меланхоличным отроком, стремящимся в свой обособленный поэтический мир. Первые поэтические строки – элегии и идиллии Андре посвящает родине своей матери – Греции, ибо в нем текла кровь предков этой прекрасной страны. Поэт признавался:


Быть может, данником великого примера
Я б факел свой зажег от светоча Гомера,
В порыве творческом сравнялся гордо с ним
И был бы из конца в конец превозносим.
Но нежная меня Элегия пленила,
Простоволосая, поющая уныло.
Она вплетает грусть и радость в свой узор
И к светлым небесам возносит влажный взор.
Ее несет моя, блистая, колесница
По пышным берегам, где высится столица.
Амуры весело за нами вслед бегут
И лиру бережно старинную несут.
И вот я музу сельскую для Францией моей
Осмелился ввести в леса, в цветы полей,
Чтоб девам городов явить она сумела
Невинность сельских нег, покой их – без предела,
И в климат севера из солнечных краев
На Сену привела аркадских пастухов.
Ей видеть довелось, со мной бродя на воле,
Места, воспетые поэтами буколик.
Где возлежал Амур, и цвет его ланит,
Казалось, яблоко румяное затмит.
Едва под сень листвы вошел я, как на ветке
Висящие колчан и лук увидел меткий.
Средь благовонных роз, на мягких лепестках
Он мирно спал, и чуть улыбка на устах
Приоткрывала их, и пчелы роем новым
Слетались мед сбирать к его устам пунцовым.

Нежный, с легко ранимый душой юноша, получивший прекрасное образование, вынужден был служить простым переписчиком бумаг. Днем он изнывал от тоски и однообразных текстов представляемых ему бумаг, а по ночам отдавался возлюбленным своим – чудесным Музам.


Ах, я их узнаю, и на сердце светлее.
О, звуки голоса, которых нет милее!
О Музы, это вы, вас, первую любовь,
Меня с рождения любивших, вижу вновь.
Над колыбелею моей они кружили,
В грот отнесли меня, где родился Вергилий,
Где слышал шелест я и трепеты листов,
Где, Музами храним, я спал среди цветов.

И не только Музы не дают спать юному пииту. Вот пришла бессонница по возлюбленной деве.


Ночь, горестная ночь! О тихая Аврора
Придешь ли? Где же ты? Увижу ль свет твой скоро?
Все с боку на бок я ворочаюсь, заснуть
Не в силах, и моя так тяжко дышит грудь,
Бессонница томит и душная тревога,
И все я не могу забыться хоть немного.
А ты, Камилла, спишь: и ты, любовь моя,
Причиною тому, что мучаюсь так я.
Когда б хотела ты, о боги, это ясно –
Прошла бы ночь скорей, была б она прекрасна.
Душа моя как сон витает над тобой.
Узнаешь завтра ты, читая почерк мой.
Как истомился я, тоскою грудь тревожа,
Как, голову свою приподнимая с ложа,
Я думал о тебе. Один во тьме ночной
Светильник зрел меня – столь полного тобой,
Когда все жалобы, упреки и мученья
Я доверял перу, исполненный волненья.
Да, ты Камилла спишь, прелестные свои
Закрыв глаза, и с губ в глубоком забытьи
Слетает пышных роз душистое дыханье,
Но вдруг ошибся я? И ты не спишь? Страданье
Об этом думать мне. В то время как томим
Бессонницею я, с любовником своим
Ты хочешь задержать часов ночных теченье
Бессонницей любви, порывом упоенья.

Поэтические строки легки и воздушны, они с упоением переносят юного пиита от одной возлюбленной к другой.


Ты, Ликорида, ты, пиров моих царица,
Приди и дай мне красотою насладиться.
Укрась меня венком и опьяни тотчас
Дурманом тонких вин и блеском томных глаз.
Так что же, поспешим за мигом быстротечным!
Венера, что богов дарит блаженством вечным,
У нас, едва года нам побелят виски
Рассыплет все венки; и дни, когда близки
Мне были эта грудь и губ полуоткрытых
Дыханье нежное, уйдут, и мгла затмит их.
А ты, Гликерия нас ждешь к себе на ужин?
А кто из нас, друзья, с Амалией не дружен?
А Роза – будет ли на празднике она
Воздушной легкости и прелести полна?
А что ее сестра? Вот голосок, с которым
Сливаться так легко гитарным переборам!
А Юлия, чья грудь роскошна и бела,
Займет ли место у веселого стола?
Ах, я видал ее! Красавица бежала
Простоволосая, и в беге обнажала
То ножку, то плечо… Любовь нас поманила…
Да не прознала бы о том моя Камилла –
О боги! Что за гром обрушится тотчас,
Когда услышит хоть словцо она про нас!
О, вы не знаете, как власть ее безбрежна!
Помнится ей, что я сказал не в меру нежно
О ком-нибудь, а то соседкой за столом
Вдруг перекинулся каким-то пустяком, —
Довольно и того! И слышу целый день я
Крик, брань… Любой мой жест – все клятвопреступленье…
Я знаю, не могу я долго без оков,
Свободу обретя, опять служить готов.
И сколько б ни было красавиц во вселенной
Мне трудно избежать их сладостного плена.
Мой ненасытный взор как могут не привлечь
Каскад златых волос и белоснежность плеч,
Краса округлых форм и стан, как из фарфора,
Или роскошные, искусные уборы?

А вот проказница, выскользнувшая из хрустальных водных струй, соблазняет скромного отрока.


Нимфа, отрока сыскав, стоит, вздыхает,
Трепещет и его собою увлекает.
Садится на траву. Ей уступает он,
И горд, и в тайне рад, и явно пристыжен.
Уж прикоснулася неверными перстами
Она к нему. Одна ее рука кудрями
Играет отрока, другая же рука
Ласкает шелк ланит младенческих слегка.
«Дитя! – зовет она, — приди на зов мой страстный,
Прекрасен, юн, ко мне, и юной и прекрасной,
Ко мне, прелестный друг, ты на колени сядь.
Скажи, как много лет успел ты сосчитать?
Ты потупляешь взор? О, как должна гордиться
Та, у которой мог, красавец, ты родиться!
Богинею рожден ты, верно. Что с тобой?
Ты весь дрожишь. Дитя, коснись вот здесь рукой:
Грудь у меня пышней, чем у тебя скруглилась.
Но это – знаешь ли? – быть может, опустилась
Одежда женская перед тобой хоть раз? –
Ах, это не одно различие у нас.
Ты улыбаешься, краснея? Как сияет
Огонь твоих очей! Как твой румянец тает…

Так чувственная услада любви присела на краешек чистого листа трепетного поэта.


Пусть в песнях голос мой, моя душа живут.
На ложе шелковом, в мечтах о нежной встрече
Пускай красавица мои впивает речи,
Торопит сладкий миг, чтобы обнять скорей
Счастливца юного, что всех дороже ей.
Пусть он мои стихи читает вместе с нею
И бьются их сердца от томных строк сильнее.
Когда ж от долгих ласк утихнет страсти пыл,
Хочу, чтоб мой огонь усталых оживил.
Пусть Лиза, черпая в моих стихах веселье,
Оставит помыслы о монастырской келье,
Воскликнет юноша, взяв книгу со стихами:
«Да ведь поэт со мной как будто век знаком,
Так хорошо прочел все в сердце он моем!»

А вот поэтические поучения в сладостной науке любви.


Смотри, чтоб скуки яд к ней в сердце не проник,
Когда нам кажется так долог каждый миг.
К невинным шалостям будь склонен и к забавам
И перед ней предстань насмешником лукавым.
Спеши ее завлечь затейливой игрой,
Не бойся милую и рассердить порой.
Так сладко жертвой стать ее младого гнева!
Но наказать тебя уже готова дева:
Настигла беглеца и, вся в слезах. Корит,
Не прочь побить, но тут вас поцелуй мирит.
И над Пафосом тень скрывает блеск лазури,
Но ярче небеса сияют после бури.
Поэтому нужна гроза по временам.
Мучения любви ведь тоже в радость нам.
Удача, может быть, твоя недолговечна?
Что делать? Женщина – изменчива, беспечна.
Как часто думал ты, что проведете вы
Счастливый день вдвоем, и к ней летел. Увы,
Она так занята, ответствует отказом,
Надежды все твои развеивая разом.
Смирись: настанет день, найдешь удачу вновь,
Но принуждением не убивай любовь.
Попробуй ласкою, молений слезных силой
Добиться, чтоб она решенье изменила
Но власть не проявляй. Красавица должна
Уверенною быть, что госпожа она.
Иначе горькая в ее душе досада
Родится. И она твоей любви не рада.
С голубкой пойманной ты осторожен будь:
Коль пташка вырвется, ее уж не вернуть.
Так лучше перестань настаивать упорно,
Сядь близ возлюбленной и ей скажи покорно,
Что хочешь быть всегда послушным ей во всем.
Ручаюсь я, жалеть не станешь ты о том.
Превозмогая боль, тебе пришлось смириться,
Но будешь некогда вознагражден сторицей.
Твоя уступчивость, надейся, сладкий плод,
Как крепкий саженец, в день ясный принесет.

Но вот юные прелестные красавицы поэтом оставлены. Одно лишь нежное существо – Фанни – живет рядом с ним.


Летучим облачком так мило
Вдруг бледность нежная и легкая покрыла
Твои спокойные и томные черты.
С каким сияньем глаз лежала ты на ложе!
С какой улыбкою пригожей
И грацией слова роняла тихо ты!
Ах, нам красавица намного
Дороже в те часы, когда томят тревога
И страх наш за нее. О, если есть сердца,
Что красота твоя не взволновала, Фанни,
Как тихое очарованье
Пленит их твоего печального лица!
Став притягательней и краше,
Ты все же смертная и, знаю, общей нашей
Не избежишь судьбы. Но тяжко небеса
Лелеют жизнь твою. Ты гордость их, отрада,
Ты ликованьем сфер измлада
Окружена. Твоя – божественна краса.
С лугов своих сбирая травы,
Мечтанья позабыв и праздные забавы,
Ты к бедным шла, и был страдалец укреплен.
Сама поила ты целительным настоем
Уста, иссушенные зноем,
И к язвам приложить спешила чистый лен.
Как не завидовать несчастным,
Которых смерть томит присутствием всечасным:
Ведь эти бедняки обласканы тобой!
О, как сияло все под их убогим кровом,
Когда улыбкой, добрым словом
Ты ободряла тех, кто обойден судьбой.
Когда бы каждую минуту
Я был с тобой, души б ты утешала смуту.
О Фанни, для меня – ты чистый неба свет.
Жить для меня — любить, пускай и без ответа,
Когда же улыбнешься мне ты,
Иного, большего блаженства в мире нет.

Мы еще встретимся с поэтом Андре Шенье, а пока вернемся в королевские покои, где заботы о непреложном следовании моде являются самыми что ни на есть наинасущнейшими.

«Мода тех лет требует большого правдоподобия. Чтобы перещеголять природу в естественности, кулисы самого рафинированного ландшафта необходимо перемалевать так, чтобы они выглядели жизненно правдивыми. И вот эта идея исполняется, по приказу королевы возле Трианона для заигравшихся взрослых детей создается кукольный театр, где действующие лица – живые люди. В эту пастораль к вящему триумфу фальсификаторов истинного, вводятся действующие лица, статисты – настоящие крестьяне, настоящие крестьянки, настоящие коровницы с настоящими коровами, телятами, свиньями, кроликами и овощами, настоящие косари, жнецы, пастухи, охотники, пахари и сыровары. Они охотятся, косят траву, доят коров и обрабатывают поля, причем игра этих марионеток беспрерывна.

А чтобы новехонькая бутафория кукольного театра, боже упаси, не выглядела неправдоподобной среди обошедшейся в копеечку искусственной природы, имитируется даже нищета и запустение убогих хижин. Зато внутри внешне убогие хижины убраны с уютом; в них имеются зеркала и печки, бильярд и удобные кушетки. Ведь если иной раз скуки ради королева пожелает стать героиней в духе Жан Жака Руссо, решит с придворными дамами собственноручно приготовить масло, она ни в коем случае при этом не должна испачкать свои пальчики. Если она вздумает посетить своих коров, то само собой разумеется, накануне невидимая рука начистит пол коровника, что твой паркет, коровы будут тщательно вычищены скребницей, и пенящееся молоко подадут не в грубых крестьянских ковшах, а в фарфоровых вазах с монограммой королевы, специально изготовленных на собственной Ее величества мануфактуре в Севре.

В то время, как во всей Франции, задавленной налогами сельский люд в безмерном возбуждении начинает, бунтуя, требовать улучшения невыносимо тяжелого положения, в этой бьющей на эффект потемкинской деревне господствует нелепое, пошлое и лживое благополучие. К пастбищу ведут овечек на голубых ленточках, королева, защищенная от лучей солнца зонтиком, который держит придворная дама, смотрит, как прачки полощут в журчащем ручейке холсты.

Ах, как прекрасна она, эта простота, как моральна, как мила, как чисто все и очаровательно в этом райском мире! И жизнь здесь светла и естественна, как молоко, брызжущее из вымени коровы.

А вот еще одна забава – прогулки верхом, охота. Иногда, развлечения ради, выезжают на ослах. Правда, это выглядит не так изысканно, но зато, если серый заупрямится, можно очаровательным образом свалиться с него и показать двору кружевное белье и стройные ножки. Зимой кутилы, тепло одетые, катаются на санях, летом забавляются по вечерам фейерверками и сельскими балами, маленькими ночными концертами в парке. Несколько шагов с террасы вниз – и королева в своем избранном обществе, надежно защищенная темнотой, может весело, непринужденно болтать, с полным соблюдением приличий разумеется, но все же играть с огнем, ведь и вся жизнь для нее – игра.

Самым любимым из сотни сменяющих друг друга развлечений, но правда, самым опасным в ее положении является маскарад. Маскарад – это страсть Марии-Антуанетты. Здесь она получает двойное наслаждение: удовольствие быть королевой и – благодаря темной бархатной маске – не быть ею для окружающих, отважась доходить до предельной черты сердечного азарта. Причем ставка в этой игре не деньги, как за карточным столом, а она сама, женщина.

Она сама еще боится самого опасного, но продолжает играть с огнем и при этом не может заставить себя оставаться спокойной, волнение крови предает ее; она краснеет, бледнеет, начинает трепетать вблизи неосознанно желанного юноши; она смущается, на глазах появляются слезы, и все же вновь и вновь провоцирует кавалера на галантные комплименты.

Несомненным является то, что вот-вот наступит предел самообладанию этой двадцатидвухлетней женщины, отданной неуклюжему супругу в жертву, которую тот не принял. И несмотря на то, что Мария-Антуанетта обороняется, а возможно именно поэтому, нервы ее более не выдерживают напряженности. Брат королевы, прибывший в Париж, предупреждает сестру: «Я трепещу за тебя, ибо так дальше продолжаться не может. Революция будет жестокой». Лишь десятилетие спустя Мария-Антуанетта поймет смысл этих слов». (С. Цвейг)

А пока лишь в страшном сновидении видится ей,


Как весело окна дворца Тюильри
Играют с солнечным светом!
Но призраки ночи и в утренний час
Скользят по дворцовым паркетам.
В разубранном павильоне de Flor
Мария-Антуанетта
Торжественно совершает обряд
Утреннего туалета.
Придворные дамы стоят вокруг,
Смущенья не обнаружив.
На них — брильянты и жемчуга
Среди атласа и кружев.
Их талии узки, фижмы пышны,
А в ножках — кокетства сколько!
Шуршат волнующие шелка.
Голов не хватает только!
Да, все — без голов!.. Королева сама,
При всем своем царственном лоске,
Стоит перед зеркалом без головы
И, стало быть, без прически.
Теперь без завивки, без головы
Должна — нет участи хуже! —
Стоять среди фрейлин незавитых
И безголовых к тому же!
Вот — революции горький плод!
Фатальнейшая доктрина!
Во всем виноваты Жан-Жак Руссо,
Вольтер и гильотина!
Но удивительно, странная вещь:
Бедняжки — даю вам слово! —
Не видят, как они мертвы
И до чего безголовы.
Все та же отжившая дребедень!
Здесь все, как во время оно:
Смотрите, как смешны и страшны
Безглавые их поклоны.
Порой любопытное солнце в окно
Посмотрит на все это чудо,
Но, старые призраки увидав,
Спешит убраться отсюда! (Г. Гейне)

Франция – вторая страна в мировой истории после Англии станет «источником глобальных потрясений, во многом изменившим лицо мира. Французское королевство, считавшееся одним из самых могущественных государств в Западной Европе сотрясется. Историк Альбер Матьез скупо скажет: „Не в истощенной стране, а напротив, цветущей, полной жизненных сил, разразилась революция“».

Другой историк с вдохновением воскликнет: «Вглядываясь в облик французского королевства, я вижу, сколь многочисленны и богаты его города, сколь полезны и великолепны его широкие дороги и мосты, когда я размышляю над тем, как превосходны его мануфактуры и фабрики, я вижу во всем этом нечто такое, что заставляет трепетать воображение и покоряет его». (Э. Берк)

Во Франции бурно развивались портовые города, из которых выходят суда во французские колонии Африки, Индии и Америки. Блистательная литература, важнейшие научные открытия, салоны, в которых состязались в красноречии лучшие умы Европы – таким был Париж. Столицу Франции стали называть «столицей мира». Мало кто предвидел тогда, что богатое и сильное Французское королевство живет на вулкане.

На Людовика ХУ1 сильно повлияла идея «просвещенной монархии», согласно которой властитель должен был в первую очередь заботиться об интересах государства и о благе своих подданных. Людовик старался это делать как умел». (Д.Э.А.&nbsp;Рявкин)

«Но что-то роковое было в его натуре: кажется, будто не горячая кровь течет в жилах, а тяжелый свинец медленно движется в них, с трудом превозмогая упрямое противодействие природы. Этот человек, искренне старавшийся быть во всем добросовестным, вечно должен преодолевать в себе сопротивление материи, какую-то сонливость, чтобы сделать что-либо, подумать о чем-нибудь, хотя бы только почувствовать что-то. Его нервы, словно старые резиновые тесемки, не могут ни натягиваться, ни вибрировать, они не реагируют на электрические импульсы чувств. Эта-то прирожденная пониженная нервная чувствительность короля является причиной его эмоциональной невозбудимости, и все нежное, чувственное, грациозное – искусство, музыка, танцы – просто не входят в мир его ощущений; ни одна муза, никакие божества, даже Эрос, не могут расшевелить его вялые чувства.

Во всем этом есть какой-то сатанинский умысел Судьбы: от такой тупой, закостенелой натуры потребовалось решение, имеющее определенный смысл для всего столетия, человека, склонного к созерцательной жизни, поставили перед лицом ужасной мировой катастрофы». (С. Цвейг)

Людовик пытался что-то исправить, но это оказалось не в его силах. А ведь в первую очередь надо было обратить внимание на справедливое взимание налогов, что, как правило, и делают мудры, но к сожалению, немногочисленные правители.

«Все население Франции тех времен делилось на три сословия. Первые два – духовенство и дворянство – считались привилегированными. Они платили ничтожную часть от общего числа государственных налогов, зато король нередко выделял поистине огромные суммы из бюджета, чтобы покрыть долги расточительных придворных. Самый крупный земельный собственник Франции герцог Орлеанский в канун революции имел долгов на 74 миллиона ливров. Для сравнение можно отметить, что содержание армии в 135 тысяч солдат обходилось государству в 44 миллиона ливров в год.

Сторонники дворянских привилегий с независимым и самонадеянным видом заявили: «Дворяне служат королю шпагой, духовенство – молитвой, третье сословие – своим имуществом». К третьему же сословию причисляли большую часть народа. Именно оно выплачивало из своего кармана львиную долю налогов, за счет которых содержалась королевская семья, двор, органы власти и армия. За счет этих же налогов должна была развиваться и экономика страны. Однако роскошь процветала, а экономика буксовала.

Людовик ХУ1 ей путь не расчистил. Сделал обратное. Для того чтобы облегчить выколачивание денег у населения, правительство прибегло к помощи откупщиков. Богатые люди вносили большие суммы в королевскую казну, а взамен им давали право собирать налоги в определенных местностях Франции. Стремясь получить прибыль, откупщики действовали более сурово, чем государственные чиновники. Петля на шее налогоплательщиков затягивалась гораздо туже.

Особенно трудно приходилось крестьянству. С горечью отмечал писатель Жан де Лабрюйер: «Порою на полях мы видим каких-то животных мужского и женского пола: грязные, землисто-бледные, иссушенные солнцем, они склоняются над землей, копая и перекапывая ее с несокрушимым упорством. На ночь эти существа прячутся в логова, где утоляют голод ржаным хлебом, водой и кореньями. Они избавляют других людей от необходимости пахать, сеять и снимать урожай, и заслуживают этим право не остаться без хлеба, который посеяли».

Однако, несмотря на невыносимые условия жизни, все еще мало кто из представителей третьего сословия мечтал о свержении королевской власти. Большая часть французов только требовала справедливого распределения налогового бремени. «Заставить платить налоги дворян и священников» – таков был самый популярный лозунг в канун революции. Но его не слышали.

Если к Людовику ХУ1 и его подданным относились либо снисходительно, либо равнодушно, то его жену Марию-Антуанетту, как ее называли «австриячку», французы ненавидели люто. Эта гордая, ослепительно красивая молодая королева куда больше, чем ее супруг, верила в божественное право монархов править народами, как вздумается. Страстная любительница карточной игры и дорогостоящих увлечений, Мария-Антуанетта, узнав о том, что бедняки голодают, с презрительной улыбкой бросила: «Раз у них нет хлеба, пусть едят пирожные». Французы прозвали королеву «Мадам Дефицит», обвиняя в первую очередь ее и ее любовников в бессмысленной трате денег из государственной казны. На стенах парижских домов стали появляться надписи: «Если хлеб не подешевеет, а министра не сменят, мы истребим короля и весь род Бурбонов». (Д.Э.А.&nbsp;Рявкин)

Ни король ни королева этих надписей не читали. И напрасно. Крайне неосмотрительно не помнить о народе.


Ведь трижды горе тем, кто сон его прервет,
Когда почиет он, поверив в обещанья,
Когда могучего доймет докучной мошкары жужжанье!
Он – словно Гулливер средь лилипутских толп,
Когда ручонки лилипутов колосса оплели, как столб,
Мильоном ниточек опутав.
И лезут на него пигмеи и орут!
А много ль надобно, чтобы пропал их труд?
Одно движение – и голыми руками
Он рушит крепости – предательства оплот;
Шагнет – и армии рядами ложатся там, где он пройдет. (Ж. Нерваль)

«Не только у народа, но у придворных были свои претензии. Мария-Антуанетта, перебравшись со своей свитой в Трианон, лишила двор Версаля смысла его жизни. Дама, которая должна была подавать ей перчатки, другая, которая благоговейно пододвигала стульчак, остальные придворные дамы и кавалеры, многие сотни гвардейцев, прислуга, льстецы и подхалимы, — что делать им, отрешенным от должностей? Давно уже Версаль не выглядел таким покинутым. Ничем не занятые, сидят неприкаянные придворные день за днем и, подобно бездействующей машине, которая разъедается ржавчиной, этот равнодушный покинутый версальский двор наливается желчью и ядом.

Салон престарелых тетушек становится тайной аптекой отравителей, в котором капля за каплей перегоняются и разливаются по бутылочкам все злобные сплетни, все слухи о самоновейших сумасбродствах «австриячки», все сплетни о ее амурных приключениях; здесь основывается главный арсенал клеветы; здесь сочиняются маленькие язвительные куплеты и затем разносятся по городу. Здесь собираются все живые трупы разочарованных, низвергнутых, погибающих, призраки, мумии минувшего мира, все старое, конченное поколение, чтобы отомстить за то, что оно старое и конченное.

Когда со времен Возрождения знатные господа хотели избавиться от неугодного им лица, они за кошелек, набитый золотом, подкупали надежный кинжал или раздобывали флакон яда. Восемнадцатое столетие, став просвещенным, применяет более изощренные приемы. Теперь против политических противников не используют наемных убийц, теперь прибегают к услугам наемных писак, теперь своих политических врагов не приканчивают физически, их уничтожают морально: убивают смехом. За гениальными пасквилянтами идут сотни других, более грубых и низких, с грязными ногтями, с пустыми желудками, они готовы в любой момент осквернять все то, что потребуется.

Презрительно смахивает королева капли грязи со своего платья. Что ей до того, что на нем сядит пара навозных мух! В латах королевского достоинства она мнит себя неуязвимой, бумажные стрелы не могут причинить ей вреда. Слова для нее лишь мякина на ветру. Но она забывает, что единственная капля этого сатаниснкого яда клеветы, попавшая в систему кровообращения общественного мнения, в состоянии вызвать лихорадку, которую потом не в силах вылечить даже самые мудрые врачи.

Родной брат Людовика ХУ1 не без удовольствия наблюдает за его растущими трудностями. Черный, безмолвный крот, роет он подкоп и ждет, пока положение короля не окажется достаточно шатким. И уже потом, едва лишь тот со своей семьей погибает, брат короля тотчас же с помощью своих вызывающих прокламаций начнет возню около их могил в надежде, которая действительно оправдалась – найти там так страстно желаемую корону. Но не была ли его роль, как утверждают многие, еще и мефистофельской? Не замешен ли он действительно в том, что этот несчастный, в конце-то концов рожденный ребенок короля Людвик ХУП будет схвачен и брошен в темные катакомбы рока, да так, что о его судьбе и сейчас еще никто ничего достоверно не знает.

Этот крот с лисьими повадками, этот упрямый, настойчивый человек хорошо умеет молчать, умеет держаться в тени; те подземные ходы и галереи, которыми он пробирался к французскому престолу, давно осыпались. Бесспорно одно: даже среди самых убежденных противников, самых злобных врагов короля и королевы у них не было более опасного врага, чем этот, державшийся всегда на заднем плане, неприметный человек.

Людовик его не замечает. Влюбленный в свою очаровательную супругу он, снисходительный, получив предварительно разрешение, иногда является в Трианон, смотрит, как веселятся молодые люди, пытается иной раз застенчиво упрекнуть их, если они очень уж беспечно переступают границы условностей; но стоит лишь королеве засмеяться, и король тотчас же приходит в отличное расположение духа.

Однако Людовик в тягость здешнему обществу. Что делать в Трианоне с таким неловким, неуклюжим человеком? Он не может рассказать двусмысленного, не умеет от души посмеяться. Боязливый и робкий, как если бы у него болел живот, сидит король среди веселых, развязных людей и зевает в полусне, тогда как остальные лишь к полуночи начинают чувствовать себя хорошо. В обществе Трианона, в королевстве рококо, в этих идиллических полях беззаботности и шалостей ему нет места. Добряк никогда подолгу не мешает веселящимся, час или два, затем он возвращается в Версаль к своим книгам или в кузницу, а то и в слесарную мастерскую.

Угар развлечений королевы достигает своего апогея. Ее королевское величество совершенно забывает свое положение, а дать ей совет чрезвычайно трудно, чтобы поговорить с нею о серьезных делах, очень сложно уловить буквально мгновение. Похоже молодая женщина одержима каким-то демоном.

Аристократическая знать задумывается, стоит ли терпеть от автриячки это вечное дерзкое пренебрежение, этот холодный презрительный взгляд свысока, нужно ли все это терпеть от королевы, окружившей себя не родовой знатью, а случайными, никому не известными людьми с сомнительными репутациями? Теснее объединяются исключенные из кружка королевы придворные, с каждым днем, с каждым годом их число растет. И вот из опустевших окон Версаля на беззаботный и ничего не подозревающий мир игр и развлечений королевы смотрит стоглазая ненависть.

А Мария-Антуанетта по-прежнему легкой, летящей походкой стремительно скользит сквозь анфиладу дворцовых комнат.

Но вот тучи сгущаются все плотнее и плотнее. Министр финансов впервые опубликовал суммы государственного долга. Теперь давно замалчиваемое стало известно всем: этот долг стал равен одному миллиарду двумстам пятидесяти миллионам. Побледнев от ужаса, стоит народ перед жутким громом среди темного неба. Израсходована астрономическая сумма – кем, на что? Бедняги, надрывающиеся по целым дням за пару су, узнают, что возлюбленной можно подарить бриллианты стоимостью в полтора миллиона, что есть в королевстве особы, покупающие дворцы за десять, за двадцать миллионов, народ же бедствует, терпит нужду. А так как всякий знает, что король, этот невзыскательный простак, этот мещанин по духу, никакого отношения не имеет к фантастическим тратам, то все негодование, нарастающее лавинообразно, народ грозить обрушить на блистательную, расточительную, легкомысленную королеву.

Ну что ж, виновник в государственных долгах найден. Теперь ясно, почему хлеб дорожает, а налоги растут: потому что эта блудница-мотовка приказывает целую комнату в Трианоне облицевать бриллиантами, потому что она тайно послала своему брату Иосифу в Вену для его войны сто миллионов, потому что она своих любовников и любовниц осыпает пансионами, одаривает доходными должностями, теплыми местечками. По всей стране передается новое имя королевы – Мадам Дефицит. Так зовут ее теперь; словно клеймо, имя это горит на ее плече. А на улице обормоты распевают:


Коль ты, француз, не углядишь,
Мадам Дефицит сожрет Париж.

Все безумно прожитые годы становятся для королевы бесконечным кружением вокруг самой себя, кружением, не имеющим ни внутренней, ни внешней цели, пустой тратой времени, по существу – холостым ходом – с политической и с человеческой точки зрения.

Но вот произошло изменение. Мария-Антуанетта пишет своей матери Марии-Терезии: «Некоторые улучшения наступили, король стал нежнее ко мне, чем было до сих пор, а для него это много значит». И позже: «Я счастлива как никогда. Вот уже восемь дней мой брак полноценен; вчера было второе посещение, еще более удачное, чем в первый раз. Чуть позже Мария-Антуанетта зачала ребенка и снова пишет матери: „Дитя шевелится чаще, и это мне приносит огромную радость. Бывает, я подхожу к королю, притворяясь оскорбленной, и говорю ему обиженно: сир, я должна пожаловаться на одного вашего подданного. Он оказался настолько дерзким, что толкает меня в живот“».

Муж не сразу понимает шутку, этот увалень-король, но поняв, смеется. Он обнимает жену, довольный и несколько сконфуженный столь убедительным подтверждением поздновато появившихся в нем мужских достоинств». (С. Цвейг)

«Как только начались первые схватки у королевы, принцы и принцессы крови расположились в комнате, где находилась „родильная кровать“ ибо при французском дворе, согласно этикету, они должны присутствовать при родах. У подножия кровати, как положено, уселся в ожидании министр юстиции, дабы удостоверить появление царственного отпрыска. Все приготовились к зрелищу. Но Мария-Антуанетта сумела обмануть глупые нравы двора. Она сказала, что тревога преждевременна и симптомы ложные. И когда все покинули комнату, позвала свою подругу и объявила ей правду. Схватки усилились, и королева родила. Министр юстиции, которого одного позвали к Ее ложу, торжественно объявил пол ребенка». (Э. Радзинский)

«Родилась девочка. Повсеместное ликование вокруг. По всей Франции раздаются милостыни, заключенных освобождают из тюрем и долговых ям, сто пар обрученных молодых людей устраивают свадьбы за счет короля, одарившего их гардеробом и приданым. Когда королева после родов появилась в Нотр Дам, эти сто пар счастливцев – министр полиции подобрал особенно красивых, — приветствовали ее как свою благодетельницу. Люд Парижа любовался фейерверком, праздничным освещением города. Вино, бьющее из фонтанов, раздача хлеба и мяса, свободный вход в театр Камеди Франсес – все для народа. Король предоставил свою ложу угольщикам, королева – рыночным торговкам рыбой – и бедные имеют право отпраздновать это событие.

А через несколько лет Мария-Антуанетта подарит Франции и наследника. Беременность вводит ее к многомесячным воздержаниям от безрассудных развлечений; умеренность незатейливых игр с детьми скоро станет милее легкомыслия зеленого стола, таящаяся в ней страстная потребность в нежности, растраченная до сих пор по мелочам на ничтожное кокетничанье, найдет наконец свой естественный выход. Еще несколько спокойных, несколько счастливых лет, и она сама успокоилась бы, эта красивая женщина с ласковыми глазами. Вырвавшись из суеты по пустякам, она радостно смотрела бы на своих детей, следила бы за их постепенным вхождением в жизнь.

Кто не прочувствует отчаяния женщины в прежде ненасытной жажде развлечений, тот не в силах ни понять, ни объяснить этих удивительных перемен, произошедших с Марией-Антуанеттой, когда она наконец стала супругой и матерью. Нервы ее успокоились, и возникла другая Мария-Антуанетта, сдержанная, волевая, смелая. Такой она стала во второй половине своей жизни.

Однако эти перемены пришли слишком поздно. В каждом детстве, в каждом супружестве первые переживания – решающие, и потом десятилетиями не восстановить того, что было нарушено в тончайшей и сверхчувствительной субстанции души, как бы незначительны ни были эти нарушения. Именно их, самые глубокие, невидимые ранения чувств, никогда не излечить полностью.

Судьба не дала времени Марии-Антуанетте оправиться от безумств молодости. Как раз, когда смятение покинуло ее, оно охватит весь мир. Все силы, находящиеся в состоянии брожения, объединившись, образовали штурмовой отряд Революции. Подступало апокалипсическое время – перевертывался пылающий лист истории». (С. Цвейг)

«Осторожный Людовик все-таки пытался хоть что-то поправить. Обеспокоенный очередным финансовым кризисом, он, пользуясь силой и авторитетом королевской власти, заставляет привилегированные сословия раскошелиться. Однако эти попытки неизменно вызывают бурные протесты. Так король и дворянство схлестнулись в борьба за влияние на третье сословие.

Король решил созвать Генеральные штаты – представительство всех сословий, не собиравшееся с 1614 года. По совету министра Неккера он предоставил третьему сословию половину мест в Генеральных штатах, чтобы иметь противовес враждебно настроенным дворянским депутатам. Депутаты от третьего сословия нарушили все расчеты королевской власти, сразу проявив себя как самостоятельная политическая сила. Они провозгласили Генеральные штаты Национальным собранием. Тогда наиболее дальновидные депутаты-дворяне и часть духовенства перешли на их сторону. С этого момента началось разделение французского народа на «аристократов» — сторонников сохранения абсолютной монархии, и «патриотов», объединивших в своих рядах республиканцев и тех, кто стремился законодательно ограничить власть королей.

Людовик отправил в собрание переговорщиков, но увидев сопротивление, отдал приказ отряду своих гвардейцев разогнать депутатов силой. Против королевских солдат встали стеной с обнаженными шпагами несколько десятков дворян. Людовик вынужден был отступить.

9 июля 1789 года Собрание провозгласило свое право на разработку и принятие высшего государственного закона – конституции. Мария-Антуанетта и братья Людовика требовали от короля решительных действий. К Парижу было стянуто около 20 тысяч солдат из наемных швейцарских и немецких полков. Французские войска оказались ненадежными: уже несколько раз они отказывались выполнять приказы и разгонять волнующееся население. Парижане, узнав об этом вооружились, в городе начались беспорядки. Королевская гвардия перешла на сторону народа. 14 июля горожане и гвардейские части осадили знаменитую королевскую тюрьму – Бастилию. После перестрелки этот бастион королевской власти был взят, а его коменданту отрубили голову, насадили на пику и как трофей носили по улицам города.

Узнав о взятии Бастилии, король растерянно промолвил: « Но ведь это бунт». Ему ответили: «Нет, государь, это революция!» Решающее слово было сказано.

И вслед ему сказал свое мудрое слово-предсказание и поэт. Им оказался прежде столь сентиментальный и игривый Андре Шенье.


О, смейся ты, толпа низвергнутых владык,
Развратников, убийц! Но дышит твердь грозою,
Но скованных огней вулкан кипящ и дик,
Но львов раскованных ужасен гордый лик,
И он сверкает пред тобою.

Издатель поэзии Андре Шенье благородный Анри де Латуш писал о своем авторе: «Он был погружен в усердные труды, когда важные события оторвали его от занятий. Год 1789 воссиял для Франции: благородные сердца затрепетали надеждой, и сердце Андре Шенье не могло безучастно оставаться преданным только интересам литературы, когда речь шла об интересах родины. Разве был бы он достоин поэзии, если бы не любил свободы?

Он решил оказать ей поддержку, покинул гармоничный язык Муз ради неотразимой логики дискуссий и пожертвовал своей милой безвестностью ради общественных нужд, требовавших разъяснения. Объединившись с несколькими достойными писателями, среди которых были его друзья и братья, приводившие все доводы рассудка, посредством которых благородные души пытались изменить формальный ход событий, Шенье повел на страницах «Журналь де Пари» энергичную борьбу с усилившимися повсюду анархическими идеями и с сопротивлением аристократов. Это означало призывать на свою голову грозу, которая должна была его погубить.

Наделенный высоким разумом и гражданским мужеством, редким во Франции, где смелость обычно не превосходит среднего уровня, Андре Шенье должен был оказаться в ряду тех немногих, над кем не властны ни тщеславие, ни страх, ни личные интересы. Большинство умов не способно понять, как можно не принадлежать ни к какой партии, ни к какой секте и думать совершенно самостоятельно: это свойство друзей свободы. Они оказываются между враждующими группировками, и не следует полагать, что если они придерживаются этой линии, подвергают себя риску на этом самом опасном пути, то значит они не понимают невыгодности своего положения. Не будем укорять их в недогадливости, уклоняясь от чествования их добродетели.

По своему характеру поэт был враждебен всякому лицемерию и произволу; как он сам сказал, крайности демократии нравились ему не больше, чем феодальный произвол; разбойники с пиками не больше, чем разбойники на красных каблуках, гнет патриотов — не больше, чем привилегии базарных торговок. Так он встал под угрозой своей собственной жизни».

И не побоялся сказать:


Смотри! Народ восстал! Народ приемлет власть
Все им побеждено. И бронзовую пасть
Ты, тирании зверь, оскалил здесь напрасно:
И сотни глаз, и сотни рук,
И чрево серное, где гром гремит согласно,
Напрасно нам грозят, — слабея ежечасно,
Ты скоро запылаешь вдруг
Во взрывах яростных зубчатых стен и башен,
В крушенье мерзостей твоих.
И ад Бастилии не страшен:
Всем бурям брошенный, растерзан он и тих.
Развейся, склеп гнилой, лети, как пепл могильный,
Свобода дивная из тех гробниц пустых,
Горда, прекрасна и всесильна
Встает.

И вместе с ней встает народ.


Народ, что стар и нов! Расцветшие стволы
Деревьев вековых! Народ преображенный!
Ты – Феникс, что возник из пепла и золы!
Я вам несу привет, чьи факелы светлы
И путь нам кажут неуклонный.
Париж на вас глядит, надежд его сыны!
Вы – нации отцы, вы – зодчие страны,
Вы, кто сумеете составить для народа
Законов мудрых вечный свод;
В нем право первое и древняя свобода, —
Свобода милая, священный дар природы, —
В веках отныне расцветет.
Вы покорили все. И рабства нет отныне.
Препятствий пала злая рать.
Вы встали твердо на вершине.
Учитесь же теперь о долге помышлять.
Носители добра, от вас мы ждем не мало:
Самих себя и всех сумейте обуздать,
Сходить учитесь с пьедестала.
Так будь же гражданин всегда. И помни – каждый час
Во всеоружьи ты – муж мудрого совета.
Мужи! Свободный мой услышьте глас!
Судья, народ и вождь, и каждый здесь из нас
Пусть строго держится завета:
Не мните о себе. Таим в душе своей
Мы властолюбие. Опасен этот змей,
Как гибельный анчар с блестящею корою.
Нам отравляют бытие
Владычество и власть приманкою пустою;
Избыток сил влечет желанье за собою;
Кто много может, хочет все.
Народу вашему свободу подаря,
Вы буйное смиряйте детство,
И к правде, к равенству тогда,
Туда, где долг и строй,
Свободу юную ведите за собой.

История пошла своим путем. Она развела в разные стороны тех, кто 14 июля находился в Версале. Часть аристократов во главе с королем попыталась приспособиться к происходящим событиям. Людовик заявил об отзыве наемников и торжественно прикрепил к своей шляпе красно-бело-синюю кокарду, ставшую символом революции и присоединения к ней короля.

После падения Бастилии королевство оказалось охваченным революцией. Крестьяне захватывали замки своих сеньоров, жгли долговые расписки, отказывались выполнять старинные повинности. В городах третье сословие брало власть в свои руки. «Патриоты» всюду побеждали, а «аристократы» переживали время, получившее название «Великий страх». Началось их массовое бегство за границу.

Народное собрание приняло «Декларацию прав человека и гражданина», в которой говорилось: «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах».

Слухи о готовящемся контрреволюционном перевороте будоражили население Парижа. Колонны ремесленников, лавочников, рабочих и их жен, поддержанные Национальной гвардией, двинулись к Версалю. Огромные толпы ворвались в королевский дворец. «Ворвавшись в королевские покои, люди поражались его роскоши и в то же время проклинали, народ старался на бездушных предметах отомстить за то почтение, которое он издавна питал к этому жилищу. Прежний страх перешел в смех. Портреты короля были сорваны и выставлены вместе с мебелью на продажу. Какая-то фруктовщица поместилась для продажи вишен на постели королевы, заявляя, что теперь нация может себя вести более непринужденно. Одну девочку хотели нарядить в чепчик королевы, но та заявила, что не желает осквернять своей головы и с негодованием растоптала его». (Ламартин)

Король и его семья стали заложниками победившей революции.

В это время происходил раскол среди революционеров на политические группировки.

Поль Марат – «Друг народа» в одной из своих статей писал: «Начав с того, что вы захватили короля, дофина и королевскую семью, поставьте их под сильную охрану, и пусть они отвечают за все собственными головами. Отрубите затем без всяких колебаний головы контрреволюционеров. Теперь, когда вы неразумно позволили вашим неумолимым врагам составить заговоры и накапливать свои силы, возможно, потребуется отрубить пять-шесть тысяч голов; но если бы даже пришлось отрубить двадцать тысяч, нельзя колебаться ни одной минуты».

В это время депутаты своими указами постепенно превращали абсолютную монархию в конституционную. Согласно новым законам король являлся главой исполнительной власти, тогда как власть законодательная принадлежала законодательному собранию. Король не мог самостоятельно объявлять войну и заключать мир. Он обладал правом «вето», возможностью приостанавливать своим отрицательным голосом некоторые декреты и законы. Законы на содержание королевского двора строго ограничили определенной суммой.

Французы стали называть себя гражданами. В стране возник «Фонд национального имущества», который формировался из конфискованных у церкви, короля и аристократов земельных владений. Крестьянам и городским буржуа разрешали покупку земельных участков на льготных условиях. Несмотря на экономический кризис, обесценивание денег и голод, значительная часть энергичных буржуа и крестьян сумела обогатиться. Именно эта часть французской нации составила опору революционных преобразований.

Сам того не подозревая, гибельный шаг сделал Людовик. Не желая мириться с ролью почетного заложника, поддавшись на уговоры Марии-Антуанетты, король и его семья в ночь с 20 на 21 июня 1791 года бежали из Парижа. Королева нарядилась горничной баронессы, а ее лакеем переоделся сам король. Когда их обнаружили, то под конвоем вернули в Париж. Столица встретила беглецов ледяным молчанием, изредка прерывавшимся криками: «Республика! Республика!»

«В заточении король безропотно и безучастно согнулся под тяжестью горя и унижений. Сосредоточившись в самом себе, он в течение десяти дней не проронил ни звука. Его борьба с несчастьями, казалось, истощила все силы. Он чувствовал себя побежденным и хотел, так сказать, заживо умереть. Королева, бросившись с детьми к его ногам, положила конец этому молчанию. „Употребим все наши силы, — сказала она, — на то, чтобы открыть долгую борьбу с судьбой. Пусть гибель неизбежна, но есть еще выбор в том, как погибнуть. Умри, как подобает королю, и не будем ждать без борьбы и без мщения, чтобы нас задушили в наших покоях.

У королевы было сердце героя, у Людовика – рассудок, но им обоим не доставало того дарования, которое соединяет рассудок с мужеством. Один из них умел бороться, другой подчиняться, но никто не умел властвовать». (Ламартин)

14 сентября король присягнул конституции. Австрия и Пруссия предложили помочь Людовику вернуть монархическое правление. Людовик же явился в Собрание и при почти всеобщем ликовании предложил объявить Австрии войну. У него был свой план. Он знал, что армия находится почти в небоеспособном состоянии. На этом и строился расчет: «Физическое и моральное состояние Франции таково, что она не сможет продержаться в этой войне даже и половину компании. Мое поведение должно быть таково, чтобы в несчастье нация видела спасение только во мне». Привести страну к военной катастрофе и, воспользовавшись этим, укрепить королевскую власть – вот что задумал Людовик. Война, к которой вскоре присоединилась и Пруссия, Францией была проиграна.

Париж теперь выглядел совсем иначе. Толпа перестала быть шумной, любопытствующей, суетливой, она стала грозной. На улицах попадались только испуганные да свирепые лица: одни люди жались к домам, чтобы проскользнуть незамеченными, другие бродили в поисках добычи; встречные либо боязливо опускали глаза и отворачивались, либо впивались во встречного взглядом, пытаясь разгадать их секреты и прочесть мысли. Изменился даже внешний вид французов. На смену старинным кафтанам и пудренным парикам пришла скромная одежда санкюлотов, небогатого городского населения». (Д.Э.А.&nbsp;Монахов)

«Королевская семья в смятении. Ей кажется, что вот-вот наконец-то наступило окончательное согласие, спор решен. Но революция такая же стихия, что и море, штормовое наводнение не сразу накрывает берег, после каждого ожесточенного набега волны откатываются, будто истощенные, на самом же деле для того, чтобы вновь вернуться с еще большей разрушительной силой.

Королева почти не в силах скрывать от окружающих горечь, вызванную бессилием своего супруга. Мария-Антуанетта жаждет определенности. Усталые, измученные нервы ее не могут более терпеть это вечное напряжение, ее гордость не хочет более испытывать эти непрерывные оскорбления, не желает быть постоянно в состоянии унизительной покорности. За долгие два года она достаточно хорошо поняла, что мягкость, уступчивость требованиям революции не ослабевают врага, а делают его еще самоувереннее.

Но сейчас королевская власть стоит уже на последней, нижней ступени, ниже – некуда, ниже угрожающе зияет пропасть; один шаг – и все потеряно, даже честь. Гордая, решительная, бесстрашная женщина предпочла бы сама спуститься к малодушным солдатам Национальной гвардии, чтобы поделиться с ними своей решимостью, чтобы позвать их к исполнению долга. Вероятно, в ней неосознанно пробудились воспоминания о матери, которая в тяжелый час испытаний с престолонаследником на руках вышла к колеблющимся венгерским аристократам и этим поступком завоевала их преданность. Но Мария-Антуанетта знает так же, что в подобный час женщине не пристало занимать место мужа, королеве нельзя подменять короля. И она уговаривает, убеждает Людовика сделать еще одну, последнюю попытку – принять бой и устроить смотр защитникам, сломить их нерешительность.

Мысль правильная: инстинкт Марии-Антуанетты всегда безошибочен. Несколько пылких, убеждающих слов, подобных тем, которые в свое время, в опаснейшие мгновения, будет находить Наполеон, торжественное обещание короля умереть вместе со своими солдатами, энергичный жест уверенного в себе человека, и эти еще колеблющиеся батальоны встали бы стеной, защищая своих правителей. Но тут заикается близорукий, неуклюжий и грузный, совсем не военный человек, со шпагой под мышкой, топчется на верхней площадке лестницы, бормочет какие-то обрывки фраз.

Его нерешительный тон, неловкие манеры увеличивают, а не уменьшают общую неуверенность. С презрением смотрят солдаты национальной гвардии на этого рохлю, нерешительными шагами приближающегося к их рядам, и вместо ожидаемого возгласа: «Да здравствует король!» его встречают сначала молчанием, а затем звучит двусмысленный клич: «Да здравствует нация!»

А когда король доходит до решетки, где войска уже братаются с народом, он слышит открытые призывы к мятежу: «Долой толстую свинью!» Приближенные и министры в ужасе окружают его и уводят обратно во дворец.

«Боже мой, над королем смеются», — кричит морской министр, и Мария-Антуанетта с глазами, воспаленными от слез и бессонницы, наблюдающая всю эту унизительную сцену, с горечью отворачивается. «Все потеряно, — потрясенная, говорит она своей камеристке. – Король не проявляет энергии, и этот смотр принес больше вреда, нежели пользы».

Итак, битва, так и не начатая, уже проиграна.

В то утро этой последней, решающей битвы между Монархией и Республикой в толпе у Тюльри стоит юный лейтенант без должности, корсиканец Наполеон Бонапарт. Словно глупца, высмеял бы он всякого, кто стал бы утверждать, что ему, Наполеону, предстоит однажды занять этот дворец, как преемнику Людовика ХУ1». (С. Цвейг)

«После провозглашения республики противники монархии потребовали казни короля. С трибуны Конвента – высшего законодательного органа революции было провозглашено: „Король в моральном отношении представляет собой то же самое, что уроды в физическом. Двор – это мастерская преступлений“». Людовик ХУ1 носит теперь имя гражданин Капет.

Поэт Андре Шенье приветствовал деятельность Национального собрания и первую конституцию. Между тем он уже видел воздвигающиеся по всей стране «алтари страха» и содрогался от своих предчувствий. Политические разногласия коснулись всех членов его семьи. Брат голосовал за смерть Людовика ХУ1. Андре же настоятельно доказывал необходимость проведения всенародного опроса относительно участи короля.

Он написал послание Людовика ХУ1 депутатам Конвента: «Я безропотно предстал перед вашим судом и прошу, чтобы в назначенный вами срок все французские граждане в первичных собраниях подтвердили или отменили ваш смертный приговор, выбрав между „да“» или «нет», и чтобы их опрос был тайным: ибо несерьезно было бы предполагать, что их мнение может быть свободным, если о нем попытаются узнать иным способом. Повторяю, я обращаюсь к французскому народу с обжалованием приговора, вынесенного от его имени.

К этому шагу побуждает меня не желание продлить свои скорбные дни, хотя я был бы рад, уйдя в частную жизнь, показать французскому народу, что трон испортил меня не до такой степени, как его пытались убедить. Я думаю, что если оставить в стороне извечные требования справедливости, успех этого обжалования – в интересах чести нации и вашей собственной. Только тогда и вся нация, и вы, и я, и весь мир, и будущие поколения узнают точно, правда ли, что французы посягают на жизнь человека, который был их королем, который мог часто ошибаться, но который всегда стремился лишь обеспечить счастье своих сограждан, и, далеко не заслуживающий того, чтобы ему приписывали смертоносные планы и кровавые приказы, быть может, не оказался бы в том положении, в коем он находится доныне, если бы кровопролитие неизменно не вызывало бы у него отвращения.

Полагаю, наконец, господа, что отказ в столь справедливой и простой форме вызовет – и больше у других, чем у меня – сомнения относительно беспристрастности вашего приговора».

Жирондисты – менее агрессивно настроенная партия пытались спасти жизнь короля, но безуспешно. Мрачную кровавую сторону революции для всех ее современников символизировала гильотина – орудие казни, законное дитя наступающего века технического прогресса, которое применялось для отсечения головы жертвы тяжелым ножом, падавшим с большой высоты». (Д.Э.А.&nbsp;Монахов) «Еще ее называли „зубастая женушка Гильотина“. В каких только шуточках и остротах не изощрялись на ее счет! — Незаменимое лекарство от головной боли, верное средство, предупреждающее седину, лучшее средство для восстановления цвета лица; народная бритва — бреет быстро и чисто; ступай, поцелуй гильотину, она тебе откроет окошечко и ты тут же чихнешь в мешок. Гильотина стала символом возрождения человечества, она заменила собой крест. Кресты поснимали с шеи и на груди носили маленькие изображения гильотины; ей поклонялись, в нее веровали, как когда-то веровали в крест». (Диккенс).

Она работала.

21 января 1793 года нож гильотины отсек голову королю.

«Люди снуют во всех направлениях, как и прежде, во время взятия Бастилии. Тогда все украшены были зелеными кокардами, зелеными бантами, зелеными листьями; в руках – зеленые ветви; царит необычайное оживление – ощущение своей силы, гордости и радости, наполняющее все сердца, переливается через край; над этим людским океаном, подобно пене на разбивающихся об утесы волнах, появляются фигуры мужчин, женщин, детей, взобравшихся на крыши карет и повозок, на лестницы, скамейки, фонари, на плечи друг другу. У всех в руках зеленые ветви – целый лес ветвей, колышущихся в лучах заходящего солнца. Слышатся возгласы:

— Лес Свободы вырос на булыжной мостовой! Старое сердце Парижа вновь расцветает. Вот она – весна!

— Отсекли зверю лапу, которую он занес над нашей головой!

— Наступили пяткой ему на горло!

— Это пугало, эта Бастилия, эта львиная шкура, которой, они прикрывали свою кровожадную трусость, сдернута с их плеч. И вот перед нами голый король, дрожащий и смешной.

— Мы – свободны! Небеса – свободны!

Старая торговка фруктами взобралась верхом на свою пушку.

— Я уже оседлала лошадку! Запрягу ее в свою тележку, и поскачем мы в Версаль! Навестим жирного Луи, господина Капета. Мне есть о чем поговорить с ним. Веками копилась во мне обила… Натерпелась я… Сил больше нет, пора и отдышпться. Я была покорной скотиной, верила, что так и надо – страдать в угоду богачам! Теперь я поняла! Я жить хочу, жить хочу! Какая жалость, что я уже старуха!. Черт побери! Я хочу наверстать упущенное. Н-но, моя милая, н-но, едем к королю!

— Во дворец! В Версаль! К королю!

Девушка с развивающимися волосами и обнаженной шеей и грудью ликует:

— Сердце у меня в груди прыгает от радости, я – как коза, пасущаяся в винограднике Свободы! Я пьяна, пьяна, меня неудержимо влечет куда-то. Я знаю, что я победительница! Я заставила сдаться врагов. О, какое счастье чувствовать, что ты растворяешься в людском океане, что ты одна из волн, танцующих в его прибое!.. О народ, твое дыхание стало моим!..

И народ единым голосом выдохнул:

— Да, мы слишком долго страдали! Мы хотим счастья! И мы добьемся себе счастья! Мы очистим авгиевые конюшни, освободим землю от чудовищ, задушим своими руками льва монархии.

И маленькая девственница попирала босыми ножками символ поверженного деспотизма – ворота Бастилии.

— О малютка, твоя зеленая ветвь – это волшебная палочка; мы разбудим усыпленную землю, и она даст обильный урожай счастья». (Р. Роллан)

Так ликовал народ, взявший Бастилию. Так же ликовал он у подножия гильотины, обезглавившей короля.

Теперь этот нож ждет голову королевы. А королева ждет его. Она уже не надеется на чудо спасения. В окно до нее доносятся разудалые песни толпы:


В грязи валяется корона,
Метла повымела весь дом.
Король бы не лишился трона,
Будь он и вправду королем.

Вчера принцессу де Ламбаль, подругу Марии Антуанетты, обезглавили, голову воздели на пику, вырвали сердце и тоже воздели на пику. Голову красавицы с запекшейся кровью и выбитыми зубами носили перед окнами ее венценосной подруги. Жутко. Страшно жить.

«Все позади… Залы Версаля – выставка могущества и роскоши… В зеркалах – игра свечей, горящих в гигантских канделябрах: отражаются, двоятся кружева, воланы, ленты, мерцают бриллиантовые пуговицы, фалды расшитых камзолов… Обнаженные плечи… Показ драгоценностей слепит в зеркальной стене.

Режим казался вечным. И никогда не был так близок к гибели. Ангел вострубил, и рухнул величайший трон в Европе. Восемь веков монархии – великого опекуна нации – заканчивались. Нация выросла. Она решила жить без пастырей – королей.

Толстый Людовик ХУ1… Этот верный муж странно завершил череду любвеобильных Людовиков. Бедный Шестнадцатый Людовик – добродушный толстяк, жертва за грехи своих предков, тщетно старавшийся задобрить нацию, выросшею из пеленок. И его Мария-Антуанетта – маленькая, грациозная, воплощение Галантного века, «королева рококо» оказалась искрой, которая запалила пороховую бочку. Антуанетта никогда не могла исполнить главной обязанности монарха — быть деспотом для самой себя. Она носила корону в свое удовольствие, как носят модную прическу. Это опасно, ибо можно потерять голову вместе с прической». (Э. Радзинский)

«Зря Мария-Антуанетта на сцене Версаля, которую можно было бы уподобить японской цветочной клумбе, разбитой над пропастью, самозабвенно играла роль королевы рококо, ничтожную роль субретки. Теперь Судьба уготовила ей роль героини. И когда наступит момент и в трагическом эпилоге пасторали ей придется играть королеву перед лицом Смерти, когда эта легкая игра обернется делом Жизни или Смерти, когда Марию-Антуанетту лишат короны, она станет истинной королевой, она сыграет в полную силу.

Она поднимется над теми, кто никакими средствами, никакой клеветой не гнушаются, дабы бросить ее под нож гильотины. Ей, этой австрийской волчице, беззастенчиво приписывали любой порок, смаковали в газетах, брошюрах, книгах «вдову Капет», сравнивая с самыми развратными женщинами мировой истории.

Когда же в 1815 году один из Бурбонов вновь займет французский престол, произойдет резкий перелом. Чтобы польстить династии, демонизированный образ королевы подмалевывается красками на елее, нимб святости, облака фимиама становятся обязательными элементами всех ее портретов, всех характеристик. Хвалебный гимн следует за хвалебным гимном, добродетель Марии-Антканетты берется под яростную защиту, ее дух самопожертвования, ее доброта, ее безупречный героизм воспеваются в стихах и прозе. И щедро увлажненная слезами умиления, сотканная руками аристократов вуаль вымыслов окутывает блаженный лик королевы-мученицы.

Так в судьбе Марии-Антуанетты в очередной раз подтверждается правило: правдивость и политика редко уживаются под одной крышей, и там, где надо создать некий образ, от услужливых приспешников общественного мнения правды и справедливости ожидать не приходится.

Истинная же, психологическая правда, как всегда, находится где-то посередине. Мария-Антуанетта не была не великой святой, ни распутной девкой. Она была ординарным характером, по существу обыкновенной женщиной, ни очень умной, ни очень глупой, ни пламенем, ни льдом, не тянулась к добру, не стремилась к злу – заурядная женщина.

Однако История – этот великий демург, вовсе не нуждается в героическом характере главного действующего лица разворачиваемой ею потрясающей драмы. Чтобы возникла трагическая напряженность, мало только одной исключительной личности, должно быть еще несоответствие человека своей судьбе. Чаще случается, когда ситуация может стать драматической, если выдающийся человек, герой, гений вступает в конфликт с окружающим миром, оказавшийся слишком узким, слишком враждебным тем задачам, которые этот человек в состоянии решать. Подобное происходит везде и всюду, когда любая великая личность не в состоянии полностью проявить себя.

Но трагическая ситуация возникает и в тех случаях, когда ничем не примечательный или даже слабый характер оказывается в чрезвычайных условиях, когда личная ответственность подавляет, уничтожает его и, пожалуй, по-человечески эта форма трагического представляется наиболее волнующей. Ибо исключительный человек инстинктивно ищет исключительной судьбы. Такой человек в силу присущих ему огромных притязаний насильственно вызывает мир на их удовлетворение. Таков гениальный характер, в конечном счете не виноватый в своих страданиях, ибо ниспослание ему этих испытаний мистически требует полной отдачи всех внутренних сил: словно буря – чайку, могучая судьба поднимает его все выше и выше.

Средний же характер напротив, по природе своей предназначен к мирному укладу жизни, он не хочет, он совсем не нуждается в большой напряженности, он предпочел бы мирно жить в тени, в безветрии, при самом умеренном накале судьбы. Поэтому он защищается, поэтому он страшится, поэтому обращается в бегство, когда невидимая рука толкает его в пучину. Он не стремится к исторической ответственности, напротив, бежит ее, он не ищет страданий, они сами находят его. Эти страдания негероя, среднего человека даже более сильны, более потрясающи, ибо обыкновенный человек все это должен пережить в себе, он не обладает, подобно художнику, спасительным даром притворить свои муки в произведение искусства.

Жизнь Марии-Антуанетты является таким образом особенно убедительным примером того, как жестоко судьба может взять в оборот среднего человека, как может она грубой силой заставить его оказаться выше своей посредственности. Не ворвись Революция в ее безоблочно-непринужденный мир-спектакль, эта женщина, незначительная сама по себе, жила бы спокойно и дальше, как сотни миллионов женщин всех времен: танцевала бы, болтала о пустяках, любила, смеялась, наряжалась делала визиты, подавала милостыню, рожала детей и наконец тихо легла бы в постель, чтобы умереть, так и не поняв по-настоящему, для чего она жила.

Но судьба время от времени выбирает незначительных людей на роли героев, показывая этим, что и хрупкий материал в ее руках способен выдержать огромные напряжения, что на основе слабых и безвольных душ она в состоянии развернуть настоящую трагедию. Подобной трагедией, одной из самых прекрасны среди трагедий о героях поневоле, является та, имя которой — Мария-Антуанетта. Ибо с каким искусством, с какой изобретательностью История вводит этого среднего человека в свою драму, и в какие поразительные ситуации она его ставит.

Сначала с дьявольским коварством она балует эту женщину. Ребенку дарит отчий дом – императорский дворец, подростку – корону, молодую женщину расточительно наделяет привлекательностью, осыпает всеми мыслимыми благами, дает ей помимо всего прочего легкий характер и сердце, не спрашивающее о цене и значимости этих даров. На протяжении ряда лет История балует, нежит это ветреное сердце, делая его все более и более беспечным. А потом с мелодраматической внезапностью она сталкивает лбами самые далекие крайности: из пышного великолепного королевского дворца – в жалкую убогую тюремную камеру, с престола – на эшафот, из золоченой кареты – в телегу палача, из роскоши – в нищету.

И находясь в расцвете своей такой счастливой жизни, этот маленький, этот ординарный человек, это неразумное сердце под ударами рока не понимает, каковы же намерения неизвестной ему силы, а тяжелая рука мнет свою жертву, стальные когти рвут ее. Несчастный защищается, сопротивляется, кричит в ужасе, пытается спастись бегством. Но с безжалостностью художника, который не успокаивается, не доведя свой материал до максимального выражения, не лишив его малейшей возможности уйти от своей участи, мудрая рука Несчастья не отступает от Марии-Антуанетты, пока не придаст этой мягкой и безвольной натуре твердость и самообладание, пока силой не извлечет все значительное, все величественное, унаследованное от родителей, дедов и прадедов, захороненных в тайниках ее души.

Испуганная, истерзанная муками, никогда раньше не находившая времени, чтобы призадуматься над собой, эта много пережившая женщина внезапно прозревает, понимая, что с ней произошла метаморфоза; потеряв свою внешнюю власть, она чувствует, что в ней возникло нечто новое и великое, то, что не смогло бы появиться без пережитого. Незадолго до того, как разобьется бренная оболочка, настоящее произведение искусства, то, которому суждено жить и жить, завершено, ибо в последние, в самые последние часы жизни Мария-Антуанетта, средний человек, достигает наконец трагического масштаба и предстанет достойной перед своей великой Судьбой.

Но время еще не пришло. Лучше всего для королевы сейчас предаваться маленьким человеческим радостям: помогать дочке в рукоделии или игре на клавесине, исправлять сыну упражнения, которые он пишет большими неуклюжими детскими буками.

Потом в заточении маленькое жалкое утешение – Мария-Антуанетта обнаруживает, что через единственное крошечное окошко можно наблюдать ту часть двора, в котором иногда играет сын. И вот часами, несчетное число раз дежурит у этого окна измученная женщина, бывшая некогда королевой обширного государства, в тщетном ожидании, не удастся ли ей украдкой во дворе своей тюрьмы увидеть мимолетные очертания светлой тени любимого ребенка.

Приходит время, и Мария-Антуанетта понимает — самое тяжкое уже пережито. Впереди самое легкое – Смерть.

Жалкая телега везет королеву, тарахтя, медленно движется по мостовой. Умышленно медленно, ибо каждый должен насладиться единственным в своем роде зрелищем. Любая выбоина, любая неровность скверной мостовой физически ощущает сидящая на доске прежде венценосная женщина, но бледное лицо ее с красными кругами под глазами неподвижно. Сосредоточенно смотрит перед собой Мария-Антуанетта, ничем не высказывая тесно обступившем ее на всем пути зевакам ни страха, ни страданий. Все силы души концентрирует она, чтобы сохранить до конца спокойствие, и напрасно ее злейшие враги следят за нею, пытаясь обнаружить признаки отчаяния или протеста. Ничто не приводит ее в замешательство». (С. Цвейг)

«Вот она поднялась… нет, взбежала… нет, вспорхнула на эшафот. Та же легкая поступь, как на балу. Но ясно было видно: она из последних сил сдерживала страх, слезы. Ее торопливо уложили на доску, ошейник охватил шею, палач дернул веревку, и стальной треугольник рванулся вниз. Этот звук… шипение… нет, глухой удар некоего упавшего предмета, который еще мгновение назад был человеческой головой. Теперь этот отдельный предмет лежал в корзине. И струя крови из тела, торчавшего на доске…

Площадь радостно орала – требовала свидания с ее головой. И палач, добрый наш папаша Сансон, вынул свой окровавленный улов из корзины и показал толпе. Голова была совсем седая… точнее, стала совсем седой, пока ждала удара ножа. Молодая седая голова… И кровь капала на помост.

И тысячи Фигаро на площади, увидев отрубленной самую прекрасную голову Европы, орали в восторге… Но тотчас смолкли, ибо голова открыла глаза, единственные в мире лазоревые глаза, от которых сходили с ума. Папаша Сансон объяснил гражданину Бомарше, что это бывает, когда от смертельного ужаса слишком напряжены мышцы. Она, видимо, очень боялась перед смертью и лишь великим усилием сдерживалась, чтобы не показать пред чернью свой страх.

Революция… И плоть человеческая станет прозрачной в огне и крови. И в безвестную яму будет брошена жертва грядущему, прекраснейшая плоть Галантного века – королева. И варварский обряд похорон жертв гильотины бесстыже предстанет: между раздвинутых ног Марии Антуанетты положат ее голову – самую красивую голову Европы». (Э. Радзинский)

Свершилось.


Едва цари падут, как их проклятье ждет,
Продажная толпа их трупы разорвет
И станет восславлять в повальном исступленьи
Владык вчерашних посрамленье.
О, стадо жалкое… Но что нам черни злоба,
Ее хула и призрак гроба,
Или ее хвала, презренный фимиам,
Страстей кипенье площадное? (А. Шенье)

В жутковато-шутливом изложении прозвучала история кровавых расправ в исполнении Генриха Гейне:


Как весело в замке Тюильри
Зеркальные окна блистают,
И все же там средь белого дня
Старые тени гуляют.
Придворные дамы, одни стоят
Другие сидят по праву.
Платья из шелка и парчи,
Кружева слева и справа.
Стан их тонок, фижмы пышны,
Подслушивают лукаво
Точеные ножки стройных дам.
Ах, если б им головы, право!
Ни у одной нет головы,
Без головы вся свита,
Ее величество в том числе,
И в силу того незавита.
Она, у которой был с башню шиньон
На всех королевских визитах,
Самой Марии-Терезии дочь
И внучка царей знаменитых, —
Она без прически, без головы,
Должна бродить среди свиты
Дам безголовых, — и все на подбор,
Как и она, незавиты.
Это все революции плод,
Это ее доктрина;
Во всем виноваты Жан-Жак Руссо,
Вольтер и гильотина.
Но странное дело – сдается мне,
Что бедные дамы сами
Не знают, как они мертвы
И что с их головами.
Все те же ужимки, что и встарь,
И лесть, и вздор, и вести.
Безглавые поклоны их
Страшны и забавны вместе.
Сквозь занавески солнце порой
Бросает украдкой пятна,
Но, как заметит старую тень,
Пятится в страхе обратно.

Повседневные казни — толпе шикарное представление. В ней было множество женщин, которые даже во время такого невероятного события продолжали постукивать спицами, потому как, не отходя от казни, вязали теплые носки солдатам революции.

«Толпа. Что же такое толпа? Ее можно рассматривать как живой организм, не только не равный, но и во многом противоположный составляющим ее людям. Коллективное существо аккумулирует не ум, а глупость, не достоинство, а недостатки. Толпа, состоящая из мужчин, ведет себя как женщина; воспитанные люди превращаются в варваров. Чувства подавляют разум, инстинкт – логику, личность превращается в автомат, исполняющий приказания. Человек в толпе анонимен и безответен, он чувствует свою безнаказанность, и, что очень важно, испытывает идиллию силы и непобедимости. Толпа – существо внушаемое, в ней каждый существует, думает, действует, как все, в людей вселяется вирус безумного подражания и безусловного подчинения.

Легковерная толпа постоянно требует чуда, ее манит все необъяснимое, выходящее за рамки житейского, повседневного. Она превращает вымысел в высшую истину, слухи – в реальность, она творит воображаемый мир вокруг себя. Толпа импульсивна и переменчива, она легко бросается из одной крайности в другую, переходит от робкого повиновения к бунту. Она не существует без главаря. Она нуждается в хозяине, жаждет его и создает по образцу, таящемуся в подсознании. Тот, кто призван повелевать, принимать решения, предстает как сильный, властный мужчина, самец, внушающий обожание, трепет и страх. Он сверхчеловек, в него верят как в Бога и вынуждают творить чудеса». (А. Строев)

«Казни заканчиваются. Полдень. Толпа расходится. В маленькой тачке палач отвозит труп королевы с окровавленной головой в ногах. Площадь опустела. На кладбище ждут нового подвоза от старательной гильотины. И, лишь собрав шесть десятков гробов, гроб Марии-Антуанетты заливают негашеной известью и вместе с остальными бросают в общую могилу. Вот и все.

Как мало значит в мировой войне одна женщина-пленница, как ничтожна ценность одной живой души в циничной игре политики! Всюду сердца остаются холодными, двери – запертыми. Каждый монарх Европы утверждает, что он потрясен случившимся, но ни один из них и пальцем не пошевелил ради спасения королевы. Пророческими были слова Марии-Антуанетты: «Весь мир покинул меня».

Прошло время. Вернулась династия Бурбонов. И вот могильщики роют, роют. Наконец лопата звенит, ударившись о твердый пласт. И по полуистлевшей подвязке узнают, что горсть бесцветной пыли, которую содрогаясь, снимают с влажной земли, — это и есть последний след той, которая некогда была богиней грации и вкуса, а затем – королевой всех страданий». (С. Цвейг)

Но вернемся в революционную Францию, которая, словно копилка, складывала и складывала гроши терпения, переполнилась, и эти гроши стали гроздьями гнева. Чтобы подчеркнуть свой разрыв с прошлым, революционерами было введено республиканское летосчисление — изменили названия месяцев. Мадам Тюссо открыла свой и доселе знаменитый салон, начав изтотовлять слепки из воска с голов казненных революционеров.

Великие просветители, бросившие клич – Свобода, Равенство, Братство! — похоронили свою веру в возможность постепенного ненасильственного прогресса. Высказывание Вольтера о революции мыслящими людьми уже воспринимаются с иронией, потому как он сказал следуемый: «Все, что происходит вокруг меня, бросает зерна революции, которая наступит неминуемо, хотя я сам едва ли буду ее свидетелем. Свет распространяется все больше и больше; вспышка произойдет при первом случае, и тогда поднимется страшная сумятица. Счастлив тот, кто молод: он еще увидит прекрасные вещи». Счастлив ли?..

В ходе революции произошло падение менее радикальных, хотя и очень жестоких жирондистов, которое привело к власти наиболее радикально настроенную часть восставших — якобинцев, выражавших интересы мелкой буржуазии и выступавших в союзе с крестьянством. Они установили свою более жестокую диктатуру. Она же, как и полагается тому быть, столкнулась с ожесточенным сопротивлением внутри страны. В 60 из 83 департаментов вспыхнули восстания, поднятые жирондистами. Многие из французов, которые искренне приветствовали революцию, не желали теперь деспотической власти революционного правительства. Даже бывшая королевская им казалось теперь милее.

Шарлотта Кордэ заколола кинжалом революционера Марата, считая его главным виновником расправ с противниками диктатуры. Заколола того самого Марата, которого прежде народ называл своим другом, а потом стал называть другом гильотины.

В начале своей революционной деятельности бывший врач Марат становится ярким публицистом, издает газету «Друг народа», которую преподносят безграмотному этому народу в тесных переулках взгромоздившись на шаткие табуреты новые глашатые революции. Вот один из них – местный грамотей — читает, вернее выкрикивает что есть силы статью из газеты, горяченькую, только что «испеченную» в типографии. В ней Марат пишет: «Истинная справедливость – единственное, чему я преклоняюсь на земле. Я различаю людей исключительно по их личным качествам; я преклоняюсь перед талантами, почитаю мудрость, ценю добродетель; но в то же время я усматриваю в почестях, оказываемых великим мира сего, лишь плоды преступления или игру счастливого случая. Я всегда презирал кумиров удачи и никогда не стану льстить идолам власти. Какими бы титулами ни был изукрашен какой-нибудь вельможа, он, будучи лишен заслуг, мало что значит в моих глазах, он достоин лишь презрения.

Если бы я был народным трибуном, поддерживаемым несколькими тысячами решительных людей, то я отвечаю, что в шесть недель Конституция была бы готова, что политическая машина, хорошо организованная, действовала бы наилучшим образом, что ни один мошенник не пытался бы ее испортить, что нация была бы свободна и счастлива, меньше чем через год она стала бы процветающей и грозной, и что она была бы таковой, пока я живу.

Да, я буду беспощадно выступать против мошенников, разоблачать лицемеров и изобличать изменников; я буду стремиться удалить из общественных дел людей алчных, только прикидывающихся их ревнителями, а также людей подлых и непригодных, неспособных служить отечеству, а также людей подозрительных, которым не должно доверять. Какой бы строгостью ни отличалось мое перо, оно будет опасно лишь для одних пороков.

Мы поднимем восстание и казним предателей руками народа».

И народ, измученный нуждой и голодом, в тесных переулках, каждый из которых вливался в огромную площадь Революции, кричал: «Веди нас, Марат!» И выходил казнить и убивать предателей своими руками. Они казнили, убивали и грабили.

«За несколько часов нужно было выселить несколько тысяч человек. Вооруженные народные жандармы попросту выбрасывали ревущих обитателей дворца. Одним, более высокопоставленным, обещали квартиры, других отправили в пустые казармы, третьим выплачивали деньги, ну а четвертым, наиболее голосистым, предоставили бесплатное жилье в ближайших тюрьмах.

— Ты бы видел, как они дрожали, негодяи. – вспоминали потом. — Придворные дамы выскакивали в ночных рубашках и орали как полоумные. Они думали, что народ пришибет их всех.

— И пришибем, «кишкой последнего попа последнего царя ударим».

Убивали, грабили, давили, а потом выходил плясать.

Главным бальным залом стала площадь, где ранее стояла Бастилия. Пересаженные туда восемьдесят три дерева имели почти на каждой из своих ветвей лампионы различных цветов, образовавшие обширный световой свод. На том месте, где были найдены скелеты узников, сделали вход в пещеру, в которой находились закованные в цепи мужские и женские фигуры, опиравшиеся на глобус: это были фигуры, так долго украшавшие циферблат башенных часов Бастилии. А на пороге бывших темниц, превращенных в рощицы виднелась надпись высокой простоты: «Здесь танцуют». И вы бы видели, как танцевали и что пели!


Толстяк в поход собрался,
Он с нами не остался.
Но грянул судный день!
Зачем ему корона?
Он сам скатился с трона,
А мы разрушим трон!

А потом танцы и песни сменялись бойней народа национальными гвардейцами. Над Марсовым полем стоял сплошной вопль. Люди метались, падали, давили друг друга, поднимались и снова падали. Алтарь Отечества был наполнен окровавленными телами. Кровь, стекая по настилу, пропитала землю. Ее кровавые участки разрастались с каждым залпом, а залпы следовали с математической точностью, один за другим, через равные промежутки времени.

Из общего страшного крика вырывались отдельные слова, призывы, проклятия, мольбы:

— Мама, мамочка!..

— Спасите, ради бога, спасите!..

— Да что же это такое? Боже милостивый!..

— Мама! Мамочка!..

Голова не вмещала всего ужаса, всей чудовищности происходящего. Куда бежать? Разве бежать в любом направлении не значило приближаться к смерти? Многие узнал в национальных гвардейцах если не друзей, то сочувствующих и бросились туда. К ним устремился сплошной поток. Интуиция обманула.

Конные гвардейцы стояли спокойно по краям поля. Но кровавый зуд не давал покоя их рукам. В общей вакханалии убийства они должны были взять свою долю. Их атака была еще страшнее. Люди кружились по полю, плохо соображая, что происходит и что их ждет. Сабли свистели в воздухе. Удар, крик и все… Конные гвардейцы дошли до такого остервенения, что гонялись за теми, кому удалось вырваться из общего клубка, а если жертва избегала копыт их лошадей, в них швыряли сабли. После бойни на Марсовом поле революционные очаги покрылись пеплом». (А. Левандовский)

«Горе людское вызвало к жизни силы столь же разнообразные, как инструменты, на которых оно играет свою погребальную песнь по умершему. У одной человеческой души оно высекает резкие, пронзительные ноты, у другой — низкие, печальные аккорды. Некоторых людей горе будоражит, на иных действует отупляюще. Одних оно пронзает, словно стрела, возбуждая и обостряя чувства, других оглушает, словно удар дубиной, повергая в оцепенение». (А. Бирс)

«Вот девушка нянчит и пестует свою тоску по убитому возлюбленному, как будто это единственная дорогая вещь на свете. Лишь в уединенной замкнутости своих покоев она позволяла горю, как буря разрывавшему ее грудь, выйти наружу; новые горести омрачили память давно ушедшей радости и делали зловещей ловушкой само воспоминание о прошлом блаженстве». (Ф. Шиллер)

«Вот юноша с томительным нетерпением ждал, когда умрет раненная его подруга. Да, он ждал этого, но хрупкий дух ее еще много дней льнул к бренной оболочке – много дней, много недель и тягостных месяцев, пока истерзанные нервы его не взяли верх над рассудком и он не впал в исступление из-за этой отсрочки, с демонической яростью проклиная дни, часы и горькие секунды, которые словно становились все длиннее и длиннее по мере того, как угасала ее короткая жизнь, — так удлиняются тени, когда умирает день». (Э. По)

Люди гибли. Революция продолжалась. Гремела Марсельеза:


Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!
Нам не нужно златого кумира,
Ненавистен нам царский чертог.
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем,
С ним пошлем мы злодеям проклятье,
На борьбу мы его позовем.
Вставай, поднимайся, рабочий народ,
Вставая на врага, люд голодный,
Раздайся клич народный:
Вперед, вперед, вперед, вперед, вперед!

История создания этого гимна потрясающа. Ее автор словно бы самим бурным временем был взвихрен в необъятное поднебесье. Он был простым капитаном инженерных войск и звали его Руже де Лиль. «Однажды его командир небрежным тоном, как обычно просят добрых знакомых о каком-нибудь пустячном одолжении, предложил ему создать походную песню, воспользовавшись патриотическим подъемом по поводу объявления Францией войны против Австрии.

Руже – маленький, скромный человек: он никогда не мнил себя великим художником – стихи его никогда не печатали, но он знал, что стихи на случай ему весьма удаются. Желая угодить высокому должностному лицу, он соглашается, он попробует. Необычайно вдохновленный могучей волной всеобщего воодушевления, де Лиль, поднявшийся наконец по винтовой лестнице до скромной своей комнатушки, начал беспокойно расхаживать из угла в угол. «Как начать? Как начать?» — крутилось в голове. В ушах его все еще звучит хаотическая смесь пламенных воззваний, речей, тостов. «К оружию, граждане!.. Вперед, сыны свободы!.. Раздавим черную силу тирана!..»

Он берет перо и почти бессознательно записывает первые две строчки. Это лишь отзвук, эхо повторенное слышимых им воззваний:


Вперед, сыны, отчизны милой!
Мгновенье славы настает!

Начало есть. Теперь подобрать бы подходящий ритм, мелодию. Руже вынимает из шкафа скрипку и проводит смычком по струнам. Сквозь окно к нему проникают ритмы улицы, ритмы тревожной ночи. Быть может, и слышит-то его не сам он, Руже, чутким своим ухом, а дух времени, на одну только ночь вселившийся в бренную оболочку человека, ловит этот ритм. И – о чудо! – с первых же тактов ему удается найти мотив. Он снова хватается за перо и пишет, увлекаемый все дальше какой-то внезапно овладевшей им неведомой силой. И вдруг все приходит в гармонию: все, порожденные этим днем чувства, все слышанные слова, ненависть к тиранам, тревога за родину, вера в победу, любовь к свободе. Ему даже не приходится сочинять, придумывать, он лишь рифмует, облекает в ритм мелодии, он рассказывает своей песней все, что перечувствовал.

Он охвачен бурным порывом, который доселе не видала его мелкая мещанская душа. Вся экзальтация, все вдохновение, не присущее ему, нет, а лишь чудесно завладевшее его душой, сосредоточились в единой точке и могучим взрывом вознесли жалкого дилетанта на колоссальную высоту над его скромным дарованием, словно яркую сверкающую ракету метнуло до самых звезд. На одну только ночь суждено скромному капитану стать братом бессмертных.


Вперед, плечом к плечу шагая!
Священна к родине любовь.
Вперед, свобода дорогая,
Одушевляй нас вновь и вновь.

Еще несколько строк – и бессмертная песня закончена до рассвета.

И вот сила, которая вознесла Руже до неведомых ему высот духовного озарения, теперь повергла в тупое измождение. Он спит непробудным сном, похожим на смерть. Но так оно и есть: в нем снова умер поэт, творец, гений. Но зато на столе, целиком отдалившись от капитана инженерных войск, лежит законченный труд. Едва ли за всю долгую историю человечества был другой случай, когда бы слова и звуки столь стремительно стали песней.

Вероятно, при первом ее исполнении ни у кого не мелькнуло даже ни малейшего предчувствия, что в их бренный мир впорхнула на незримых крыльях бессмертная мелодия волнующего, упругого ударного ритма.

Но никакая живая сила, вложенная в творения мастера, не дает надолго упрятать себя под замок, стихийная сила, живущая в нем, одержит победу над преходящим. Вдруг словно искра попала в бочку с порохом, вспыхнуло пламя: в словах песни, идущие на войну, выражали свое самое заветное желание — защитить родину.

На улице собрались любопытные, желая послушать, что здесь поют с таким воодушевлением, и вот они уже подхватывают припев, а на другой день «Марсельезу» распевают десятки тысяч людей. Отныне, всякий раз, когда люди устанут шагать по большим дорогам, и силы их начнут сдавать, стоит кому-нибудь затянуть новый гимн, и его бодрящий, подхлестывающий ритм придаст шагающим новую энергию. Какая чудесная, окрыляющая шаг мелодия! Сопровождаемая барабанной дробью она врывается во все сердца. Всюду, где сражается Франция, парит «Марсельеза», подобная крылатой Нике – богине победы, увлекая на борьбу за свободу страждущих ее людей.

А между тем в маленьком гарнизоне сидит никому на свете неизвестный капитан инженерных войск, прилежно вычерчивающий планы траншей и укреплений. Когда он читает в газетах о новом гимне, покорившем Париж, ему и в голову не приходит, что эта победоносная песня и есть то самое чудо, которое совершилось в нем. Злая насмешка судьбы: эта до небес звучащая, к звездам возносящаяся мелодия не вздымает на своих крыльях единственного человека – именно того, кто ее создал. Никто в целой Франции не думает о нем, и вся огромная, небывалая для песни слава достается самой песне: даже слабая тень ее не падает на автора. Имя его не печатается на текстах «Марсельезы», и сильные мира сего, верно, так и не вспомнили бы о нем, не возбуди он в них враждебного к себе внимания.

Ибо – это гениальный парадокс, который может изобрести только история, — автор гимна революции вовсе не революционер: более того: он, как никто другой способствовавший своей песней делу революции, готов отдать все свои силы, чтобы сдержать ее. Он отказывается присягать Республике и предпочитает уйти в отставку, чем служить якобинцам. И вот ирония судьбы – певца революции бросают в тюрьму как контрреволюционера. Потом с падением Робеспьера распахнулись ее двери и не попал под «национальную бритву» — гильотину творец революционного гимна.

И все же то была бы героическая смерть, а не прозябание в полной безвестности, на которое Руже обречен отныне. Больше чем на сорок лет, на тысячи и тысячи долгих дней суждено злополучному поэту пережить свой единственный в жизни творческий час. Судьба не простила дилетанту его вторжения в ряды бессмертных. С той злосчастной ночи что-то надломилось в его душе; она отравлена чудовищной жестокостью случая, дозволившего ему три часа побыть гением, богом, а затем с презрением отшвырнуть к прежнему ничтожеству.

Лишь во время второй мировой войны последовал приказ перенести прах капитана Руже де Лиля в Дом Инвалидов и похоронить его рядом с прахом маленького капрала Бонапарта. Наконец-то невидимый миру творец бессмертной песни смог отдохнуть в усыпальнице славы своей родины от горького разочарования, что лишь единственную ночь ему довелось быть поэтом.

Судьба влечет к могущественным и властным. Но иногда – хотя во все эпохи лишь изредка, она вдруг по странной прихоти бросается в объятья посредственности. Иногда, и это самые поразительные мгновения в мировой истории – нить судьбы на одну-единственную трепетную минуту попадает в руки ничтожества. И эти люди обычно испытывают не радость, а страх перед ответственностью, которая вовлекает их в героику мировой игры, и почти всегда они выпускают из дрожащих рук нечаянно доставшуюся им судьбу. Мало кому из них дано схватиться за счастливый случай и возвеличить себя вместе с ним. Ибо лишь на миг великое нисходит до ничтожества, и кто упустит этот миг, для того он потерян безвозвратно». (С. Цвейг).

Но вернемся в нашем переполненным героями времени к революционерам. Марат, призывавший людей на баррикады, сам уже практически не мог выходить из дома. Страшная болезнь, неведомо чьей волей – всевышнего ли или адских сил подземелий скрутила его. То была экзема, поговаривали, что проказа, но это неверно. Болезнь немилосердно терзала всю нижнюю половину тела. Потому-то пламенный революционер и проводил большую часть своего дня в нагретой ванной, превратив ее в свой кабинет.

Сюда-то и проникла смелая и скромная девушка по имени Шарлотта Корде, которая уже не в силах была переносить кровавого месива революции. Она пришла уничтожить зачаток ее.

Совсем недавно воспевавший любовную истому, негу, и озорство Андре Шенье – поэт сентиментов и романтических грез, в жерле горнила революции так закалил свое перо, что оно стало брызгать раскаленными каплями чернил и гневно обвинять тех, кто оплакивал поверженного деспота, забрызганного с ног до головы кровью человеческой.


О стыд! Оплакана жестокая утрата,
Трусливые льстецы и выродки – Марата
К бессмертным сопричли средь воплей и похвал,
И выползший на свет рептилией из жижи,
Самодовольный жрец, безумный и бесстыжий,
Уже свой грязный гимн кумиру изблевал,
А истина молчит! Язык ее немеет,
От страха рабского заледенел, не смеет
Вселюдно прославлять геройских дел венец!

Юная невинная девушка, сердце которой изрыдалось все над бесконечной чередой виновных и невинных жертв революции, пальчики которой знали лишь прикосновение к клавишам клавикорд да к иголке, которой она вышивала на белоснежном полотне прелестные пейзажи, теперь крепко держали нож, и он пронзил чахлое тело Марата. А потом художник Давид, движимый любовью к павшему революционеру воспел его – распростертого на краю ванной. А поэт Шенье, проникшийся любовью к героической Шарлоте, посвятил ей свои горячие строки:


Нет! Чествовать тебя не стану я в молчанье,
О дева, ты несла злодейству воздаянье,
Хотела Францию, погибнув, возродить.
Предстала ты с мечом в сияющем величье,
За то, что волею богов в земном обличье
Жило чудовище, пришла их устыдить.
Не убоялась ты разнузданного жала
Змеи, что черный яд повсюду разливала,
И нанесла удар недрогнувшей рукой.
Тобой повержен тигр, что в ненасытной злобе
Тела людей терзал и хоронил в утробе,
Из раны зверя кровь их ринула рекой.
А Франция топор возносит над тобою.
Вокруг убитого чудовища гурьбою
Его друзья спешат почтить нечистый прах.
С какой презрительной улыбкой, как спокойно
Смотрела ты на тех, кто в ярости разбойной
Угрозой смерти мнил тебя повергнуть в страх.
Нет, подлым трепетом не ты была объята,
Когда на гнусный суд преступного сената
Тебя всеобщее безумье привело.
Твой вид и речь твоя мучителей смирили,
Ты доказала их позорное бессилье:
Кто отвергает жизнь, тот побеждает зло.
Как долго, претворясь веселой и беспечной,
Отважный замысел ты в глубине сердечной
Скрывала ото всех, одной мечтой горя.
Как небо ясное в сияющей лазури
От мира целого таит дыханье бури,
Что горы сокрушит и потрясет моря.
Туда, где ждал палач, развенчанный столицей
Ты словно ехала на брачной колеснице,
Блистая юностью и нежной красотой.
Взошла на эшафот, безропотно и твердо,
А бешеный народ, своей свободой гордый,
Самодержавный раб, глумится над тобой.
Свободен только дух. Твоя святая слава
И наш позор векам принадлежат по праву.
Одна ты поступить сумела по-мужски.
Мы ж, евнухов толпа, трусливее, чем жены,
Мы, стадо жалкое, лишь испускаем стоны,
И выпала бы сталь из немощной руки.
Один ползучий гад издох в болотной тине.
От мужественных рук прими же, героиня,
От Доблести самой торжественный венок.
Доколе гром щадит преступников на троне,
О Доблесть, на земле, где правит беззаконье,
Твое священное оружие – клинок.

Вот так вот революции отправляют людей одной нации в совершенно разные лагеря. Поэт гневно обвиняет Марата, художник воспевает его. С кем вы, работники искусств? Один друг Марата, в прошлом хирург, а потом его секретарь, рыдает над распростертым в бессилии смерти телом: «Я увидел сердце Марата. Я держал это сердце и думал, что, в сущности, видел его уже сотни раз. Сердце Марата ничем не отличалось от множества других. В нем не было зияющей раны, которую столь живописали: нож убийцы точно рассек аорту и ушел вглубь, почти не оставив наружных следов. Оно не испускало сияния. И оно – о, бренность человеческой природы! – уже было сильно тронуто тлением.

Это произошло в слишком жаркое время. Июль 1793 года буквально сжигал столицу. Увядали цветы. Сохли и опадали листья. Все задыхались и обливались потом. В подобную погоду труп не может долго сохраняться. Как хорошо я помню эту ночь! Душную, томящую, которой, казалось, не будет конца. Бальзамирование шло при свете факелов. Мы делали молча свое дело, а вокруг раскладывали ароматические травы.

И странно, я не испытывал ничего. Будто меня это уже не касалось вовсе. Будто не в тело самого близкого человека вонзил я скальпель. Все было кончено, прежде чем на востоке заалело небо. Набальзамированное тело покоилось в свинцовом гробу. А сердце – на дне драгоценной урны, взятой из бывших королевских кладовых.

Давид торопил нас. Художник задумал программу похорон в античном духе – Марат должен был предстать перед народом оголенным по пояс. Но ткани деформировались слишком быстро. Именно поэтому мы трудились как каторжные…

Я видел сердце Марата. Я знал его, когда оно жило и трепетало, жарко билось в груди и горело неугасимым пламенем, которое освещало всю Францию. А потом его тело выбросили из Пантеона, бюст бросили в парижскую клоаку а славу втоптали в грязь». (А. Левандовский)

Так революции сметают всех на своем пути: королей, людей, революционеров, контрреволюционеров… Всех. И когда еще история рассудит, кто здесь хищник, а кто жертва. Идет охота… Идет стихийная охота, безумная охота… «Барабаны охотников сообщают, где сейчас лев. И они собираются – множество маленьких местных собачек…. Стая маленьких уродцев берет след. Они не нападают – они лают. И лев не выдерживает – уходит от нестерпимого лая, похожего на вой. Как и положено льву, он уходит на вершину горы. Но собачки стаей без числа бегут за ним. Они лают, они по-прежнему только лают. И, не дойдя до вершины, лев падает замертво… от чего он погибает? От их уродства. От мерзкого вида маленькой пасти. От несовершенства озлобленной твари. От визгливого, позорящего, незатихающего лая… Он погибает от несвободы. Несвободы от лающих». (Шатобриан)

А вот элегический поэт Андре Шенье с тончайшей душевной организацией свободен, абсолютно свободен в своем праве на все и вся иметь свое мнение.


Чужда сатира мне, любезная французу.
Высокомерному читателю, собой
Довольному вдвойне, когда смешон другой,
Приятно, книгу взяв, меж рифмами иными
Насмешливых стихов найти чужое имя.
Коль не задет никто, он задремать готов.
Но я Горация и всех его сынов
Прошу меня простить, коль им прощать возможно:
Как ни гордись они, мне кажется не сложно
Бессильного глупца настичь исподтишка
И вздеть на острие коварного стишка.
Несчастный без того достоин сожаленья:
При жизни он забыт, и все его творенья
Ему в могильный мрак указывают путь.
Мне это не к чему. Быть может – видно, так –
Я из податливой и слишком нежной глины
Был вылеплен, с душой и кроткой, и невинной,
А, может мне в укор качая головой,
Язвительный шутник предложит довод свой:
Мол, если б одарен я небом был поболе,
Тогда бы и моим стихам хватало соли.

Да что там соли… Перцем посыпал Шенье раны революции, воспев Шарлотту Корде. А пустозвонная сатира ему чужда. Он выше ее. И он не одинок.


И въяве, и во сне я
Вас вижу всех, друзья, и каждый был готов
Погибнуть, но не стать одним из подлецов,
Что в трусости своей клевещут и доносят,
И рабски фасции за господином носят.
Я вижу, как среди бесчинств и черных дел
Разгулу мерзости кладете вы предел;
Как твердою стопой, следов не оставляя,
По морю клеветы идете вы, являя
При свете факела, что предками зажжен,
В сем мире низости возвышенный закон.

Что могло бы случиться в революционной Франции с таким пламенным поэтом? Только одно – его схватили и заключили в тюрьму. Однако схватили и заключили не сразу. Андре скрывался, но узнав о том, что один из его друзей арестован, пренебрегая собственной безопасностью, буквально летит к его семье со словами утешения. Здесь его арестовали. Кто-то предложил значительную сумму за отпущение на свободу узника; но ни один представитель власти не решился вернуть ему ее, и так он был задержан без всякого приказа.

В тюрьме поэт не молчал. Он был таким же, как и все остальные личности, лишенные свободы. Он размышлял и писал микроскопическим почерком на узких полосках бумаги:


Будь для меня царем, и обретешь блаженство,
О, Мудрость, учишь нас достичь ты совершенства.
Благодаря тебе, в убежище моем,
Никем не знаемый, я стал себе царем.
Красуется мой Лувр под крышей невысокой,
Лучами первыми обласканный с востока.
Рисунки и стихи, и книги тут и там
На стульях, на столе лежат по всем углам.
Я здесь грущу, пою, сплю, мыслю и читаю,
Спокойствием дышу и в тишине мечтаю
О будущем, о том, что я хочу свершить,
Посеву радуюсь, что думаю взрастить.
Далеких областей непостоянный житель
С добычей прихожу сюда, в мою обитель,
Раскрыв ли, не спеша, старинный мудрый том,
Блуждаю долго я чарующим путем,
Оставив ли места, где сердцу все знакомо,
На берегах иных брожу вдали от дома.
Со множества цветов я собираю мед.
Все ценно для меня и, и все меня зовет:
Трофей преподнесут любые мне широты.
И так, не торопясь, я наполняю соты.

Разве для поэта тюремные стены могут стать преградой?.. Никогда. Они закаляют. Вот Андре Шенье уже не отдает свои строки сентиментальным вздохом. Он могучий литейщик.


Случалось видеть вам
Литейщика, что жизнь дает колоколам
Немолчным, блещущим красой, большим и малым?
Готовы тридцать форм в земле, и по каналам,
Что к ним проложены и образуют сеть,
Вдруг устремляется расплавленная медь.
В одно мгновение завершена работа.
У всех колоколов особенная нота,
И только ждут они, когда их час придет
Умерших провожать или будить приход.
Литейщик этот – я, и форму для отлива
Созданий будущих готовлю терпеливо.
Когда же наконец настанет день литья,
То сразу явится все из небытия.
Блажен, чей любит дух величье бурных дум!
Тот грезит, несмущен, под волн немолчный шум,
Средь скал, где горный ток на крутизне дробится,
И в бездну мысль его рекой кипящей мчится.
Там быть люблю и я, и песен грудь полна,
Которых заглушить не смогут времена.
Я мчусь с Лукрецием за факелом Ньютона
Изведать глубь небес и мирозданья лоно.
И зрю я сонмы звезд в волнах эфирных рек,
За гривами комет я устремляю бег.

И еще обращает свой взор поэт к святым праведникам. Но сначала клеймит недостойных:


Свергайте с алтарей ничтожных и лукавых,
Всех этих идолов, зловещих и кровавых,
Детей убийств и бед, преступных этих чад,
На их ладонях – кровь, над их кострами – чад.
Найдите образец, достойный преклонений:
Вот праведники – их величие и гений,
И добродетели, и благородный труд
Преобразили мир – за это их и чтут.
Забыв себя, они сердца отдали братьям,
Чтоб верную узду ограничений дать им
И гнетом счастия их души бередить,
Дабы, законы дав, их благом наделить
И целью высшею обогатить их жизни,
Внушив понятия о славе и отчизне.
И что же? Им в ответ завистливый народ
В лицо хохочет и презреньем обдает
Все, что дают ему великие святые!
И, как животные, зловредные, тупые,
К руке ласкающей потянутся порой,
Чтоб кровью утолить несчастный голод свой.
Что из того? Святой и посреди страданий
Вкушает благодать возвышенных деяний.
Он знает: род людской неправеден, жесток,
И обречен его отверженный пророк;
Он знает: между ним и дикою толпою
Витает неприязнь с досадою глухою.
И что ж? Он любит их, он нужен им самим,
И счастье познает, даруя счастье им.
Их добродетели, их мудрость – не щедроты,
Не воздаяние, а плод его работы,
И будет платою за труд его святой
Их слезы над его могильною плитой.
Как сеятель, он зрит среди грядущей нивы
Тех, кто в страдании его примером живы;
А в глубине души справляет торжество:
Там зло бессильно, там – убежище его.
Недаром исходил кровавым потом он!
Пусть дух народа слеп, коленопреклоненен,
Пусть в дне сегодняшнем взыскует он отрады,
Пусть робкие умы, изменчивые взгляды
Не могут осознать в убогости своей
Высот его ума, глубин его идей, —
Он на совет к себе самих богов сзывает,
Им доверяется, за них повелевает,
И мир, в его словах услышав божий зов,
Покорно чтит его, решив, что чтит богов.
Его труды богам – на пользу и потребу.
Вот так однажды он, весь обращенный к Небу,
Неопалимую увидел купину;
С его прозревших глаз Всевышний пелену
Сорвал – и пробил час, когда из горней дали
Он в дольний мир принес великие скрижали.
Вот так однажды он, за нимфою идя,
Узнал в густых лесах законы бытия.
И вестница чудес, божественная птица
Шептала на ухо ему слова провидца.
Все в мире для него; весь мир ему – как дом;
И целый мир готов воспеть его тиранство –
О праведная ложь! Благое самозванство!
О доброй западней обманутый народ:
Гнет счастья для него – святой, заветный гнет.
Отныне следует дорогой проторенной
Дух человечества бессмертьем одаренный.

Так воспевает поэт пришествие на землю милосердой религии. Пусть он и понимает всеми фибрами свой души, что она есть — «Праведная ложь». А вот обращается Андре Шенье к своему взъяренному духу:


О дух мой! Выше облаков
От черных мыслей прочь, отрада неземная
Влечет тебя на пир богов, когда, отмщения алкая,
Повсюду видя смерть, дымящуюся кровь,
Колчан бездонный свой ты отверзаешь вновь.
Злодеев не минет стрелы свистящей жало,
Что желчь во благо напитала,
И если Божий гром пред силою молчит,
Жрецов бесстыжих преступленья,
Заклавших Францию, как жертву в искупленье,
Что, бессловесная, в агонии храпит,
Ты поразишь без промедленья.

Но вот приходит минута отчаяния, и дух поэта сломлен.


За днями дни идут напрасно;
Они свободы не ведут прекрасной;
О ней тоскую и молюсь,
Ее зову, не дозовусь.
Смотрю в высокое окно темницы:
Все небо светом зажжено денницы;
На свежих крыльях ветерка
Летают вольны облака.
Итак, все блага заменить могилой;
И бросить свет, когда в нем жить так мило,
Ах! Дайте в свете подышать,
Еще мне рано умирать.
Мой стих умеет все так живо рисовать…
Приди, мой друг! Приди скорей ему внимать…
Мой голос нравится: звучит он нежно, стройно,
Все отражается в элегии спокойной…
Леса зеленые, ручьи и соловей,
И музы, и весна живут согласно в ней.
В моих стихах и вздох, и поцелуй палящий;
Ручей серебряный, так сладостно журчащий,
В них катит легкие и чистые струи, —
И часто синевой небес полны они.
Дыханье сладкое, живейшее дубровы,
В стихах моих живет и дышит негой новой.
Благоухают в них роскошные цветы;
И те, которыми весна дарит кусты,
И те, что у тебя над щечкой молодою
Так пышно расцветут с шестнадцатой весною.

Живейшие дубравы остались лишь в дымке воспоминаний. А вокруг серые склизкие стены, исписанные с потолка до жесткого пола словами прощания тех, кого уже увели на эшафот для знакомства с коварной дамой по имени гильотина. Здесь Андре окутывает жажда смерти. И все же он не стенает, а восклицает:


Нет, этих рабских стран отныне я не житель!
Уйду, уйду я вдаль искать себе обитель!
Приют, где жизнь моя смирит свой буйный бег,
Могилу, где мой прах найдет себе ночлег,
Где золото господ с душой убийц холодных
Не впитывает кровь страданий всенародных,
Где с подлым хохотом оно нам не поет,
Что чересчур плаксив и слишком сыт народ.
Как часто утомлен вседневной пустотой
И всем, что мы зовем житейской суетою, —
За бедность подарен презрением глупцов,
Я взорами ищу приюта меж гробов.
Цепь жизни разорвать меня влечет невольно,
И улыбаюся я смерти своевольной,
Мой взор с отрадою встречает острие.
Но что ж?.. Оно в руке дрожит за бытие –
Я сердца слушаю невольное биенье –
И в душу крадется о жизни сожаленье…
На мысль приходят мне родные и друзья,
Мое грядущее, и молодость моя,
Мои, мне милые и слабые созданья.
В минуты грустные подобного страданья,
Готовы мы себя обманом обольщать,
Чтобы иметь предлог вновь жить и вновь страдать.
На муку осужден, надеждой ослепленный,
К могиле он дойдет страданьем истомленный,
И, смерть, целение всех наших мук земных,
Ему уж кажется злом пуще всех других.
Нам должно умереть. Бесчестие ценою
Не стоит продлевать на торжество врагам
Существование земное.

Андре, как и все узники земли, имеет одну лишь грустную отраду – стоять у маленького зарешеченного окошка и видеть жалкий клочок столь желанной воли.


Последний блеск луча, последний вздох зефира
Так оживляют дня уход,
Как мне еще звучит близ эшафота лира.
Быть может, скоро мой черед?
Быть может, не пройдет, не знающая лени
Привычной стрелки часовой
По циферблату путь, последнего деленья
Коснувшись звонкою стопой,
Как тяжкий, смертный сон мне плотно веки склеит.
И прозвучать в моих стихах
Строка, что начал я, быть может, не успеет,
Как здесь, где в камни въелся страх,
Вербовщик призраков, посланник черный ада,
Безликой стражей окружен,
Мне бросит гулкий зов, и дрогнет стен громада.

Обезглавленное тело поэта увезли недалеко от места казни, закопали в общую могилу на соседнем кладбище.


Прощай земля! Прощайте, люди!
Скорее, смерть, иди! Закрой усталый взор!
Возьми дыханье бедной груди!
Итак, я изнемог… Со злом не совладал…
Постыдно сердце ослабело,
О нет! О нет! Я б жить еще желал.
На свете есть святое дело.
Но умер я… — Склонилося скорбеть
Любовь на умершим с рыданьем.

«Он был одним из пяти или шести, коих ни всеобщее исступление, ни корысть, ни страх не могли заставить преклонить колени перед коронованными злодеями, коснуться рук, запятнанных убийствами и сесть за один стол с пьющими человеческую кровь», — сказал один из друзей Андре Шенье. А в 1814 году один из друзей Шатобриана просил: «Заклинаю вас во имя тех, кто обладает вкусом, заняться изданием стихотворений этого несчастного молодого человека, столь прекрасного, истинного таланта».

И нашлись издатели, которые взяли для работы разрозненные клочки рукописи никому доселе неизвестного поэта сентементализма и гнева. В предисловии к сборнику стихов Анри де Латуш писал: «Молодой поэт не был до конца удовлетворен своими стихотворными опытами. Но может придирчивые умы вспомнят, что автор прожил лишь тот отрезок человеческой жизни, который обычно полон волнений и страстей. Если вы хотите от него безукоризненной правильности, идите требовать ее у могилы, поглотившей поэта в тридцать один год. От недозрелого ли плода, сорванного грозой, ждать сладости, которую он может обрести лишь осенью? Его поэзия в целом очаровывает. Он обладает особенностью всех созданий гения: способностью завладеть вашими мыслями и перенести вас в свой мир.

Андре Шенье поправил в тюрьме свои произведения. Позволено ли нам сказать о том чувстве, что охватило нас, когда эти произведения, наконец-то собранные вместе, все написанные его рукой, были доверены нам спустя двадцать три года забвения. Получив это драгоценное наследие, с каким благоговением созерцал я хрупкие следы, быть может, бессмертной мысли; я прочитал эти песни с таким волнением, которое рождают в душе строки, начертанные милой рукой и самые дорогие нашему сердцу привязанности. Сколько грустных мыслей вызвало во мне зрелище этих тайком выведенных букв; этих густо исписанных узких листочков, скрывавшихся от взора тюремщика! Время уже коснулось их, и я разворачивал эти рукописи с такой же осторожностью, с какой, как я видел некогда в Неаполе, разворачивали свитки Эпикура.

Быть может, не следовало лишать этого поэта, одновременно безвестного и знаменитого, ореола волшебного очарования, дарованного ему судьбой; есть что-то святотатственное в том, что мы совлекаем покров с имени, означавшего чистоту и тайну. К чему подвергать несовершенные плоды этой музы случайностям нашего полного забот времени и вторично требовать от людского суда того, что он дарует с таким трудом? Ведь своими тайными надеждами он делился с очень немногими, развивая свой талант в тиши, пренебрегая блеском славы, опережающей заслуги, и так же рьяно избегал эфемерных поводов блистать, как другой бы к ним стремился.

Выпуская в свет этот сборник, мы обращаем наши надежды и труды прежде всего к поэтам, но почему бы в наш практичный век не появиться книге для тех, среди коих не все еще покинули области воображения. Их одобрение может вознаградить Шенье за равнодушие, которое он получает от критики, и в надежде на это мы теперь бросим взгляд на его сочинения и на его такую короткую жизнь.

Он был приговорен к казни 7 термидора – 25 июля 1794 года, то есть за два дня до того момента, который разбил бы его цепи и который освободил всю Францию.

В восемь часов утра Шенье поднялся на телегу для приговоренных В эти мгновения, когда так необходима дружеская поддержка, когда чувствуешь потребность раскрыть сердце, что скоро перестанет биться, несчастный молодой человек не мог ни выразить свою привязанность к тем, кого он покидал, ни узнать об их сожалении. Быть может, в бесплодном отчаянии всматривался он в бледные лица своих спутников, обреченных смерти: ни одного знакомого!

Никто из них не был посвящен в тайну души Шенье; он, наверное, молил о том, чтобы думы его нашли отзыв, молил о сердце родственном и трепетал от надежды… как вдруг отворятся двери уже шесть месяцев запертой темницы и рядом с ним на переднюю скамью роковой телеги сажают его друга, соперника на поэтическом поприще, с которым он мысленно сможет еще раз поспорить.

Между тем телега продвигалась вперед. И сквозь волны народа, ожесточившегося от своих бед, его глаза встретились с глазами друга, сопровождавшего все это траурное шествие, словно отдавая последний долг, и часто рассказывающего потом отцу, пережившему сына всего на десять месяцев, грустные подробности его конца.

Так погиб этот юный лебедь, задушенный кровавой рукой революции. Счастливый от сознания того, что его кумирами были только правда, родина и Музы, он, говорят, идя на казнь, радовался своей участи; я верю в это. Так прекрасно умереть молодым! Так прекрасно стать безвинной жертвой своих врагов и вернуть судящему нас Богу жизнь, еще полную иллюзий!»

Андре Шенье не думал и не предполагал, что его чувства и мысли, вылившиеся в никогда неравнодушные строки, вдруг останутся жить после него.


Когда притянутый на бойню для закланья,
Переступив ее порог,
Ягненок издает бессильное блеянье,
Он остается одинок.
Собаки, пастухи и стадо за горою
Уже не думают о нем,
И дети резвые, игравшие порою
Его серебряным руном,
И те красавицы, которым он послушно
Давал вплетать в себя цветы, —
Его, не пожалев, съедают равнодушно…
Среди тюремной темноты
Таков теперь и я, забытый, одинокий,
Того и надо было ждать!
Кто б ни был заключен, для мира он далекий,
Пора к забвенью привыкать.

Забвенье не пришло.

Современники Андре Шенье говорили: «Он — единственный поэт, того времени, чья нежная душа оказалась слита с огромной печалью погруженного в траур народа».

И как этому народы было быть не в трауре? Вот казнили еще одного, оставшегося известным в веках человека, – ученого Лавуазье. Он умолял отодвинуть казнь на незначительный срок, дабы завершить начатые опыты. Не отодвинули. Чего медлить.

А в это время светоч революции Дантон со всеми удобствами расположился в пышном дворце. Почему бы и нет. Заслужил. Прежде во дворцах жили короли и королевы. Одна из королев все развлекалась, «а король вытачивал на станке черепаховые коробочки, табакерки, думал, что все в конце концов образуется: памфлетистов посадят в Бастилию, казначейство откуда-нибудь раздобудет денег, добрые буржуа снова полюбят своего короля, добрые поселяне перестанут огорчаться из-за непомерно больших налогов, а там, бог даст, удачная война вернет истраченные богатства». (Э. Радзинский)

Не образовалось. Не свершилось.

Во дворце Дантона сверкают люстры, а «над опустевшим дворцом королевы лишь осенний дождь. Он постукивает в высокие, до самого пола, окна Трианона. Парк облетел, и груды листьев, неубранные, гнили на дорожках. Сквозь оголенные ветви бесстыдно белели тела античных божеств. Коровы, бродя на свободе, клали лепешки у подножия этих божеств. Надвигались зимние туманы, и только шаги сторожа нарушали безмолвие покинутого дома. На потолке спальни расплывалось мокрое пятно, и капля за каплей падала на паркет и на супружеское ложе королей.

С первыми весенними днями в парке появились гуляющие: они с любопытством оглядывали его причуды. Благопристойные буржуазки стыдливо отводили глаза от голых статуй и шумно охали, осматривая сквозь окна, пышную кровать королевы. Мужчины были в некрасивой темной суконной одежде, без париков, женщины — в скромных косынках и простых юбках из шерстяной колючей ткани. Они несли корзинки с провизией и вели за руку детей. Рассаживаясь, прямо на траве, завтракали, оставляя после себя засаленные клочья памфлетов, в которые завертывалась еда». (А. Толстой)

Если теперь можно было беспрепятственно заглядывать в окна королевского дворца, то категорически запрещалось даже подходить к окнам дворца разбогатевшего пламенного революционера Дантона. Он шел своим верным путем: пока чернь безумствовала и лила кровь, вожди ее сколачивали состояния. А чернь продолжала безумствовать.

Вот несколько человек собрались на площади. Это представители народа, доведенного до состояния черни. Вопли, брань, привычное выкрикивание все повсторяющихся и повторяяющихся от революции к революции воззваний:

« — Горе бездельникам, горе развратникам, горе богачам! Мы голодны, у нас нет хлеба, нет мяса, нет вина. Когда мы протягиваем руки, стеная от голода и жажды, эти нажившиеся на революции богачи, эти негодяи говорят: „Продайте нам ваших дочерей“». Вот для кого нужен нож!

— Хорошо сказал, правильно! Резать! Резать!

— Нам говорили: дворяне пьют народную кровь, — мы повесили аристократов. Нам говорили: жирондисты заставляют народ голодать, — и мы отрубили головы жирондистам. Но мы голодаем не меньше. У нас нет дров, нет хлеба, нет соли. Кто пользуется нашими титаническими трудами, нашими нечеловеческими муками? Долой тех, кто наживается на революции! Смерть всем, кто одет не в лохмотья. Смерть всем, кто богаче нас!

— Смерть всем, у кого чистое белье!

— Смерть, смерть!..

— У него носовой платок, смотрите, носовой платок! Он сморкается в носовой платок! Аристократ! На фонарь, на фонарь, на фонарь!

— Напрасно умолять нас о милосердии. Мы милосердны. Вы убиваете нас медленно – голодом, мы убиваем вас в несколько секунд на фонаре. Советуем быть учтивым, и перед тем, как высунется язык, – поблагодарите граждан за великодушие.

— Черт с вами, вешайте меня на фонаре, если вам от этого станет светлее». (А. Толстой)

Светлее стало пока лишь во дворце Дантона. Его призыв: «Пекаря, пекариху и пекаренка – в Париж!» осуществились следующим образом: все трое в поте лица трудились на его кухне.

У революции была и своя Мессалина – любовница Дантона. «Эту пылкую особу звали Анн-Жозефа де Теруань. Прежде, чем вступить на политическую стезю Франции, будущая амазонка вела бурную и довольно обеспеченную жизнь содержанки. Став содержанкой сразу двух мужчин, она сняла дом, завела многочисленную прислугу, наняла экипаж и купила меха. Третий любовник – известный певец, чуть не потерявший голос после страстной ночи любви, поспешно вырвался из ее жадных объятий. Бурный темперамент сей особы иногда изматывал за вечер десятерых самых сильных мужчин.

Узнав о революции, мадемуазель Теруань решила «любить родину так же сильно, как она любила мужчин», и сразу же начала посещать сад Пале-Рояля, бывший центром всех бурных собраний. Она открыла свой собственный клуб, назвав его «Друзья закона», и там рассуждала на любые темы, входила в транс и, по словам историка, «вкушала удовольствия любви, возбуждая себя несчастьями народа». Революция доставляла мадемуазель чувственные наслаждения. Донтон наслаждался рядом.

Как-то февральским утром в красном костюме амазонки она отправилась в Клуб кордельеров и попросила провести ее в зал заседаний. Узнав мадемуазель, часовой тут же открыл дверь. Ее приход был встречен шумными приветствиями, а один из депутатов воскликнул: «Царица Савская навещает районного Соломона!»

Теруань улыбнулась и под вожделенными взглядами членов клуба прошла к трибуне. Она заговорила страстным голосом, очень высокопарно: «Меня привела к вам слава о вашей мудрости, господа. Докажите же, что вы мудры, как Соломон, что именно вы должны построить храм и торопитесь возвести здание Национального собрания. Именно в этом заключается смысл моих предложений».

Кордельеры возликовали, мадемуазель еще больше. Но ее радость была недолгой. Уже на следующий день пресса постаралась внушить этим кордельерам более трезвый взгляд на вещи: «Проект смешон. В тот момент, когда королевство впало в полную нищету, нелепо и преступно строить еще один дворец. Лучше использовать эти деньги на помощь бедным. Мадемуазель де Теруань просто честолюбивая куртизанка, желающая обратить на себя внимание, а патриоты, проголосовавшие за ее проект, к сожалению, поддались ее чарам».

Так сексуальная привлекательность мадемуазель поставила членов клуба в дурацкое положение. Срочно собравшись, они составили новый документ, очень путанный, который должен был удовлетворить всех: «Собрание проголосовало за вынесение благодарности этой прекрасной гражданке за ее инициативу, поскольку душа и ум женщины совершенно равны мужским, невозможно запретить им пользоваться ими; мадемуазель Теруань и другие представительницы женского пола могут вносить любые предложения на благо Родины». Так в вопросах государственной важности мадемуазель получила лишь совещательный голос.

Раздосадованная своей неудачей, Теруань решила доказать всем, что с ней все-таки придется считаться. Она стала не только любовницей Дантона, но и многих других революционеров. Это был ее собственный способ стать «санкюлоткой». В первые годы после революции мадемуазель была очень популярна в Париже, но, однажды, через край насытившись жестокостью, отвергла ее и стала неугодной революционерам. Было решено арестовать «санкюлотку», но вовремя предупрежденная она бежала в Голландию, куда тотчас же стали поступать доносы от французских эмигрантов, называвших де Теруань «кровожадной гетерой, предводительницей парижских людоедов». Однажды ее окружили несколько женщин-якобинок и подвергли мучительному наказанию розгами. Мадемуазель сошла с ума, ее поместили в сумасшедший дом, где она и провела оставшуюся ей жизнь». (И. Муромов)

Жизнь одного из ее любовников – Дантона оборвалась раньше. Но прежде на суде председатель сказал ему:

“ — Оправдайтесь. Обвиняемый только тогда заслуживает доверия, когда он смыл с себя все подозрения. Вас обвиняют в скандальном образе жизни, в распущенности, в мотовстве, хищениях, лихоимстве.

Дантон ответил:

— Не выплескивай все сразу. Приверни кран в бочонке своего красноречия! Цеди по капельке, чтоб не было утечки. Неужели я должен стыдится своей жизненной силы? Природа наделила меня атлетическим телосложением и громадными потребностями. К счастью, я не принадлежу к вырождающемуся привилегированному сословию. Чем же вы недовольны? Эта моя мощь вас же и спасла. Какое вам дело до того, как я провожу ночи в Пале-Рояле? Я не отнимаю этим у Свободы ни единой ласки. Меня хватит на всех. Вы изгоняете наслаждение? А разве Франция дала обет целомудрия? Разве нас отдали на выручку какому-нибудь хмурому педанту или же мы обязались лишиться хвоста только на том основании, что у старого лиса хвост отрублен?

По залу разнесся неугомонных хохот.

Как вам не стыдно высчитывать, сколько Дантон есть, сколько пьет. Еще немного – и отвратительное ханжество заразит всю Нацию. Законы природы вгоняют нас в краску, энегия внушает нам страх, мы закрываем глаза руками при виде вольного движения. Отрицательные добродетели заменили нам все остальные. Я презираю эти скопические добродетели. Быть добродетельным – это значит быть большим человеком и для себя и для отчизны. Если на вашу долю выпало счастье иметь в своей среде великого человека, то не попрекайте его куском хлеба. Потребности, страсти, жертвы – все у него не так, как у других. Ахилл съедал за обедом пол-быка. Если Дантону требуется много топлива, чтобы накалить его горн, бросайте паленья без счета: пламя этого костра охранит вас от многих зверей, подстерегающих республику.

Франция дымится от крови, земля пахнет освежеванным мясом, как на бойне. Когда я переходил через Сену; солнце садилось; Сена была багровая; казалось, она катит волны человеческой крови».

После оглашения приговора Дантон обратился к Робеспьеру:

— Я первый схоху в могилу. Ты последуешь за мной… До скорого свидания..». (Р. Роллан)

На эшафоте он произнеся знаменитое: «Революция пожирает своих детей».

Андре Шенье, переживший кровавую Революцию, говорил о королях и кровавых революционерах вот такие слова:


Один Вандал тупой в смирении надменном,
Царем желая быть и псом одновременно,
Ползет, подъемля гнева крик;
Другой на свой кинжал печать закона ставит,
Но, как жестокий господин,
Он брата слабого раздавит.
И пусть один – король, другой пусть – гражданин, —
Под маскою видны порочные уроды.
И, друг на друга встав, не знает ни один
Отчизны, правды и свободы.
Откройте очи! Там вы видите ль вдали, —
Нездешний ураган грядущего отмщенья
Встает на вас? О, верьте мне!
Предотвращайте вихрь и верное паденье,
И нации своей вы облегчайте звенья,
И тяжесть деспота – стране.
Тогда всех скипетров металл
Падет, рассыпавшись во прахе.

Но у страны много деспотов. От всех сразу не избавишься. Вот еще один — Робеспьер. «Он обратился к собранию:

— Добрые граждане. Вы своими руками вырвали из земли Франции плевелы зла. Но помните, враги еще не все сломлены. Не уподобляйтесь римской черни. Она умела требовать лишь хлеба и зрелищ, и меч выпал из ее изнеженных рук. Я знаю, Франция умеет когда нужно, стиснуть зубы и военным шарфом подтягивать живот. Народ, твои законодатели бодрствуют, их глаза во тьме различают твоих врагов.

Дантон – тоже враг. Он весело жил. У него был богатый дом, много друзей, которые носили шелковые платья и разъезжали в каретах. Они собирались каждый вечер, рекою лилось вино, играли в карты, и все это делали под прикрытием трехцветного флага революции. Но брат Дантон, должен знать: меч закона не заржавел в руках тех, кому его доверили.

Конечно же, мощь республики – добродетель, но добродетель невозможна без суровости. Террор есть чистота, справедливость, милосердие республики. Нас называют кровожадными. За границей чрезвычайно популярен отвратительный рисунок, изображающий меня с чашей, в которую я выжимаю кровь из человеческого сердца. Каждый раз, когда мы террором отвечаем на происки врагов революции, за границей поднимается вопль ужаса и негодования. Говорить за уничтожение террора – значит говорить о гибели республики и Франции.

В будущем я вижу тенистые рощи, веселых детей, прекрасных женщин, мужей, идущих за плугом. И никто уже не помнит, что эти роскошные луга когда-то были залиты кровью. Во имя этих видений я протягиваю руку, нащупываю лист бумаги, список тех, кто на сегодня должен быть казнен. Я не могу остановиться, я должен идти вперед. Каждое утро земля Франции обагряется кровью моего сердца.

Суд над теми, кого должны казнить, заканчивается чрезвычайно быстро: осужденным зажимают рот, чтобы ловчее перерезать глотку. Палачи торопились.

Не торопится только тюремный сторож. У него есть время порассуждать:

— Иные перед смертью много едят и пьют, а иные ничего не едят и не пьют, а иные едят и пьют без всякого удовольствия: вспомнят, что наутро голова будет валяться в корзине, — и их тошнит, и в желудке останавливается пищеварение. А вот эти нынче все сьели и все выпили. Нет ведь, чертовы дети, сторожу оставить. Какая разница: натощак тебе голову отрубят, или ты до краев набьешь свой живот. Все едино, из горсточки их пепла сможет вырасти один лишь артишок». (А. Толстой)

Вот перед нами описание одной из тюрем.

«Подследственные, находившиеся в заключении, были людьми самого различного толка: знатные аристократы и нищие, роялисты и демократы. Чаще всего они ничего собой не представляли, их попросту схватили где-то. Но среди заключенных были и знаменитости, чьи имена гремели в Париже и по всей стране, а нередко и такие, кто снискал жизнью своей и творчеством мировую славу.

Когда позволяла погода, заключенные гуляли в саду. Вечерами мужчины и женщины собирались в общей комнате, в зале. Надписи на стенах зала возглашали: «Идеалами истинного патриота в любой жизненной ситуации неизменно остаются — Свобода, Равенство и Разум». Или: «Свободолюбивый любит свободу, даже если у него насильно ее отняли». Под этими надписями вывешивались обычно меню на завтрашний день.

В зале играли во всевозможные игры: в шахматы, трик-трак, карты. Женщины щипали корпию, многие читали, некоторые музицировали, мужчины и дамы вели светские разговоры. Обсуждали злободневные события тюрьмы, где всегда случалось что-нибудь из ряда вон выходящее, а фантазия узников приукрашивала эти сенсации еще более сенсационными подробностями. Когда пришла зима, снега выпало больше, чем обычно, и в саду началось веселье. Катались на салазках, лепили снежных баб, играли в снежки, дети и собаки шумели и радовались.

Среди заключенных женщин были хорошенькие и даже красавицы: со многими из них можно было приятно поговорить. Мужчины и женщины могли беспрепятственно встречаться, и изящный гражданин без особого труда добивался возможности показать дамам свои вытатуированные лилии. Условия тюремной жизни исключали уединение и вынуждали к известному бесстыдству, но хорошие манеры соблюдались.

Но как ни красочна, как ни весела была жизнь узников, они знали, что над ними занесен топор палача. Забыть об этом не удавалось ни на минуту. Ежедневно кого-нибудь из заключенных увозили в Революционный трибунал, и в двух случаях из трех трибунал выносил смертный приговор, который в двадцать четыре часа приводился в исполнение. Состав заключенных в тюрьме Ла-Бурб отличался большой текучестью.

Все усилия уйти от мыслей о том темном, что каждому предстояло, мало помогали. Они всегда было тут, всегда сквозь все пробивались. И каждый для себя готовился мужественно принять смерть.

Здесь все болезненно интересовались, как вел себя тот или иной осужденный, всходя на эшафот. Чаще всего осужденные держались мужественно. Почти все, по примеру людей античного мира, заранее придумывали последнее слово, и многим удалось спокойно произнести его. Один подмастерье, услышав рассказ о мужественном поведении аристократа на его последнем пути, заметил: «Жить по-человечески вы, „бывшие“ не научились, но умирать — это вы умеете».

Новый смотритель тюрьмы, грубоватый, прямолинейный и справедливый человек обратился к узникам: «Граждане и гражданки! Весь Париж рассказывает анекдоты о вашем заключении. Говорят, что его заслуженно называют болотом, что это просто-напросто большой бордель. Я поставлен только затем, чтобы никто из вас не мог бежать. В мои обязанности не входит забота о вашей добродетели. Но одно все же я хотел бы вам сказать: у многих из вас есть основание ждать от правосудия Республики быстрой расправы. На вашем месте я посвятил бы свои последние дни добродетели, а не легкомысленным удовольствиям».

Несмотря на такое предупреждение, в Ла-Бурб по-прежнему процветала игра в любовь и ухаживание, порою бывала и ревность, а иной раз — и подлинная привязанность. Влюбленные охотно принимали свои отношения за великую страсть, даже когда это было всего лишь бегством от завтрашнего лютого дня. Но порой казалось, что люди, которые тут любезничали и любили, превращались вдруг в паясничающие скелеты.

Когда наступали наконец тишина и мрак, на заключенных обрушивались горести, звучал голос страха смерти, подавляемый в течение дня. Заключенные разговаривали во сне, метались; их явно мучили кошмары». (А. Франс)

Однако во Франции появилась самая невероятная, ставшая обыденной, привычка к ожиданию смерти.

Через несколько месяцев после казни Дантона был казнен и Робеспьер. Когда однажды он взошел на трибуну, чтобы разоблачить очередной заговор, депутаты своими криками просто не дали ему говорить. Но арестованный диктатор сказал: «Республика погибла! Настало царство разбойников!» Действительно, пламенные деятели революции оставили после себя залитую кровью Францию. А еще существовала коллекция окровавленных платков, смоченных в крови самых разных посетителей эшафота – от короля и королевы, до Дантона и Робеспьера.

Но все же пятилетняя революционная вакханалия кончилась, умудренные жизнью взоры новых политиков обратились в сторону армии. Она и только она в условиях беспросветного хаоса и экономического кризиса могла защитить интересы новых собственников, обогатившихся в период революции, вскоре появился и кандидат в новые диктаторы: им стал дивизионный генерал Бонапарт.

«А в это время отошедший от дел, смертельно усталый знаменитый палач Франции по имени Сансон вспоминает:

Как весело начиналась Революция! С какой праздничной ловкостью народ овладел Бастилией! Правда во всей зловещей тюрьме тирана оказалось всего несколько заключенных. Один из них был безумен и никак не хотел покидать камеру.

Я был по роду своей профессии очень одинок в жизни, но мой друг Гийотен был совершенно свободен от предрассудков в отношении профессии палача. Мы часто собирались у меня дома и музицировали. Он превосходно играл на клавесине, я – совсем недурно на скрипке. И вот однажды играли мы арию из «Тартюфа» и размышляли о едином и равном для всех наказании – эта проблема очень занимала Гийотена.

— Виселица? – спросил он.

— Нет, — ответил я, — трупы повешенных сильно обезображиваются. Это портит нравы – ведь преступники подолгу висят на потеху толпе.

И мы опять играли и размышляли.

— Нет, что ни говорите, доктор, — высказал я свое мнение, возвращаясь к животрепещущей проблеме, — но отсечение головы – самый приличный способ казни. Недаром его удостаивались одни привилегированные сословия.

— Правильно, — сказал он, — но благодаря равенству перед законом теперь этим способом могут пользоваться все.

Я прервал его восторги:

— Вы представляете, сколько может быть теперь таких казней? И какая должна быть сильная и верная рука у палача и твердость духа у жертвы? А если осужденных много, то казнь превратится в страшные муки вместо облегчения.

Мы опять задумались и продолжали нежную арию. И тут Гийотен высказал то, о чем давно думал:

— Надо найти механизм, который действовал бы вернее руки человека. Нужна машина!

— Браво! – воскликнул я.

И Гийотен стал еще чаще заходить ко мне — обсуждать, какая это должна быть машина. К счастью, еще один музыкант присоединялся к нам. Это был немец – некто Шмидт. В тот вечер мы составили великолепное трио, но наше музицирование часто прерывалось рассуждениями о будущем аппарате.

— Там должна быть доска и обязательно горизонтальная, чтобы осужденный лежал неподвижно… это очень важно, — говорил я.

— Именно, именно, — восторженно подхватил Гийотен, играя нежную арию из «Орфея и Эвредики».

Шмидт внимательно слушал наш разговор. Надо сказать, что он был механиком, занимающимся изготовлением фортепьяно. Немец молча подошел к столу и набросал рисунок карандашом.

Это была гильотина.

— Но мой не хочет замешивать себя в этот штук… не надо говорить про мой… — сказал Шмидт.

Я взглянул на рисунок и не смог удержаться от крика восхищения. Там было все, о чем может мечтать палач: дернул за веревочку – и лезвие ножа скользит между двух перекладин, падает на шею привязанного к доске осужденного… Ох, как это облегчило бы мой нелегкий труд. – теперь любой гражданин может стать палачом!

Я расцеловал Шмидта, и чтобы унять охватившее меня возбуждение, мы продолжили играть нежнейшую арию. Уже на другой день я зашел к Гийотену. Он был вне себя от счастья и восторженно сообщал о новом изобретении. Как и хотел того Шимдт, о его участии не было сказано ни слова. И аппарат был назван – и совершенно справедливо – в честь отца идеи – доктора Гийотена. Помню, описывая достоинство машины, добрейший Гийотен забавно сказал:

— Это гуманнейшее из изобретений века. Осужденный почувствует лишь слабый ветерок над шеей. Поверьте, этой машиной я так отрублю вам голову, что вы даже и не почувствуете.

Как хохотали граждане депутаты! Они не знали, что большинству из них предстоит испытать справедливость слов доктора – на собственной шее.

Итак, добрейший Гийотен был вне себя от счастья – он избавил осужденных от страданий. Я не хотел говорить этому славному человеку, что есть тайна известная доброму палачу: помимо мучений от самой казни, жертвы испытывают страдания, которые следует назвать посмертными, ибо наши ощущения продолжают существовать некоторое время и после нашего конца. Несчастные чувствуют нестерпимую боль, когда у них уже отсекли голову.

Теперь казни стали другими. Все они происходить под песни. Каждая будет заканчиваться счастливым песнопением народа. И плясками. Причем в толпе у гильотины можно часто увидеть одни и те же лица. Тогда, в начале, я так любил эти песни и эти лица – одухотворенные и грозные, как сама Великая Революция. Да и как мне их было не любить! Ведь это были первые люди за всю мою жизнь, которые смотрели на меня, вечно презираемого палача, не только без отвращения и страха – но с восхищением! Среди них оказалось много молодых женщин – истовых и прекрасных в своем революционном гневе.

Мои казни начали напоминать большие театральные представления, где я, презренный когда-то Сансон, был милым и любимым актером. Именно в те дни появилась традиция, — показывать площади, заполненной тысячами людей, отсеченные головы аристократов.

Какой это был революционный порыв! Правда, не все могли его выражать…

«С любимой рай и на эшафоте», — сказал я себе однажды во время казни несчастной подруги моей грешной юности.

Каждый день наблюдал я кровавое бешенство толпы. Люди сходили с ума от ненависти, они будто лакомились кровью, их жажда казни перешла всяческие границы Потом я обратил внимание, как изменились со временем лица – особенно у женщин. От вечных гримас ненависти, от постоянных криков ярости они стали похожи на фурий.

Теперь люди устраивают самосуды повсюду. Вид толпы, вздернувший на пику голову аристократа и орущей при этом «За здравствует Республика!» давно уже никого не удивляет. Ненавистники правят толпами, ибо Революция это буря, и в ней действует закон пены, непременно всплывающей наверх.

Пришло время и я должен был обручить короля с гильотиной. Моя бедная жена убрала приготовленные яства, и всю ночь мы провели в молитве. Все-таки король! Помазанник Божий!

Я хорошо помнил его презрение, его отношение ко мне – тогда, в Версале. Он даже не глядел на меня. Теперь ему предстоит в последний час быть рядом со мной.

— Вы осмелитесь поднять на меня руку? – спросил Людовик.

— Вы же не в Версале, гражданин Капет. Вы у ступеней эшафота.

Положение спас священник. Он сказал:

— Уступите, Ваше Величество, и вы пойдете по стопам Христа. Он вознаградит вас.

И тогда король молча протянул руки. Я осторожно связал их, не причинив ему боли. На этот раз мы поменялись местами – теперь я старался не глядеть ему в глаза.

Потом всю ночь я не спал, ходил по комнате. С тех пор картина казни стоит передо мной даже во сне. Я вижу, как удаляется телега с обезглавленным телом. Тело короля было брошено в яму с негашеной известью. Я нашел священника и тайно отслужил заупокойную мессу по нему.

Марат был настоящим «другом гильотины». Толпа его обожала, ибо не было его кровожаднее. Он неистово ненавидел умеренность, восхвалял массовые казни и провозглашал: «Смерть каждого аристократа приближает наше радостное будущее». Его имя повторялось народом при всех убийствах и насилиях, затмив имена Дантона и Робеспьера.

Стараясь унять нестерпимый зуд, он сидел в теплой ванне. Шарлота Корде убила его. И вот уже моя телега везла Шарлоту к месту казни. По дороге в одном из домов жил Робеспьер. Каково же было мое удивление, когда я увидел в раскрытом окне его квартиры Дантона и Робеспьера. Они глазели на приговоренную.

Скоро, скоро повезет и их моя добрая тележка…

А пока они о чем-то говорили и смеялись. И смотрели сверху на Шарлоту. Я и сам смотрел на нее во все глаза – так поразительна была ее красота. Но еще поразительнее был ее гордый и невозмутимый вид. Она хранила его все время, пока мы ехали среди рева, проклятий и оскорблений. Когда мы оказались на площади Революции, я постарался заслонить ее от гильотины. Она засмеялась:

— Нет-нет, я давно хотела ее увидеть. В нашем маленьком городке много о ней говорили, но я никогда ее не видела.

Она бросилась на доску с каким-то исступлением – как в постель к возлюбленному, я дернул за веревку, и гильотина сделала свое дело. Потом один из моих помощников поднял ее прекрасную голову и показал ее народу. И… ударил голову по щеке. И щека покраснела.

И толпа – вечно кровожадная толпа – зароптала.

Террор становится нашим бытом. Теперь что ни день, новая заметная жертва. Вчера я казнил герцога Орлеанского. Еще недавно он подал голос за смерть короля, еще недавно он сражался вместе с Робеспьером против жирондистов. Но сейчас он уже компрометировал бывших союзников, и они поспешили от него избавиться. Обвинив его… в сотрудничестве с его главными врагами – жирондистами!

Герцог даже воскликнул, услышав это:

— Все это, правда, похоже на шутку!

Но шутка закончилась смертным приговором. Герцог все понял и попросил не затягивать казнь. Его просьбу исполнили – уже днем я пришел с моими ножницами стричь еще одну царственную голову. При этом герцог с аппетитом уплетал устрицы и цыпленка – он сохранил присутствие духа.

Забавно: в прежние времена одно мое появление в тюрьме вызывало ужас. Теперь оно все чаще вызывает улыбки, даже шутки. Смерть стала слишком обычной. Никогда на моей памяти равнодушие к жизни не доходило до такого: осужденные едят, пьют, сочиняют куплеты – и все это накануне смерти!

Вместе с герцогом Орлеанским осудили еще несколько особ из бывших аристократов, когда к одному из них я направился с ножницами, он расхохотался и снял парик с абсолютно лысой головы…

Другой аристократ, ступив на эшафот, поинтересовался:

— Хорошо ли вытерли нож гильотины после казни продажной королевской девки? Негоже мешать ее кровь с кровью честного республиканца!

Я заверил его, что нож чистый.

Недавно я встретил одного депутата-журналиста. Увидев меня, он обратился к друзьям, шедшим рядом с ним:

— Вот самый полезный деятель Республики! Как он бреет аристократов своим славным ножом! Тебе приходится много трудиться, друг Сансон!

Всего через два месяца после этой встречи мне пришлось потрудиться и над его головой.

Поднимаясь по лестнице эшафота, одна из аристократок воскликнула:

— Свобода, они запятнали тебя кровью.

Это звучало бы слишком патетично, если бы не было правдой: я действительно видел на статуе брызги крови… Статуя Свободы, воздвигнутая на площади Революции, стояла как раз напротив моего эшафота.

Когда привели Дантона, он не захотел слушать тюремщиков. Он прорычал:

— Знать не хочу вашего приговора! Нас рассудят потомки – и они поместят нас в Пантеон.

И равнодушно обратился ко мне:

— Делай свое дело, Сансон!

Я сам подстриг его перед смертью. Никогда не забыть мне его волосы – жесткие и курчавые, как щетина диковинного зверя…

Ученый Лавуазье попросил отсрочку от казни, чтобы довершить, как он сказал, открытие, важное для нации. Секретарь Трибунала ответил ему: «Народ не нуждается в твоей науке, и ему нет никакого дела до твоих открытий». Он был прав, толпа восторженно кричала, когда я показал ей голову ученого.

Когдя я отвез на гильотину тридцать два человека по обвинению в заговоре, то по дороге все вспоминал великие лозунги Революции – Свобода, Равенство, Братство! Или Смерть! Свобода, которой, увы, нет давно. Равенство, которое теперь видится лишь во сне. Братство, которое все чаще звучит насмешкой… Из всех лозунгов Республики не подвергается лишь сомнению только один – Смерть! Погибшие мечты!

Толпа, которую величают народом, осталась довольна количеством жертв, – не зря она мокла под проливным дождем.

Сегодня мой помощник повесился.

Из-за жалоб жителей улицы, которые не могут больше сносить ежедневного проезда множества наших телег, решено перенести гильотину на площадь бывшей Бастилии. Однако народ – здесь живут трудолюбивые и бедные люди – вдруг встретил нас свистом и бранью. Впервые на площади собралось ничтожно мало людей – смотреть казнь. Неужели толпа наконец устала?!

А как устал я! Как смертельно устал я!

Был страшный день. Гильотина пожрала сто пятьдесят четыре человека. Силы мои истощились, я едва не упал в обморок. Мне показали карикатуру, которую враги Революции распространили в городе: на эшафоте среди поля, усеянного бесчисленными обезглавленными трупами, я гильотинирую… самого себя!

Если это поможет остановить кровавое безумие, я готов хоть сейчас отправиться к Господу со своей головой в руках. Меня мучают видения. Вечером, садясь за стол, я убеждал жену, что на нашей скатерти – кровавые пятна. Я болен страхом.

Теперь должность палача по наследству исполняет мой сын. Несчастный мальчик! Ежедневное число жертв никогда не опускается ниже тридцати, а в страшные дни достигает шестидесяти.

Я думал: «Как забавно! Скольких людей перевезла моя тележка! В ней уместилась, пожалуй, без исключения, вся история Революции. Остался лишь один – Робеспьер. И вот пришел день, когда он, несчастный, униженный, старался перекричать вопли восставшего против него Конвента, но издавал только нечленораздельные звуки. И кто-то бросил ему:

— Это кровь Дантона душит тебя!

Робеспьер успел прокричать сквозь рев бесновавшихся депутатов:

— Разбойники, вы торжествуете!

Разбойники… Он был прав: всех честных республиканцев он давно уже отправил под мой топор…

И скоро мой сын повез его в моей телеге мимо его дома, и он смог увидеть все, что видели его жертвы – набережные, заполненные народом, который привычно кричал: «Да здравствует Республика!» И проклинал его. И свои окна он тоже видел – но снизу, из телеги. В них никто уже не стоял.

Круг замкнулся. Теперь я смогу отдохнуть. Теперь, действительно, вся история революции уместилась в моей грязной позорной телеге.

Однажды, увидев меня у эшафота, приговоренный к казни, воскликнул:

— Радуйся, Сансон, наслаждайся своим триумфом! Мы хотели ниспровергнуть монархию, а основали новое царство – твое.

Я — новый король! Смешно, граждане!». (Э. Радзинский)

Вот чем закончились воспоминания знаменитого палача Франции.

О тяжких периодах истории великий Вольтер сказал с горечью: «Историю должен был бы писать палач, ибо все великие дела заканчивала его рука».