Петр Великий – император Российский. (1672 – 1725 г.г.)


</p> <p>Петр Великий – император Российский. (1672 – 1725 г.г.)</p> <p>

30 мая 1672 года неумолчный колокольный звон стоял по Москве, щедро пышущей буйным весенним цветением. В царских хоромах радость была великая. Да и как не радоваться – родился у царя Алексея Михайловича долгожданный сын. Крепенький мальчонка, голосистый. Пятерых сыновей родила царю его первая жена, да трое умерли, а двое очень уж слабы здоровьем были. Не жильцы на этом свете, а таким не усидеть на царском троне. Вторая же жена Наталья порадовала несказанно своего венценосного мужа. В день святых Петра и Павла окрестили мальчонку и нарекли именем Петра.

Его первые детские годы прошли в умилительных объятьях мамок и нянек, среди деревянных лошадок и миниатюрных пушечек. Даже был свой выезд в крошечной золотой карете, запряженной пони. Но у царских детей всегда существует опасность потерять великолепные дворцовые хоромы. Отчего же? Да от того, что как пойдет одна политическая группировка на другую политическую группировку, а в России один боярский род на другой – так и готовься к перемене жизни. Когда Петру исполнилось десять лет, он столкнулся с этим жутким событием – стрелецким бунтом – лоб в лоб. Мальчик от перенесенного страха испытал такой нервный шок, что в последующей жизни с ним в трудной обстановке случались дикие припадки: глаза страшно выкатывались наружу из орбит, и действия свои он контролировать уже не мог.

В результате стрелецкого дворцового переворота править странной стала сводная сестра Петра Софья, ему же с матерью пришлось перебраться из Кремля в подмосковное село Преображенское. Воздух здесь был, конечно, почище московского и прямом и в переносном смысле, простору сколько угодно, да вот получить образование, достойное царевича, никак не возможно было. Мамок сменили дядьки – грубые и безграмотные. Позже с невероятной жаждой Петр будет приобретать недостающие знания самостоятельно.

А пока он с удовольствием занимается токарным делом и командует своими потешными войсками. «Потешных солдат у Петра из царских конюхов, сокольничих и даже из юношей изящных фамилий было человек триста. С ними он ходил походами по деревням и монастырям вокруг Москвы. Сии войска иных монахов пугали до полусмерти: в полуденный зной, когда на березе не шелохнется и листочек, лишь грузно гудят пчелы под липами и одолевает дремота, из лесочка вдруг с бесовскими криками выскакивают какие-то в зеленых кафтанах, видом – не русские, и бум-тарарах – бьют из пушек деревянными ядрами в мирные монастырские стены. Много побили и в полях разного скота и перекалечили народу. И еще страшнее монахам, когда узнавали в длинном, вымазанном в грязи и пороховой копоти, беспокойном вьюноше – самого царя.

Служба в потешном войске была не шуточная, тяжелая – ни доспать, ни доесть. Дождь ли, зной ли несносный, — взбредет царю, — иди, шут его знает куда и зачем, пугать добрых людей. Иной раз потешных будили среди ночи: «Приказано обойти неприятеля. Переплавляться вплавь через речку». Некоторые и тонули в реках по ночному времени. За леность, — если кто, соскучась без толку шагать по дорогам, хотел бежать домой, — таких били батогами.

Петр же был неутомим. Поспевал повсюду. Однажды его карета подъехала к Немецкой слободе. «Мать честная, вот живут чисто», — подумал он, вертя головой. Нам бы так. Вспомнил слова послов иностранных: «Россия богата, как Новый Свет, богаче Индии, но покуда ею правят бояре, мы будем терпеть убытки. В Москве на понимают своих выгод, московиты торгуют, как дикари. Если бы они имели гавани в Балтийском море, да удобные дороги, да торговлей занимались, как честные бюргеры, тогда бы можно было делать здесь большие обороты. Но страна, где население добывает себе пропитание плутовством, есть дурная страна. Русские купцы молятся богу, чтобы он помог им ловчее обмануть, они называют это ловкостью. Сюда можно приходить только с оружием под полой».

Обидно слышать такие слова. И планы на будущее в голове будущего царя зарождаются. Едет Петр дальше по Немецкой стороне. В глазах зарябили огоньки. Проехали мимо четырехугольного пруда, — по краям его стояли круглые деревца в зеленых кадках, и между ними горели плошки, освещая несколько лодок, где задрав верхние юбки, чтобы не мять их, сидели женщины с голыми по локоть руками, с открытой грудью, в шляпах с перьями, смеялись и пели. Здесь же под ветряной мельницей у кабака, плясали, сцепившись парами, девки с мужиками. Повсюду ходили мушкетеры, — в Кремле суровые и молчаливые, здесь – в расстегнутых кафтанах, без оружия, под руку друг с другом, распевали песни, хохотали – без злобы, мирно. Все было мирное здесь, приветливое: будто и не на земле, — глаза впору протереть… Не то что в Москве. Там жили по-медвежьи, за крепкими воротами, за непролазным тыном.

У Петра все шире открывались глаза от любопытства. Как живут люди! А у нас все одни лишь кислые столетние сумерки – нищета, холопство, бездолье.

Петр еще раз оглянулся на пруд. В маленькой лодочке сидела молоденькая девушка по плечи голая, точно высунулась навстречу ему из пышного, как роза, платья. Волосы ее были подняты и уложены цветами, в голых руках она держала лютню. То была Анна Монс. Она выскочила из лодочки и ну с веселым обществом в разные игры играть.

Петр быстро освоился, тоже вступил в праздничную игру. А играть он был горазд – мог сутки без сна, без еды резвиться, лишь бы было б шумно, весело, потешно. Тут и Алексашка Меньшиков из простонародья в друзья набился. Начнет потешать – умора; показывает как медведь полез в дупло за медом, да напоролся на пчел. Все за животы держатся.

Вечером начались танцы. Анна завела музыкальный ящик. Кавалеры и дамы танцевали, заводные птички в клетке пели. Петр удивился и сказал:

— Я хочу посмотреть, как они устроены.

Анна, очень умная девочка, сделала красивый поклон и сказала Петру:

— Ваше величество, я тоже умею петь и танцевать, но, увы, если вы пожелаете посмотреть, что внутри у меня, отчего я пою и танцую – мое бедное сердце после этого будет сломлено.

Сказала и засмеялась, сверкая своими блестящими зубками, словно серебристый колокольчик. Но Петр не смеялся. Он покраснел, как бычья кровь. Ему захотелось запустить пальцы в волосы Анны, сжать ее голову, губами испытать ее смеющийся рот. И опять у него раздулась шея, тьма застлала глаза. И громко билось сердце – так желанна, недоступна, соблазнительна была Анхен. А Лефорт, отец ее, с полуслова понимал желания Петра. Был он, как лист хмеля в темном пиве Петровых страстей. Не препятствовал им.

О петровых страстях думает и Софья: «Женить, женить надо Петрушу». Из захудалого роду Лопухиных привезли Евдокию, полумертвую от страха. Повели в ризницу и там, оставшись с девкой вдвоем, осмотрели ее всю, тайно. Девица понравилась. Женили. Да редко Петр свою жену навещал. Евдокия очи проплакала, дожидаясь лапушку, — была она брюхатая. Дождалась. Встречая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили. Вырвалась в сенях, кинулась к дорогому, — вошел он длинный, худой, чужеватый, — прильнула лицом, руками, грудью, животом… Лапушка поцеловал жесткими губами, — весь пропах дегтем, табаком. Спросил только, проведя быстро ладонью по ее начавшему набухать животу: «Ну, ну, а что же не писала про такое дело», — и мимолетно смягчилось его лицо.

К вечеру Евдокии баньку натопили. Положили царицу на полог, бабы веяли на нее вениками, омоченными в мяте и росном ладане. Повели ее, размякшую и томную, в опочивальню, чесали, румянили, сурьмили, положили в постель, задернули занавеси, и Евдокия стала ждать.

Скребли мыши. Настала ночь, заглох дворец, бессонно на дворе постукивал сторож, стучало в подушку сердце… Петенька все не шел. Лежала в темноте, улыбаясь, хотя от ненависти к немке Анке Монс живот трясся и ноги были как лед. Петенька все не шел… Сенным девкам и тем будет стыдно завтра на глаза показаться. Завыла, слезами замочила подушку.

Разбудило ее жаркое дыхание. Подкинулась… Спросонок не поняла – кто навалился… Разобрав, застонала от еще живой обиды, прижала кулаки к глазам… Петруша на человека не был похож, пьяный, табачный, прямо от девки немки – к ней, заждавшейся… Не ласкал, насильничал, молча, страшно… Стоило росным ладаном мыться! Евдокия отодвинулась к краю постели. Петруша пробормотал что-то, заснул, как пьяный мужик в канаве. Не любил он Евдокию. Насилие над собой тоже не любил». (А. Толстой) Нельзя было к нему подступать с ним.

«Не забыл с этого насилия с самого детства. Его добрая, жизнелюбивая натура надломилась, стрелецкий топор расщепил задуманное творцом чудо. Теперь он и с сестрой был жесток. Знал, власть надо брать в свои руки. И взял. Отнял у сестрицы сводной, а ее в монастырь сослал. Софья даже в заключении не могла умерить своего строптивого характера, она ничего не признавала, защищалась, не выбирая выражений, нападая и обвиняя Петра с едкостями и колкостями, которые распалили его до того, что он закричал, что убьет ее – или он или она!

С этими словами он выхватил шпагу. Бывшая при царевне девочка-служанка, бросилась между ними, схватила за ноги Петра с криком: «Что ты делаешь, государь! Она же родная сестра тебе!» Петр замер и, помолчав минуту, простил свою мятежную, непокорную Софью, а девочку поцеловал в голову. «Спасибо, девочка, я тебя не забуду». Правильно поступил. Недаром римляне говорили, что из всех победителей наиболее славен тот, кто умел побеждать страсть свою, а тем более гнев. Гнев – это миг безумия». (Д. Гранин)

«Софье ничего не оставалось делать, как коротать свой век в монастырской келье. Покачивалась в дремоте своей, вспоминала прошлые годы, как чуяла – весна, весна, бродит по миру грех, пробирается сладкий в девичью светлицу. В великопостные-то дни!.. Опустить бы занавеси на окошках, погасить пестрые лучи, — неохота вставать, неохота позвать девку. Еще поют в памяти напевы древнего благочестия, а слух тревожно ловит, — не скрипнула ли половица, не идет ли свет жизни, ах, не входит ли грех… „Ну, что ж, отмолю… Все святые обители обойду пешком… Пусть войдет“».

В келье дремотно, только постукивает маятник. Много здесь было пролито слез. Не раз, бывало, металась Софья между этих стен… Кричи, изгрызи руки, — все равно, уходят годы, отцветает молодость. Обречена девка, царская дочь, на вечное девство, черную скуфью. Сколько их тут – царевен – кричало по ночам в подушку дикими голосами, рвало на себе косы, — никто не слышал, не видел.

А Петр на воле за новое дело принимается. Задумал на Воронежской верфи корабли строить. Сам руководил, сам топором махал в простой посконной рубахе. Бояре недовольно ворчали: «Отцы и деды нерушимой стеной стояли вокруг царя, оберегали, чтобы пылинка али муха не села на его миропомазанное величие. Без малого как бога живого выводили к народу в редкие дни, блюли византийское древнее великолепие… А это что? А этот что же вытворяет? О господи, пресвятые угодники – не на стульчике где-нибудь золоченом с пригорочка взирает на забаву, нет! – царь в вязаном колпаке, в одних портках и грязной рубашке, рысью по доскам везет тачку… Бесстыдник, — трубка во рту с мерзким зельем… Основу шатает… Уж это не потеха, не баловство…»

Но не все работа. Пора и отдохнуть. Скинул Петр с себя грязную одежду, отмылся в баньке и в путь, к своей Анхен, Аннушке. А в Немецкой слободе горе. Умер Лефорт. От радости в Москве не знали, что и делать. Конец теперь иноземной власти. Сдох проклятый советник. Все знали, все видели: приворотным зельем опаивал он царя Петра, — да сказать-то ничего нельзя было. Отозвались ему стрелецкие слезы. Навек заглохнет антихристово гнездо – Лефортов дворец. Рассказывали: помирая, Лефорт приказал музыкантам играть, шутам скакать, плясицам плясать, и сам – зеленый, трупный – сорвался с постели да и заскакал… А во дворце на чердаке, как завоет, засвищет нечистая сила!..

Приехал Петр. Вдова на стуле, увидев царя, обомлела. Сорвалась. Хотела пасть в ноги, Петр обнял ее, прижал, поверх ее головы глядел на гроб. Потом косолапо, в валенках пошел прощаться. Долго стоял, положив руки на край гроба. Нагнулся и поцеловал венчик, и лоб, и руки милого друга, столь любезного ему, столь многому научившего. Плечи царя стали шевелиться под зеленым кафтаном, затылок натянулся.

— Другого такого друга не будет. – Схватился за глаза, затряс темными, слежавшимися за дорогу, кудрявыми волосами. – Радость – вместе, и заботы – вместе. Думали одним умом… — Вдруг отнял руки, оглянулся, слезы высохли, стал похож на кота.

Лефорта похоронили с великой пышностью.

Петр к Анне пришел, подарки подарил. «Мин херц – мое сердце» сказал. А она ему с нежным упреком:

— Мое сердечко, вы приучаете меня расточать деньги на глупые наряды. Гораздо благоразумнее, если вы позволите написать в Ревель, там – я узнала – можно купить по доброй цене коров, дающих два ведра молока в сутки. Вы бы иногда приходили завтракать на мою чистенькую, хорошенькую мызу и кушали бы сбитые сливки.

Чуть свет Анхен в пуховом платке, в простой шубке, шла песчаной дорожкой на мызу. Смотрела за удоем, за кормлением птицы, считала яйца, сама резала салат к завтраку, сама каждой гусыне, осовевшей от жира, проталкивала мизинчиком в горло орехи в скорлупе, мохноногим курам заставляла каждый день мыть ноги, в овчарне брала на руки ягнят, целовала их в кудрявые лобики. Была строга с людьми и особо взыскивала за неряшество. Немцы приходили удивляться: такой качан или такую репу можно было послать в Гамбург, в кунсткамеру. Шутили: «Наверно, Анхен, знает какую-то молитву, что так пышно на этой недавней пустоши произрастают плоды земли».

Анхен была счастлива, не могла нарадоваться на свое благополучие. Русские девки с песнями рубили капусту в новом липовом корыте. Хозяйка брала девок самых здоровых и веселых. Стучали тяпки, от румяных девиц пахло свежими кочерыжками. Над острой крышей мызы поднимался дымок в осеннюю синеву. Через подметенный двор два опрятных мужика-пекаря несли корзину со свежевыпеченными калачами.

Благополучие всегда кончалось, когда прибывал Петр Алексеевич. Ни часу покоя, всегда жди какой-нибудь выдумки. То понаедут подвыпившие русские, наследят, накурят, побьют рюмки, насыплют пеплу в цветочные горшки, или – хочешь не хочешь – наряжайся, скачи на ассамблею отбивать каблуки. Пиры и танцы хороши изредка, в глухие осенние вечера, в зимние праздники. А у русских вельмож что ни день – обжорство, пляс. Возле богатства ходят, а убожество, нагота. Копейку наторговал – и в кабак. Русских били много, да били без толку, вот и уроды получились. Чуть что – умирают голодною и озябяют студеное смертью.

Но более всего огорчало Анхен сумасбродство самого Петра: он никогда не предупреждал, что тогда-то будет обедать или ужинать и сколько с ним ждать гостей. Иногда ночью подкатывал к дому целый воз обжор. Приходилось варить и жарить на случай такую прорву всякого добра, — болело сердце, и все это часто выкидывалось на свиной двор. И еще больше сердце болело от того, что плывет-то она в роскошной, но утлой ладье.

Пришел новый век, пришел 1700 год. Велено было царским указом: «По примеру всех христианских народов – считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а я первого генваря сего 1700 года. И в знак того доброго начинания и нового столетнего века в веселии друг друга поздравлять с новым годом. По знатным и проезжим улицам у ворот и домов учинять некоторые украшения от дерев сосновых, еловых и можжевеловых. Людям скудным хотя по ветке над воротами поставить».

Звона такого давно не слышала Москва. Визжал морозный снег. Деревья гнулись от инея. В чаду стояли кабаки, открытые день и ночь. За дымами солнце поднималось румяное, небывалое, — отсвечивало на широченных бердышах сторожей у костров. Сквозь колокольный звон по всей Москве трещали выстрелы, басом рявкали пушки. Салютовали. Вскачь проносились десятки саней, полные пьяных и ряженых, мазанных сажей, в вывороченных шубах. Задирали ноги, размахивали штофами, орали, бесновались, на раскатах вываливались кучей под ноги одуревшего от звона и дыма простого народа.

Всю неделю до крещения гудела, шумела Москва. Занималась пожарами. Хорошо, что было безветренно. В город сбежалось много разбойников из окрестных лесов. Только повалит дым где-нибудь за заснеженными крышами, — скачут в санях недобрые люди – в овечьих сушеных мордах, в скоморошьих колпаках, ломают ворота, кидаются в горящий дом, — грабят, разбивают все дочиста. Иных ловили, иных народ задавил, многие утекли обратно в леса.

Царь с ближними, с князьями, со всешутейными архиепископами, — в архидьяконской ризе с кошачьими хвостами, — объезжал знатные дома. Пьяные и сытые по горло, — все равно налетали, как саранча, — не столько ели, сколько раскидывали, орали духовные песни, мочились под столы. Напаивали хозяев до изумления и – айда дальше. Москву обходили с весельем из конца в конец, поздравляли с пришествием нового года и столетнего века.

Посадские люди, тихие и богобоязненные, жили эти дни в тоске, боялись высунуться из двора. Непонятно им было – к чему такое неистовство? Черт что ли нашептывал царю мутить народ, ломать старый обычай – становой хребет, чем жили… Хоть тесно жили, да честно, берегли копейку, знали, что это так, а это не так. Все оказалось дурно, все не по нему.

Опять зашептали, что дожить бы только до масленой: с субботы на воскресенье вострубит труба Страшного суда. В Бронной слободе объявился человек, собирал народ в баню, кружился, бил себя ладошками по лицу, кричал нараспев, что-де он – господь Саваоф, и с ручками и с ножками падал весь в пене… Передавали, что некий неведомый человек с тремя кочергами кричал: «Москву назовут по-новому – Черноград. В старинных книгах открылось: царь-де Петр – жидовин из колена Данова». (А. Толстой)

А в дальний старообрядческий храм бедные люди стекались со всей земли русской. «Одно предание гласило, будто бы трое старцев из лесов Олонецких, следуя за иконой Божьей Матери, шедшей по воздуху, пришли в те места, поставили малую хижину там, где икона опустилась на землю, и начали жить пустынным житием. И стали сходиться туда люди обездоленные. Среди них была молодая скотница Софья и послушник Тихон. Остановились они у озера, вода густая там, как смола, зеленая, как хвоя, была тиха, что ее почти не видно было, и она казалась провалом в подземное небо. Сидя у костра Софья пела вполголоса:


Как возговорит сам Христос,
Царь Небесный:
Не сдавайтесь вы, Мои светы,
Тому Змию седмиглавому
Вы бегите в горы, вертепы,
Вы поставьте там костры большие,
Положите в низ серы горючей,
Свои телеса вы сожгите.
Пострадайте за Меня, Мои светы,
За Мою веру Христову.
Я за то вам, мои светы,
Отворю райские светлицы,
И введу вас в царство небесно,
И Сам буду с вами жить вековечно.

— Так-то, братец, — заключила девушка, посмотрев на Тихона долгим взглядом, — Кто сожжется, тот и спасется. Добро всем погореть за любовь Сына Божьего!

Он молчал и, глядя на ночных мотыльков, кружившихся над пламенем, падавших в него и сгоравших, вспомнил слова знакомого старца: «Яко комары или мошки, чем больше их давят, тем больше пищат и в глаза лезут, так и русачки миленькие рады мучиться – полками терзают в огонь».

— Что думаешь, братец? Аль боишься печи такой? В огне здесь мало потерпеть, ако оком мигнуть – так душа из тела и выступит! До печи страх-то, а как в нее вошел, и забыл все. Загорелся, а ты видишь Христа и ангельские лики с Ним – вынимают душу из тела, а Христос-надежда Сам благословляет и силу ей дает божественную. И не тяжка тогда уже бывает, летает со ангелами, душа-то, ровно птичка попархивает, — рада, из темницы той, из тела вылетела, душа яко бисер, яко злато чисто вознеслась к Господу!..

— Боюсь греха, Софьюшка, — отвечает Тихон. – Есть ли воля Господня, чтоб жечься? Божье ли то в нас, полно, не вражье ли?

— Где же деться? Не уйти, не укрыться от Змия ни в горах, ни в вертепах, ни в пропастях земных. Отравил он своим богоборным ядом и землю, и воду, и воздух. Все скверно, все проклято! Тебе само царство небесное в рот валится, а ты откладываешь! Поздно уже жить-то. Репа-то брюхо проела. Добро не только мы, но и младенцы сгорят – не согрешивши, чистота-то в них растлится!» (Д. Мережковский)

«В старообрядческом храме люди стояли на коленях. Женщины безмолвно плакали, прижимая детей. Мужчины – кто, уронив волосы, закрыл лицо корявой ладонью, кто бессмысленно глядел на огонь свечей. Старец страшно кричал с амвона: „Человек – гной еси, кал еси… Теплого изблюю из уст! Горячего хочу! Не овец гоню в рай, — купины горячие!..“»

Трудно было сделать так, как он требовал: загореться душой. Люди все здесь были ломаные, ушедшие от сельской истомы, оттуда, где не давали обрасти, но, яко овцу, стригли мужика догола. Здесь искали покоя. Ничего, что пухли от болотной сырости, ели хлеб с толченой корой: в лесу и в поле все-таки сам себе хозяин… Но, видно, покой никто даром не давал. Старец сурово пас души. Не ослабляя, разжигал ненависть к владыке мира – антихристу. Ленивых в ненависти наказывал, а то и вовсе изгонял. Мужик привык издавна – велят, надо делать. Велят гореть душой, — никуда не денешься – гори.

Ныне старец мучил особенно видимо – и сам уморился, потом опять:

— Слышите! – возопил. — Слышите слуг антихристовых? Свершилось – конец близко. Места нам на земле не осталось, только стены эти. Возлетим, дети… В пламени огненном. Над храмом, ей богу, сейчас в небе дыру видел преогромную. Ангелы сходят к нам, голубчики, радуются милые…

Женщины подняли глаза, залились слезами.

— Само царство небесное валится в рот… Братья, сестры! Рать бесовская обступила сей остров спасения… За стенами – мрак, вихрь смрадный.

Тут старец стремительно прошел по храму, задевая краем мантии по головам. Вздымая бороду, три раза с размаху поклонился черным ликам. Обернулся к пастве до того яростно, — дети громко заплакали. У него в руках были железный молоток и гвозди. Подошел к дверям, где были припасены три доски. Приказал мужикам помочь и сам стал приколачивать доски поперек двери. Дышал со свистом. Молящиеся в ужасе глядели на него. Одна молодая женщина в белом саване ахнула на весь храм:

— Что делаете? Родные, милые, не надо…

— Надо! – закричал старец. Да еще бы в огонь христианин не шел? Сгорим, но вечно живы будем. – Остановился, ударил молодуху по щеке. – Дура! Ну, муж у тебя, дом у тебя, сундук добра у тебя… А затем что? Не гроб ли? Жалеем мы вас, неразумных. Антихрист пьян кровью, на красном звере за дверьми стоит. Свирепый, чашу в руке держит, полна мерзостей и кала. Причащайтесь из нее! Причащайтесь! О, ужас!

Женщина упала лицом в колени, затряслась, все громче начала вскрикивать дурным голосом. Другие затыкали уши, хватали себя за горло, чтобы самим не заголосить…

— Ад! Знаешь ли ты – ад? В пустошной вселенной над твердью сотворен. Бездна преглубокая, мрак и тартарары. Планеты его кругом обтекают, там студень лютый и нестерпимый… Там огонь негасимый… Черви и жупел! Смола горящая… Царство антихриста! Туда хочешь?.. – вопил старец.

Он стал зажигать свечи, пучками хватал их из церковного ящика, проворно бегал, лепил их к иконам – куда попало. Желтый свет ярко разливался по храму.

— Братья! Отплываем… В царствие небесное… Детей, детей ближе, давайте, здесь будет лучше, — от дыма уснут. Братцы, сестры! Возвеселитесь… Со святыми нас упокой, — запел, раздувая локтями мантию.

Тяжело сотряслась земля, грохнул взрыв, в грудь всем ударило горячим воздухом. Повалил густой дым, вспыхнули языки пламени…

Старец ушел их храма лазом из подполья. Остальные сгорели». (А. Толстой)

«Подоспевшие на помощь люди одну женщину спасли, которая горела, да не сгорела – вытащили и водой отлили, — устрашала всех рассказами о том, как тела в огне пряжатся и корчатся, голова с ногами аки вервью скручивается, а кровь кипит и пенится, точно в горшке варево. Как после гари тела лежат, раздувшиеся и огнем упекшиеся, мясом жареным пахнет; иные же целы, а за что ни потянешь, то и оторвется. Псы ходят, рыла зачернивши, печеных тех мяс жрут, окаянные. На пожарище смрад тяжкий исходит долгое время, так что невозможно никому пройти, не заткнувши носа. А во время самой гари вверху пламени видела двух бесов черных, наподобие эфиопов, с нетопырьими крыльями, ликующих и плещущих руками, и вопиющих: наши, наши есте!

И многие годы на месте том каждую ночь слышались гласы плачевные: Ох, погибли! Ох погибли!» (Д. Мережковский)

Страшные времена.

«Как-то заморский купец Петру говорит, а у самого от страха глаза побелели:

— Иду я и вдруг вижу, — из земли торчит женская голова и моргает глазами. Я очень испугался, спросил моего спутника: «Почему голова моргает?» Он сказал: «Она еще живая. Это русская казнь, — за убийство мужа жену зарывают в землю и через несколько дней, когда она умрет, вешают кверху ногами…»

Петр вздрогнул:

— Где?

— У Покровских ворот.

Пришли к Покровским воротам. Медленно голова подняла веки… Нет смерти, нет… Земляной холод сдавил тело… Не прогреть землю… Не пошевелиться в могиле… По самые уши закопали… Мягкий снежок падает на запрокинутое лицо. Звери люди, ах звери… И мнится словно бы, слышатся голоса из-под земли:


— Страшно в могиле, холодной и темной!
Ветры здесь воют, гробы трясутся,
Белые кости стучат.


— Тихо в могиле, мягкой. Покойной.
Ветры здесь веют; спящим прохладно;
Травки, цветочки растут.


— Червь кровоглавный точит умерших,
В черепах желтых жабы гнездятся,
Змеи в крапиве шипят.


— Крепок сон мертвых, сладостен, кроток;
В гробе нет бури; нежные птички
Песнь на могиле поют.


— Там обитают черные враны,
Алчные птицы; хищные звери
С ревом копают в земле.


— Маленький кролик в травке зеленой
С милой подружкой там отдыхает;
Голубь на веточке спит.


— Сырость со мглою, густо мешаясь,
Плавают тама в воздухе душном;
Древо без листьев стоит.


— Тама струится в воздухе светлом
Пар благовонный синих фиалок,
Белых ясминов лилей.


— Странник боится мертвой юдоли;
Ужас и трепет чувствует в сердце
Мимо кладбища спешит.


— Странник усталый видит обитель
Вечного мира – посох бросая,
Там остается навек. (Н. Карамзин)

Мягкий снежок продолжает падать на запрокинутое лицо….Жила девочка, как цветочек полевой… Даша, Дашенька, — звала мама родная… Зачем родила меня?.. Чтобы люди живую в землю закопали… Не виновата я… Видишь ты меня, видишь?..

… Голова разлепила губы, сухим языком позвала: «Мама, маманя, умираю…» Текли слезы… На ресницы садились снежинки…

Позади головы на темной площади скрипела кольцом веревка на виселице. И умрешь – не успокоишься, — тело повесят… Больно, больно земля навалилась… В поясницу комья впились… Ох, боль, вот она – боль!.. Нечем кричать… До изнеможения дошла боль. Расширились глаза, померкли. Голова склонилась набок. Третий день скоро… Ветер, ветер скрипит веревкой… Ох, страшно…

— Где она, не вижу! – закричал Петр. – Собаки что ли отъели?

— Здесь, — ответил протяжный голос караульного.

— Жива?

— Жива, жива, государь, моргает.

Подошли к голове.

— За что убила мужа?

Молчит.

— Повинись, может помилует, — шепчет караульный.

Тогда голова разинула черный рот, и хрипло, глухо, ненавистно:

— Убила… Еще бы раз убила его, зверя.

Закрыла глаза. Все молчали. Петр резко кашлянул, пошел к саням. Негромко сказал Алексашке:

— Вели застрелить…» (А. Толстой)

«В те стародавние времена считали: женщина – есть сосуд грешный. Отец всегда говорил сыну: „Женишься, — бей жену“». А дурак спрашивал: «За что ж ее бить, коли я ничего плохого о ней не знаю?» — «Ничего, — отвечает отец, — она знает».

Когда княжне Лопухиной вырвали язык на плахе и били плетьми, палач показывал гогочущей толпе ее обнаженное тело и, протягивая вырезанный язык, кричал: «Кому язык? Языки нынче у нас дешевые». С ней на плахе стояла другая женщина. Но та успела сунуть палачу свой нательный крест, осыпанный бриллиантами. И палач сек ее так, лишь для вида и язык ей оставил». (Э. Радзинский)

Страшные времена.

«В пыточной палате глумятся, издеваются над боярами. Князю Волконскому свечу забили в проход, и зажгя, пели, плясали вокруг него, пока все не повалились со смеха. Мазали сажей и смолой, ставили кверху ногами. Одного дворянина надули мехом в задний проход, отчего он вскоре и помер.

Всюду недовольные стрельцы вновь шастают, как сырые дрова, шипят да не загораются – не занималось зарево бунта. Да и боялись: «Гляди, сколько в Москве подлого народу, ударь в набат. – все разнесут, свое добро не отобьешь». Но потом взбунтовались. Петр побил их, велел по всей Москве развесить.

Хрипло кричали петухи в мутном рассвете. Неохотно занималось февральское утро. Ночные сторожа, путаясь в полах бараньих тулупов, убирали уличные рогатки. Печной дым стлало к земле, горячим хлебом запахло в кривых переулках. Проезжала конная стража, спрашивали у сторожей – не было ли разбою ночью? «Как не быть разбою, — отвечала стража, — кругом шалят…»

Неохотно просыпалась Москва. Звонари лезли на колокольни, зябко кряхтя, ждали, когда ударит колокол Иван Великий. Медленно, тяжело плыл над мглистыми улицами великопостный звон. Заскрипели, — открылись церковные двери. Дьячок, слюня пальцы, снимал нагар с неугасимых лампад. Плелись нищие, калеки, уроды, — садиться на паперти. Ругались вполголоса натощак.

Босой, вприскочку, бежал юродивый, — вонючий, спина голая, ни шапки, ни рубахи – дыра на дыре, а голова еще с лета – в репьях. На паперти так и ахнули: в руке у божьего человека – кусище сырого мяса… Перед самым притвором сел, уткнулся рябыми ноздрями в коленки, — ждет, когда народу соберется побольше. Потом запрыгал по собачьему, тряс зубами мясо. Бежали бабы, мужики – дивятся… Счастье храму, где прибился юродивый. Но и опасно по нынешнему времени. У Старого Пимена прикармливали как-то юрода, он раз вошел в храм на амвон, пальцами начал рога показывать, да и завопил к народу: «Поклоняйтесь, али меня не узнали?..» Юродивого с попом и дьяконом взяли солдаты, увезли в Преображенский приказ.

Носилось воронье над ветреными тучами. За зиму царь накормил птиц сырым мясом, — видимо-невидимо слетелось откуда-то воронья, обгадили все купола. Нищий народ на паперти говорил осторожно: «Быть войне и мору. Три с половиной года, — сказано, — будет мнимое царство длиться…»

В прежние годы в этот час в Китай-городе – шум и крик – тесно. Из Замоскворечья идут, бывало, обозы с хлебом, по ярославской дороге везут живность, дрова, по можайской дороге – купцы на тройках. Гляди сейчас, — возишка два расшпилили, торгуют тухлятиной. Лавки – половина заколочены. А в слободах и за Москвой-рекой – пустыня. На стрелецких дворах и крыши сорваны.

Начинают пустеть и храмы. Много народу стало отвращаться: православные-де попы на пироги прельстились, — заодно с теми, кто этой зимой на Москве казнил и вешал. Раскольники учат: «Щепоть есть кукиш, раздвинь пальцы, большой суй между ними. Известно, кто учит кукишем омахиваться».

Народу все-таки постепенно подваливало на улицах: боярская челядь, ночные разные шалуны, людишки, бродящие меж двор. Многие толпились у кабаков, ожидая, когда отопрут, — нюхали, тянуло чесночком, постными пирогами. Отперли кабак. На крыльцо вышел всем известный кабатчик-целовальник. Обмерли, — никто не засмеялся, понимали, что горе: у целовальника лицо – голое, — вчера в земской избе обрили по указу. Поджал губы, будто плача, перекрестился на пять низеньких глав, хрипло сказал: «Заходите…»

Зашли. Разговоры потянулися.

— Законную царицу Евдокию Федоровну этой осенью увезли по первопутку в простых санях в Суздаль, в монастырь, навечно – слезы лить.

— Указ: к Масляной стрельцов со стен поснимать и вывести за город, — ворчит мужик. — А их тысяч восемь. Хорошо. А где подводы? Значит, опять мужик отдувайся? А посады на что? Обяжи конной повинностью посады.

Мягкие щеки посадского задрожали. Укоризненно покивал мужику:

— Эх ты, пахарь… Ты бы походил зиму-то мимо стен… Метель. Подхватит повешанных, начнут качаться… Довольно с нас этого страха…

— Не ждите хорошего… Еще хуже будет… Сегодня – и смех и грех, привез я соленой рыбки бочку… Для себя солил, да провоняла. Стал на базаре, — еще думаю, побьют за эту вонищу, — в час, в два все расхватали… Нет, Москва сейчас – место погиблое.

Посадский, оглядевшись, навалился грудью на стол:

— Ребята, — зашептал, — многие пугаются, уходят на Бело-озеро. Там тихо… Только те, кто уйдет, те и живы будут.

У иконописца черные зрачки разлились на весь глаз:

— Он верно говорит… Мы в Палехе к Великому посту шестьсот икон написали. По прежним годам – это мало. Нынче не одной в Москве не продали. Вой стоит в Палехе-то. Отчего? Письмо наше светлое. Рука, благовещающая с щепотью. Крест пишем – крыж – четырехконечный. Все по православному чину. Те, кто у нас иконы берет, говорят нам: «Так писать бросьте. Доски эти надо сжечь, они прелестные: на них, говорят, лапа…» – «Как лапа?» – «А там, — говорит, — следы его лапы… Птичий след на земле видели, — четыре черты?.. И у вас на иконах то же…» – «Где?» — «А крыж?.. Вы этот товар в Москву не возите. Теперь вся Москва поняла, откуда смрадом тянет…»

Посадский кивал, поддакивал… и вдруг, оглянувшись, зашептал:

— А табак? В каких книгах читано – человеку глотать дым? У кого дым-то из пасти? Чаво? За сорок, за восемь тысяч рублев все города и Сибирь вся отданы на откуп англичанину – продавать табак. И указ, чтобы эту адскую траву-никоцианту курили… Чьих рук это дело? А чай, а кофий? В картовь, — тьфу, будь она проклята! Похоть антихристова, — картовь! Все это зелье – из-за моря и торгуют у нам им лютеране и католики. Чай кто пьет – отчается. Сдохну лучше, чем в лавку себе возьму такое.

— Тогда торгуешь-то чем?

— Да какая тапереча торговля… Немцы торгуют, а мы воем.

Мужик вздохнул:

— Тапереча нет стрельцов, — бери нас голыми руками. Всем морды обреют, всех заставят пить кофий, увидите.

В кабака становилось все шумнее и жарче, бухала обитая кожей дверь. Спорили пьяные, у стойки качался один, голый по пояс, без креста, молил – в долг чарочку… Одного выволокли за волосы в сени и там, надрывающе вскрикивая, били, — должно быть за дело…

Кабатчик стал рассказывать:

— Давеча страх-то какой был. Ворвались – рожи сажей вымазаны. Пьяные. Не разберешь. Все сожрут, напьются, наблюют, дворовым девкам подолы обдерут… Кричат козлами, петухами, птицами. Одного напоили вином до изумления, спустив штаны, посадили в лукошко с яйцами… К чему это?

Из барского дому служка тянет свою историю:

— Прежде девки сидели по светлицам у окошечек за рукоделием, в летнее время – в огороде на качелях качались. Приехал раз царь с пьяной компанией. И на пороге оглянул страшными глазами палату: «Где дочери боярские? Посадить за стол…» Побежали за ними. Страх, суматоха, слезы. Привели трех дур – без памяти. Царь помял каждую — за подбородок: «Танцевать умеешь?». Какое там, у девок от стыда слезы из глаз прыщут. — «Научить! К Масляной плясали б минувет, польский и контерданс. Сделать в доме политес изрядный». Девок посадили за стол, заставили пить вино… И дивно – пьют, бесстыжие. Недолго погодя смеяться начали, будто им и не в диковину…

Цирюльник вставил:

— А с куафер чистое наказание: на всю Москву один. На Масляной дамы по неделе дожидались, а какие загодя-то причесанные – так и спали на стуле.

Старец перехожий тихо заговорил:

— Пустое… Бойтесь, чтобы старцы молиться за вас не перестали. Вот, на реке Выге жил один старец. Бежал от антихристовой прелести. А прежде был купчиной, имел двор, и лавки, и амбары. Было ему видение: огонь и человек в огне и – глас: «Прельщенный погибелью навеки…» Все отдал жене, сыновьям. Ушел. Срубил келью. Стал жить, причащался одним огнепалым желанием. Пахал пашню кочергой, сеял две шапки ячменю. Оделся в сырую козлиную шкуру, она на нем и засохла, так носил ее и зимой и летом. Всей рухляди у него – чашечка деревянная с ложечкой да старописанный молитвенник. И скоро он такую силу взял над бесами, — считал их за мух…

Начали ходить к нему люди, — он их исповедовал и причащал листочком или ягодкой. Год да другой, люди начали селиться около него. Жечь лес, пахать под гарью. Бить зверя, ловить рыбу, брать грибы, ягоды. Все – сообща, и амбары и погреба – общие. И он разделил: женщин – особе, мужчин – особе.

— Это хорошо, — проговорил суровый голос. – С бабой жить, добра не нажить.

Попик поддержал его:

— Что есть жена? Сеть прельщения человеком. Светла лицом и высокими очами мигающа, ногами играюща, огонь лютый в членах возгорающа, покоище змеиное, болезнь, бесовская сковорода, бесцельная злоба, соблазн адский, цвет дьявола…

Старец перехожий продолжил:

— Молитвами того старца и зверь шел в руки, и рыбину иной раз такую вытаскивали – диво! Он указал, и нашли руды медные и железные – поставили кузницы… Истинно святая стала обитель, тихое житие… У монахов другое. Пришел я тут в один посад, спрашиваю, отчего у вас пустота, половина дворов заколочены? «Оттого пустота на посаде, — говорят, — монахи озорничают… Мы в Москву не одну челобитную посылали, да там, видно, не до нас. К воеводе ходили жаловаться. Воевода сам глядит, чего бы стянуть.

На святой неделе что они сделали — силов нет… Выкатили монахи на десяти санях со святыми иконами. Входят в избы, крест – в рыло, крестись щепотью, целуй крыж!.. И спрашивают хлеба, и сметаны, и яиц, и рыбы. Как веником все вычистят. И деньги спрашивают… Ты, говорит, раскольник, беспоповец. Где у тебя старопечатные книги? И ведут человека на подворье, сажают на цепь и мучают.

В Палеостровском монастыре сожглись тысячи две с половиной раскольников. Подошли они ночью по льду, выломали монастырские ворота, монахов, настоятеля посадили в подвал. В церкви иконы все вымыли святой водой. Свечи зажгли и давай служить по-старому. Мужиков с ними было не так много, а баб этих, ребят… Натащили в церковь соломы, смолы и в ночь, как раз под Рождество зажглись. А потом от престола слетел голубь и огнь погас, и на месте гари стало благоухание…

А захудалый купчишка все о своем:

— Что за лютые, господи, времена. Деньги! Деньги! Будто их ветром из кармана выдувает… С утра трещит голова от мыслей: как обернуться, как жить дальше? С деревенек все выжато, и того не хватает? Почему? Хватало же прежде… Эх, — прежде – сиди у окошечка – хочешь – яблочко пожуешь, хочешь – так, слушая колокольный звон… Покой во веки веков…Вихрь налетел, люди, как муравьи из ошпаренного муравейника, полезли. Непонятно… И деньги, деньги… Заводы какие-то, кумпании…

За другим столом идет другой разговор.

— Что тебе присоветовать, Михайло. Сам знаешь, есть много способов для умного, а для дурака всегда сума да тюрьма. Вон, хотя бы Володька, две добрые деревеньки оттяпал у соседа.

— А как ухватился-то за такое дело – оттягать? Шутка ли!

— Да ты присмотри деревеньку, да и оговори того помещика. Все так делают.

— Да в чем же оговаривать-то? На что донос?

— Молод ты, Миша, молоко еще не бросил пить… Володька пошел к боярину на именины, да не столько пил, сколько слушал, а когда надо и поддакивал… Старик боярин и брякнул за столом: «Дай-де бог великому государю, а то говорят, что ему и до разговения не дожить, в Кремле-то прошлою ночью кура петухом кричала. Володька не будь дурак, вскочил и крикнул: „Слово и Дело!“» – Всех гостей с именинником — цап-царап – в приказ Тайных дел. И завертелось дело про куру, что петухом кричала. Володьке за верную службу – боярскую усадьбу, а боярина неразумного в Сибирь – навечно.

— Не опытен я по судам-то, — засомневался Миша.

— Ну, смотри, смотри…Ежели заворуешься да поймают – кинут в яму к медведям – и тогда от тебя и костей не найдут. Лучше оговори боярина, они-то народную кровь пьют жадно.

Цирюльник в разговор вступил:

— Крым воевать надо, ханов из него выгонять. Степи там на тысячи верст. Она, степь, как девка, ядреная, — над ней только портками потряси – и в зерне по шею станешь ходить.

— А где на войну деньги взять. Еще одну подать наложить? А на что? На лапти одни еще налогу нету…

— Истинно, истинно. Мужики по двадцать пар лаптей в год изнашивают, наложить по две деньги дани на каждую пару лаптей. – вот и побьем хана.

Грохотом смеха ответил кабак.

В уголке некий грек предлагал покурить табак из коровьих рогов, налитых водой: согласившийся накуривался до морока, — чудилась чертовщина, сладкая жуть. А тут еще из-за рогожной занавески выскочила низенькая девка с распущенными волосами: брови намазаны черно – от переносья до висков, глаза круглые, уши длинные, щеки натерты свеклой до синевы. Сбросила с себя лоскутное одеяло и, голая, жирная, белая, начала приплясывать около обкурившегося, — манить то одной рукой, то другой. А он сидит осоловелый.

У ворот тоже стояли шальные девки, — ленивые на работу. На иной, босой, одна посконная рубаха, а на голове – венец из бересты, в косе – ленты. Глаза дикие. Махнула платочком, затопотала, закружились:


Хмелюшка по выходам гуляет,
Сам себя хмель выхваливает,
Нету меня, хмелюшки, лучше,
Нету меня, хмеля, веселее.

А на улице зазывала зазывает:

— Вот пироги подовые, медовые, полденьги пара, прямо с жара. – Вот, налетай, расхватывай! Пироги царские, боярские, в Кремле покупали, да по шее мне дали.

По шее дать – святое дело. Драка после выпивки – привычное. Вот вам образчик такого побоища.


Тогда был праздный день от всех мирских сует:
По улицам народ бродил лишь чуть был свет,
Вертелися мозги во лбах у пьяных с хмеля,
А именно была то сырная неделя.
Как мыши на крупу ползут из темных нор,
Так чернь валила вся в кабак с высоких гор,
Которы строило искусство, не природа,
Для утешения рабочего народа;
Там шли сапожники, портные и ткачи
И зараженные собою рифмачи,
Которые, стихи писавши, в нос свой дуют
И сочиненьями, как лаптями, торгуют;
Там много зрелося расквашенных носов,
Один был в синяках, другой без волосов,
А третий оттирал свои замерзлы губы,
Четвертый исчислял, не все ль пропали зубы
От поражения сторонних кулаков.
Один из них пришел на брань с ушми,
А прочь пошел без уха;
Тащится, как свинья, совсем окровавлен,
Изъеден, оборван, а пуще осрамлен.
Как туча, помрачив чистейший оризонт,
Облекшись тягостью своей на тихий понт,
Ужасной бурею на влагу лишь подует,
Престанет тишина и море возбунтует,
Потом ударит гром из темных облаков, —
Подобный оному стал стук от кулаков,
И с пыли облака густые вверх виются,
Удары громкие по рожам раздаются,
Лиется из носов кровавая река,
Побои чувствуют и спины и бока,
И от ударов сих исходят разны звоны;
Разносятся везде пощечин миллионы.
Один соперника там резнул под живот,
И после сам лежит, повержен, яко скот;
Другой сперва пошел на чистую размашку,
Нацелил прямо в нос; но сделавши промашку,
Отверз свободный путь другого кулакам,
А тот, как по торгу, гуляет по щекам.
Иной тут под глаза очки другому ставит,
Иной соперника, схватив за горло давит,
Иному сделали лепешку из лица,
А он пошел в кабак и, выпив там винца,
Со прежней бодростью на битву устремился
И лучше прежнего сквозь стену проломился.
Когда ж явилася завеса темной ночи.
И драться более не в ком не стало мочи. (В. Майков)

Вот так живет Москва. И тоскливо Петру в ней. Весь дворец царский словно паутиной затянуло». (А. Толстой)

Решил он тайно в Европу съездить, посмотреть, как там люди живут. Побывал в Париже. Что и говорить:


Красное место! Драгой берег Сенски!
Тебя не лучше поля Элисейски:
Всех радостей дом и сладка покоя,
Где ни зимня нет, ни летнего зноя.
Красное место! Драгой берег Сенски!
Кто тя не любит? Разве был дух зверски!
Я не могу никогда забыти,
Пока имею здесь на земле быти. (В. Тредиаковский)

«Первое столкновение Петра с зарубежными порядками озадачило. В Амстердаме на улице на него налетел мальчишка. Петр схватил его и как следует поддал. Мальчонка вырвался, отбежал и запустил в Петра огромным недоеденным яблоком. Царь остолбенел от подобной наглости, но интересно, что он сказал пацану:

— Извини, я забыл, что я не в России.

Все интересно Петру посмотреть, пощупать, всему научиться. Ему надо все то, чего он не знает, вот он и сует нос повсюду, где чует наживу, ему надо привезти в Россию и газету, и апельсины, и бильярд, и залезть в человеческое брюхо, потрогать кишки, научиться корабли строить, и звезды его тянут, вроде их не ухватить, а тянут. Ему надо все понять, опробовать. Из тьмы, из дикости он угодил в самый эпицентр европейской цивилизации. Не ослеп, не оглох, не растерялся…

Царь, обучаясь в Голландии, простым плотником учится корабли строить. В Версале, глядя на бюст Ришелье, Петр сказал: «Если бы кардинал Ришелье был жив, я бы отдал ему половину царства за то, чтобы он научил меня управлять другою». Петр не упускал случая произнести выигрышную фразу. Однако здесь он натолкнулся на французское остроумие, которое немедленно продолжило петровское изречение: «… с тем, чтобы выучившись, отнять у него другую половину».

Как-то прослышал царь об изобретателе микроскопа и отправился к Антонио ван Левенгуку посмотреть прибор под названием микроскоп. Его вело любопытство чистое, без каких-либо практических побуждений, но любопытство, которое рано или поздно приводит к размышлениям. Инстинктивно он определил среди множества новинок самое примечательное. Революция, произведенная изобретением Левенгука, была еще впереди.

Кровообращение в медицине представлялось таинственным явлением. Как оно происходит, никто не знал. Теперь же, с помощью микроскопа, Левенгук показывал сквозь кожу угря движение крови по его телу. Точно так же, утверждал изобретатель, движется кровь и в теле человека.

Угрюмого старика упросили показать Петру в микроскопе чудо самых простых препаратов. Жало пчелы становилось сказочно огромным, грубым, волосок бобра превращался в громадный столб. Петр ахнул, не верил своим глазам. Польщенный его волнением, Левенгук соблаговолил подвести его к своему рабочему микроскопу. Там, в стеклянной трубочке, находилась капелька воды. Старик направил на нее луч от зеркала. Происходило нечто завораживающее: крохотные зверюшки проворно носились, вертелись, целые толпы этих существ, несомненно живых, населяли каплю воды. Стоило оторвать глаз от окуляра, мир этот исчезал – чистая прозрачная вода, но если опять прижаться к окуляру – этот фантастический мир вновь оживал. По-видимому, Петр был первым из русских и первым из всех монархов, который узрел этих животных, не известных ни древним грекам, ни одному из путешественников от начала времен.

Чем-то понравился русский царь недоверчивому хмурому Левенгуку. Старик объяснил ему, что эти ужасающе малые животные разных сортов обитают в воде, в слюне, в зубах. Откуда они берутся, каково их назначение, как они размножаются? Он не знал ответа, нужно еще наблюдать и наблюдать, ставить опыт за опытом, сотни опытов.

Устройство микроскопа требовало знаний, поверхностный осмотр мало что разъяснил Петру, но несомненно одно: ему показали ни чудо, ни фокусы – зверюшки существовали реально. Надо было приобретать микроскоп, везти его в Россию. Но Левенгук наотрез отказался. Ни за какие деньги, ни один из его микроскопов продан не будет. Уговоры Петра не помогли, и он выругался в сердцах, схватил шляпу, выбежал, хлопнув дверью. На улице его окликнули. Левенгук звал из окна, просил прислать завтра за микроскопом, он приготовит его в подарок. Яростная досада царя, очевидно, понравилась старику. Этой единственный известный случай, когда Левенгук решил подарить свой прибор». (Д. Гранин)

«Вернулся Петр в Россию и решил: в Балтику идти надо, столицу новую строить из которой в море выйти можно. Архангельский-то порт далеко и море там студеное замерзает надолго. И вот уже чудятся ему в пронизывающем мартовском ветре призраки торговых кораблей». (А. Толстой)


На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася; бедный челн
По ней стремился одиноко.
По мшистым, топким берегам
Чернели избы здесь и там,
Приют убогого чухонца;
И лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца
Кругом шумел. И думал он:
Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе. (А. Пушкин)

Но прежде такую громаду поднять надо. Город на болоте построить. Столицу.


Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? (А. Пушкин)

«Государь тужится изо всех сил, из пучины Русь тянет. Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб людей сделать. А то сидят по окошечкам, крыжовник кислый жрут со скуки. Растут по московским дворам такие балды, — сажень ростом. Дубиной придется гнать в науку. Самое важное – вытаскивать людей из векового болота, разлеплять им глаза, расталкивать их под микитки. Драться, обламывать, учить, строить. Вывертываться из тысячи бед.

В самом невском устье – топь, дичь. Но государь именно тут облюбовал город. Сказал: «Без Питербурха нам – как телу без души».

И был Петр


Не то мясник, а, может быть, ваятель —
Не в мраморе, а в мясе высекал
Он топором живую Галатею,
Кромсал ножом и шваркал лоскуты. (М. Волошин)

Здесь, на краю русской земли, у отвоеванного морского залива, вместе с Петром за столом у Меньшикова сидели люди новые, — те, что по указанию царя Петра: «отныне знатность по годности считать» – одним талантом своим выбились из курной избы, переобули лапти на тупоносые башмаки с пряжками и вместо горьких дум: «За что обрекаешь меня, господи, выто с голоду на холодном дворе?» – стали так вот, как сейчас, за полными блюдами, хочешь не хочешь говорить и думать о государстве.

Петр Алексеевич покусывал янтарь трубки, слушал. Задумался… Желанное, возлюбленное здесь было место. Хорошо, конечно, на Азовском море, белесом и теплом, добытым с великими трудами, хорошо и на Белом море, колышущем студеные волны над нависшими туманами, но не равняться им с морем Балтийским – широкой дорогой ведущим к дивным городам и богатым странам. Здесь и сердце бьется по-особенному, и у мыслей распахиваются крылья, и сил прибывает вдвое.

Задумался: «Людей мало, а царство – проехать по краю – десяти лет не хватит, оттого и беднота: с каждого спрашивают много. Вот во Франции… Батюшки! – мужиков ветром шатает, едят траву с кислым вином и то не все… А выезжает на охоту маркиз или там дофин, дичь бьет возами. Вот там – беднота. Но там причина иная…»

По всей стране дело закипело. Рабочих рук не хватало нигде.

Новую столицу России строили беспощадно. Согнали тысячи мужиков с ближних губерний, жили они в землянках, кругом болота, гнус, зимой мерзли, обмораживались. Не сохранилось никаких историй о милосердии к строителям. Они для Петра были рабочей силой, и только.

Однако, строился ли Петербург на костях – расхожее это выражение не подкреплено фактами. Сколько погибло за годы строительства – нет данных. Учета не велось. Некоторые историки полагают, что боярская оппозиция умышленно делала из новой столицы дракона, пожирающего людей, а из царя – Антихриста. Каких-либо сведений о бунтах, недовольствах нет. Не было и массового бегства строителей. Царь строго спрашивал за эпидемии, за смертность. Сделали для работников госпитали, приюты увечным. На особо тяжкие работы сгоняли каторжников, использовали пленных шведов». (Д. Гранин)

И все же тяжко, ох как тяжко было, когда над самой бездной «Россия встала на дыбы».

Народ стонал:


Петр Великий! Петр Великий!
Ты один виновней всех —
Для чего на север дикий
Понесло тебя на грех?
Восемь месяцев зима,
Вместо фиников — морожка,
Холод, слизь, дожди и мгла —
Так и тянет из окошка… (С. Черный(

«По всей России жилось тоже не сладко. Из приписных деревенек много народу бежало от новой неволи на дикие окраины. Тяжко работать в деревне на барщине, иной лошади легче, чем мужику Но еще безнадежней казалась неволя на заводах – хуже тюрьмы. Кругом – высокий тын, у ворот – стража злее собак. В темных клетях, согнувшись за стучащими станками, и песни не запоешь, — ожжет тростью по плечам иностранец-мастер, пригрозит ямой. В деревне мужик хоть зимой-то выспится на печи. Здесь и зима и лето, и день и ночь работай. Жалованье, одежда – давно пропиты – вперед. Кабала.

А в армии каково? Сначала Петр к своим солдатам с пламенной речью обращается: «"Солдат имя общее, знаменитое: солдатом называется первейший генерал и последний рядовой. Ребятушки, родил я вас потом трудов моих. Государству без вас, как телу без души, быть нельзя. Вы любовь имейте к Богу, ко мне и к отечеству – не щадите живота своего…», а потом, отвоевавшись, солдат, пригорюнившись говорит: «Служил сто лет, не выслужил сто реп; шилом бреюсь, дымом греюсь, три у меня доктора: Водка, Чеснок да Смерть». (А. Толстой)

Наступила война со шведами.


И близок, близок миг победы.
Ура! Мы ломим; гнутся шведы.
О славный час! О славный вид!
Еще напор – и враг бежит. (А. Пушкин)

Вот пример благородства Петра на шведской войне.

«Когда поражение шведской армии стало очевидным, Карл послал к Петру офицера просить помочь с лекарствами. Петр согласился не раздумывая, велел отпустить лекарств больше, чем просили. Генералы отговаривали его – зачем усиливать противника?

— Я воюю со шведской армией, а не с больными людьми, — отвечал он.

Потом Петр устроил пир со шведскими генералами. Влажная от крови земля была застлана коврами. Государь сам разливал водку. Звучали тосты за царя, за его семью. Сказал и Петр:

— Вчера мой брат, король Карл, обещал вам обед в моем шатре после нашего поражения, не так ли? И хотя он не сдержал своего королевского слова, извините уж, мы помешали ему, зато мы выполним это за него: я приглашаю вас откушать со мною.

Русские генералы были еще возбуждены недавним боем. Сидеть со шведами за одним столом было странно. Посреди пира Петр поднялся с кубком:

— Пью за здоровье учителей наших в ратном деле!

— Кто же учителя? – спросил пленный фельдмаршал.

— Вы, господа шведы, — твердо ответил Петр.

Сам в битве он был отчаянно смелым. Когда сестра Наталья убеждала Петра быть поосторожнее, он отвечал: «По письму твоему я к ядрам и пулькам близко не хожу, а они ко мне ходят, прикажи им, чтобы не ходили». (Д. Гранин)

«Во время войны со шведами по Москве колокола переплавили в пушки, и теперь Москва не заливалась малиновым звоном. Прежде у каждого боярского двора, у ворот зубоскалили наглые дворовые холопы в шапках, сбитых на ухо – не давали прохода ни конному, ни пешему, — хохот, баловство, хватание руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе – тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках, либо усланы за море, недоросли отданы в школы – учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у открытого окошечка, — рад хоть на малое время, что царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос – до пупа – вертеть и дергать ногами на придуманных им ассамблеях по западному образцу.

Теперь другая жизнь. Боярину в дедовские-то времена много ли нужно было? – шуба на соболях да шапка горностая. Вот и честь. А дома хлебал те же щи с солониной, спал да молился богу. А нынче глаза стали голоднее: захотелось жить не хуже польских панов, или лифляндцев, или немцев: наслышались повидали многое. Сердце разгорелось жадностью. Стали бояре заводить дворню по сотне душ. А их обуть, одеть в гербовые кафтаны, прокормить ненасытную ораву, — нужны не прежние деньги. В деревянных избах жить стало неприлично. Прежде выезжали со двора в санях на одной лошади, теперь – выписывай из Данцига золоченую карету, запрягай ее четверкой, — иначе нет чести. Прежде ты был князь, а ныне ты небылица.

А с другой стороны. И смех и грех – доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи мусора, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища от него!.. А туда же, на западный манер жить хочет.

Царь прорубил топором окно в самых костях и мясе народном, пусть гибли в великом сквозняке смертные мужики, не знаешь даже – зачем и кому нужна их жизнь; пусть треснула сверху донизу вся непробудность, — окно все же было прорублено, и свежий ветер ворвался в ветхие терема, согнал с теплых печек заспанных обывателей, и закопошились, поползли к раздвинутым границам и русские люди – делать общее государственное дело. Но все же случилось не то, что хотел гордый Петр; Россия не вышла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая Петром за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния. Предстала новым родственникам в жалком и неравном виде – рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены.

Народ роптал:


Нашу светлую Россию продал дьяволу Господь:
Пусть же выкупят отчизну наши кости, кровь и пот. (Д. Мережковский)

— Государя нашего у немцев подменили. А этот не государь. Давеча сам видел, лицо у него нечеловеческое, и он голову дергает и глазом вертит, его земля не держит, гнется. Беда, беда всей земле русской! Обманули нас, православные!

Стонала Россия.

Непогодь терзала балтийские берега, свои напасти посылала. Бывало, вдруг как сразу все потемнеет. Воды катятся все выше и выше, обдавая водяной пылью. Громыхающая туча из конца в конец озарялась мутными вспышками, будто ее поджигали. Ослепляла извилистая молния, падала близко в воду. Рвануло так, что люди на берегу присели, — обрушилось небо…

Но вот очистилось. Легкий бриг вышел в море. Петр на нем стоял. Петр-победитель. Сумел он ненавистных шведов одолеть. Не с первого раза. Когда проиграл – озверел, расширились глаза, выпучились, вспухли желваки на скулах. Потом, поразмыслив, молвил: «Конфузия – урок добрый. Славы не ищем. И еще десять раз разобьют, потом уж мы одолеем». В Европе поначалу посмеялись и скоро забыли о царе-варваре, едва было не напугавшем прибалтийские народы. Потом испугались. Петр-то победил Карла». (А. Толстой)

И наступило время, когда мореходы русские, ухари бравые получили новые морские просторы. «Подумать только: русский мужичок-промышленник, мореход, на какой-нибудь щепке, на шитике, на карбасе, в кожаной байдаре, без компаса, без карт, с ломтем хлеба в кармане, плавал, хаживал на Новую Землю, в Камчатку, так сердце смеется, а по коже мурашки бегают. Послушайте, как он говорит про свои странствия, про которые бы французы и англичане и в песнях не напелись бы, и в колокола не назвонились бы, и вы убедитесь, что труды и опасности для него игрушки. Копейка!

«Забрались мы к Гебрицким, а оттуда на перевал в Бразилию, в золотое царство махнули. Из Бразилии перетолкнулись в Камчатку». Вот какие удальцы. С ними хоть за живой водой посылай! Океан встретился? Океан шапками вычерпаем! Песчаное море? Как тавлинку вынюхаем! Ледяные горы! Вместо леденца сгрызем! Где же тут Невозможность запропастилась? Выходи! – авось на подметки нам пригодится! Под кем добрый конь – авось-масти, тому лес не лес, река не река: куда ни поскачут – дорога, где ни обернутся – простор. На кита – так на кита – экая невидаль! Зубочисткой заострожим! На белого медведя? Щелчком убьем! А в красный час и лукавый под руку не подвертывайся. Нам уже не впервые на зубах его гвозди ковать, в нос колечко вдевать.

Правду сказать, русак тяжел на подъем; раскачать его трудно; зато уж как пойдет, так в самоходах не догонишь. Куда лениво говорит он первое «ась». Но когда после многих: «Да на что мне это! Да к чему мне это!» живем и так; как-нибудь помаячим!» — доберется он до «нешто, попытаем»!» да «авось сделаем», так разойтись — расступись: стопчет, и поминай, как звали! Он вам перехитрит всякого немца на кафедре, разобьет француза в поле и умудрится на заводе лучше любого англичанина». (А. Бестужев-Марлинский)

Вот что пишет о Петре и о России в своем дневнике фрейлина Арнгейм, занесенная ветром своей судьбы в чужую для нее сторону.

«Я не слишком люблю русских; но все-таки я не ожидала, что мои соотечественники так ненавидят Россию. Кажется иногда, что в этой ненависти – тайный страх; как будто мы, немцы, предчувствуем, что кто-то кого-то непременно съест: или мы – их, или они – нас. Чем больше думаю, тем больше кажется мне, что есть в русских что-то, чего мы, европейцы, не понимаем и никогда не поймем: они для нас – как жители другой планеты. Спорить с русскими доводами разума все равно, что выступать со шпагой против дубины.

«Петр человек и очень хороший и очень дурной», — сказал о царе кто-то. А мне кажется: лучше ли он, хуже людей, не знаю, но мне он иногда кажется, что он – не совсем человек. Мне кажется, что в теле его величества – целый легион демонов похоти. Но царица его совсем не ревнива. Он рассказывает ей обо всех своих похождениях, но всегда кончает с любезностью: «Ты все-таки лучше всех, Катенька!»

“Перед историей Екатерины — вчерашней кухарки меркнут все сказки о Золушке. Пожалуй, это была самая волшебная история волшебного ХУШ века”. (Э. Радзинский)

Дальше фрейлина пишет: «Русский Бог – это вовсе не христианский Бог, а древний, языческий Марс или сам рок – Немезида. Если был когда-нибудь человек, менее всего похожий на христианина, то это Петр. Какое ему дело до Христа? Какое соединение между Марсовым железом и Евангельскими лилиями?

Рядом с набожностью кощунство. Русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников; исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по матерному. Кажется, такого сквернословия, как здесь, нигде не услышишь. Им заражен воздух. В одном из ругательств, и самом позорном, которое, однако, употребляют все от мала до велика, слово «мать» соединяется с гнуснейшими словами. Они так и называются – матерными словами. И этот народ считает себя христианнейшим!

Русские так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. «Мы русские, — сказал однажды царь, — меры держать не умеем ни в чем, но всегда по краям пропастей блуждаем».

«Петр не обращает внимания на всяческие обвинения. Он победитель. Победитель в свободное море вышел. Парусиновую куртку сбросил, рукава рубахи закатал, пунцовый платок повязал на голову по примеру португальских пиратов. Посвистывало, попевало в снастях, хрипло кричали чайки. Паруса, как белые груди, полны были силы. И еще было удовольствие: поглядывая на далекий лесной берег – знать, что берег – недавно шведский – теперь наш и Чудское озеро опять целиком наше.

Но таков человек – много взял, хочет больше; уж кажется, приятнее быть ничего не может: таким ясным утром плыть на красавце корабле, неся на зло шведскому королю Карлу огромный Андреевский флаг. Так нет! Именно сегодня – жарко до дрожи – раздумалось Петру о его зазнобе. По другому не назовешь ее – ни мадамка, ни девка, — зазноба, свет-Катерина… Пошевеливая под рубашкой лопатками, он тянул в ноздри влажный воздух. От воды на корабле дерево пахло купальней, и мерещилось, так вот Катерина купается в жаркий день. Знала, чего делала, ведьмочка ливонская, кудрявая, веселая, смуглая, сладкая, жаркая. Скучал он по Катерине, вот и все… Закроет глаза – и видит ее, как живую, откроет глаза – ноздрями слышит… Все ей прощает, всех ее мужиков. Она – Евнина дочка – и сказать больше нечего… Добрая, не виноватая ни в чем…

Познакомил Петра с Екатериной Алексашка Меньшиков. Когда позвал он свою полюбовницу Екатерину, у Петра поджались уши, — услышал: в тишине дома, казалось, весело, беспечно летели легкие женские ноги на пристукивающих каблучках. Вот она вошла, чуть прищурилась, тем же легким шагом, без робости, подошла к Петру, присела низко, взяла, как вещь, его большую руку, поцеловала. Он почувствовал теплоту ее губ и холодок ровных белых зубов. Заложила руки под белый передничек, — остановилась перед креслом Петра. Под ее юбкой ноги, так легко принесшие ее сюда, были слегка расставлены. Глядела в глаза ясно, весело.

— Садись, Катерина.

Она ответила по-русски – ломано, но таким приятным голосом, — Петру стазу стало тепло от камина, уютно от завывания ветра, разжались уши, перестал мотать ногой.

Она ответила:

— Сяду, спасибо. – Сейчас же присела на кончик стула, все еще держа руки на животе под передником.

— Вино пьешь?

— Пью, спасибо.

— Живешь неплохо в неволе-то?

— Не плохо, спасибо…

Аркашка хмуро смотрел на них. По-полуночному выла вьюга. Петр потянулся, сморщил короткий нос, поглядел на Катерину:

— Ну что же, спать что ли?.. Я пойду… Катюша, возьми свечу, посвети мне…

И пошла светить царю полонянка, взятая в солдатском кафтане из-под телеги в шатер к фельдмаршалу Шереметьеву, выторгованная у него Меньшиковым и покорно – однажды ночью у горящего очага, за стаканом вина, отданная им Петру Алексеевичу». (А. Толстой)

Славно жилось Петру с Катериной, мило и весело. «Построил он для них Летний дворец на другом берегу Невы, как раз напротив своего первого домика. Наступила весна, начался ледоход, и Петр забавлялся тем, что, перебираясь на другой берег, прыгал с льдины на льдину. Приближенные в страхе смотрели на это сумасбродство. Хохоча, он озоровал, наслаждаясь смертельной игрой с любезной ему стихией. Льдины звенели, сталкиваясь, поскрипывали, налетая друг на друга, между ними крутилась стылая черная вода. Меньшиков как-то попробовал следовать за ним, но отступил, убоялся.

Воистину, беден тот, в ком ничего не осталось от ребенка. В Петре сохранился сорванец, бедокур, выдумщик всевозможных проказ, шуток фантазий. Он способен отправить послание любимой собаке Меньшикова, покорно просить ее не задерживать хозяина, напоминать о срочных делах.

А вот в записке адмиралу Петр пишет: «Как я вас покинул, я, право, не могу сказать, так как прямо обременен дарами Вакха. Прошу меня простить, ежели я в чем-либо провинился против некоторых из вас и забыть то, что произошло». Адмирал был старше царя, и Петр соблюдал этикет, заведенный издавна в России. Старших уважали. Вельможа вставал перед человеком низшего звания, украшенным сединами.

Петр мог неожиданно пожаловать во дворец к Шереметьеву. У того всегда накрывали на пятьдесят персон. Садились за стол все званые и незваные, имущие и неимущие. На пиру царь от души веселился, но этот пир мог перейти в оргию и далее в вакханалию». (Д. Гранин)

На пиру главенствовал часто шут Балакирев. Шутки его были очень остры. Он считал себя умнее всех. Его выходки нередко задевали людей за живое. Один придворный даже грозился забить его до смерти.. Шут пожаловался Петру.

— Если он тебя убьет, — ответил Петр, — я его велю повесить.

— Я этого не желаю, Алексеич, мне бы хотелось, чтобы ты его повесил, пока я жив, — ответил шут.

Петр спросил у шута о народной молве насчет новой столицы.

— Царь-государь. Народ говорит: с одной стороны – море, с другой – горе, с третьей – мох, с четвертой – ох!

Балакирев на обеде увидел стол, уставленный множеством мисок с супом, когда их начали по очереди подавать, шут после первой снял галстук, после второй – кафтан, после третьей – парик, затем жилет, башмаки. Дамы, не ожидая дальнейшего обнажения, поспешили удалиться. Хозяин с негодованием закричал:

— Что ты собираешься делать?

— Да ничего. Пытаюсь переплыть это страшное море супов.

Однажды Балакирев вез Петра в одноколке. Вдруг лошадь остановилась посреди лужи для известной надобности. Шут пробормотал:

— Ну точь-в-точь ты, Алексеич.

— Кто? – в изумлении спросил Петр.

— Да вот эта кляча, как ты.

— Почему так? – вспыхнул Петр.

Да так вот. Мало ли в этой луже дряни, а она еще добавляет. Мало ли у Меньшикова всякого богатства, а ты еще ему пичкаешь.

Что и говорить, много исторических анекдотов оставил после себя царев шут.

«Гений Петра сложный, тайники его души не исследованы, да они и не поддаются анализу, из них вырываются решения неожиданные, порой фантастические. В Петре нет ничего от заурядного человека. Он велик во всем, и в благородстве, и в веселье, и в безобразиях. Поступки его непредсказуемы. О нем рискованно судить по результатам. То и дело он опровергает свой характер. Детские выходки можно отнести к непосредственности, к игре нерастраченных сил, тут все было бы ясно, если бы игра не переходила в задуманный спектакль, а спектакль – в жестокость. Петр совмещал в себе многих разных людей, каждый из них то появляется, то исчезает, и никак не выяснить, кто же главный.

Быть может, художник? Изготовление паникадила захватило Петра полностью. Задуманная фигура не получалась. Он пробовал ее выточить из цельного куска слоновой кости – сломалась, перешел на дерево. Трое суток Петр не мог оторваться от работы, из токарной не выходил, велел никого не принимать. Не допустили и саму государыню.

У него не воспитана была привычка к систематическому мышлению, не хватало ему досуга, чтобы размышлять над научными предметами. Его интеллект проявлялся на ходу, когда он схватывал глазом принцип действия машины, когда сталкивался с новым явлением. Любознательность его деспотична. Запреты, опасность остановить его не могут. Люди для него – те же деревянные заготовки – пробовал из них выточить нечто. Так он насильно выдирает больным зубы, не считаясь с желанием пациента. Его убеждает практика, он экспериментатор. Пациент – научный объект. В Голландии в анатомическом театре сам пробует резать труп. Заставляет всех приближенных. Он копается в кишках, щупает, где там селезенка, где печень.

Он любит русских людей и ненавидит. За что любить русского человека? Рабский народ. Русская разновидность рабства самая стыдная – холопство. В каждом русском три «ха»: холоп, хам и холуй. Рабы без цепей и надсмотрщиков. Свобода им мачеха. Сколько умных людей, а страна дура. Ничего она не дала творцам своим. Все они вопреки России произошли. Россия всех своих гениев душила. Таланта здесь терпеть не могут.

А вот взяточничество ой как любят. Никакие наказания мздоимцев не останавливают. От этой напасти лекарство никто не нашел. Один историк подсчитал, что из ста рублей, собранных с обывательских дворов, в те годы тридцать шли в казну, а остальное чиновники разбирали. Петр изнемог в борьбе со взятками и казнокрадством. Дорвались до власти и гребут» (Д. Гранин)

«А с чего все началось? С „кормления“» при Иване Грозном. С него начинается вековечное воровство русской бюрократии, навсегда засевшее в ее членах. Боярин, назначавшийся наместником, должен был «кормиться» за счет управляемой им области. По прибытии он получал от жителей первый взнос под названием «кто сколько может» — и попробуй ему не дать. Как липку обдирали всех, беспощадно. Куда хуже татарского ига были для народа эти «кормления». «Аки львы кровожадные князья обирают народ». – говорили повсюду бедные люди». (Э. Радзинский)

«В своей борьбе с мздоимцами Петр чего только не перепробовал, ставил опыт за опытом. Был такой характерный случай. По Москве давно ходил слух об одном умелом стряпчем. На судах он часто судей поправлял, не мог удержаться, хотя это вредило его делам. Закон был для него превыше творца, со всей твердостью он защищал осужденных. Узнав про такого рыцаря законности, Петр захотел с ним познакомиться. Уж больно необычно подобное поведение среди стряпчих. Когда честность стряпчего была подтверждена, назначил Петр его на высокую должность новгородского губернатора. На общее удивление царь ответил, что этот человек ни на подарки ни падок, ни угроз не боится.

Стряпчий заверил Петра: свято будет исполнять свою должность во славу государя. Прошла пара лет, и стали проникать к царю нехорошие слухи о новгородском губернаторе. Продает должности, берет за подряды. Петр не поверил. Однако, выяснилось, что губернатор берет и подарками и деньгами. Государь вызвал его, захотел причину выяснить, до сути докопаться. Как же так, будучи простым стряпчим, человек соблюдал себя, а стоило его за честь поднять, стал творить те же беззакония, что и прочие. В чем тут секрет, откуда взялась эта скверна?

Губернатор сорвал с себя пышный парик, был весь в поту, пот мешался со слезами. Нет, не сразу он исплошал, держался, как мог, старался жить честно, не получилось. Жалованья хватало только на скудное пропитание, о том, чтобы скопить что-нибудь для детей своих, и думать не приходилось. Брал в долг, чтобы вывернуться; отдавать сроки подступали, а нечем. Нечисть чует, сует со всех сторон, уговаривает, ну и не выдержал, соблазнился. Раз, другой сошло – и поехало как по маслу.

Поразмыслив, Петр, в нарушении всех правил, простил губернатора и распорядился увеличить его жалованье в два с половиной раза, хотя губернатор просил лишь удвоить. Несколько лет все шло как нельзя лучше. Жалоб не поступало. Но вот постепенно, потихоньку принялся он за прежнее. Было от чего царю прийти в отчаяние. Что же это за страсть такая неудержимая? Большими деньгами не остановить, страх смерти и тот бессилен. Хоть голова с плеч, все равно возьму, рука тянется, берет, и никакие клятвы на нее не действуют. Губернатора казнили.

Был и такой случай. Один чиновник присвоил себе казенные деньги. Совесть не давала ему покоя, и, будучи на исповеди, он открылся во всем священнику. Может, надеялся на прощение, или священник посоветует деньги пожертвовать на бедных. Но священник сказал, что такой грех прощения не имеет, и надо вернуть деньги казне. Чиновник согласился, сказал, что готов бы, если бы не гнев царский, — боится, что пострадает не только он, но жена и дети. Священник возразил, что нельзя загладить грех, боясь наказания. Надо наказание принять. Чиновник решился, положил деньги на блюдо, пришел к Петру, поставил перед ним это блюдо и бухнулся в ноги. Признался в хищении. Петр поднял его, сказал, как принято: «Бог простит», и велел рассказать, почему чиновник признался. Тот все рассказал. Петр чиновника поблагодарил, призвал священника и тоже поблагодарил.

А вот еще какая беда была – безалаберщина. По замыслу Петра линии Васильевского острова должны были посередине быть прокопаны каналами. Ширины Петр не задавал. По смыслу же ширина должна позволять двум баркам свободно разойтись. Казалось, любому ясно. Когда государь вернулся из заграничного путешествия, первым делом отправился посмотреть, что сделано в его отсутствие. Сделано было порядком. Меньшиков, который вел эти работы, ждал похвал. Их не было. Петр мрачнел, отмалчивался. Каналы были выкопаны слишком узкие – движения по таким каналам невозможно. Можно ли как-то исправить? Но сделанное непоправимо. Все срыть, сломать, строить вновь и рыть другие каналы? Это была катастрофа.

Единственное, что оставалось – просто зарыть все выкопанное, то есть отказаться от заветного проекта. Петр не раз повторял: «Если Бог продлит жизнь и здравие, Петербург будет другой Амстердам». Незабываемо врезалось то впечатление, когда он впервые попал в голландскую столицу, город, пронизанный сетью улиц-каналов, где любезная ему водная стихия вошла в город. Он обожал свою мечту. Она рухнула. Безвозвратно. Новая столица, еще не встав на ноги, потерпела страшный урон. Никто, кроме него, не видел величины потери. Город лишился, может быть, лучшего своего украшения, своей славы, задуманного дива.

Петр тыкал Меньшикова носом в план, схватил его за шиворот, как наблудившего щенка, тряс, возил мордой по бумаге: «Дурень безграмотный, неуч, ни счета, ни меры не знаешь, загубил, загубил, от твоей глупости только убыток невозвратный», — тряс нещадно. Но пронесло.

Вспыльчивость, привычка чуть что хвататься за дубинку приводили не раз к трагическим последствиям. Была у Петра и трость легкая, из пальмового дерева. Петр ходил с ней чаще, чем с дубинкой. На гранях трости сохранились надписи и блестели медные шляпки гвоздей, расположенных в каком-то сложном порядке. Оказывается, они отмечали разные меры, надписи, поясняли: аршин русский, английский, датский, шведский, римский… Трость служила Петру для замеров на верфях и на стройках. Вот ее назначение. Попутно он, конечно, мог лупануть ею какого-нибудь растяпу, причинив прежде всего унижение.

Никто не смел остановить царя. Наверное, то была не жестокость, Петр не получал наслаждения от своих расправ, но удержаться не мог, над ним ничего не было – ни закона, ни обычаев, ни уважения к человеку. Рабы. Все кругом рабским духом пропитано. Способствовало и чувство личного превосходства, превосходство гения, знающего себе цену.

И Меньшикову Петр цену знал. Говорил:

— Не людям судить меня с Данилычем, судить нас с ним будет Бог.

Никто кроме царя не знал, какой воз тянет на себе Меньшиков. Строительство новой столицы, управление ею, организация городской жизни, Петергоф – все лежало на князе, заменить его было некем, никто не сумел бы так ловко, напористо, справиться с этим быстро растущим хозяйством. День и ночь Меньшиков трудился в порту и на верфях, занимался поставками, строил, помогал посольствам, духовенству, аптекарским огородам, госпиталям. Увещевать же его было бесполезно, алчность его никакими просьбами, угрозами умерить невозможно – Петр это понимал.

Сколько приспешников не выдерживали, душой и умом не поспевали за Петром, этот же мчался без устали и вровень, а то и с обгоном. Неизвестно, как бы обернулось дело под Полтавой, если б Меньшиков не рванул кавалерией, всеми полками не ударил. Знатный был сподвижник, потому и слуги Меньшиковы были разодеты куда шикарней царя.

Царь же говорил:

— Мне шиковать не из чего. Жалованье у меня небольшое, а за государственные доходы я отсчитываюсь Господу Богу, тратить на себя не могу.

Одевался он в одежду незаметную, один и тот же серый кафтан, те же башмаки. Спал на скромном ложе, ел скромно. Драгоценностей не любил. А вот построить свой Версаль хотел. Строил Петергоф.

Версаль прославляет короля Людовика, Петергоф прославит выход России на морской простор. Изобретательность Петра неистощима. Он сам делает эскизы дворца. Надо было решить инженерную проблему – обеспечить напор воды для фонтанов. В Версале это делали насосы. Ненадежно. Петр обследовал местность Петергофа, нашел ключи на высотах, предложил проложить самотечный канал до Петергофа. В своем любимом Монплезире провел по трубам воду в нужник. Возможно, то был первый в Европе проточный туалет современного типа. Кстати сказать, серьезная проблема того времени. Воняли все дворцы, вплоть до Версальских, что особенно поразило Петра в Париже.

Живописные картины, закупленные по указаниям Петра, чаще всего представляли морские пейзажи и жанровые сцены. Среди них были полотна старых мастеров и картина Рембрандта «Прощание Давида».

Летний сад был начинен новшествами. По нему бродили цапли, цвели фруктовые деревья. Диковинкой были кусты роз, привезенных Петром. В больших клетках пели, щебетали редкостные птицы. В гротах гуляющих подстерегали пугала, в аллеях – водные ловушки, в рощицах лежали искусно сделанные полураздетые пастушки.

По случаю удалось перехватить подлинную античную находку – мраморную статую Венеры. Она отличалась от прочих статуй-новоделов, в ней трепетала жизнь, созданная две тысячи лет тому назад, когда еще не было ни России, ни христианства. Отбитые руки не отнимали совершенства ее творения. Путешествие Венеры через всю Европу – по заснеженным дорогам, сквозь границы, таможни, постоялые дворы, через ледяные реки, любопытство чиновников – было полно приключений и опасностей.

Спустя несколько месяцев промерзшая Венера предстала перед придирчивым взглядом царя. Он не был знатоком античного искусства, но в женских прелестях разбирался. Римлянка стоила потраченных денег и хлопот.

Беломраморная богиня, в чем мать родила, вызвала переполох в столичном обществе. Все спешили увидеть сие бесстыдство. Зрелище женской наготы в публичном месте было невиданно для России, государь бросил старым порядкам еще один вызов. У Венеры стояла неубывающая толпа. Греховность ее тела смущала, вызывала у одних похабные шуточки, у других возмущение. Особы женского пола ревниво искали изъяны. Изъянов не было. Отчасти это угнетало, но в то же время доказывало, до чего же хороша женщина как таковая. Мужчины сравнивали своих жен и любовниц с этим вечным образцом. Норовили потрогать, а то и гладили ее прелести. Богиня сносила приставания холодно. Она надавала бы пощечин, будь у нее руки. За нее вступился государь – поставил часового с оружием.

К земным женщинам Петр относился по-иному. Делил своих любовниц со своими собутыльниками. Коллективный секс происходил на пирушках, упьются – и уже не разбери-пойми, кто с кем и как. Когда же царь хотел, он мог исполнять роль галантного кавалера, но недолго. Все совершалось грубо, правда без насилия, не полагалось отказывать царю, и будь то герцогиня или дочь купца, а то и жена – они уступали, ложились, задрав свои сарафаны, рубахи, кринолины. Неразборчивость молодости перешла у Петра во вседозволенность деспота. Его оргии, его мужское скотство не совсем то, что у остальных. Петр пил, гулял, озорничал, безобразничал, а дела не забывал. Всегда у него в конце загула, в результате его грубых, нечистых потех выплывало дело. Правду говорят: пьяный проспится, дурак никогда.

Не кто иной, как Петр ввел русскую женщину в ассамблею, заставил танцевать, потребовал модно одеваться, учиться иностранным языкам и приятным манерам. Вместо теремов предложил салоны, вместо затворничества – балы, визиты, выезды. Принуда длилась недолго, женщины, вкусив запретный плод, поняли его прелесть, через несколько лет освобождения засверкало в России женскими талантами.

Петр справедливо считал, что страх, который Россия внушает, еще не возвеличивает ее. Ей нужна красота. С той же истовостью, с какой создавал он военную мощь, он строил красоту. В Его Петергофе бесчинств не будет. Здесь за подписью государя вывешены правила приличного поведения: «Не разувшись, с сапогами или башмаками не ложиться в постели».

Красота красотою, но и о науке Петр не забывал. К научным предсказаниям относился серьезно. В 1705 году астрономы сообщили, что ожидается солнечное затмение. Год был тяжелый. Война со шведами шла неровно. В Астрахани восстали стрельцы и солдаты. А тут еще солнце погаснет. Ясное дело, воспримут как дурную примету, сразу найдутся толкователи, хорошего не предскажут, набрешут всяких бед. Петр разостлал губернаторам собственноручные письма, предупреждая о затмении, чтобы они разъясняли народу: предстоит, мол, такое явление, это обычное, регулярное действие природы, ничего чрезвычайного или сверхъестественного.

Как-то в одной из церквей замироточила икона. Горожане были взволнованы этим чудом. Образ Божьей матери проливал слезы. Народ валом повалил туда, толковали, почему да отчего плачет Богоматерь? Не иначе, как оплакивает город. Ясное дело – этот болотный, дикий край. Слухи ширились, возбуждали горожан. Петр долго осматривал святую икону, потом тщательно ее исследовал. Наконец, высмотрел в углах глаз Богоматери крохотные отверстия. Они были искусно затемнены. Отодрали заднюю накладку. Изнутри возле глаз открылись вырезанные углубления, где еще оставалось немного масла.

— Вот в чем секрет! – торжественно воскликнул Петр. – Вот почему она льет слезы. Масло, залитое в выемки, пока прохладно, остается густым, нагреваясь, оно растекается. Во время службы пламя свечей разогревает лик, масло разжижается и сочится из отверстий.

Растолковав это, Петр попросил каждого пойти и огласить, что они обнаружили, чтобы рассеять всякие опасные толкования вымышленного чуда.

А вот к снам своим он относился внимательно, можно сказать – всерьез. Упорно пытался разгадывать смысл второй жизни, что проходила по ночам. Просыпаясь, звал дежурного денщика, диктовал ему сновидение. Были сны, которые повторялись, чаще всего кровавые кошмары. Во сне он плакал, мать вытирала ему слезы, открывала сундук, чтобы достать рубаху, из сундука выскакивали отрубленные головы…

Были сны запутанные, но что-то означающие: корабли никак не могли пристать к берегу. Петр командовал, но какие-то карлики переставали грести, он накидывался на них с палкой, и тогда появлялся рой пчел. Петр отбивался от них, забирался в каюту, там его встречали ученые в париках, они показывали незнакомые карты, подавали ему подзорную трубу, и он видел, как дубовая роща идет по полю и на ветках несет окровавленного Карла». (Д. Гранин)

А, бывало, видел во сне сына Алексея, и эти сны тоже не приносили ему радости.

«Алексею двадцать пять лет. Он невысокого роста, худ и узок в плечах, со впалой грудью; лицо тоже узкое, до странности длинное, точно вытянутое и заостренное книзу, старообрядческое и болезненное, со смугло-желтым цветом кожи; рот очень маленький и жалобный, детский; непомерно большой, точно лысый, крутой и круглый лоб, обрамленный жидкими косицами длинных, прямых, черных волос. Такие лица бывают у монастырских служек и сельских дьячков. Но когда он улыбался, глаза его сияли умом и добротою. Лицо сразу молодело и хорошело, как будто освещалось тихим внутренним светом. В эти минуты напоминал внук деда своего, Тишайшего царя Алексея Михайловича.

Сегодня же, как, впрочем, почти всегда, Алексей, в грязном шлафроке, в стоптанных туфлях на босу ногу, с пухом в волосах, заспанный, небритый, мало похож был на сына Петра. С похмелья после вчерашней попойки проспал весь день и встал недавно, только перед самым вечером. Лежал на неубранной постели со смятыми огромными пуховиками и несвежим бельем. Через дверь, отворенную в соседнюю комнату, был виден рабочий стол, на котором валялись в беспорядке заржавевшие и запыленные математические инструменты.

По стенам с ободранными, замаранными шпалерами и по закоптелому потолку, и по тусклым стеклам окон не выставленных, несмотря на жаркий конец июня, — всюду густыми черными роями жужжали, кишели и ползали мухи. Они жужжали над ним. И в уме его сонные мысли роились как мухи. Он вспоминал драку, которой кончилась вчерашняя попойка. Все в драке свалились под стол. И сам он, Алексей Грешный – прозвище его, — кого-то бил и драл за волосы, но кого именно, не помнит. Тогда было смешно, а теперь гадко и стыдно.

А ведь к нему некие люди шли с горькими думами. Пророчествовали:

— Антихрист хочет быть. Сам он, последний черт, не бывал еще, а щенята его народились – полна поднебесная. Дети отцу своему подстилают путь. Все на лицо антихристово строят. А как устроят да вычистят гладко везде, так сам он в свое время и явится. При дверях уже – скоро будет! – говорили проповедники конца мира и второго пришествия, утверждавшие, что государь Петр Алексеевич – сам антихрист, несколько лет тому назад казненный страшною казнью копчения на медленном огне.

Дрожали, валились в ноги царевичу ходоки тайные.

— Смилуйся, батюшка! – голосили. – Послушай нас, бедных, вопиющих, последних рабов твоих! Порадуй за веру христианскую, воздвигни и досмотри, даруй церкви мир и единомыслие. Ей, государь царевич, дитятко красное, церковное, солнышко ты наше, надежда российская! Тобой хочет весь мир просветиться, о тебе люди божии радуются! Если не ты по Господе Боге, кто нам поможет? Пропали, пропали мы без тебя, родимый. Смилуйся!

Царевич слушал и ему казалось, что в этой отчаянной мольбе доносится к нему мольба всех погибающих, оскорбляемых и озлобляемых – вопль всего народа о помощи. Да куда там!..

Голова разбаливалась. Выпить бы еще померанцевой, опохмелиться. Да лень встать, позвать слугу, лень рот открыть. Из комнат верхнего жилья слышались унылые бесконечные гаммы, которые разыгрывала на дребезжащем стареньком клавесине жена Алексея, кронпринцесса София Шарлотта. Он вдруг вспомнил, как вчера, пьяный, ругал ее: «Вот жену мне на шею, чертовку, навязали: как-де к ней ни приду, все сердится и не хочет со мною говорить. Этакая фря немецкая!»

«Нехорошо, — подумал он. – Много я, пьяный, лишних слов говорю…» И чем она виновата, что ее почти ребенком насильно выдали за него? И какая она фря? Больная, одинокая, покинутая всеми на чужой стороне, такая же несчастная, как он. И она его любит – может быть, одна она только и любит его. Он вспомнил, как они намедни поссорились. Она закричала: «Последний сапожник в Германии лучше обращается со своей женой, чем вы!» Он злобно пожал плечами: «Возвращайтесь же с Богом в Германию!..» – «Да если б я не была…» – и не кончила, заплакала, указывая на свой живот – она была беременна.

В первые дни после родов София чувствовала себя хорошо. Но когда ее поздравляли, желали доброго здоровья, сердилась и просила всех молиться, чтобы Бог послал ей смерть.

— Я хочу умереть и умру, — говорила она со спокойной, страшной решимостью.

Врачей и бабок не слушалась, как будто нарочно делала все, что ей запрещали. На четвертый день ей стало хуже; началась лихорадка, рвота, судороги и такие боли в животе, что она кричала сильнее, чем во время родов. Пришли, посланные царем, четыре врача лейб-медика – нашли ее уже при смерти. Когда убеждали принять лекарство, она бросала на пол стакан и говорила:

— Не мучьте меня. Дайте мне спокойно умереть. Я не хочу жить.

За день до смерти сообщила свою последнюю волю: чтоб никто из приближенных, ни здесь, ни в Германии, не смел дурно говорить о царевиче, что она довольна судьбой своей и никого ни в чем не винит.

В последний день царевич не отходил от нее. У него такое было лицо, что страшно смотреть. Три раза падал в обморок. Она не говорила с ним, как будто не узнавала его. Только перед самым концом, когда он припал к ее руке, посмотрела на него долгим взором и тихо сказала:

— Скоро… скоро… увидимся…

Потом простилась со всеми. Отошла, точно уснула. У мертвой лицо было такое счастливое, как никогда у живой.

И снова, словно сейчас, видит он припухшие, бледно-голубые глаза и слезы, которые, смывая пудру – только что бедняжка нарочно для него припудрилась, — струятся по некрасивому, со следами оспы, чопорному, еще более подурневшему от беременности и такому жалкому, детски беспомощному лицу. Ведь он и сам любил ее, или, по крайней мере, жалел по временам внезапною и безнадежною, острою до боли, нестерпимою жалостью. Зачем же он мучил ее? Как не грешно ему, не стыдно? Даст он за нее ответ Богу.

А мухи все жужжат и жужжат; и маятник тикает; и чижик уныло пищит…

Вдруг Алексей вздрогнул весь и очнулся. «Смилуйся, батюшка, надежда российская!» – прозвучало в нем с потрясающей силою. Он оглядел неряшливую комнату, себя самого – и, как режущий глаза багровый луч солнца, залил ему лицо, ожег стыд. Хороша «надежда российская!» Водка, сон, лень, ложь, грязь и этот вечный подлый страх перед батюшкой.

Стряхнуть бы все это, уйти, бежать…

Опять вспомнилось… Безмолвный народ целыми днями толпился на Красной площади, не смея подходить близко к месту казней, глядя издали. У Лобного места, в лужах крови, длинные, толстые бревна, служащие плахами. Осужденные, теснясь друг к другу, клали на них головы в ряд. В то время, как царь пировал в хоромах, выходивших окнами на площадь, ближние бояре, шуты и любимцы рубили головы. Недовольный их работаю – руки неумелых палачей дрожали, — царь велел привести к столу, за которым пировал, двадцать осужденных и тут же казнил их собственноручно под заздравные крики, под звуки музыки: выпивал стакан и отрубал голову; стакан за стаканом, удар за ударом; вино и кровь лились вместе, вино смешивалось с кровью.

«О Господи, Господи!… Истома пуще смерти…» – Алексей не заплакал, а только весь, как от нестерпимой боли съежился. Судорога бесслезного рыдания сотрясла все его тело.

Царевич медленно заломил руки, так что все суставы пальцев хрустнули, потянулся и зевнул. Стыд, страх, скорбь жажда раскаяния, жажда великого действия, мгновенного подвига – все разрешалось этою медленною, неудержимою до боли, до судороги в челюстях, более страшною, чем вопль и рыдание, безнадежною зевотою. Но сейчас надо одеваться, напяливать узкий мундирный кафтан, надевать шпагу, тяжелый парик, от которого еще сильнее болит голова, и идти к батюшке.

Пришел и… лицо его вспыхнуло от стыдливой радости, сердце забилось от безумной надежды. Он пролепетал что-то бессвязное, чуть слышное, вроде того, что «всегда, батюшка, рад стараться», и хотел поцеловать руку. Но Петр обеими руками взял его за голову.

На одно мгновение царевич увидел знакомое, страшное и милое лицо, с полными, почти пухлыми щеками, со вздернутыми и распушенными усами – «как у кота Котабрыса» — с прелестною улыбкою на извилистых, почти женственно-нежных губах. Увидел большие, темные, ясные глаза, тоже такие страшные, такие милые, что когда-то они снились ему, как снятся влюбленному отроку глаза прекрасной женщины. Почувствовал с детства знакомый запах – смесь водки, пота, столярного клея, и еще какого-то другого, не противного, но грубого, солдатского, казарменного запаха, которым пахло всегда в рабочей комнате отца. Ему казалось, а может быть, снилось только, что ребенком, когда отец брал его на колени, он целовал смешную ямочку на его подбородке и говорил с восхищением: «Совсем как у бабушки!»

Алеша из детства помнил над собой склоненное лицо батюшки, прежнее, милое, полное нежностью.

— Светик мой родненький, болезный, легче ли тебе?…

Не имея силы ответить, Алеша только улыбался. Отец брал на руки его сонного, и обнимал, и целовал, чувствуя сквозь рубашечку теплоту его голого, беззащитного тельца.

— Ну, слава Богу, слава Богу! – крестился он благоговейно. – Помиловал Господь, услышал молитвы мои. Теперь небось поправишься.

Батюшка не отходил от него во время тяжелой болезни, забросил все свои дела, ночей не спал. Наступили радостные, медленные дни выздоровления. Алеше казалось, что ласки отца, как солнечный свет и тепло, исцеляют его. В блаженной истоме, со сладостной слабостью в тельце, целыми днями лежал неподвижно, смотрел и не мог насмотреться на простое величавое лицо батюшки, на светлые, страшные милые очи, на прелестную, как будто немного лукавую улыбку. Отец не знал, как приласкать Алешу, чем угодить ему. Однажды подарил собственного изделия, точеную из слоновой кости табакерку. Царевич хранил ее долгие годы, и каждый раз, бывало, как взглянет на нее, что-то острое, жгучее, подобное безмерной жалости к отцу, пронзит ему сердце.

Но по мере того, как возвращался он к жизни, отец уходил от него. Словно положен был на них беспощадный зарок: быть вечно друг другу родными и чужими, тайно друг друга любить, явно ненавидеть.

Придворные отца презирали царевича. Вот на очередной ассамблее, запыхавшийся от пляски Алексашка Меньшиков остановился вдруг перед царевичем, руки в боки, с наглою усмешкою, в которой отразилась усмешка царя, крикнул:

— Эй, царевич! – и произнес по своему обыкновению так, что выходило «псаревич».

Алексей побледнел, схватил шпагу, но тотчас опомнился и, не глядя на светлейшего, проговорил сквозь зубы:

— Смерд!..

— Что? Что ты сказал, щенок…

— Я говорю: смерд! Смерда взгляд хуже брани…

В то же мгновение мелькнуло перед царевичем искаженное судорогой лицо батюшки. Он ударил сына по лицу так, что кровь потекла изо рта, из носу; потом схватил его за горло, повалил на пол и начал душить. Старые сановника, которым царь сам поручил удерживать его в припадках бешенства, бросились к нему, ухватили за руки, оттащили от сына – боялись, что убьет.

После этого случая отец прекратил побои и придумал злейшее: перестал говорить с ним вовсе. Когда Алеша сам заговаривал – молчал, точно не слышал, и глядел на него как на пустое место. Молчание длилось недели, месяцы, годы. Он чувствовал его всегда и везде, с каждым днем оно становилось все нестерпимее, оскорбительнее всякой брани, страшнее всяких побоев. Оно казалось ему медленным убийством – такою жестокостью, которой не простят ни люди, ни Бог.

Это молчание было конец всего. Дальше – ничего кроме мрака, и во мраке – мертвое, неподвижное, точно каменная маска. И мертвые слова из мертвых уст: «Яко уд гангренный отсеку, как со злодеем поступлю».

Тут отец прервал воспоминания Алексея:

— Ступай на ассамблею, — кинул и ушел.

Первая зимняя ассамблея назначена была в начале ноября. Накануне ее вода поднялась. Сведущие люди предсказывали: не миновать беды. Сообщались приметы: тараканы во дворце полезли из погребов на чердак, мыши бежали из мучных амбаров; государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар снится к потопу.

Петр во всех взорах читал тот древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь: «жди горя с моря, беды от воды». Со всех сторон предупреждали его, приставали и, наконец так надоели, что он запретил говорить о наводнении. Низенькая зала, набитая людьми, которые ели, пили и танцевали, напоминала шкиперский погребок где-нибудь в Германии. Царь был весел, он увлекал и заражал всех своей веселостью. Танцуя, подпрыгивал, притоптывал, выделывал коленца с таким воодушевлением, что и самых ленивых разбирала охота пуститься в пляс.

Отплясав, сел за стол. Начался спор. Царь доказывал, что «Коперников чертеж света» все явления планет легко и способно разъясняет.

— Ныне уже вся философия механична стала! — Объявил вдруг адмирал-советник. – Верят ныне, что весь мир таков есть в своем величестве, что часы в своей малости, и что все в нем делается через движение некое установленное, которое зависит от порядочного учреждения атомов. Единая всюду механика…

— Безумное мудрствование! – ужаснулись его словам. – Гнилое и нетвердое основание разума.

Потом все старались перещеголять друг друга вольномыслием.

— Весьма древний философ писал, что человека существо есть тело, а душа только приключение и одно пустое звание. Ничего не значащее.

— Через микроскопиум усмотрели в семени мужском животных, подобных лягушкам или головастикам, так что никакой души нет.

Царевич слушал, и ему казалось, что в этой беседе происходит с мыслями то же, что со снегом во время петербургской оттепели: все расползается, тает, тлеет, превращается в слякоть и грязь… Сомнения во всем, отрицание всего без оглядки, без удержу росло, как вода в Неве.

Тут вдруг ставни на окнах задрожали от стремительного напора ветра. По комнате пронеслось дуновение, всколыхнувшее пламя свечей. Как будто несметная вражья сила шла на приступ и ломилась в дом. Ставня на одном из окон затрещала, зашаталась, рухнула, посыпались осколки стекол, и вода бушующим потоком хлынула во внутрь. В то же время напор сдавленного воздуха с низу, из погреба, с гулом и треском, подобным пушечным выстрелам, стал поднимать, ломать и вспучивать пол. Весь дом сотрясался от давления волн, как утлое судно перед крушением. Ураган пролетал с бешеный воем и топотом, то какстадо зверей с пронзительным свистом и шелестом, то как стая исполинских птиц, срывающих с домов крыши.


Там в оном ужасе казалось,
Что море в ярости своей
С пределами небес сражалось,
Земля стенала от зыбей,
Что вихри в вихри ударялись,
И тучи с тучами сбирались,
И устремлялся гром на гром
И что надуты вод громады
Текли покрыть пространны грады,
Сравнять хребты гор с влажным дном. (М. Ломоносов)

Дамы в легких бальных платьях, стуча зубами от холода, оказались и в ледяной воде и под ураганным ветром. Жалкими предстали среди торжествующей стихии следы человеческой жизни – кое-где над водою торчащие башни, шпицы, купола, кровли потопленных зданий.

Всю ночь работал Петр без отдыха, спасая людей от воды и огня. Как простой пожарный, лазил на горящие здания; огнем опалило ему волосы; едва не прибило рухнувшей балкою. Помогая вытаскивать убогие пожитки бедняков из подвальных жилищ, царь стоял по пояс в воде и продрог до костей. Страдал со всеми. Ободрял всех. Всюду, где являлся он, работа закипала так дружно, что ей уступали вода и огонь.

Царевич был с отцом в одной лодке, но всякий раз, как пытался чем-нибудь помочь, Петр отклонял его помощь как будто с брезгливостью.

Когда стихия утихла, туман сгустился. Все расплывалось в нем, таяло, делалось призрачным – и вот-вот, казалось, весь город со всеми своими людьми, и домами, и улицами поднимется вместе с туманом и разлетится, как сон.

Ночью царевичу приснился сон, который часто посещал его – всегда одинаковый. Сон этот был связан с рассказом, слышанным в детстве. Во время стрелецкого розыска царь Петр велел вырыть погребенное в трапезе церкви, и пролежавшее семнадцать лет в могиле тело врага своего, велел выволочь; открытый гроб везли на санях, и там, в застенке, поставили под плахою, где рубили головы изменникам, так, чтобы кровь лилась в гроб на покойника; потом разрубили труп на части и зарыли их тут же, в застенке, дабы части врага воровскою кровью обливались вечно.

В этом своем сне Алексей сначала как будто ничего не видел, только слышал тихую-тихую страшную песенку из сказки о сестрице Аленушке и братце Иванушке, которую часто в детстве ему сказывала бабушка, старая царица. Братец Иванушка, превращенный в козлика, зовет сестрицу Аленушку; во сне вместо «Аленушки» звучало «Алешенька» – грозным и вещим казалось это созвучие имен.


Алешенька, Алешенька!
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят тебя зарезати.

Потом видел он глухую, пустынную улицу, рыхлый, талый снег, ряд черных бревенчатых срубов, свинцовые маковки старенькой церкви. Раннее, темное, как будто вечернее, утро. На краю неба огромная звезда с хвостом, комета красная, как кровь. Чудские свиньи, жирные, голые, черные, с розовыми пятнами, тащат шутовские сани. На санях открытый гроб. В гробу что-то черное, склизкое, как прелые листья в гнилом дупле. В луче кометы бледные маковки отливают кровью. Под санями тонкий лед весенних луж хрустит, и черная грязь брызжет, как кровь. Такая тишина – как перед концом мира, перед трубой архангела. Только свиньи хрюкают. И чей-то голос шепчет ему на ухо: «Мужа кровей гнушается Господь». И царевич знает, что «муж кровей» – сам Петр.

Алексей проснулся, как всегда от этого сна, в ужасе. В окно глядело раннее, темное, словно вечернее, утро. Была такая тишина – как перед кончиной мира.

Царевича звали к отцу. Тот был гневен. Спросил:

— Чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в моих таких несносных печалях и трудах, достигши столь совершенного возраста? Нет, паче ненавидишь ты дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья, делаю, и, конечно, разорителем оных будешь! Я все размышляю и с горечью думаю, что ничем тебя склонить не могу к добру.

Что делать? Простить сына не значит ли простить и всех остальных, таких же, как он, изменников, злодеев царю и отечеству? Все людишки негодные, взяточники, воры, тунеядцы, ханжи, лицемеры, длинные бороды соединятся с ним и в такое бесстрашие придут, что никакой грозы на них не будет. Учинят всему государству падение конечное. Все разорят, расточат, не оставят камня на камне, погубят Россию!

Рука Господня простерлась и отяготила страшной тяжестью. Страшно, страшно впасть в руки Бога живого! Петр закрыл лицо руками: «Отпусти меня, Господи! Избавь душу мою от кровей, Боже, Боже спасения моего!» Потом он отхаркнул, выплюнул, выругался своим обычным, непристойным ругательством, вытирая платком пот и слезы с лица.

— Батюшка! – воскликнул царевич. — Видит Бог, ничего лукавого по совести не учинил я перед тобой. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю. Куда уж мне!..

Голос его оборвался. Он сам не знал, что это, только чувствовал как росло, поднималось что-то, рвалось из груди с потрясающей силой. Одно слово, один взор, один знак отца – и сын упал бы к ногам его, обнял бы их, зарыдал бы такими слезами, что распалась бы, растаяла, как лед от солнца, страшная стена между ними. И ничего не нужно ему – только бы он позволил любить его, умереть за него, только б хоть раз пожалел и сказал, как бывало, говаривал в детстве, прижимая к сердцу своему: «Алеша, мальчик мой милый!»

— Младенчество свое изволь оставить! – раздался грубый, но как будто нарочно грубый, а на самом деле смущенный и старающийся скрыть смущение, голос Петра. – Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. И в Писании сказано: «Не может древо злое плодов добрых приносить…»

Избегая глаз Алексея, Петр глядел в сторону; а между тем в лице его что-то мелькало, дрожало, словно сквозь мертвую маску сквозило живое лицо, царевичу слишком знакомое, милое. Но Петр овладел своим смущением, голос его звучал все тверже, беспощаднее:

— Ныне тунеядцы не в высшей степени суть. Кто хлеб ест, а прибытка не дает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, который токмо в тлю все претворяет, а пользы людям не чинит ни малой, кроме пакости.

Алексей почти не слышал слов. Но каждый звук ранил душу его и врезался в нее нестерпимой болью, как нож врезается в живое тело. Это было подобно убийству. Он хотел закричать, остановить его, но чувствовал, что отец ничего не поймет, не услышит. Опять между ними встала стена, зияла пропасть. И отец уходил от него с каждым словом все дальше и дальше, все невозвратнее, как мертвые уходят от живых.

Наконец и боль затихла. Все опять окаменело в царевиче. Опять ему было все равно. Томила лишь сонная скука от этого мертвого голоса, который теперь даже не ранил, а пилил, словно тупая пила.

— За народ свой и отечество живота своего не жалел и не жалею, — в бессильном бешенстве рычал отец, как раненый зверь, — то как я могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой – добрый, нежели свой непотребный!

С матерными ругательствами поднял Петр кулаки над головою сына, готовый броситься избить, убить его. Думал: «Откуда взялся этот жалкий заморыш, галчонок в орлином гнезде? Как он мог родить такого сына?» Вдруг маленькая нежная и сильная ручка опустилась на его плечо. Государыня Екатерина давно уже подслушивала у дверей комнаты. Катенька была любопытна. Как всегда, явилась она в самую опасную минуту на выручку мужа.

— Петенька! Батюшка! – заговорила она с видом смиренным и немного шутливым, притворным, как добрые няни говорят с упрямыми детьми. – Не замай себя, Петенька, не круши, светик, сердца своего. А то паче меры утрудишься, да и сляжешь, опять расхвораешься… А ты ступай-ка, царевич, ступай, родной, с Богом! Видишь, государю не можится…

Петр обернулся, увидел спокойное, почти веселое лицо Катеньки и сразу опомнился. Поднятые руки упали, повисли как плети, и все громадное, грузное тело опустилось в кресло, точно рухнуло. А Катенька присела сбоку на ручку кресла, обняла голову Петра и прижала ее к своей груди, толстой, мягкой, как подушка, настоящей груди кормилицы. Рядом с желтым, больным, почти старым лицом его совсем еще молодым казалось румяное лицо жены, в миловидных шишечках и с ямочками, с высокими соболиными бровями, с тщательно завитыми колечками черных волос. Вся она похожа была не столько на царицу, сколько на русскую бабу-солдатку, которая сопровождала старика своего во всех походах, собственноручно обмывала, обшивала его, грела припарки, терла живот мазью и давала проносное.

Никто кроме Катеньки не умел укрощать тех припадков безумного царского гнева, которого так боялись приближенные. Обнимая голову его одной рукой, она другою гладила ему волосы, приговаривая все одни и те же слова: «Петенька, батюшка, свет мой, дружочек сердешненький!..» Она была как мать, которая баюкает больного ребенка, и как ласкающая зверя укротительница львов. Под этою ровною тихою лаской царь успокаивался, точно засыпал. Судорога в теле слабела. Только мертвая маска лица, теперь уже совсем окаменелая, с закрытыми глазами, все еще порою дергалась, как будто корчила шутовские рожи.

Алеша ушел в свои покои, заплакал, сначала тихо, жалобно, как плачут брошенные дети; потом все громче и громче, все безумнее. Рыдал и бился головой о камни, и кричал от обиды, от возмущения, от ужаса. Плакал о том, что нет отца, и в этом плаче был вопль Голгофы, вечный вопль Сына к Отцу: «Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?»

А отец-царь ворочался, не мог уснуть, думал: «Бремя, бремя несносное! – стонал в такой тоске, как будто вправду навалилась на него одного вся тяжесть России. – Для чего ты мучишь раба Твоего? – повторял слова Моисея к богу. – И почему я не нашел милости перед очами твоими, и Ты возложил на меня бремя всего народа. Разве я носил во чреве весь народ сей и разве я родил его, что Ты говоришь мне: неси его на руках твоих, как нянька носят ребенка, к земле, которую Ты обещал? Я один не могу нести сего народа всего, потому что он тяжел для меня. Когда Ты так поступаешь со мною, то лучше умертви меня, если я не нашел милости перед очами Твоими, чтоб мне не видеть бедствия моего».

Тяжело уснул Петр, сон его был болезненно чуток, потому ночью запрещено было ходить и ездить возле Зимнего дворца. Петр спал и вдруг весь вздрогнул, как от внезапной боли. Эта боль была мыслью о сыне. Она всегда в нем тупо ныла. Но порою в тишине, в уединении, начинала болеть с новою силою, как разбереженная рана.

Был в жизни Алексея потом отъезд в Италию, был заговор против Петра, связанный с Алексеевым именем, была новая полюбовница, да все это в скором времени в России и завершилося. Вернулся Алексей в Петровский дворец.

А придворные перешептывались меж собой, у них была одна забота, позволит ли Петр жениться Алешке на его полюбовнице. Народ перешептывался:

— А ну, как даст Бог свадьбу?

— Венчали ту свадьбу на Козьем болоте, а дружка да свашка – топорик да плашка!

— Быть бычку на обрывочке!

— Не сносить ему головы своей!

— Под обух идет!

— А может, и помилуют! Не чужой ведь – родной: и змея своих детенышей не есть. Поучат и помилуют?

— Учить поздно, распашонка на нем не сойдется.

— Не учили покуда поперек лавки укладывался, а во всю вытянулся – не научишь.

— Поди ко мне в ступу, я тя пестом приглажу – вот и вся наука!

— Унянчат дитятку, что не пикнет – упестуют!

Царевич подошел к отцу и хотел упасть к его ногам, но Петр протянул к нему руки, обнял и прижал к своей груди.

— Алеша, здравствуй! Ну, слава Богу, слава Богу! Наконец-то свиделись.

Царевич, забыв свою длинную, заранее приготовленную речь, пролепетал только:

— Прости, батюшка…

И вдруг зарыдал неудержимым рыданием. У него голова кружилась. Сердце то замирало, то билось так, что казалось, вот-вот разорвется, и он сейчас умрет от радости. Настоящее, прошлое, будущее – все исчезло. Он помнил, видел, чувствовал только одно: отец любит его. Пусть на мгновение. Если бы надо было снова принять муку всей жизни за одно такое мгновение, он принял бы.

Отец гладил его волосы, целовал в лоб, в губы, в глаза с материнской нежностью. А боярин, стоящий поодаль, глядя на все эти ласки думал: «Зацелует ястреб курочку до последнего перышка!»

Петр положил свою руку на руку сына с тихой ласкою:

— Расскажи, Алеша, как ты бежал.

Царевич почувствовал, что судьба его решается. Одно из двух: или рассказать все, выдать сообщников и сделаться предателем, или запереться во всем, чтобы снова вырвалась бездна, встала глухая стена между ним и отцом. Он молчал, потупив глаза, боясь увидеть опять вместо родного лица то другое, чужое, страшное, как мертвая маска.

— Я ведь знаю, батюшка: нельзя тебе простить меня. Так и не надо. Казни, убей, сам я умору за тебя. Только люби, люби всегда! И пусть о том никто не ведает. Только ты да я. Ты да я…

О заговоре и заговорщиках рассказал царю священнослужитель, которому исповедовался Алексей. С той поры у царевича не было больше веры в святость религии.

Петр порешил: «И как ты тем своим поступком стыд и бесчестие перед всем светом и всему государству нашему учинил, то всяк может рассудить, ибо такого приклада и в историях сыскать трудно».

В застенке, Алексей почувствовал на себе тяжелый пристальный взор отца.

— Слышал ли, — произнес Петр, — что давеча перед всем народом объявлено – ежели что укроешь, то смерть. Говори!..

У царевича в глазах потемнело, ноги подкашивались. Молчал. Петр схватил его за плечо и сжал так, что казалось, раздробятся кости:

— Молчишь. Утаил о матери, о гнезде ее проклятом – корне злодейского бунта.

— Прости! Прости! Ведь матушка! Родная мне!..

Петр хотел оттолкнуть его, освободиться, но Алексей схватился за него, не пускал, цепляясь все крепче и крепче. И от этих судорожных, хватающих, цепляющихся рук, пробежала по телу царя леденящая дрожь того омерзения, которое он чувствовал всю жизнь к паукам, тараканам и всяким иным копошащимся гадам.

— Прочь! Прочь! Убью! – кричал он в ярости, смешанной с ужасом.

Наконец с отчаянным усилием стряхнул его, отшвырнул, ударил ногой по лицу. Царевич с глухим стоном упал ничком на пол, как мертвый. Петр выбежал из комнаты, точно спасаясь от какого-то страшилища.

У Алексея образ отца двоился: как бы в мгновенном превращении оборотня он видел то доброе, милое лицо родимого батюшки, то другое, чужое, страшное – лицо зверя.

Петр же видел прообраз страшной жертвы небесной. Вот Бог возлюбил мир, он не пожалел для него Сына Своего, Единственного Своего, и вечно изливаемою Кровью Агнца, Кровью Сына Отчий гнев утоляется. Петр чувствовал какую-то близкую, самую нужную тайну, но такую страшную, что не смел думать о ней. Мысль его изнемогала, как в безумии. Хочет или не хочет Бог, чтобы он казнил сына? Простится ли или взыщется ему эта кровь? И что, если не только на нем, но и на детях его, и внуках, на правнуках – на всей России? Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.

Царю было хуже, чем сыну. Идти не мог, его почти перенесли на руках в спальню, с ним сделались такие судороги, что опасались паралича. К утру полегчало, и в тот же день был назначен срок Верховного Суда над Алексеем, как над государственным изменником.

На суде Петр грузно, с неимоверным усилием, приподнял лицо, как будто из-под страшной тяжести, губы разжались и вылетел из горла сдавленный хрип:

— Прокляну!..

— Проклянешь! – крикнул царевич. – Проклянешь?.. Да я тебя сам… Злодей, убийца, зверь, антихрист!… Будь проклят, проклят, проклят!..

Царь повалился навзничь в кресло и выставил руки вперед, как будто защищаясь от сына.

Верховный суд приговорил царевича пытать. И пытали страшно. А ему все чудилось из детства, как нянюшки и матушки кличут его:

— Олешенька! Олешенька! Пойдем домой, дитятко! Ножки промочишь.

Царь вырвал плеть их рук палача – не можешь стегать, мол.

— Погоди, чертов сын, ужо самого отдеру, так научишься!

Все бросились к Петру, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.

А к Алеше старичок пришел, и царевич увидел лицо юное, вечное и узнал Иоанна.

— Христос Воскресе, Алешенька!

Иоанн держал в руках своих как бы солнце: то была чаша с Плотью и Кровью. Он причастил царевича. И солнце вошло в него, и он почувствовал, что нет ни скорби, ни страха, ни боли, ни смерти, а есть только вечная жизнь, вечное солнце – Христос.

В полдень объявили царевичу смертный приговор. Свершилось. Петр склонился к сыну и прижал губы к холодным губам его. Потом поднял глаза к небу – все увидели, что он плачет. Отец знал, сын оправдает его перед Вечным Судом и там объяснит ему то, чего не мог понять он здесь: что значит – Сын и Отец?

На самом краю неба сквозь узкую щель из-под туч сверкнуло солнце, как будто из раны брызнула кровь. И железные тучи, железные волны обагрились кровью. И чудно, и страшно было это кровавое месиво».

Вот такую историю рассказал об Отце и Сыне Дмитрий Мережковский.

Даниил Гранин рассказал другую: «Петра винят за то, что он не терпел сына, так ведь и сын не терпел отца, желал ему смерти. Петру не так опасен был Алексей, как его окружение. Оно выпестовало взгляды царевича, оно стало серьезной угрозой делу Петра. Сам Алексей был щитом, за которым укрывалась непримиримая оппозиция, а за ними угадывалось и большее: стремление вернуться на теплую лежанку, в ленивую дрему боярской жизни. Нелюбовь отцовскую Алексей сам заработал.

Много лет старался Петр привлечь его к делам. Никакого ответного интереса не встречал. Алексей увиливал, лентяйничал. Говорят, что отец мало занимался с сыном. Сам Петр, с трех лет лишенный отца, не знал ни отцовских забот, ни толковых наставников, самостоятельно определился и того же ждал от сына. Незаметно сын стал недорослем. Верзила, ростом удался, а дара к чему-либо не появилось. Дворянских детей Петр жучил за нерадивость, требовал с них мастерства, свой же сын примера не подавал, не работник, не умен, не решителен. Слушает в пол-уха, вяло отвечает, смотрит в сторону, глаза квелые. Каково отцу было понять, что сын у него неудачник, толку с него не будет, нельзя оставлять ему государство. А главное – чужой он.

Петр надрывался, пытаясь сдвинуть с места русскую махину, хрустели кости, летели головы, и вот, когда из крови и проклятий, показалась, наконец, явь новой страны, когда она вышла из захолустья в Европу, морские ветры наполнили ее паруса, на пути встала пустая, невзрачная фигура его сына, грозя порушить все, что сделано».

Вот два писателя рассказали нам об одном и том же. Кто из них высказал верную версию?

«Вот она, история, всегда версия, всего лишь версия, если бы она была прозрачна, историкам было бы жить слишком просто. Дюма к истории по-своему относился, говорил, что история лишь гвоздик для его картины.

Время жизни Петра утекало. Надорвался. Быстрокрылые годы куда-то умчались. На сделанное он не оглядывался, оно пристроилось, укоренилось, но не утешало, потому что задуманного было больше. Кому оно останется – все то, что лелеял, вынашивал? Может, бесприютное, так и сгинет? Мысли эти досаждали хуже болей в животе.

Ему тяжелая смерть выпала. Не на скаку, не в седле, не в бою. Когда подумаешь о его муках физических, несколько дней криком кричал. Утихнет боль, подступают муки душевные. Знал, что умирает. Известны его слова незадолго до смерти, когда он мучился от нестерпимых болей: «Из меня познайте, какое бедное животное есть человек».

Смерть стояла над ним и медлила, заставляла молиться. Крики его проникали во все покои дворца, доносились на улицу. Смерть не могла одолеть могучее тело, оно не отпускало душу вопреки желанию Петра, который уже исповедовался, причастился. Он кричал и хрипел, и вновь прорывался истошным воем. В минуту просветления попытался чего-то написать, говорить-то уже не мог. Нацарапал слабеющей рукой «отдайте все…»

Пережитое в тот смертный инфарктный час, весь тот липкий ужас – как? Уже? Неужели? – не уходил. Он остается в сердце, которое слышало, как трещат и рвутся его мышцы. Оно вопит, истошный гибельный вой сердца взывает к нам, а мы ничем не можем помочь ему. В ушах звоном звенит залихватский мотивчик:


Меня матушка плясамши родила,
А крестили во царевом кабаке.

На полуоборванной веревке, над пропастью покачивались, стараясь не шевелиться, прислушиваясь, как трутся, трещат волокна. И снова, снова звенит:


Меня матушка плясамши родила,
А крестили во царевом кабаке…

Скончался…

Скончался царь российский Петр Великий.

Когда перед нами великан, мы видим лишь его башмаки, забрызганные грязью, и думаем, что он весь такой. А великан перекликается не с нами, а с другими великанами через века». (Д. Гранин)

Радуется ли, сомневается ли он?.. Кто знает? Быть может заботы и сомнения по-прежнему грызут его ум и душу?

«И голова раскалывается, и кости трещат. Вот создал державу большую-пребольшую. Каких нигде в мире нет. Может и не надо было? Растянул государство от запада на восток, как гармонь, а играть-то на сем инструменте подданных не научил. Вот и дергают ее попусту, меха да клавиши без разбора давят. Это не музыка – это пытка». (Г. Горин)

Русский мыслитель и публицист Петр Чаадаев говорил о Петре: «Величайший из наших царей, тот, который, по общепринятому мнению, начал для нас новую эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и всеми благами, какими мы теперь обладаем. Своим могучим дуновением он смёл все наши учреждения; он вырыл пропасть между нашим прошлым и нашим настоящим и грудой бросил туда все наши предания. Он сам пошел в страны Запада и стал там самым малым, а к нам вернулся самым великим; он преклонился пред Западом и встал нашим господином и законодателем.

Чем иным, как не новым усилием человеческого гения выйти из тесной ограды родной страны, чтобы занять место на широкой арене человечества, было зрелище, которое он явил миру, когда, оставив царский сан и свою страну, он скрылся в последних рядах цивилизованных народов? Он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу со старой европейской цивилизацией, которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции, что мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой. И вот он освободил нас от всех этих пережитков прошлого, которые загромождают быт исторических обществ и затрудняют их движение; он открыл наш ум всем великим и прекрасным идеям, какие существуют среди людей; он передал нам Запад сполна, каким его сделали века, и дал нам всю его историю за историю, все его будущее за будущее.

Неужели вы думаете, что, если бы он нашел у своего народа богатую и плодотворную историю, живые предания и глубоко укоренившиеся учреждения, он не поколебался бы кинуть его в новую форму? Неужели вы думаете, что будь пред ним резко очерченная, ярко выраженная народность, инстинкт организатора не заставил бы его, напротив, обратиться к этой самой народности за средствами, необходимыми для возрождения его страны?

И, с другой стороны, позволила ли бы страна, чтобы у нее отняли ее прошлое и, так сказать, навязали ей прошлое Европы? Но ничего этого не было. Петр Великий нашел у себя дома только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова Европа и Запад; и с тех пор мы принадлежим к Европе и Западу. Не надо заблуждаться: как бы велик ни был гений этого человека и необычайная энергия его воли, то, что он сделал, было возможно лишь среди нации, чье прошлое не указывало властно того пути, по которому она должна была двигаться, чьи традиции были бессильны создать ее будущее, чьи воспоминания смелый законодатель мог стереть безнаказанно.

Если мы оказались так послушны голосу государя, звавшего нас к новой жизни, то это, очевидно, потому, что в нашем прошлом не было ничего, что могло бы оправдать сопротивление. Самой глубокой чертой нашего исторического облика является отсутствие свободного почина в нашем социальном развитии. Присмотритесь хорошенько, и вы увидите, что каждый важный факт нашей истории пришел извне, каждая новая идея почти всегда заимствована. Но в этом наблюдении нет ничего обидного для национального чувства; если оно верно, его следует принять — вот и все. Есть великие народы, — как и великие исторические личности, — которые нельзя объяснить нормальными законами нашего разума, но которые таинственно определяет верховная логика Провидения: таков именно наш народ; но, повторяю, все это нисколько не касается национальной чести.

История всякого народа представляет собою не только вереницу следующих друг за другом фактов, но и цепь связанных друг с другом идей. Каждый факт должен выражаться идеей; чрез события должна нитью проходить мысль или принцип, стремясь осуществиться: тогда факт не потерян, он провел борозду в умах, запечатлелся в сердцах, и никакая сила в мире не может изгнать его оттуда. Эту историю создает не историк, а сила вещей».