Столь долгожданный в России литературный всплеск. Петр Чаадаев, Василий Жуковский, Константин Батюшков, Денис Давыдов, Александр Бестужев-Марлинский, Петр Вяземский, Иван Крылов, Александр Грибоедов, Алексей Кольцов, Владимир Одоевский...


</p> <p>Столь долгожданный в России литературный всплеск. Петр Чаадаев, Василий Жуковский, Константин Батюшков, Денис Давыдов, Александр Бестужев-Марлинский, Петр Вяземский, Иван Крылов, Александр Грибоедов, Алексей Кольцов, Владимир Одоевский...</p> <p>

Столь долгожданный в России литературный всплеск. Петр Чаадаев (1794 – 1856 г.г.), Василий Жуковский (1783 – 1852 г.г.), Константин Батюшков (1787 – 1855 г.г.), Денис Давыдов (1784—1839 г.г.), Александр Бестужев-Марлинский (1797 – 1837 г.г.), Петр Вяземский (1792 – 1878 г.г.), Иван Крылов (1768—1844 г.г.), Александр Грибоедов (1795 — 1829 г.г.), Алексей Кольцов (1808 — 1842 г.г.), Владимир Одоевский (1803 – 1869 г.г.), Надежда Дурова (1783 – 1866 г.г.), Константин Аксаков (1817 – 1860 г.г.).

В то время как Европа заставила томами художественных произведений уже множество книжных полок, Россия обосновалась лишь на малой толике их. И вот наступил Х1Х век. И вот прорвало! Только ленивый из образованных дворян не брался за перо, не опускал его в чернильницу и не кропал на бумаге. И не просто кропал: появились таланты и появились гении на земле русской.

Как, увы, мы мало знаем о них. Пророческими оказались слова Владимира Одоевского: «Библиотека – великолепное кладбище человеческой мысли. На иной могиле люди приходят в беснование; из других исходит свет, днем для глаза нестерпимый; но сколько забытых могил, сколько истин под спудом…» Эти печальные слова относятся к героям этой главы. Так попробуем же хоть немного, хоть вскользь прикоснуться к их судьбам и их произведениям.

Вершиной русского литературного Олимпа был Александр Сергеевич Пушкин. А на склонах этой горы-Эверест стояло множество достойных памяти человеческой писателей и поэтов.

Вот что писал Владимир Набоков о русской литературе Х1Х века: «Однажды я подсчитал, что лучшее из всего созданного в русской прозе и поэзии с начала Х1Х века составляет 23 тысячи страниц обычного набора. Очевидно, что ни французскую, ни английскую литературу невозможно так уложить. И та и другая растянуты во времени и насчитывают несколько сотен великих произведений. Это подводит меня к первому выводу. За вычетом одного средневекового шедевра русская проза удивительно ладно уместилась в круглой атмосфере Х1Х столетия. Одного этого века оказалось достаточно, чтобы страна почти без всякой литературной традиции создала литературу, которая по своим художественным достоинствам, по своему мировому влиянию, по всему, кроме объема, сравнивалась с английской и французской, хотя эти страны начали производить свои шедевры значительно раньше. Поразительный всплеск эстетических ценностей в столь молодой цивилизации был бы невозможен, если бы весь духовный рост России в Х1Х веке не протекал с такой невероятной скоростью, достигнув уровня старой европейской культуры».

Петр Яковлевич Чаадаев открыл философскую стезю в русской литературе и стал крупнейшим русским философом. В молодые годы он примкнул было к декабристам, потом отошел от Тайного общества, но отнюдь не изменил своей гражданской позиции. Когда в 1836 году он опубликовал «Философическое письмо», оно произвело впечатление разорвавшейся бомбы, ибо проникнуто было величайшим скептицизмом по отношению к российской действительности.

«Письмо» потрясло всю мыслящую Россию. Появился, наконец, человек, с душой переполненной горечью; он нашел страшные слова, чтобы сказать с погребальным красноречием, с убийственным спокойствием все, что накопилось горького на душе образованного русского. Строгий и холодный автор требует отчета у России о всех страданиях, которыми она наделила всякого, кто осмелился бы выйти из состоянии скотины. Он хочет знать, что мы этой ценой покупаем, чем мы заслуживаем такое положение. Да, этот мрачный голос послышался только для того, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что ее прошлое было бесполезно, ее настоящее излишне и что у нее нет никакой будущности». (Герцен)

Чаадаев, резко критиковавший крепостнический строй и самодержавие, писал в своем произведении: «Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли у него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества, ничем не содействовали совершенствованию человеческого разумения и исказили все, что сообщило нам это совершенствование. А ведь если мы пришли после других, то это затем, чтобы лучше их делать, чтобы не впадать в заблуждения и предрассудки других».

В правительственных кругах России письмо произвело столь огромный переполох, что незамедлительно последовали карательные акции: «Журнал, где оно было напечатано, закрыли, редактора сослали, цензора, пропустившего статью, уволили со службы. Петра Яковлевича Чаадаева же официально объявили сумасшедшим и отдали под врачебный надзор. Каждое утро полицейский лекарь должен был посещать его и наблюдать за его здоровьем. Чаадаеву запретили писать. Так большой оригинальный ум был начисто заклеван российским двуглавым орлом». (В. Вересаев)

Но этот ум оставил людям свои раздумья. Вот некоторые высказывания российского философа о любви к отечеству и мудрости, о Западе и Востоке, о месте России в мире людей.

«Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов.

Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине. Любовь к отечеству рождает героев, любовь к истине создает мудрецов, благодетелей человечества. Любовь к родине разделяет народы, питает национальную ненависть и подчас одевает землю в траур; любовь к истине распространяет свет знания, создает духовные наслаждения, приближает людей к Божеству. Не через родину, а через истину ведет путь на небо. Правда, мы, русские, всегда мало интересовались тем, что — истина и что — ложь.

Не отталкивайте истины, не воображайте, что вы жили жизнью народов исторических, когда на самом деле, похороненные в вашей необъятной гробнице, вы жили только жизнью ископаемых. Но если в этой пустоте вы как-нибудь наткнетесь на момент, когда народ действительно жил, когда его сердце начинало биться по-настоящему, если вы услышите, как шумит и встает вокруг вас народная волна, — о, тогда остановитесь, размышляйте, изучайте, — ваш труд не будет потерян: вы узнаете, на что способен ваш народ в великие дни, чего он может ждать в будущем.

Из западных книг мы научились произносить по складам имена вещей; мы целиком перевели западную литературу, выучили ее наизусть, нарядились в ее лоскутья и наконец стали счастливы, что походим на Запад, и гордились, когда он снисходительно соглашался причислять нас к своим. Мир искони делился на две части — Восток и Запад. На Востоке мысль, углубившись в самое себя, уйдя в тишину, скрывшись в пустыню, предоставила общественной власти распоряжение всеми благами земли; на Западе идея, всюду кидаясь, вступаясь за все нужды человека, алкая счастья во всех его видах, основала власть на принципе права; тем не менее и в той, и в другой сфере жизнь была сильна и плодотворна; там и здесь человеческий разум не имел недостатка в высоких вдохновениях, глубоких мыслях и возвышенных созданиях. Первым выступил Восток и излил на землю потоки света из глубины своего единенного созерцания; затем пришел Запад со своей всеобъемлющей деятельностью, своим живым словом и всемогущим анализом, овладел его трудами, кончил начатое Востоком и, наконец, поглотил его в своем широком обхвате.

Какая нам нужда искать просвещения у народов Запада? Разве у нас самих не было всех зачатков социального строя неизмеримо лучшего, нежели европейский? Да и чему нам было завидовать на Западе? Его религиозным войнам, его папству, рыцарству, инквизиции? Прекрасные вещи, нечего сказать!

Востока всюду касаемся мы, откуда не так давно получили наши верования, законы, добродетели. Старый Восток сходит со сцены: не мы ли его естественные наследники? Мы просто северный народ и по идеям, как и по климату, очень далеки от благоуханной долины Кашмира и священных берегов Ганга.

Всякий человек живет, но только человек гениальный или поставленный в какие-нибудь особенные условия имеет настоящую историю. Пусть, например, какой-нибудь народ, благодаря стечению обстоятельств, не им созданных, в силу географического положения, не им выбранного, расселится на громадном пространстве, не сознавая того, что делает, и в один прекрасный день окажется могущественным народом: это будет, конечно, изумительное явление, и ему можно удивляться сколько угодно: но что, вы думаете, может сказать о нем История?

Ведь, в сущности, это — не что иное, как факт чисто материальный, так сказать географический, правда, в огромных размерах, но и только. История запомнит его, занесет в свою летопись, потом перевернет страницу, и тем все кончится. Настоящая история этого народа начнется лишь с того дня, когда он проникнется идеей, которая ему доверена и которую он призван осуществить, и когда начнет выполнять ее с тем настойчивым, хотя и скрытым инстинктом, который ведет народы к их предназначению. Вот момент, который я всеми силами моего сердца призываю для моей родины, вот какую задачу я хотел бы, чтобы вы взяли на себя, мои милые друзья и сограждане, живущие в век высокой образованности и так хорошо показавшие мне, как ярко пылает в вас святая любовь к отечеству.

Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое спокойное существование и выбросили в океан людских треволнений мою ладью, приставшую было у подножья креста. Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной.

Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы. Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия.

У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества.

История больше не в нашей власти, но наука нам принадлежит; мы не в состоянии проделать сызнова всю работу человеческого духа, но мы можем принять участие в его дальнейших трудах; прошлое уже нам не подвластно, но будущее зависит от нас. Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется.

Что же, разве я предлагаю моей родине скудное будущее? Или вы находите, что я призываю для нее бесславные судьбы? И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут результатом особенных свойств русского народа».

Вот какие мысли тревожили сердце русского философа, вот такое будущее он предрекал своему народы.

Александр Пушкин переписывался с Петром Чаадаевым. В ответ на высказывание Чаадаева о том, что разделение христианской церкви на католическую и православную отвело нас в сторону от основной Европы, Пушкин пишет: «Я далеко не во всем согласен с вами. Нет сомнения, мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые потрясали Европу. Но это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этих целей мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чужими христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех.

Вы говорите, что источник, откуда мы черпаем христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и тому подобное. Ах, мой друг, разве Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно? Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана было достойно уважения. Оно никогда не пятнало себя низостями папизма. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже отдельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов?»

А вот что Чаадаев говорил о значении слова: «Главным средством формирования душ без сомнения является слово. Тысячи скрытых нитей связывают мысли одного разумного существа с мыслями другого; наши самые сокровенные мысли находят всевозможные средства вылиться наружу; распространяясь, перекрещиваясь между собой, они сливаются воедино, сочетаются, переходят из одного сознания в другое, дают ростки, приносят плоды — и, в конце концов, порождают общий разум. Иногда случается, что проявленная мысль как будто не производит никакого действия на окружающее; а между тем — движение передалось, толчок произошел; в свое время мысль найдет другую, родственную, которую она потрясет, прикоснувшись к ней, и тогда вы увидите ее возрождение и поразительное действие в мире духовном».

Родом из этого духовного мира был и Василий Андреевич Жуковский. Виссарион Белинский сказал о нем абсолютно безапелляционно: «Без Жуковского мы не имели бы Пушкина». Мягкая поэтическая поступь строк Василия Андреевича отличалась от весьма тяжеловесного архаичного стихотворного стиля большинства его предшественников. Он сбросил этот груз и распахнул врата легкокрылой доступности в мир Поэзии. Да что и говорить, без Василия Андреевича было бы сиротливо и в русской словесности и среди русских людей. Без него не звучал бы вот этот нежный задумчивый романс:


Уж вечер… облаков померкнули края,
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя с потухшим небом угасает.
Все тихо: рощи спят; в окрестностях покой;
Простершись на траве под ивой наклоненной,
Внимаю, как журчит, сливаяся с рекой поток, кустами осененный.

Без Василия Андреевича мы не смогли бы узнать из его сказок и романтических баллад о фантастическом мире призраков, духов, невероятных существ, населяющих воды и земли, о жутком Лесном царе, созданным великим немецким поэтом Гете, и столь чудно переведенным Жуковским. Без Василия Андреевича трепет и ужас не сковывал бы наши похолодевшие члены.


Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.
«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?»
«Родной, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой».
«О нет, то белеет туман над водой».
«Родной, лесной царь со мной говорит:
Он золото, перлы и радость сулит».
«О нет, мой младенец, ослышался ты:
То ветер, проснувшись, колыхнул листы».
«Ко мне, мой младенец! В дубраве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей;
Три месяца будут играть и летать,
Играя, мечтая, тебя усыплять».
«Родимый, лесной царь созвал дочерей:
Мне, вижу, кивают из темных ветвей».
«О нет, все спокойно в ночной глубине:
То ветлы седые стоят в стороне».
«Дитя, я пленился твоей красотой:
Неволей иль волей, а будешь ты мой».
«Родимый, лесной царь нас хочет нагнать;
Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок погоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.

Жуковский был гением перевода, и не случайно, ибо брал лишь те произведения, которые грели ему душу, а с согретой душой и перевод чужих строк начинает трепетать, будто родной.

А кто бы без Василия Андреевича загадал нам вот эту чудесную загадку:


Не человечьими руками жемчужный разноцветный мост
Из вод построен над водами. Чудесный вид! Огромный рост!
Раскинув паруса шумящи, не раз корабль под ним проплыл;
Но на хребет его блестящий еще никто не восходил!
Идешь к нему, он прочь стремится и в то же время недвижим;
С своим потоком он роднится и вместе исчезает с ним.

А вот Жуковский обратил свой взор к древним восточным притчам и написал свою притчу о сложных жизненных перипетиях:


Через степь однажды вел верблюда путник: вдруг верблюд озлился,
Начал страшно фыркать, храпеть, бросаться; путник испугался
И побежал, верблюд за ним. Куда укрыться? Но вот увидел
У самой он дороги водоем ужасной глубины, но без воды;
Из недра темного его торчали ветвями длинными кусты малины,
Разросшейся меж трещинами стен, покрытых мохом старины.
В него гонимый бешеным верблюдом путник в испуге прянул;
Он за гибкий сук малины ухватился и повис над темной бездной.
Голову подняв, увидел он разинутую пасть верблюда над собой:
Его схватить рвался ужасный зверь.
Он опустил глаза ко дну пустого водоема:
Там змей ворочался и на него зиял голодным зевом, ожидая,
Что он, с куста сорвавшись, упадет. Так он висел на гибкой, тонкой
ветке
Меж двух погибелей. И что ж еще ему представилось?
В том самом месте,
Где куст малины, за который он держался, корнем входил,
Две мыши, белая одна, другая черная, сидели рядом на корне
И его поочередно с большою жадностию грызли
И обнажали все ветви корня.
Вися над этим страшным дном, без всякой надежды на спасенье,
Наш путник вдруг увидел на ближней ветке много ягод
Малины, зрелых, крупных: сильно желание полакомиться ими
Зажглася в нем; он все тут позабыл: и грозного верблюда над собою,
И под собой на дне далеком змея, и двух мышей коварную работу;
Оставил он вверху храпеть верблюда, внизу зиять голодной пастью змея,
И в стороне грызть корень и копаться в земле мышей, —
А сам, рукой добравшись
До ягод, начал их спокойно рвать и есть; и страх его пропал.
Ты спросишь: Кто этот жалкий путник? Человек.
Пустыня ж с водоемом – Свет,
А путь через пустыню – Наша Жизнь Земная;
Гонящийся за путником верблюд – есть враг души,
Тревог создатель – Грех:
Нам гибелью грозит он, мы ж беспечно
На ветке трепетной весим над бездной,
Где в темноте могильной скрыта Смерть – тот змей,
Который пасть разинув, ждет,
Чтоб ветка тонкая переломилась.
А мыши? Их названье День и Ночь;
Без отдыха, сменяяся, они работают, что б сук твой, ветку жизни,
Которая меж смертию и светом тебя неверно держит, перегрызть.

Кто бы без Василия Андреевича пересказал нам в стихах сказку про мальчика с пальчика?


Жил маленький мальчик: был ростом он с пальчик,
Лицом был красавчик, как искры глазенки,
Как пух волосенки, он жил меж цветочков;
В тени их листочков в жару отдыхал он,
И ночью там спал он; с зарей просыпался,
С живой умывался росой, наряжался
В листочек атласный Лилеи прекрасной;
Проворную пчелку в свою одноколку
Из легкой скорлупки потом запрягал он,
И с пчелкой летал он.

Но если даже ни одно из предложенных здесь стихотворений окажется неизвестно читателю, то уж вот уж эти строки знает каждый:


Там котик усатый по садику бродит,
А козлик рогатый за котиком ходит;
И лапочкой котик помадит свой ротик;
А козлик седою трясет бородою.

Когда Васеньки на свете еще и в помине не было, крепостной мужик его будущего отца собрался на турецкую войну маркитантом для заработка. «Барин Афанасий Иванович сказал ему: „Привези мне, братец, хорошенькую турчанку: видишь, жена моя совсем состарилась“. Крестьянин принял слова барина всерьез и привез ему двух сестер-турчанок, попавших в плен. Одна вскоре умерла, а другую определили няней к барским детям. Звали ее Сальха. Барин вступил с ней в связь, оставил жену с семьей в большом доме, а сам с турчанкой поселился в малом». (В. Вересаев) Турчанка родила Афанасию Ивановичу сына. Он, конечно же был незаконнорожденным, а посему ему нельзя дать фамилию отца, поэтому фамилию и отчество Жуковский получил от своего крестного отца.

Какие колыбельные песни пела турчанка-мать русскому сыночку? Мы этого не узнаем, да и пела-то она их на своем, турецком языке. Уже потом поэт написал на русском колыбельную для незаконнорожденного сына:


Засни, дитя, спи, ангел мой! Мне душу рвет твое стенанье!
Ужель страдать и над тобой? Ах, тяжко и одно страданье.
Когда отец твой обольстил меня любви своей мечтою,
Как ты, пленял он красотою, как ты, он прост, невинен был!
Вверялось сердце без защиты, но он неверен; мы забыты.
Навек для нас пустыня свет, к надежде нам пути закрыты,
Когда единственным забыты, нам сердца здесь родного нет.
Не всем веселие земное, во всей природе лишь мы двое.

«Между тем семью Афанасия Ивановича посетило большое несчастье: в короткое время из его одиннадцати детей умерли шестеро. Жена его сильно горевала. Сальха как раз в это время родила мальчика – будущего поэта. Мария Григорьевна приняла незаконнорожденного младенца в свою семью. Произошло примирение и соединение двух домов, обе семьи стали жить вместе. Сальха давно уже крестилась и называлась Елизаветой Дементьевной, хорошо говорила по-русски, была главной экономкой дома, однако состояла на положении прислуги и приказания барина должна была выслушивать стоя. Васенька же рос общим баловнем». (В. Вересаев)

Но верно ли такое утверждение? Вот что писал сам «баловень»: «Не имея своего семейства, в котором я что-нибудь да значил, я так не привык к тому, чтобы меня любили, потому всякий знак любви кого-нибудь ко мне казался страшным и необыкновенным».

Когда Жуковский подрос, поступил учиться в московский университетский Благородный пансион. И там, быть может, в большей степени чем учебой, увлекся поэзией западных стран, а затем и переводами ее на русский язык. В самом «Вестнике Европы» Карамзина за 1802 год была напечатана его весьма профессионально и с душой, трепещущей перед оригиналом, переделка элегии Грея «Сельское кладбище». Сие стихотворение тотчас же выдвинуло студента Жуковского в первый ряд тогдашних поэтов. Вот это стихотворение:


Колокол поздний кончину отшедшего дня возвещает,
С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо;
Медленным шагом домой возвращается пахарь, уставший
Мало-помалу теряясь во мраке, и воздух наполнен
Весь тишиною торжественной: изредка только промчится
Жук с усыпительно-тяжким жужжаньем да рог отдаленный,
Сон наведя на стада, порою невнятно раздастся;
Только с вершины той пышно плющем украшенной башни
Жалобным криком сова перед тихой луной обвиняет
Тех, кто случайно зашедши к ее гробовому жилищу,
Мир нарушает ее безмолвного древнего царства.
Здесь под навесом нагнувшихся вязов, под свежею тенью,
Ив, где зеленым дерном могильные холмы покрыты,
Каждый навек затворялся в свою одинокую келью,
Спят непробудно смиренные предки села. Ни веселый
Голос прохладно-душистого утра, ни ласточки ранней
С кровли соломенной трель, ни труба петуха, ни отзывный
Рог, никто не подымет их боле с их бедной постели.
Яркий огонь очага уж для них не зажжется: не будет
Их вечеров услаждать хлопотливость хозяйки; не будут
Дети тайком к дверям подбегать, чтоб послушать, нейдут ли
С поля отцы, и к ним на колени тянуться, чтоб первый
Прежде других схватить поцелуй. Как часто серпам их
Нива богатство свое отдавала; как часто их острый
Плуг побеждал упорную глыбу; как весело в поле
К трудной работе они выходили; как звучно топор их
В лесе густом раздавался, рубя вековые деревья!
Низкий удел и семейственный мир поселян презирая,
Пусть величие с хладной насмешкой читает простую
Летопись бедного; знатность породы, могущества пышность,
Все, чем блестит красота, чем богатство пленяет, все будет
Жертвой последнего часа: ко гробу ведет нас и слава.

Василий Андреевич был на удивление доброжелательным, приветливым и заботливым человеком. Его любили все: и друзья, и двор, и царская семья. Рожденный от родителей, корни которых уходят в глубь совершенно разных народов и культур, он стал ярким образцом того, как чудно природа заботится об этих детях и сколь щедро она их одаривает.

Полувосточное происхождение Жуковского сказывалось во всем его облике. В молодости он был утончен и изыскан. Характером обладал мягким и податливым. Некто Вигель, человек желчный по натуре, мало о ком отзывавшийся хорошо, о Василии Андреевиче писал иное: «Знать Жуковского и не любить его было невозможно. Ведь для него сделалось привычкою любить все близко его окружающее и даже просто знакомое. Ненавистного человека для него не существовало». Друзья говорили: «Чистоты душевной совершенно детской, доверчивый до крайности, потому что не понимал, чтобы кто был умышленно зол».

Сам Жуковский, обращаясь к своему другу поэту Батюшкову, писал об этой безвинности души:


Сын неги и веселья по музе мне родной,
Приятность новоселья лечу вкусить с тобой;
Отдам поклон Пенату, а милому собрату
В подарок пук стихов.
Увей же скромну хату венками из цветов,
Узорным покрывалом свой шаткий стол одень,
Вооружись фиалом, шампанского напень.
И стукнем в чашу чашей, и выпьем все до дна,
Будь верной Музе нашей дань первого вина.
А ты, мой друг-поэт, храни свой дар бесценный;
То Весты огнь священный; пока он не угас –
Мы живы, невредимы, и Рок неумолимый
Свой гром неотразимый бросает мимо нас.

Беззаботную веселую жизнь вел поэт среди друзей и подруг, справедливо утверждая, что


Счастлив тот, кому забавы, игры, майские цветы,
Соловей в тени дубравы и весенних лет мечты
В наслажденье – как и прежде; кто на радость лишь глядит,
Кто, вверяяся надежде, пчелкой вслед за ней летит.
Так виляет по цветочкам златокрылый мотылек;
Лишь к цветку – прильнул к листочкам,
Полетел – забыл цветок; сорвана его Лилея –
Он летит на Анемон, что его – то и милее,
Грусть забвеньем лечит он.

В русском литературном мире было принято встречаться за дружеским веселым столом и обмениваться поэтическими новинками друг с другом, перемежая чтение стихов с произнесением тостов и звоном бокалов. Поднимая высоко свой буйно-пенящийся бокал, Жуковский восклицал: «Что жизнь, когда в ней нет очарованья?» — «И у милой жизни на пиру из полной чаши пил радость с друзьями».

И друзья его в его честь поднимали чашу, полную любви:


Все мы выпьем, все мы вскроем дно сердец и кубков дно,
В честь того, кого запоем полюбили мы давно.
Он чудесный дар имеет всех нас спаивать кругом:
Душу он душою греет, ум чарует он умом
И волшебно слух лелеет упоительным стихом. (П. Вяземский)

В литературном обществе «Арзамас» Василий Андреевич оказался чуть ли не старшим членом. Поэт шутливо обращался к своим товарищам:


Братья-друзья арзамасцы! В пузе Эоловой арфы
Много добра. Не одни в нем кишки и желудок.
Близко пуза, я чувствую, бьется, колышется сердце!
Это сердце, как Весты лампада, горит не сгорая.

Поэт заботливо предупреждает своих товарищей:


Друзья, тот стихотворец — горе,
В ком без похвал восторга нет.
Хотеть, что б вас хвалил весь свет,
Не то же ли, что выпить море?
Певцы! Друзья души моей!
В печальном странствии минутной жизни сей
Тернистую стязю цветами усыпайте
И в пылкие сердца свое пламень изливайте!

Встретив в «Арзамасе» Александра Пушкина, шутливо прозванного здесь Сверчком, Жуковский пророчески произнес: «Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца». А чуть позже подарил ему свой портрет и надписал на нем: «Победителю-ученику от побежденного учителя».

Другу Вяземскому поэт преподнес следующие шутливые стихи:


Ты, Вяземский, хитрец, хотя ты и поэт!
Проблему, что в тебе ни крошки дара нет,
Ты вздумал доказать посланьем,
В котором, на беду, стих каждый заклеймен
Высоким дарованьем.

А Кюхельбекера Жуковский по-дружески отсчитывал: «По какому праву браните вы жизнь и почитаете себя позволенным с нею расстаться! Этому нет никакого другого имени кроме унизительного: сумасшествия! Вы можете быть деятельным с пользою, а вы бросаетесь в область теней и с какою-то гордостью смотрите оттуда на существование, могущее для вас быть прекрасным. Составьте себе характер, составьте себе твердые правила, понятия ясные; если вы несчастны – боритесь твердо с несчастьем, не падайте – вот в чем достоинство человека! Сделать из себя кусок мертвечины, в котором будут гнездиться несколько минут черви, весьма легко: первый глупый слесарь даст вам на это средство, продав дурной пистолет. И никто этому не удивится; оригинальности в этом нет никакой».


О, друг мой! Ум всех радостей палач!
Лишь горький сок дает сей грубый врач!
Он бытие жестоко анотомит:
Едва пленил мечты наружный свет
Уже злодей со внутренним знакомит…
Полжизни ты истратил в тишине;
Застенчивость, умеренность желаний,
Привычка жить всегда с одним собой,
Доверчивость с беспечной простотой –
Вот все, мой друг, увы, запас убогий!
Пойдешь ли с ним той страшною дорогой,
Где гибелью грозит там каждый шаг?
Кто чужд себе, себе он первый враг!
Не за своим он счастием помчится,
Но с собственным безумьем разлучится.
Нельзя искать с надеждой не обресть,
И неуспех тяжеле неисканья.
А мне на что все счастия даянья?
С кем их делить? Кому их в дар принесть?
И мне твердит мой ум не ослепленный:
Не зная звезд, брегов не покидай!
И сильным вслед бессильный не дерзай!
Им круг большой, ты действуй в малом круге!
Орел летит отважно в горный край,
Пчела свой мед на скромном копит луге.

Но не единой поэзией жил Жуковский. Ему приходилось влачить тусклое существование рядового чиновника и жить слабой надеждой на то, что когда-нибудь все-таки удастся развязаться со службой и заняться любимым делом – то есть литературой. «Тот бедный человек, — утверждал Василий Андреевич, — что живет на свете без надежды; пускай будут они пустые, но они все же надежды. Я пишу это в гнилой конуре, на куче больших бухгалтерских книг; вокруг меня раздаются голоса толстопузых; перья скрипят, дребезжат в руках этих соляных анчоусов и оставляют чернильные пятна на бумаге; вкруг меня хаос приказных; я только одна планета, которая, плавая над безобразной структурою мундирной сволочи, мыслит выше обыкновенного».

Зарабатывая своим трудом на кусок хлеба насущного, Василий Андреевич «в семействе своей единокровной сестры обучал ее дочерей. В образование сестер, длившееся около трех лет, поэт вложил много мысли и воображения. На его глазах подрастали его юные племянницы. Жуковский полюбил старшую Машу, и эта любовь повела его по тернистому пути, пронзила всю поэзию и многое определила в его жизни. Маша была „своя“», и Жуковский незаметно втянулся в чувство, силу которого, именная родственная близость, сначала оправдывала. Оба не хотели незаконной любви. Зная обстоятельства рождения поэта, мы не станем удивляться тому, что он не сделал решительного шага, не пренебрег запретом. Василий Андреевич сознавал: только полная законченность отношений даст им счастье. Конечно, имела значение и мягкая деликатность его психического склада.

Мать Маши категорически воспротивилась браку, так как по религиозным понятиям, которые в ней доходили до фанатизма, такой брак считался тяжким грехом. Многочисленные родственники в основном испытывали сочувствие к страданиям влюбленных. Конечно, Жуковский имел много случаев убедиться в шаткости своих надежд – и все же надеялся. Он стал настойчив, не отступал, изобретал все новые и новые планы соединения. Упорство, настойчивость – были у них с Машей магическими словечками.

У всех, знавших эту девушку, осталось о ней воспоминание как об одной из прелестнейших женщин своего времени. Она не блистала, не отличалось выдающейся красотой – «все просто, тихо было в ней», как в пушкинской Татьяне. Когда Жуковский получил решительный отказ, у него возник план обратиться за помощью к царскому семейству за поддержкой, но вскоре он отказался от этой мысли, решил ценой отказа от планов женитьбы обрести право на чисто родственную любовь к Маше». (И. Семенко)

Он обращался к ней: «С этой минуты другая жизнь начинается для меня, милый друг, сестра, ангел, счастье прямое. Я не знаю, как описать то чувство, которое заполняет всю мою душу, когда мне представляется эта мысль так же ясно, как будто собственное мое счастье. Та минута, в которую я решительно от тебя отказываюсь, есть минута счастья, что-то неизъяснимо возвышенное! Не знаю, как пришло это божественное чувство в мою душу, но по сию пору оно в ней твердо. Сохранив его, я в вашей семье займу настоящее место. Неужели маменька не даст мне всех прав твоего брата? Неужели маменька не в состоянии мне поверить?.. Пускай она назовет меня искренне братом, тогда я ей верный товарищ и верный утешитель в тяжелые минуты. Но пусть же и она будет моим утешителем; пусть даст мне полное участие в судьбе моей Маши».

Маменька участия в участи влюбленных не приняла, встречаться Маше с Василием Андреевичем не разрешила, хотя они и продолжали жить под одной крышей. И тогда им пришлось тайно общаться при помощи писем.

«Милый друг Маша! Я никогда не забуду, что всем своим счастьем, какое имею в жизни, обязан тебе, что все лучшее во мне было соединено с привязанностью к тебе, тебе я обязан самым прекрасным движением сердца. Все в жизни к прекрасному средство. Я прошу от тебя только одного: не позволяй тобою жертвовать, а заботься о своем счастии. Помни же своего брата, своего истинного друга. Знай, что он во все минуты жизни желает жить так, как велит ему привязанность к тебе – теперь вечная и более, нежели когда-нибудь чистая и сильная».

Бывало во сне являлась поэту безвинная фантазия в образе таинственной девы.


В тени дерев, при звуке струн, в сиянии вечерних гаснущих огней,
Как первыя любви очарованье, как прелесть первых юных дней –
Явилася она передо мною в одежде белой, как туман;
Воздушною лазурной пеленою был окружен воздушный стан;
Таинственно она его свивала и развивала над собой;
То, сняв его, открытая стояла с темно-кудрявой головой;
То, вдруг всю ткань чудесно распустивши, как призрак, исчезала в ней;
То, перст к устам и голову склонивши огнем задумчивых очей
Задумчивость на сердце наводила.

Шло время, положение было безвыходно, Маше пришлось выйти замуж за благородного, порядочного, но не любимого человека. Так еще одно несчастное лицо появилось в истории этой роковой любви. Ее замужество Жуковского не просто потрясло, оно стало для него катастрофой и пришлось приложить немалую долю усилий, чтобы хоть как-то смириться. Маша привязалась к мужу, но записала в своем дневнике, что в минуты тоски ей помогает одно только слово, которое надо произнести вслух – «Жуковский!»

А вот слова, обращенные к мужу: «Я счастлива, видя тебя довольным; позволь же мне быть печальной». Маша часто писала Жуковскому письма: «Ты не можешь вообразить, как ты мне бесценен. Ты ободряешь на хорошее, трудное и строго наказываешь за ветрености, неосторожности, нетерпение и прочие гадости. Если тебе что-то не понравится в моих письмах, то не бранись, дери их; думай просто, что это последний отголосок вами избалованного сердца, которое все еще плачет о своих игрушках и которое радо бы было переначать всю длинную жизнь снова, единственно для того, чтобы поиграть так блаженно.

Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее друг вечный. Сих уз не разрушит могила. Душенька, не рассердись на это письмо! Крепилась, крепилась, да и прорвалось, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь. Прощай до завтра».

Бедный-бедный «дурачок» Василий Андреевич все же стонал от горя: «Сердце рвется, когда воображу, какого счастья меня лишают, и с какою жестокою, нечувствительною холодностью. Душа разрывается в клочки. Хотя бы показали, что им жаль разрушить это счастье. Но его топчут ногами и смеются, и еще думают, что угождают богу. В иные минуты мне жаль своих старых надежд на смерть. Я об этом думал с наслаждением, теперь и того себе не позволяю. Это была бы неблагодарность за любовь, которую ангел ко мне имеет. Эта любовь самая читая, без всякой примеси низкого; ее никто понять не может».

Вскоре Маша отмучилась в земной жизни, она умерла от вторых родов.


Вдали сиял пленительный призрак –
Нас тайное к нему стремленье мчало;
Но опыт вдруг накинул покрывало на нашу даль –
И там один лишь мрак.
Сравни, сравни себя с самим собой:
Где прежний ты, цветущей, жизни полный?
Бывало все – и солнце за горой,
Изапах лип, и чуть шумящи волны,
И шорох нив, струимых ветерком,
Итемный лес, склоненный над ручьем,
И пастыря в долине песнь простая –
Веселием всю душу растворяя,
С прелестною сливалася мечтой.

Но…

Пред опытом умолкло упованье.

Вот так не пришлось поэту «у милой жизни на пиру из полной чаши радость выпить».

Элегические и трагические настроения в поэзии, густо перемешенные с проявлявшимся буйством молодости, с радостями и горестями любви были нарушены нашествием Наполеона. Жуковский вступил в московское ополчение, но в сражениях не участвовал, а осел в штабе Кутузова. В промежутках между штабными заданиями он написал «Певца во стане русских воинов», где поименно прославил всех живых и погибших героев Отечественной войны, в поэтических строках создал галерею портретов героев, подобную той, что написал художник и которая представлена и по сей день в стенах Эрмитажа.

Наполеону же в лицо поэт бросил слова презрения:


Где тот, пред кем гроза не смела валов покорных воздымать,
Когда ладья его летела с фортуной к берегу пристать?
К стопам рабов бросал он троны, срывал с царей красу порфир,
Сдвигал народы в легионы и мыслил весь заграбить мир.
И где он?… Мир его не знает! Забыт разбитый истукан!
Лишь пред изгнанником зияет неумолимый океан.

Не только литературная слава Жуковского, но и то, что все кругом знали его как человека добрейшей и чистейшей души, послужили причиной приглашения Василия Андреевича преподавать русский язык представителям царской фамилии, в том числе и будущему Александру П. Началась придворная жизнь поэта. Для друзей Жуковского, для возлюбленной им литературной молодежи этот, казалось бы, невероятный жизненный поворот, стал причиной недовольства. Как так – служить поэту тем, к кому они так оппозиционно настроены? Невероятно! Пошло! Недостойно! Князь Вяземский писал: «Страшусь за твою царственную мечтательность. В наши дни союз с царями разорван: они сами потоптали его. Проведение зажгло в тебе огонь дарования в честь народа, ибо я уверен в непреклонности твоей совести, но мне больно видеть воображение твое, загрязненное каким-то дворцовым романтизмом».

А Василий Андреевич рассуждал по-иному: всяк достоин любви и внимания. Как и положено придворному поэту, он сочинял множество льстивых стихотворных перлов, но он же постепенно вводил царственных особ в области русской души, помогал им понять ее. Разве вот это стихотворение, сочиненное по случаю рождения сына у великой княгини тому не порукой?


Изображу ль души смятенной чувство?
Могу ль найти согласный с ним язык?
Что лирный глас и что певца искусство?..
Ты слышала сей милый первый крик,
Младенческий привет существованью;
Ты зрела блеск проглянувших очей
И прелесть уст, открывшихся дыханью;
О как дерзну я мыслею моей
Приблизиться к сим тайнам наслажденья?
Как выразить сей час невыразимый,
Когда еще сокрыто все для нас,
Сей час, когда два ангела незримы,
Податели конца иль бытия,
Свидетели страдания безвластны,
Еще стоят в неведенье, безгласны,
И робко ждут, что скажет судия,
Кому из двух невозвратимым словом
Иль жизнь иль смерть велит благовестить?..

«Конечно, нельзя себе представить, чтобы самое миролюбивое прекраснодушие могло ужиться в придворной атмосфере Александра и Николая без постоянных душевных компромиссов. Однако бесспорно, что в черной стае придворного воронья Жуковский представляет впечатление какого-то не в свое место попавшего белого голубя. Он упорно, навязчиво, не боясь компрометировать себя, хлопотал о бесчисленном количестве лиц и так надоел во дворце своими просьбами, что все от него бегали. Не было в то время писателя в беде, которому бы не пришел Жуковский на помощь. Он хлопотал о больном Батюшкове, о служившем в солдатах Баратынском, сыграл главную роль в выкупе из крепостного состояния Шевченко, постоянно выхлопатывал пособие нуждающемуся Гоголю, помогал ему тайно даже из собственных средств.

Он не умел никому отказать, не раз был обманут, но его щедрость и сердолюбие никогда не истощались. В записной книжке поэта было отмечено, что за один год он раздал восемнадцать тысяч рублей, что составляло большую половину его средств. При совершенном неумении наживаться, Василий Андреевич, однако, вел свои счета с немецкой аккуратностью». (В. Вересаев)

Безусловно, конечно же, не одной лишь материальной поддержкой близок был Василий Андреевич своим друзьям. Разрешение творческих сомнений друга было тоже близко ему. Вот он отвечает на рукопись Дениса Давыдова, присланную ему для возможной критики:


Мой друг, усталый воин, вот рукопись твоя; промедлил, правда я,
Но, право, я достоин, чтоб ты простил меня! Я так завален был
Бездельными делами, что дни вослед за днями бежали на рысях,
А я и знать не знаю, что делал в этих днях. Все кончив, посылаю
Тебе твою тетрадь; сердитый лоб разгладь и выговоров строгих
Не шли ко мне, Денис! Терпеньем ополчись для чтенья рифм убогих
В журнале «Для немногих». В нем много пустоты; но, друг, суди не
строго,
Ведь из немногих ты таков, каких немного. Спи или объезжай
Коней четвероногих, как хочешь – только знай, что я друг, как не
многих
Люблю тебя. – Прощай.

Жуковский придерживался консервативных, монархических взглядов. Декабристы стали для него «разбойниками, возмутителями, у которых даже не видно фанатизма, а просто зверская жажда крови безо всякой, даже химической цели», он уверен, «что кто дерзнет на настоящее верное зло для будущего неверного блага, тот – злодей, ибо сила России стоит на святом, вековом фундаменте самодержавия»..

Своему царственному ученику и его товарищам по дворцу Василий Андреевич читал свои мудрые стихи:


Слушайте ж дети: в каждом зернышке тихо и смирно
Спит невидимкой малютка-зародыш. Долго он, долго
Спит, как в люльке, не ест, и не пьет, и не пикнет, доколе
В рыхлую землю его не положат и в ней не согреют.
Вот он лежит в борозде, и малютке тепло под землею;
Вот тихомолком проснулся, взглянул и сосет, как младенец,
Сок из родного зерна, и растет и невидимо зреет;
Вот уполз из пелен, молодой корешок пробуравил;
Рвется вглубь, и корма ищет в земле, и находит.
Что же?.. Вдруг скучно и тесно в потемках… «Как бы проведать,
Что там на белом свете творится?..» Тайком боязливо
Выглянул он из земли… Ах, царь мой небесный. Любо!
Смотришь – господь бог ангела шлет к нему с неба.
Вот стебелек показался… Кто из жилочки в жилку
Чистую влагу провел от корня до маковки сочной?
Вот проглянул, налился и качается в воздухе колос…
Добрые люди, скажите: кто так искусно развесил
Почки по гибкому стеблю на тоненьких шелковых нитях?
Ангелы! Кто же другой? Они от былинки к былинке
По полю взад и вперед с благодатью небесной летают.

В своих стихах поэт-учитель предупреждал, что в таинства природы проникнуть можно лишь с чистым сердцем.


Что наш язык земной пред дивною природой?
С какой небрежностью и легкою свободой
Она рассыпала повсюду красоту
И разновидное с единством согласила!
Но где, какая кисть ее изобразила?
Едва-едва одну ее черту
С усилием поймать удастся вдохновенью…
Но льзя ли в мертвое живое передать?
Кто мог создания в словах пересоздать?
Невыразимое подвластно ль выраженью?
Святые таинства, лишь сердце знает вас.

Вот Василий Андреевич преподает маленькому Александру историю другого Александра – Александра Македонского:


Недавно мне случилося найти
Предание о древнем Александре
В Талмуде. Я хочу преданье это
Здесь рассказать так точно, как оно
Рассказано в еврейской древней книге.
Через песчаную пустыню шел
С своею ратью Александр; в страну,
Лежавшую за рубежом пустыни,
Он нес войну. И вдруг пришел к реке
Широкой он. Измученный путем
По знойному песку, на тучном бреге
Реки он рать остановил; и скоро вся
Она заснула в глубине долины,
Прохладою потока освеженной.
Но Александр заснуть не мог; и в зной
И посреди спокойствия долины,
Где не было следа тревог житейских,
Нетерпеливой он кипел душою;
Ее и миг покоя раздражал;
Погибель войск, разрушенные троны,
Победа, власть, вселенной рабство, слава
Носилися пред ней, как привиденья.
Он подошел к потоку, наклонился,
Рукою зачерпнул воды студеной
И напился; и чудно освежила
Божественно-целительная влага
Его все члены; в грудь его проникла
Удвоенная жизнь. И понял он,
Что из страны, благословенной небом,
Такой поток был должен вытекать,
Что близ его истоков надлежало
Цвести земному счастию; что, верно,
Там в благоденствии, в богатстве, в мире
Свободные народы ликовали.
«Туда! туда! с мечом, с огнем войны!
Моей они должны поддаться власти
И от меня удел счастливый свой
Принять, как дар моей щедроты царской»
И он велел греметь трубе военной;
И раздалась труба, и пробудилась,
Минутный сон вкусивши, рать; и быстро
Ее поток, кипящий истребленьем,
Вдоль мирных берегов реки прекрасной
К ее истокам светлым побежал.
И много дней, не достигая цели,
Вел Александр свои полки. Куда же
Он наконец привел их? Ко вратам
Эдема. Но пред ним не отворился
Эдем; был страж у врат с таким ужасно
Пылающим мечом, что задрожала
И Александрова душа, его
Увидя. «Стой, — сказал привратник чудный, —
Кто б ни был ты, сюда дороги нет».
«Я царь земли, воскликнул Александр,
Прогневанный нежданным запрещеньем, —
Царем земных царей я здесь поставлен.
Я Александр!"- «Ты сам свой приговор,
Назвавшись, произнес; одни страстей
Мятежных обуздатели, одни
Душой смиренные вратами жизни
Вступают в рай; тебе ж подобным, мира
Грабителям, ненасытимо жадным,
Рай затворен».

Так Жуковский исполнял свой гражданский долг, воспитывая в наследнике престола нравственную чистоту. Кто знает, быть может, на ночь цесаревичу Василий Андреевич читал страшноватые сказки, так чудно будоражащие детскую душу? Вот устами поэта говорит злая колдунья:


Здесь вместо дня была мне ночи мгла; я кровь младенцев проливала,
Власы невест в огне волшебном жгла и кости мертвых похищала.
И казнь лукавый, обольститель мой, уж мне готовит в адской злобе;
И я, смутив чужих гробов покой в своем не успокоюсь гробе.
Протяжный глас, и бледный лик певцов, печальный, страшный сумрак храма,
И тихий гроб, и длинный ряд попов в тумане зыбком фимиама.
И горестный чернец над алтарем, творящий до земли поклоны,
И в высоте дрожащим свеч огнем чуть озаренные иконы.
Ужасный вид! Колокола звонят; уж час полуночного бденья…
И заперлись затворы тяжких врат перед начатием моленья.
Вот стук у врат: как будто океан под бурею ревет и воет,
Как будто степь песчаную орлан свистящими крылами роет.
И звонари от страха чуть звонят, и руки им служить не вольны;
Час от часу страшнее гром у врат, и звон слабее колокольный.
Дрожа, упал чернец пред алтарем; молиться силы нет; во прахе
Лежит, к земле приникнувши лицом; поднять глаза не смеет в страхе.
И певчий хор, досель согласный, стал нестройным криком от смятенья:
Им чудилось, что церковь зашатал как бы удар землетрясенья.
Вдруг затускнел огонь во всех свечах, погасло все и закурилось;
И замер глас у певчих на устах, все трепетали, все крестились.
И раздалось… как будто оный глас, который грянет над гробами;
И храма дверь со стуком затряслась и на пол рухнула с петлями.
И Он предстал весь в пламени очам, свирепый, мрачный, разъяренный;
И вкруг него огромный божий храм казался печью раскаленной.!
И вскрылся гроб. Он к телу вопиет: «Восстань, иди вослед владыке!»
И проступил от слов сих хладный пот на мертвом, неподвижном лике.
И тихо труп со стоном тяжким встал, покорен страшному призванью;
И никогда здесь смертный не слыхал подобного тому стенанью.

Быть может, цесаревич вздрагивал в страхе, слушая балладу своего воспитателя, а, быть может, просил его читать и читать еще дальше. И Василий Андреевич не в силах был отказать ему в просьбе. И читал он строки из баллады о том, как русалка заманила в тихие омутовые воды незадачливого рыбака. И еще много было написано им других историй. И еще были великолепные переводы.


Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.
«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?»
«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой».
«О нет, то белеет туман над водой».
«Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне;
Цветы бирюзовы, жемчужны струи;
Из золота слиты чертоги мои».
«Родимый, лесной царь со мной говорит:
Он золото, перлы и радость сулит».
«О нет, мой младенец, ослышался ты:
То ветер, проснувшись, колыхнул листы».
«Ко мне, мой младенец; в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:
При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять».
«Родимый, лесной царь созвал дочерей:
Мне, вижу, кивают из темных ветвей».
«О нет, все спокойно в ночной глубине:
То ветлы седые стоят в стороне».
«Дитя, я пленился твоей красотой:
Неволей иль волей, а будешь ты мой».
«Родимый, лесной царь нас хочет догнать;
Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок подгоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.

До 1841 года Василий Андреевич служил при царском дворе. Личного счастья ему достигнуть все так и не удавалось, а как хотела, как жаждала его душа! Он не был ни богат, ни знатен, к тому же еще с клеймом «незаконнорожденного». При дворе такому жениху места нет. И Василий Андреевич подшучивает над своим положением:


Когда она была пастушкою простой,
Цвела невинностью, невинностью блистала,
Когда цвела в селе девичьей красотой
И кудри светлые цветами убирала –
Тогда ей нравился и пенистый ручей.
И луг, и сень лесов, и мир моей долины,
Где я плясал с свирелию моей,
Где я так счастлив был присутствием Алины
Теперь… теперь, прости, души моей покой!
Алина гордая – столицы украшенье;
Увы, окружена ласкателей толпой,
За лесть их отдала любви боготворенье,
За пышный злата блеск – душистые цветы;
Свирели тихий звук Алину не прельщает,
Алина предпочла блаженству суеты;
Собою занята, меня в лицо не знает.

Никто из придворных фрейлин не мог серьезно и подумать соединить с ним свою судьбу. Прелестницы подшучивали над своим учителем, он им отвечал остроумными каламбурами. Был у Жуковского странный роман с одной графиней. Но ею увлекся его друг, и Жуковский великодушно уступил ему возлюбленную свою:


Товарищ, вот тебе рука!
Ты другу вовремя сказался,
К любви душа была близка,
Уже в ней пламень разгорался…
Товарищ! Мной ты не забыт!
Любовь друзей не раздружит.

Друзей Василий Андреевич почитал в своей жизни как никого другого.


Скатившись с горной высоты,
Лежал во прахе дуб, перунами разбитый,
А с ним и гибкий плющ, кругом его обвитый.
О Дружба, это ты!

Жуковский всегда и непременно был тем спасающим плющом. Когда же помочь ничем уже было невозможно, он слагал в последний путь другу последнее «Прости».


О, друг мой, неужели твой гроб передо мною!
Того ль, несчастный, я от рока ожидал!
Забывшись, я тебя бессмертным почитал…
Святая благодать да будет над тобою!
Покойся, милый прах; твой сон завиден мне!
В сем мире без тебя, оставленный, забвенный,
Я буду странствовать, как в чуждой стороне,
И в горе слезу лить на пепел твой священный.
Прости! Не вечно жить! Увидимся опять;
Во гробе нам судьбой назначено свиданье!
Надежда сладкая! Приятно ожиданье! –
С каким веселием я буду умирать!

Перо Жуковского горело. Порой жизнь казалась невыносимой мукой, и стихотворные строки говорили о душевной боли:


Он пел любовь – но был печален глас;
Увы, он знал любви одну лишь муку.

Порой хотелось в жизни твердить изо дня в день все одно и то же: «Увы, увы, увы!».


Что радость? – Бабочка вдали,
Судьба? — Капризная и вздорная старушка.
Надежда? – Легкая вертушка.
А жизнь? – Их жалкая игрушка.

Вот дряхлый дедушка в поэме Жуковского сетует на свою несчастную жизнь, сетует вместе с ним и неприкаянный в этой жизни создатель поэмы:


Нет меня! Уж вкруг моей могилы бродят козы;
А домик, между тем, дряхлей, дряхлей;
И дождь его сечет, и зной палит,
И тихомолком червь буравит стены,
И в кровле течь, и в щели свищет ветер…

Но смилостивилось, свершилось… Пришла к Василию Андреевичу и любовь, и тихая, скромная счастливая семейная жизнь. И смех, который никогда не смолкал для него, был искренним и непринужденным. «Он производит веселость, а веселость почитается одним из счастливейших состояний человеческого духа. Смех оживляет душу, или рассеивая мрачность ее, когда она обременена печалью, или возбуждая в ней деятельность и силу, когда она утомлена умственной трудной работой. Человек, по характеру своему веселый все видит с хорошей стороны; и люди и мир принимают на себя цвет его сердца; все для него ясно; он может смеяться».

Душа Василия Андреевича пребывает в радостном умиротворении, он вновь посылает сердечные привета к мимо пролетающему своему Гению:


Скажи, кто ты, пленитель безымянный?
С каких небес примчался ты ко мне?
Зачем опять влечешь к обетованной
Давно, давно покинутой земле?
Не ты ли тот, который жизнь младую
Так сладостно мечтами усыплял
И в старину про гостью неземную –
Про милую надежду ей шептал?
Не ты ль во грудь с живым весны дыханьем
Таинственной усталостью влетал,
Ее теснил томительным желаньем
И трепетным весельем волновал?
Поэзии священным вдохновеньем
Не ты ль с душой носился в высоту,
Пред ней горел божественным виденьем,
Разоблачал ей жизни красоту?
Какую ж весть принес ты, мой пленитель?
Или опять мечтой лишь поманишь
И, прежних дум напрасный пробудитель
О счастии шепнешь и промолчишь?
О Гений мой, побудь еще со мною;
Бывалый друг, отлетом не спеши;
Останься, будь мне жизнию земною,
Будь ангелом-хранителем души.

В конце жизни ангелу-хранителю Василия Андреевича не удалось спасти его от страшной болезни – слепоты. Померк свет в глазах поэта. Но он не возроптал.


Пусть будет то, что должно быть!
Судьба ужасна лишь злодею,
Судьба меня не устрашит.

Глаза Василию Андреевичу заменил его личный секретарь, и поэт продолжал писать. Он прожил долгую, трудную, счастливую в своей доброте жизнь, а потом умер. Оторвался от ветки. И судьба спросила его:


От дружной ветки отлученный, скажи, листок уединенный,
Куда летишь?.. «Не знаю сам; гроза разбила дуб родимый;
С тех пор по долам, по горам по воле случая носимый,
Стремлюсь, куда велит мне рок, куда на свете все стремится,
Куда и лист лавровый мчится, и легкий розовый листок».

И все люди…


Поистине, как голубь, чист и цел
Он духом был; хоть мудрости змеиной
Не презирал, понять ее умел,
Но веял в нем дух чисто голубиный. (Ф. Тютчев)

Улетают души поэтов, и словно удаляющимся отзвуком доносится до нас: «Поэзия есть бог в святых мечтах земли».

Поклонялся этому богу и Константин Николаевич Батюшков, который очень любил Жуковского и сказал о нем: «У него сердце на ладони».

«Происходил Батюшков из старинного дворянского рода, родился в Вологде. Матери почти не помнил, вскоре после рождения сына она заболела наследственным душевным недугом и умерла, оставив еще четырех дочерей. Дед поэта и его первый наставник был очень образованным человеком. В усадьбе имелась большая библиотека, и первыми книгами мальчика стали оды Ломоносова, басни Эзопа, поэмы Вергилия.

По окончанию петербургского пансиона Константин Николаевич служил секретарем у товарища министра Михаила Никитича Муравьева. В семействе Муравьевых у Батюшкова с ранней юности установились очень теплые отношение. Михаил Никитич заменил ему отца и наставника. «Тетушку» Екатерину Федоровну Батюшков почитал второй матерью. К племянникам Никите и Александру – будущим декабристам привык относиться как к младшим братьям. Именно под влиянием «дядюшки» он систематизировал и углубил свои знания и начал писать стихи». (В. Кошелев)

Беззаботность, возможность не суетиться, а жить свободно, привольно, развила в юноше невероятное стремление почивать в мечтах, утверждать, что «мечтанье есть душа поэта, подруга нежных муз, посланница небес, источник сладких дум и сердцу милых слез». Он искренне верит: «Мы сказки любим все, мы дети – но большие. Для нас мечта – прямая счастья мать». Он не видит пользы «в истине пустой. Она лишь ум сушит. Мечта ж все в мире золотит».


Как пчелка, медом отягчена,
Детает с травки на цветок
Считая морем – ручеек;
Так хижину свою поэт дворцом считает,
И счастлив – он мечтает!

Мечтатель «был мал ростом, с белокурыми мягкими волосами, вившимися от природы, со впалой грудью и бледным печальным лицом. Взгляд разбегающихся голубых глаз производил странное впечатление. Он не любил говорить, держался застенчиво, но, когда оживлялся, речь его была интересна, умна и увлекательна. В мягком голосе слышался как бы тихий отголосок внутреннего пения». (В. Вересаев)

В своих поэтических строках Константин Николаевич гораздо чаще обращался к женщинам, нежели в самой непосредственной жизни. В любовных переживаниях и свершениях тоже было больше мечты, чем действия. Он купался в своих фантазиях.


Если лилия листами ко груди твоей прильнет,
Если яркими лучами в камельке огонь блеснет,
Если пламень потаенный по ланитам побежал,
Если пояс сокровенный развязался и упал, —
Улыбнися. Друг бесценный, это я! – Когда же ты
Сном закрыв прелестны очи обнажишь во мраке ночи
Роз и лилий красоты, я вздохну… и глас мой томный
Арфы голосу подобный, тихо в воздухе умрет.

Праздный и беспечный Батюшков купается в беспечности довоенной Москвы. Он оставил нам воспоминание о ней: «В праздности Москвы есть нечто общее с другими городами, но есть и исключительно принадлежащее этому городу. Москва более всего приметна в каком-то беспокойном любопытстве жителей, которые беспрестанно ищут нового рассеяния. В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями.

Вся Москва зимой пела: я думаю от скуки. Нынче вся Москва танцует – от скуки. Здесь все влюблены или стараются влюбиться: я бьюсь об заклад, что это делается от скуки. Молодые женщины играют на театре, а старухи ездят по монастырям – от скуки, и это всем известно. Для жителей московских необходимо нужны новые гулянья, новые праздники, новые зрелища и новые лица – все от скуки».

Москва любит и новые стихи. Беспечный поэт дарит их ей:


Стихи мои, без вас нельзя мне жить,
И дня без рифм, без стоп не можно проводить!
К несчастью моему мне надобно признаться,
Стихи как женщины: нам с ними ли расстаться?..
Когда не любят нас, хотим мы презирать,
Но все не престаем прекрасных обожать!
Ах! Должно ли всегда вздыхать и в майский день не улыбаться?
Нет, станем лучше наслаждаться, плясать под тению густой
С прекрасной нимфой молодой. Потом, обняв ее рукою,
Дыша любовию одною, тихонько будем воздыхать
И сердце к сердцу прижимать.

На заре жизни судьба была благосклонна к поэту, избавив его от одиночества и одарив общением с блестящими, образованными и талантливыми людьми. «Внешне Батюшков ведет счастливую жизнь баловня, не обремененного службой, заводит многочисленные литературные знакомства, находит новых друзей – и каких! – Карамзина, Жуковского, Вяземского, Василия Львовича Пушкина – дядю Александра. Константин с активно участвует в популярном литературном журнале „Вестник Европы“» Он «якубовствует» с друзьями и «тибуллит на досуге», он весел, он счастлив». (В. Кошелев) Он, блаженствуя, пишет:


Мой челнок Любовь слепая правит детскою рукой;
Между тем, как Лень, зевая, на корме сидит со мной.
Может быть, как быстро младость убежит от нас бегом,
Я возьмусь за ум… да радость уживется ли с умом? –
Ах! Почто же мне заранее, друг любезный, унывать? –
Вся судьба моя в стакане, станем пить и воспевать!

Он смотрит на мир, и, видя его античные времена, восклицает: «Я отворяю окно и зрю: нимфа Ио ходит, голубушка, и мычит бог весть о чем; две Леды кричат немилосердно. Да, посмотри… там в тени – право, стыдно! – бараны, быть может, из стада Адмета…»

В его эпиграммах остроумие бьет ключом. Вот обращение к неудавшемуся поэту и его неудавшейся поэме о великом царе:


Какое хочешь имя дай твоей поэме полудикой:
Петр длинный, Петр большой, но только Петр Великий
Ее не называй.

А вот эпиграмма на пройдоху-журналиста:


Крот мыши раз шепнул: «Подруга,
Зачем на пыльном чердаке своем
Царапаешь, грызешь и книги раздираешь:
Ты крошки в них ума и пользы не сбираешь?»
«Не об уме я хлопочу, я есть хочу».
Не знаю, впрок ли то, но эта мышь уликой
Тебе, обрызганный чернилами Арист.
Зубами ты живешь, голодный журналист,
Да нужды жить тебе не видим мы великой.

Вот эпиграмма на откупщика, лихо расплатившегося с богом:


Известный откупщик Фадей построил богу храм…
И совесть успокоил. И впрямь! На все цены удвоил:
Дал богу медный грош, а сотни взял рублей с людей».

Вот отповедь бездарному писаке: «У нас бессмертных на Парнасе только два человека: Державин и граф Хвостов. И тот и другой – чудесные люди: первый – потому что, не зная грамоты, пишет, как Гораций, а другой – потому что пишет сорок лет и не знает грамоты, пишет беспрестанно и своим бесславием славен будет в позднейшем потомстве».

Досталось в эпиграмма от Батюшкова и женам-писательницам:


Тут Сафы русские печальны,
Как бабки наши повивальны,
Несли расплаканных детей.
Одна – прости бог эту даму! –
Несла уродливую драму,
Позор себе и для мужей,
У коих сочиняют жены.

Как хотелось бы, как мечталось бы Константину Батюшкову оставаться счастливым в своей беспечности поэтом-дитем, когда для него


Воображенье убирает все рукой своей,
Сыплет розаны на терние,
И поэт с душой спокойною
Веселее Креза с золотом.

Вскоре Константин Николаевич становится известным поэтом. Но лишь на непродолжительный срок. Его затмевает Пушкин. Когда в 1843 году появляется статья Белинского, во многом посвященная Батюшкову, то оказывается, что была она написана о почти уже забытом поэте. А прошло-то всего ничего лет. Так широко известный своему времени поэт стал всецело принадлежать лишь истории литературы.

Один из первых его биографов приоткрывает нам образ забытого поэта: «Кто не знал кроткого, скромного, застенчивого Батюшкова, тот не может составить себе правильного о нем понятия по его произведениям. Так, читая его подражания Парни, подумаешь, что он загубленный сластолюбец, тогда как он отличался девическою, можно сказать, стыдливостью и вел жизнь возможно чистую. Читая эпиграммы его, подумаешь, что он насмешлив, а на деле нельзя быть снисходительнее его к людям. Читая „Похвальное слово сну“, подумаешь, что автор лентяй, неженка, сибарит, а в сущности он любил занятия, много читал, служил, бывал в походе, был и ранен».

Батюшков — воспитанник Горация и Ариоста, не раз прогуливается в одиночестве. Но в одиночестве ли? Рядом с ним друг из давно минувших времен. С ним он делит негу уходящего дня. «Вот тихий вечер оканчивал знойный день. Солнце, величественное и медленное на конце пути своего, покоилось за мгновение перед закатом на крайних горах горизонта, а я прогуливался на крутом берегу с добродетельным другом юности моей, с кротким моим наставником. Власы главы его белели уже от хлада старости; весна жизни моей не расцветала еще совершенно. Мы касались оба противуположных крайностей века. Но дружба его и опытность сокращали расстояние, которое разделяло нас».

«Все кстати, впору и на своем месте у Батюшкова; он скользит по лугу – и срывает лучшие цветы; но никогда не мнет душистого дерна. Черт знает, где он зачерпнул такой большой ковш знаний в древностях, в языке русском и славянском; кажется, что для него один Феб открыл кладовую: он берет, вставляет странное, низкое, обветшалое слово или непонятное выражение – и слово сие является новым, благородным и звучным, и выражение ясно и сильно». (А. Воейков) Вот оно:


Зачем мы не живем в златые времена?
Тогда беспечные народов племена
Путей среди лесов и гор не пролагали
И ралом никогда полей не раздирали;
Тогда не мчалась ель на легких парусах,
Несома ветрами в лазоревых морях
И кормчий не дерзал по зябям разъяренным
С сидонским багрецом и золотом бесценным
На утлом корабле скитаться здесь и там.
Не зрели на полях столбов и рубежей,
И кущи сельские стояли без дверей,
Мед капал из дубов янтарною слезою,
В сосуды молоко обильною струею
Лилося из сосцов питающих овец —
О мирны пастыри, в невинности сердец
Беспечно жившие среди пустынь безмолвных!

Жизнь поэту — «неженке и сибариту» предлагает жесткий вариант: не «независимость любезную поменять на цепь золоченую», а разрешить рушившееся материальное благосостояние своей семьи. Дело в том, что его отец объявил о второй женитьбе и потребовал раздела имущества. Его детям, вернее безмятежному в прошлом сыну, в судебном порядке пришлось вступить во владение имуществом покойной матери и тем самым обеспечить незамужних сестер своих, дать им возможность не прозябать в нищете. Нетрудно понять, сколь невыносимы для поэта были эти повседневные досужие хлопоты.

И все эти судебные хлопоты, бесконечные разъезды, домашние неурядицы настолько осточертели Константину Батюшкову, что он решил «круто изменить свою жизнь. В 1807 году он бросает службу, бежит от друзей, ибо ему становится „грустно, очень грустно“». Он ищет способ преодолеть скуку, хандру, освободиться от тяжелых минут душевной пустоты – от этого несчастья, которое его преследовало всюду. Батюшков записывается в народное ополчение, а затем отправляется в прусский поход на войну с Наполеоном. Дальнейшее ему будет казаться чередованием маленьких радостей и больших несчастий. Так, «радостью» стало лечение в Риге, где поэт, выздоравливая в доме некоего купца увлекся его прелестной дочерью». (В. Кошелев) О чем и повествует в своем поэтическом дневнике:


Я помню то утро, как слабою рукою,
Склоняясь на костыли, поддержанный тобою,
Я в первый раз узрел цветы и древеса.
Какое счастие с весной воскреснуть ясной!
В глазах любви еще прелестнее весна.

Когда началась Отечественная война, беспечный Константин Батюшков берет на себя хлопоты по сбору дорогого его сердцу семейства Муравьевых и вывозу их из осажденной Москвы. Он пишет, что «ему пришлось испытать все ужасы войны, разрушение прекраснейшей из столиц, переселение целых губерний, нищету, отчаяние, пожары, голод – зло, разлившееся по лицу земли. Теперь в Москве — все бедняки: кто без дома, кто без куска хлеба, и я хожу к ним учиться терпению. Везде слышу вздохи, вижу слезы – и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: ни слова о мире. Истинно много, слишком много зла под луною; я в этом всегда был уверен, а ныне сделал новое замечание: человек так сотворен, что ничего вполне чувствовать не в силах, даже самого Зла: ибо с потерею Москвы можно бы потерять и жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все в чаду. Бедные люди.


Я видел сонмы богачей, бегущих в рубищах издранных;
Я видел бедных матерей из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их, как к персям чад прижав грудных,
Они в отчаянье рыдали, и с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.

При имени Москвы, при одном названии нашей доброй, гостеприимной, белокаменной Москвы, сердце мое трепещет, и тысячи воспоминаний, одно другого горестней, волнуются в моей груди. Мщения! Мщения! Варвары! Вандалы! Их предводитель Наполеон


Жестокий! Он изгнал в безвестные пределы
Мир сладостный и в ад открыт обширный путь!

И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны. Хорошо же они нам заплатили! Можно умереть с досады при одном рассказе о их неистовых поступках. Ужасные поступки вандалов французов в Москве беспримерные в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством».

Батюшков не только произносит гневные слова в адрес французских вандалов, но и идет сражаться с ними. В качестве адъютанта генерала Раевского он проделал поход 1813—14 годов, окончившийся взятием Парижа.

На пути в Париж поэт не раз рисковал жизнью, находясь в самом пекле военного безумства. Сражаясь за родину, он испытывал великую гордость солдата: «Нельзя равнодушно смотреть на сильные народы, которые соединились в первый раз для славного дела, ввиду своих государей, и каких государей! Наш император и король прусский нередко бывают под пулями и ядрами. Я сам имел счастье видеть великого князя под оружейными выстрелами. Такие примеры могут одушевить мертвое войско, а наша армия дышит славою. Пруссаки чудеса делают. Одним словом, ни труды, ни грязь, ни дороговизна, ни малое здоровье не заставляют меня жалеть о солдатской службе, и я вечно буду благодарен за то, что случай доставил мне быть здесь.

В армии встречаешь много карикатур, но подобной Кроссару, не всякому удается встретить. Мы дрались в горах у Теплица. Является к нам офицер, Конь его в поту, у него самого пена у рта, и пот с него градом сыплется, глаза горят, как угли, и толстая нагайка гуляет беспрестанно с правого плеча на левое. И слово за слово, вижу мой Кроссар вынимает толстую тетрадь: отгадайте, что? План будущей компании, проект, бред, одним словом. Он хочет читать ее, толковать ее – где? Под пулями, в горячем деле.

Раевский оттолкнул его и отворотился. Но Кроссар любил его, как любовницу. Где генерал дерется, там и Кроссар. Под Лейпцигом он нас не покидал. Дело было ужасное, и Кроссар утопал в удовольствии. Он вертелся, как белка в колесе, около генерала. Лошадь его упрямилась. Подъезжает ко мне: «Товарищ, окажите мне важную услугу. Ударьте мою лошадь, прошу вас!» Я и товарищ секли его лошадь без жалости под пулями, в поту. «Так! Хорошо! Еще разок, и посильней!» Он бросал перчатку Наполеону, он дышал только в войне, любовник пламенный пуль и выстрелов».


Все пусто… Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь дымится, тлеет,
И хладный, как мертвец, один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперев на мертвы ноги.

Эта страшная деталь – «мертвы ноги» — бьет наотмашь. В отличие от Давыдова, Батюшков не стремится к созданию образа героя-гусара.

Когда приходит минута передышки, Константин Николаевич задумывается, начинает философствовать: «Война дает цену вещам. Я пью из чаши радостей и наслаждаюсь. Сколько раз, измоченный дождем, голодный, на сырой земле, я завидовал хорошей постели, а ведь имея ее, не ценил. Ничто так не заставляет размышлять, как частые посещения госпожи Смерти в лагерь людей».

Но сила духа сильнее силы Смерти. Ему посвящаются бодрые строки:


Мой дух! Доверенность к Творцу! мужайся: будь в терпенье камень.
Не он ли к лучшему концу меня провел сквозь бранный пламень?
На поле смерти чья рука меня таинственно спасала,
И жадный крови меч врага, и град свинцовый отражала?
Кто, кто мне силу дал сносить труды, и глад, и непогоду,
И силу – в бедстве сохранить души возвышенной свободу?
Кто вел меня от юных дней к добру стезею потаенной,
И в буре пламенных страстей мой был Вожатый неизменный?
Он! Он! Его все дар благой!

Смерть близкого друга на войне снова привела к отчаянию и к размышлениям. «Что теряет юноша, умирая на заре своей, подобно цвету, который видел одно восхождение солнца, и увянул прежде, нежели оно потухло? Что теряем мы в полноте жизни на поле чести, славы, ввиду тысячи людей, разделяющих с нами опасность? – Несколько наслаждений кратких, но зато и лишаемся с ними и терзаний честолюбия, и сей опытности, которая встречает нас на середине пути, подобно страшному призраку. Такими рассуждениями я желаю утешить себя об утрате Ивана Петина, погибшего на двадцать шестом году жизни.

Я верю симпатии, ибо опыт научил верить неизъяснимым таинствам сердца. Души наши были сродни. Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность. Привычка быть вместе, переносить труды и беспокойства воинские, разделять обязанности и удовольствия теснили наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие. Тысячи прелестных качеств составляли его прекрасную душу, которая вся блистала в глазах молодого Петина. И вот он погиб.


Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем;
На крыльях радости летим к своим друзьям, —
И что ж?.. их урны обнимаем.

Имя молодого Петина изгладится из памяти людей. Ни одним блестящим подвигом он не ознаменовал течение своей короткой жизни, но и зато ни одно неправедное воспоминание не оскорбит его памяти. Исполняя свой долг, он был добрым сыном, верным другом, неустрашимым воином: этого мало для земного бессмертия. Конечно, есть другая жизнь за пределами земли и другое правосудие; там только ничто доброе не погибнет: есть бессмертие на небе. Конечно, сияющая слава не была бы призраком для душ благородных, если бы она не доставалась иногда в удел порочным и недостойным. Часто слепая судьба раздает ее по своему произволу, а добродетель и лучшие качества души обрекаются на вечное забвение.

Я вспоминаю моего Петина, и сердце мое утопает в удовольствии. Разговоры наши были откровенны, сердца на устах. Опасность, из которой мы исторгались невредимы, шум, движение и деятельность военной жизни, вид войска, простое угощение и гостеприимство в ставке приятеля, бутылка богемского вина на барабане, несколько плодов и кусочек черствого хлеба – умеренная трапеза, но приправленная ласкою, все это вместе веселило нас, как детей.

Мы увидимся в лучшем мире; здесь мне осталось одно воспоминание о друге, воспоминание – прелестный цвет посреди пустыней, могил и развалин жизни».

Наконец наступает время взятия Парижа. Батюшков у стен его, и кому, как не ему, описать это сражение: «Все высоты заняты артиллерией. Мы продвигаемся вперед, еще минута, и Париж засыпан ядрами. Вообразите себе море народа на улицах. Окна, заборы, кровли, деревья бульваров, все, все покрыто людьми обоих полов. Все машут руками, кивают головами, все в конвульсии, все кричат: „Да здравствует Александр, да здравствуют русские! Да здравствует Вильгельм! Да здравствует король австрийский! Да здравствует Людовик! Да здравствует Мир!“» Кричат, нет, воют, ревут: «Покажите нам прекрасного, великодушного Александра! Господа, вон он в зеленом мундире с прусским королем! Как хороши эти русские!» Один смельчак залез наверх статуи и надел веревку на ноги Наполеона. «Надень на шею тирана!» — кричит народ.


Гром победы, грома глас, громче, громче раздавайся!
В целом мире повторяйся: русский царь Европу спас!
Слава, слава государю! Слава, слава, слава нам!

О, чудесный народ парижский! – народ, достойный и сожаления и смеха! От шума у меня голова кружилась беспрестанно, что же будет в Пале-Рояле, где ожидают обед и товарищи? Мы ели устриц и запивали их шампанским. Потом мы обошли все лавки и кофейные дома, подземелья, шинки, жаровни каштанов и прочее. Теперь здесь новые явления. Здесь нимфы радости, которых бесстыдство превышает все. Не офицеры за ними бегали, а они за офицерами».

Отгремели залпы орудий и залпы побед. Батюшков вернулся к мирной жизни. Он взялся было переводить Тассо, но потом отказался, чуть усмехаясь: «Будто я сотворен по образцу и подобию божию затем, чтобы переводить Тассо. Какая слава, какая польза от этого? Никакой. Только время потерянное, золотое время для сна и лени».

Лень для него была понятием привлекательным. Не случайно он с любовью описал некоего лентяя, схожего по образу жизни с Илюшей Обломовым. «В Москве на Пресненских прудах жил некто NN, оригинал, весьма отличный от других оригиналов московских. Всю жизнь провел он лежа, в совершенном бездействии телесном и, сколько возможно было, душевном. Ум его, хотя и образованный воспитанием и прилежным чтением, не хотел или не в состоянии был победить упрямую натуру. Имея большой достаток при счастливых обстоятельствах, он не имел нужды покоряться условиям общества и требованиям должностей. Он делал, что хотел, а хотел одного – спокойствия. Наш оригинал — совершенный царь своей постели».

«Батюшкову было уже около тридцати лет. Он то здоров, то очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветренен, как дитя; посмотришь завтра — удалился в мысли, в религию и становится мрачнее инока. Лицо его точно доброе, как сердце, но столь же непостоянное. Он тонок, сух, бледнен как полотно». (В. Кошелев)

Личная жизнь его никак не складывается. Вот он влюбляется в девушку, ее родные не прочь выдать ее замуж за поэта, да вот девушке он не приглянулся, она лишь покоряется воле родителей. Как больно было видеть такое отношение к нему Константину Николаевичу, но неволить невинное существо он не решился. Отказался от своего счастья, которого, конечно же, при таких плачевных обстоятельствах никак не могло случиться.

Он одинок, поэтому грустит. «Одиночество наскучило. Но что могу без состояния? Не решусь даже из эгоизма себя и жену сделать несчастными».

Неудавшаяся личная жизнь и безответная любовь не смогли отодвинуть в сторону от поэта его интеллектуальный мир. Когда он прочел «Опыты» Мишеля Монтеня, воскликнул: «Вот книга, которую буду перечитывать всю свою жизнь! Путешественник, проходя по долине, орошенной ручьями, часто говорит: откуда эта вода? Откуда столько ключей? – и идет далее, и находит озеро – Монтень. Все писатели, все моралисты, все стихотворцы почерпали в Монтене мысли, обороты или выражения. Его книгу можно назвать весьма ученой, весьма забавной, всегда глубокомысленной, но никогда утомительной, всегда иной: одним словом, историей и романом человеческого сердца».

В ответ на «Опыты» Монтеня, Батюшков написал свои «Опыты в стихах и прозе». В них он высказал мысль об искусстве: «Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть — Искусство».

Он писал о поэзии: «Поэзия – сей пламень небесный, который менее или более входит в состав души человеческой – сие сочетание воображения, чувствительности, мечты. Она нередко составляет муку и услаждение людей, единственно для нее созданных.

Все роды хорошо кроме скучного. В словесности все роды приносят пользу языку и образованности. Одно невежественное упрямство не любит и старается ограничить наслаждения ума. Истинная просвещенная любовь к искусствам снисходительна и, так сказать, жадна к новым духовным наслаждениям. Она с удовольствием замечает дарование в толпе писателей, она готова обнять в отважном мальчике грядущего поэта. Ни расколы, ни зависть, ни пристрастия, никакие предрассудки ей неизвестны. Польза языка, слава отечества: вот благородная цель его».

Он пишет о ностальгических воспоминаниях юности: «Ничто не может изгнать из памяти сердца нашего первых, сладостных впечатлений юности. Они сильны в сердце каждого человека и не изглаживаются в течение всей его жизни. Время украшает их и дает им восхитительную прелесть. В зрелом возрасте зримые предметы слабо врезываются в память, и душа, утомленная ощущениями, пренебрегает ими: ее знают одни страсти. В преклонных годах человек не приобретает, и последним его сокровищем остается то единственно, чем он запас себя в молодости. Таким образом природа соединяет вечер с утром жизни, как утренняя заря сливается с вечерней в долгие дни лета под нашим северным небом».

Он пишет о милосердии к серости: «В молодости мы полагаем, что люди или добры, или злы. Вступая в средние лета, открываем людей совершенно черных, или совершенно белых. Монтень бы сказал: серых. Но за то истинная опытность должна научить снисхождению, без которой нет ни одной общественной добродетели: надобно жить с серыми или жить в Диогеновой бочке».

Он писал о парадоксе величия: «Великие люди предпринимают великие дела, потому что они велики; а дураки – потому что считают их безделками».

Он пишет поучения другу: «Куда скрылась твоя философия, опытная и отвлеченная, твоя наука наслаждаться, быть счастливым, покойным, довольным посреди разврата, недостатка, пресыщения, посреди треволнений страстей человеческих? Все сие иссякло, яко дым от лица земли, и ты, мой философ, сделался вялее женщины, угрюмее женевца Руссо и безрассуднее и той и другого! Ты сердишься на людей? Они тебя обманули? – Чудак! – Ты в них обманулся! Чего ожидал от них? – Услуг, дружбы, благоговения за то, что пишешь хорошие стихи!!! Ошибся, и вздумал после того пенять на человечество. Дарование есть упрек, укоризна; оно – враг самолюбию».

Увы, поэт негодует на женщин: «Женщины меня бесят. Они имеют дар ослеплять и ослепляться. Они упрямы – оттого слабы. Они злопамятны, оттого и слабы. У них нет золотой середины. Любить или ненавидеть – им надобна беспрестанная пища для чувств, они не видят пороков в своих идолах, потому что их обожают; а оттого они не способны к дружбе, ибо дружба едва ли ослепляет! Но можно ли бранить женщин? Можно: браните смело. У них столько же добродетелей, сколько пороков».

Книга «Опыты в стихах и в прозе» быстро разошлась среди читающей публики. Издатель Гнедич шутливо-укоризненно констатировал в письме автору: «Злодей! Зачем же ты книгу сделал столь любезною, что в Публичной библиотеке от беспрерывного употребления она изодрана, замаслена, как молитвенник богомольного деда, доставшийся в наследство внуку. Могу уверить тебя, что здесь верно нет ни одного читателя, который не поставил тебе в честь целовать полу твоего платья».

Сам же Батюшков о своих произведениях говорил пренебрежительно: «Сущая безделка, мелочи, маранья, дрянь». Осип Мандельштам писал: «Батюшков — погиб от того, что вкусил от Тассовых чар, не имея к ним Дантовой прививки». Он не справился с нагрузкой «гиганта по дарованию» и за несколько лет до начала душевного заболевания отошел от литературы.


Я чувствую, мой дар в поэзии погас,
И муза пламенник небесный потушила;
Печальна опытность открыла пустыню новую для глаз.
Туда влечет меня осиротелый гений,
В поля бесплодные, в непроходимы сени,
Где счастья нет следов,
Ни тайных радостей, неизъяснимых снов…
Как странник, брошенный из недра ярых волн,
На берег дикий и кремнистый
Встает и с ужасом разбитый видит челн,
Волы ревущие и молнии змеисты,
Объявшие кругом свинцовый небосклон;
Рукою трепетной он мраки вопрошает,
Ногой скользит над пропастями он,
И ветер буйный развевает молений глас его, рыдания и стон…

Вскоре судьба Константина Николаевича показала ему свою страшную сторону: он в самой цветущей поре умственных сил, тридцати четырех лет от роду был поражен неизлечимой душевной болезнью, полученной в наследство от своей несчастной матери.


Меня преследует судьба, как будто я талант имею!
Она, известно вам, слепа; но я в глаза ей молвить смею:
«Оставь меня, я не поэт, я не ученый, не профессор;
Меня в числе счастливцев нет. Я – отставной асессор».

Он искренне считал, что так и не успел написать своего главного произведения и с горечью в сердце говорил: «Я похож на человека, который так и не дошел до цели своей, нес на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!»

У него уже нет сил «жить в обществе и носить на себе тяжкое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных». Вот его философия: «Я не люблю преклонять головы моей под ярмо общественного мнения. Все прекрасное мое — мое собственное. Я могу ошибаться. Ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Не за кем не бреду, иду своим путем. Знаю, что это меня не далеко поведет, но как переменить внутреннего человека».

Это невозможно и уже поздно. Лишь иногда наступает счастливое прозрение: «Слава богу, еще можно жить и наслаждаться жизнью: прогулка в поле не скучна – это я сегодня с радостью испытал».


Луга веселы, зелены! Ручьи прозрачны, милый сад!
Витвысты ивы, дубы, клены под тенью вашею прохлад
Ужель вкушать не буду боле? Ужели скоро в тихом поле
Под серым камнем стану спать? И лира, и свирель простая
На гробе будут там лежать! Покроет их трава густая,
Покроет, и ничьей слезой прах хладный мой не окропится!

О себе Константин Николаевич пишет в третьем лице: «Недавно я имел случай познакомиться со странным человеком, каких много. Вот некоторые черты его характера и жизни. Ему более тридцати лет. Он сегодня беспечен, ветренен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое – умирал. Он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста. Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка. Он жил в аду – он был и на Олимпе. В нем два человека: один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой — злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, непостоянный в любви и честолюбивый. Оба человека живут в одном теле. Кто это? Не знаю».


Сердце наше кладезь мрачный: тих, спокоен сверху вид,
Но спустись ко дну… ужасно! Крокодил на нем сидит.

Эта двойственность лежит и в основе более мягкой характеристики, данной Батюшкову Жуковским: «Малютка Батюшков – гигант по дарованью».

Оттенок меланхолии все больше оттеняет облик несчастного поэта. Один их современников вспоминает: «Я смотрел ему вслед с чувством глубокого уныния. И теперь еще вижу его субтильную фигурку, как он шел, потупив глаза в землю». И в прозвищах поэта, принятых в кругу друзей отмечался прежде всего его маленький рост: «Крошка Батюшков», «Колибри Парнаса», «Ахилл» — в шутливой арзамасской традиции, расшифровывающей «Ах! – хил».

В восприятии же самого Константина Николаевича его рост приобрел особое значение. – «Ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии. Я имею маленькую философию, маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердечко и весьма маленький кошелек».

Жизнь его ускользала. Легкокрылое здоровье отлетало.


Я стал подобен тени, к смирению сердец,
Сух, бледен, как мертвец; дрожат мои колени,
И ноги ходуном; глаза потухли, впали, спина дугой к земле,
И скорби начертали морщины на челе.

Душевная болезнь выявилась в форме мании преследования. Страхи стали окружать поэта.


Как в воздухе перо кружится здесь и там,
Как в вихре тонкий прах летает,
Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает, —
Так ум мой посреди сомнений погибал.
Все жизни прелести затмились:
Мой Гений в горести светильник погашал,
И музы светлые сокрылись.
За счастьем мы бежим, но редко достигаем,
Бежим за ним вослед – и в пропасть упадаем!

Спасаясь от гнета и ужаса Константин Николаевич трижды покушался на самоубийство, сжег свою библиотеку и все рукописи. Друзья «арзамасцы» по очереди дежурили у него. Несмотря на их многочисленные попытки найти средство к излечению Батюшкова, несмотря на четырехлетнее пребывание в лучшей немецкой клинике для душевнобольных, вернуть поэта к нормальной жизни не удалось. С 1833 года Константин Николаевич, всеми забытый, жил у родственников в Вологде. Там и умер от тифозной горячки. Ну что ж? Константин Николаевич словно бы с облегчением произнес: «Пускай забот свинцовый груз в реке забвения потонет». И оставил по себе эпитафию:


Не нужны надписи для камня моего,
Пишите просто здесь: он был и нет его!

Его собрат по оружию и по перу, участник Отечественной войны Денис Давыдов был совершенно иного склада характера, прожигал жизнь залихватского повесы, что и отобразил в своих стихах:


Обжоры, пьяницы, хотите житье-бытье мое узнать?
Вы слух на песнь мою склоните и мне старайтесь подражать.
Я завтрак сытый получаю от друга, только что проснусь;
Обедать – в гости уезжаю, а спать без ужина сажусь.
О богачи! Не говорите, что жизнь несчастлива моя
Нахальству моему простите, что с вами равен счастьем я.
Я кой-как день переживаю – богач роскошно год живет…
Чем кончится? И я встречаю, как миллионщик, новый год.
Я славы не хочу искать: хочу покоиться всечасно,
Лежа в постели, размышлять и век лениться сладострастно!

Направо и налево Денис Давыдов сыплет яркими эпиграммами. Вот одна из них:


Он весь был в немощи, теперь попал он в мощи.

Вот другая:


Он с цветочка на цветок, с стебелька на стебелек
Мотыльком перелетает; но сколь рок его суров:
Все растенья он лобзает Кроме… лавровых листов.

В молодости Давыдов написал несколько басен либерального толка, в которых не боялся задеть правительственные круги. «Так, в басне „Голова и ноги“ он дотянулся до самой главной головы в государстве и пишет, как ноги возмутились самовластием головы, заставлявшей их ходить и бегать, куда она пожелает, как голова грозно велит им молчать, так как ей природой дано повелевать ногами». (В. Вересаев) На это ноги отвечают:


Коль ты имеешь право управлять,
Так мы имеем право – спотыкаться
И можем иногда, споткнувшись, — как же быть! –
Твое величество о камень расшибить.

Что там говорить, смело сказано. Выкинув клич: «Мой независимый бивак раскинулся перед Кастельским током», Денис Давыдов отправился воевать и стал не только лихим гусаром, но и певцом этого залихватского сообщества.


Я люблю кровавый бой, я рожден для службы царской!
Сабля, водка, конь гусарский, с вами век мне золотой!
За тебя на черта рад, наша матушка Россия!
Пусть французишки гнилые к нам пожалуют назад!
За тебя, на черта рад, наша матушка Россия!

Вот поэт-гусар врывается в отчаянную атаку.


В ужасах войны кровавой я опасностей искал,
Я горел бессмертной славой, разрушением дышал;
И в безумстве упоенный чадом славы бранных дел,
Посреди грозы военной счастие найти хотел.

Вот передышка между боями, и поэт-гусар уже поднимает кубок, полный пенящимся шампанским:


Мне душно на пирах без воли и распашки,
Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех,
И дым столбом от трубочной затяжки.
Долой, долой крючки от глотки до пупа!
Где трубки!.. Вейся, дым, на удалом раздолье!
Роскошествуй, веселая толпа в живом и братском своеволье!

Есть у Дениса Давыдова и стихи о гусарской любви – какой же гусар без не обойдется!


Напрасно думаете вы, чтобы гусар, питомец славы,
Любил лишь только бой кровавый и был отступником любви.
Амур не вечно пастушком в свирель без умолку играет:
Он часто, скучив посошком, с гусарской саблею гуляет;
Он часто храбрости огонь любовным пламенем питает –
И тем милей бывает он! Он часто с грозным барабаном
Мешает звук любимых слов; он так и нам под доломаном
Вселяет зверство и любовь. В нас сердце не всегда желает
Услышать стон, увидеть бой… Ах, часто и гусар вздыхает,
И в кивере его весной голубка гнездышко свивает.

Когда же «голубка гнездышка не вьет», а с надменностью упархивает прочь, поэт кидает ей вслед коварные строки:


Неужто думаете вы, что я слезами обливаюсь,
Как бешеный кричу: увы! И от измены изменяюсь?
Я тот же атеист в любви, как был и буду, уверяю;
И чем рвать волосы свои, я ваши – к вам их отсылаю.

Стихами же он успокаивает своего неудачного в любви собрата:


Что она? – Порыв, смятенье, и холодность, и восторг,
И отпор, и увлеченье, смех и слезы, черт и бог,
Пыл полуденного зноя, урагана красота.
Иступленного поэта беспокойная мечта!
Огненна, славолюбива, я ручаюсь, что она
Неотвязчива, ревнива, как законная жена!

Когда мы знакомимся с творчеством Дениса Давыдова, у нас складывается о нем впечатление, как о смелом и бесшабашном гусаре и гуляке. Однако писатель Викентий Вересаев неожиданно приоткрывает нам совсем иной портрет поэта. Он пишет: «Безусловно, Давыдов производил это впечатление: беспечный, лихой рубака, душа которого все время носится где-то там, далеко от обыденной жизни, в кровавых схватках и сечах. В действительности это был человек расчетливый и с большой хитрецой. Его партизанство оказалось коротким эпизодом в жизни. Но Денис Давыдов сумел сшить себе из него блестящий наряд, в котором щеголял всю жизнь.

«Поэт-партизан» — так называл он себя, так называли его друзья. Так называли справочные словари, как будто партизанство было постоянной профессией Дениса Давыдова и постояннейшим содержанием его профессии. Надо сказать, он умел устраивать себе славу. Еще при жизни его появились восторженные биографии, и выяснилось, что писал он их сам. Бестужев-Марлинский отзывался о нем: «Денис Давыдов более выписал, чем вырубил себе славу храбреца». Плетнев писал, что Давыдов «не трогая его талант, был мелкий хвастун, умел устраивать свою славу, и вообще умел устраивать свои дела». Пушкин по слухам дал острый отзыв о Давыдове: «Военные уверены, что он отличный писатель, а писатели про него думают, что он отличный генерал».

Вот такие мнения были высказаны о поэте-гусаре. Ну что ж? Всякое бывает. И он присоседился к славе, омытой кровью на войне. Не первый и, увы, не последний. Но вот последним поэтом его уж не как не назовешь. Остались в подарок людям его героические стихи:


Кипят и рвутся на бой полки,
Знамена веют, горят штыки,
И забияка палаш вознес!
Хватай, собака, голодный пес.

Если Денис Давыдов, как утверждают некоторые его современники, вел геройскую жизнь в большей степени с пером в руке, то Александр Бестужев жил совершенно по-иному. С младых ногтей рвался он во всевозможные героические приключения. Когда его старший брат взял юного сорвиголову к себе на фрегат, тот «упоенный морем, немедля облекся в матросский костюм и неистово стал изучать морское дело. У брата замирало сердце, когда Александр из молодечества бежал, не держась, по рее, или спускался вниз головой по одной веревке с самого верха мачты, или в крепкий ветер летел по морю на шлюпке, держа такие паруса, что бортом черпал воду». (В. Вересаев)

В светском обществе Бестужев снискал себе репутацию отчаянного бретера, залихватского и веселого гуляки, безумно нравившегося женщинам, завзятого дуэлянта, который чуть ли ни в каждом поединке был либо участником его либо секундантом, оставаясь при этом почти что без единой царапины.

«Все ему удавалось, все в жизни он брал, играя. Судьба, казалось, наметила Бестужева в свои любимчики. Он сам прекрасно знал это и говорил об этом:


Меня с родимого порога
Сманила жизнь на пышный пир.

Вместе с тем и интеллектуальная сторона жизни ни коим образом не обходила его. Много и серьезно читал Александр, вникал в разнообразные отрасли знаний. Вместе с Рылеевым издавал альманах «Полярная звезда». «Полуиграя вступил он через Рылеева в Тайное общество. Сочинял с ним вольные политические песенки, разделял оппозиционное настроение, но по существу политикой интересовался мало. Вскоре же убедился, что силы Тайного общества ничтожны, однако, как сам рассказывает, „решил тянуть с ними знакомство, словно игрушку“». Надо сказать, о делах общества знал много, но относился к ним беззаботно. В конце концов, пожелав развязаться с этим обществом, решил покинуть Петербург, выгодно женился в Москве и уехал года на два путешествовать.

Когда же вернулся, подоспело 14 декабря. И этот фанфарон, раздражавший товарищей своим легкомыслием и несерьезным отношениям к целям общества, оказался одним из очень немногих заговорщиков, безупречно сделавшим свое дело». (В. Вересаев)

«Во время декабрьского восстания двадцативосьмилетний штабс-капитан Александр Бестужев стал очень заметной фигурой в течение всего дня. Утром, когда главари заговора не пришли на Сенатскую площадь и никто не знал, что делать, Бестужев обратился в казармах к солдатам с пламенной речью и зажег их дух. С его участием был выведен полк к зданию Сената, чуть позже его видели на подножии памятника Петру Великому, где Бестужев демонстративно точил о гранит саблю, вечером он пытался сколотить отряд из матросов для того, чтобы преградить путь кавалерии.

Но восставшие явно проигрывали. Они не имели опыта в такого рода предприятиях и отсюда проистекали несвязность планов, недостаток порядка в единстве исполнения. К вечеру победа оказалась за правительственными войсками: дело в конце концов решила, как известно, картечь а не кавалерия.

Бестужев понял, что восстание проиграно, искал смерти, картечная пуля пробила ему шляпу. Они с братом еще старались прикрыть отступление, но уже все было кончено. Александр перешел по льду через Неву, всю ночь и утро скитался по городу, потом оделся в парадную форму, как на бал, явился во дворец и дал себя арестовать, храня верность присяги царю. Во время следствия Бестужев дал откровенные показания и, согласно официальному донесению, первым рассказал о Тайном обществе.

Надо сказать, что он собирался не в поход, а в наезд, молодеческий и скоротечный под девизом: «Успеть или умереть». Накануне восстания разошелся бестужевский каламбур: «Переступаю за Рубикон, а руби-кон значит, руби все, что попало». На этот раз Рубикон был перейден в обратном направлении. Вначале же Александра вдохновлял пример «Орловых времен Екатерины», когда братья Орловы, располагавшие лишь одним гвардейским полком, за несколько часов завоевали российский престол. Однако, с тех пор обстановка существенно переменилась, хотя в гвардии еще удерживался культ удалой игры со смертью». (А. Осповат и В. Вересаев)

«Сослан был Александр Бестужев в Якутск, но пробыл там недолго, потому как в 1829 году во время войны с Турцией подал прошение перевести его рядовым в действующую армию. Боевые схватки на Кавказе были только отдельными эпизодами, повседневная же жизнь больше проходила в тяжелой и скучной гарнизонной службе, в приступах жестокой лихорадки, под постоянной угрозой обвальных болезней, свирепствовавших среди солдат. Тоска. Только лишь изредка можно услышать боевую песню горцев:


На Кас-бек слетелись тучи, словно горные орлы,
Им навстречу, на скалы узденей отряд летучий
Выше, выше, круче, круче, скачет русскими разбит,
След их кровию кипит.
На хвостах полки погони, занесен и штык, и меч;
Смертью сеется картечь, нет спасенья в силе, в броне…
Бегу, бегу, кони, кони!

Из года в год идет проигрышная война. Александр кидает ироничное замечание милым горянкам:


Плачьте, красавицы, в вашем ауле, правьте поминки по нас:
Вслед за последнею меткою пулей мы покидаем Каф-каз.

Поэт-солдат с тоской писал о военной службе на Кавказе: «По сущности бытие мое бог знает какое – смертью назвать грешно, а жизнью совестно».

В ужасающих условиях подневольной солдатской жизни он написал ряд романов и повестей, где талантливо представил всякие романтические ужасы бесстрашных героев, очаровательных красавиц; переживали они не иначе как «адские муки и райское блаженство». Романы Бестужева имели головокружительный успех и доставили автору громкую славу. А сам он в это время продолжал нести тяжкую службу солдата, бубон-командир, не выносивший гвардейских молодчиков, безнаказанно измывался над ним, как в то время мог измываться офицер над беззащитным солдатом». (В. Вересаев)

Мы уже знаем, Бестужеву-таки удалось получить разрешение печататься, но имя государственного преступника не могло воскреснуть, потому отныне его произведения стали появляться под псевдонимом – Марлинский. И вот писатель Бестужев-Марлинский вводит читателя в перипетии повседневной жизни кавказских поселений, пишет о стычках между кавказцами.

«Две деревни лежали на двух противоположных краях глубокой рытвины – из них производилась перестрелка. Трупы убитых неслись по горной реке между полуживыми, и кровавые полосами змеями вились по белой пене. Жители, залегши за камни, за оградами палили друг в друга. Между ними беспрестанно бегали женщины с воплями и плачем, когда какой-нибудь удалец, приблизясь к самому краю пропасти, падал раненый. Эти женщины носили каменья и заботливо и бесстрашно под свистом пуль складывали перед ним род защиты.

Можно только любоваться смелостью здешних женщин – пули, как мухи жужжат, а им и горя мало – достойные матери и жены богатырей. В великий грех вменяется тому, кто ранит женщину, — да ведь за пулю нельзя поручиться. Острый глаз направляет ее, но слепая судьба несет в цель. Когда выносят из дела раненого противника, радостные крики раздаются на той или на другой стороне.

Здесь битва между селениями обыкновенная вещь. Частые ссоры – общее дело, и самая безделица может дать к тому повод. Дерутся за какую-нибудь украденную корову, которую не хотели отдать. Здесь не стыдно воровать в чужом селении – стыдно только быть уличенным в том. Такие сшибки поддерживают воинственный дух и боевой навык».

Вот такое экзотическое литературное блюдо подавал Александр Бестужев в светские салоны России. Писал он и о мореходах. «Когда вздумаешь, что русский мужичок-промышленник, мореход, на какой-нибудь щепке, на шитике, на карбасе, в кожаной байдаре, без компаса, без карт, с ломтем хлеба в кармане, плавал, хаживал на Новую Землю, в Камчатку, так сердце смеется, а по коже мурашки бегают. Послушайте, как он говорит про свои странствия, про которые бы французы и англичане и в песнях не напелись бы, и в колокола не назвонились бы, и вы убедитесь, что труды и опасности для него игрушки. Копейка!

Рассказывает мужичок-промышленник: «Забрались мы к Гебрицким, а оттуда на перевал в Бразилию, в золотое царство махнули. Из Бразилии перетолкнулись в Камчатку». Вот какие удальцы. С ними хоть за живой водой посылай! Океан встретился? Океан шапками вычерпаем! Песчаное море? Как тавлинку вынюхаем! Ледяные горы! Вместо леденца сгрызем! Где же тут Невозможность запропастилась? Выходи! – авось на подметки нам пригодится! Под кем добрый конь – авось-масти, тому лес не лес, река не река: куда ни поскачут – дорога, где ни обернутся – простор. На кита – так на кита – экая невидаль! Зубочисткой заострожим! На белого медведя? Щелчком убьем! А в красный час и лукавый под руку не подвертывайся. Нам уже не впервые на зубах его гвозди ковать, в нос колечко вдевать.

Правду сказать, русак тяжел на подъем; раскачать его трудно; зато уж как пойдет, так в самоходах не догонишь. Куда лениво говорит он первое «ась». Но когда после многих: «Да на что мне это! Да к чему мне это! Живем и так; как-нибудь помаячим!» — доберется он до «нешто, попытаем»!» да «авось сделаем», так разойтись — расступись: стопчет, и поминай, как звали! Он вам перехитрит всякого немца на кафедре, разобьет француза в поле и умудрится на заводе лучше любого англичанина».

Видно невооруженным глазом, не зря прошла для Бестужева ссылка в Сибири да служба в армии. К русскому духу там он хорошо, как говорится, принюхался, да и блестяще передал его на бумаге.

А вот замысловатый рассказ из жизни светского общества под названием «Испытание», показывающий еще раз насколько искусно владел автор речевыми особенностями людей из разных социальных слоев.

«В день зимнего Николая многие офицеры гусарского полка праздновали именины у одного из любимых эскадронных командиров своих, князя Николая Петровича Гремина. Шумный обед уже кончался, но шампанское не переставало литься и питься. Однако же, как ни веселы были гости, как ни искренна была их беседа, разговор начинал томиться, и смех – эта клеопатрина жемчужина, растаял в бокалах. Запас уездных новостей истощился, и даже всевозможные тосты, в изобретении которых воображение гусара, конечно, может спорить с любым калейдоскопом, — все наскучило своей чередою. Остряки досадовали, что их не слушают, а остальные, что их не смешат. Язык, на который, право, не знаю, почему скорее всего действует закон тяготения, упорствовал подниматься к нёбу, в то время как величественные зевки, подобно электрической искре, перелетали с уст на уста.

Вдруг послышался звон колокольчика и топот злой тройки. Сани шаркнули под окном, и майор Стрелинский уже стоял перед собравшимся обществом.

— Прощайте, друзья мои! – вскричал он, — отпуск у меня в кармане, кони у крыльца, и ретивое на берегах невских; я заехал сюда на минуту поздравить милого именинника и выпить прощальную чашу. Сто лет счастья! – обратился он к княю с бокалом шампанского – сто лет счастья!

— Милости просим на погребение, — отвечал, усмехаясь, Гремин, — и я уверен, что ты заключишь старинную дружбу нашу похвальным словом над моею могилою.

— Похвальным словом? Нет, это слишком обыкновенно! Да и зачем хвалить того, кого не за что бранить! Впрочем, твое желание воодушевляет меня казарменным красноречием. Я произнесу надгробное слово этим живым и чуть живым покойникам, за столом и под столом уснувшим. Начинаю с корнета, ибо в царстве мертвых и последние могут стать первыми. Тебе недоставало только рифм, чтобы сделаться поэтом, которого бы никто не понял, и грамматики, чтобы быть прозаиком, которого бы никто не читал. Сам Зевс ниспослал на тебя сон в отраду ушей всех ближних.

Мир и тебе, храбрый ротмистр, ты никогда не опаздывал на звон сабель и стаканов. Ты, который так затягиваешься, что не можешь сесть, и, натянувшись, не в силах встать! Да покоится же твое туловище, покуда звук трубы не призовет тебя к страшному расчету. Мир и твоим усам, доморощенный командир, у которого армии летали, как журавли, и крепости лопались, как бутылки с кислыми щами. Ты пал, ты страшно пал, словно Люцифер или Наполеон в преисподнюю подстолья. Мир сердцу твоему, честолюбец Пятаков, хотя ты и во сне хочешь перехрапеть своих товарищей.

Покойтесь все на лаврах своих до радостного утра, — да будет крепок ваш сон и покойно пробуждение! – закончил Стрелинский.

— Аминь! – сказал Гремин, смеясь. – Тебе, однако ж, пришлось бы в награду за эту речь променять не одну пару пуль или иззубрить не одну саблю, если б гости могли все слышать.

— Что ж, с теми, кто не принимает шутку за шутку, я готов расплатиться свинцовой монетой.

— Полно, полно, мы между друзьями. Не спеши прощаться, мне нужно дать тебе поручение в Петербург. Послушай, Валерьян, ты, я думаю, помнишь ту черноглазую даму с золотыми колосьями на голове, которая свела с ума всю молодежь на балу у французского посланника три года тому назад.

Надо было обеими руками держать сердце, чтоб не упорхнуло оно встречу или вслед ей, когда она являлась подобная маской бабочке, блистаючи цветами радуги и блестками золота. Не смею сказать, что она была прелестнее всех, что ее туалет был свежее прочих. По крайней мере, когда черное море мужчин расхлынуло перед нею, а цветник дам принял ее – весеннюю бабочку — в свое радужное лоно, казалось, ропотная зябь пролетела по волнам и с тем вместе ветерок качал прелестными головками детей Флоры. Одним словом, все оживало, все начинало сверкать от пролета этого метеора, все: звуки сердца и взоры. Так ты помнишь ее?

— Я скорее забуду, с которой стороны садиться на лошадь, — вспыхнув, отвечал Стрелинский, — она целые две ночи снилась мне, и я в честь ее сердца проиграл кучу денег. Однако же страсть моя, как прилично благородному гусару, выкипела в неделю, и с тех пор… но далее: ты был влюблен в нее?

— Был и есть. Подвиги мои наяву простерлись далее твоих сновидений. Мне отвечали взаимностью, меня ввели в дом ее мужа. По несчастию она была замужем. Расчетливость родных приковало ее к живому трупу, к ветхому подобию человеческого и графского достоинства. Надо было покориться судьбе и питаться искрами взглядов и дымом надежды. Врачи посоветовали супругу ехать за границу, надеясь, вероятно, минеральными водами выцедить из его кошелька побольше золота. Старик взял с собой и свою юную жену.

— С собой! Ах он чудо-юдо – таскать по кислым ключам молодую жену, чтобы золотить ему пилюли, — вместо того, чтобы, оставя ее в столице, украсить свое родословное древо золотыми яблоками! Ох уж это уморительное неумение жить в свете!

— Скажи лучше: упрямство умереть кстати. При разлуке мы были безутешны и поменялись, как водится, кольцами и обетами неизменной верности. Сначала мы переписывались, но потом она словно в воду канула. Я уж было позабыл свою прекрасную Алину. Время залечивает даже ядовитые раны ненависти, мудрено ли уж ему выдымить фосфорное пламя любви. Но вот я узнал, что она вернулась в Петербург… Послушай, Валерьян: испытай верность Алины. Ты молод и богат, ты мил и ловок.

— Убирайся к черту! Подумал ли ты, что этим неуместным любопытством ставишь силок другу и подруге с опасностью потерять обоих. Ты же знаешь, что для меня довольно аршина лент и пары золотых сережек, чтобы влюбиться по уши, — и поручаешь исследовать прекрасную женщину, как будто бы она была соляным обломком Лотовой жены!

— Поэтому-то самому я больше полагаюсь на твою возгораемость и сгораемость, чем на хладнокровие другого. Я же в результате эксперимента или раскланяюсь со своими надеждами – не без сожаления, но без гнева, или тем сладостнее, тем вернее будет обладание любимым сердцем. Мила неопытная любовь, но испытанная – бесценна!

— Видно нет такой глупости, которую бы умные люди не осветили своим примером. Любовь есть дар, а не долг, и тот, кто испытывает ее, — ее не стоит. Ради бога, Николай, не делай дружбы моей оселком.

— Все мною уже обдуманно – я неотменно хочу этого, а ты несомненно это можешь.

— Хорошо, я согласен. Слово это очень коротко, но мне так же трудно было выпустить его из сердца, как последний рубль из кармана на полдороге. Впрочем, я утешаю себя тем, что очень легко может статься, мы оба найдем одуванчик вместо цветка. Тут еще есть бездельное обстоятельство: уверен ли ты, что супруг ее убрался в Елисейские поля?

— Природа взяла свое, и последний песок его часов не замедлил весь до последней песчинки высыпаться.

И вот друзья расстались. Вскоре Гремина охватило холодное сомнение, а за ним и желчная ревность проникла в душу. «Доверить испытание двадцатилетней светской женщины пылкому другу есть великая неосторожность, высочайшее безумие!» — думал он.

– Какой я глупец! – вскричал Николай так громко, что легавая его собака залаяла спросонья.

Кто разгадает сердце человеческое? Кто изучит его воздушные перемены? Гремин, тот самый Гремин, что был бы огорчен как нельзя более отказом Стрелинского на чудный вызов свой, — теперь был едва ли не в отчаянии от того, что друг согласился на его просьбу. Придавая возможность существенность воздушным своим замкам, он как будто забыл, что судьба очень мало заботится, согласны ли ее приговоры с его замыслами.

Стрелинский же уже отправился в Петербург во время святок. Они больше всех других праздников сохранили на себе печать старины. Какое разнообразие забот в различных этажах домов, в отдельных частях города, во всех классах народа вносил этот праздник!. Сенная площадь заключала в себе все съестные припасы, долженствующие исчезнуть завтра на белоснежных скатертях вельмож и на обнаженных столах простолюдинов – покупщиков их. Воздух, земля и вода сносят сюда несчетные жертвы праздничной плодовитости человека. Здесь общипанные гуси, забыв капитольскую гордость по поводу спасения Рима, выглядывают из возов, ожидая покупщика, чтобы у него погреться на вертеле. Здесь простосердечный баран выражает жалобным блеянием тоску по родине, там визжит угнетенная невинность.

Целые племена свиней с загнутыми хвостиками, стройными рядами ждут дворецких, чтобы у них на запятках совершить смиренный визит на поварню, и кажется, с гордостью, любуясь своей белизною, говорят вам: «Я разительный пример усовершаемости природы; быв до смерти упреком неопрятности, становлюсь теперь эмблемою вкуса и чистоты и заслуживаю лавры окорока».

Далее эгоисты телята, помня только пословицу, что своя кожа к телу ближе, не внемлют голосу общей пользы и мычат, оплакивая скорую разлуку с пестрой своей одеждою, которая достанется или на солдатские ранцы, или, что еще горше, на переплеты глупых книг.

Вблизи беспечные курицы разных наций кудахтают, не предвидя беды над головою, критикуют свет, который видят они сквозь щелочки своей корзины, и кажется, подтрунивают над соседом, индийским петухом, который, поджимая лапки от холода, громко ропщет на хозяина, что он вывез его в публику без теплых сапог.

Тут слышу я восклицание многих моих читателей:

— Помилуйте, господин сочинитель! Вы написали целую главу о сытном рынке, которая скорее может возбудить аппетит к еде, чем любопытство к чтению. Я бы тогда вовсе не стал читать ваших рассказов, — говорит мне с досадою один из моих читателей, который непременно хочет, чтобы герой повести беспрестанно плясал перед нами на канате. Случись такому читателю хоть на миг вывернуться, он и давай заглядывать за кулисы, забегать через главу: «Да где же герой? Да что же с ним случилось? Я бы вовсе не стал читать ваших рассказов, господин Марлинский, потому что – извините мою откровенность – я уже не раз и не втихомолку зевал при ваших частых, сугубых и многократных отступлениях. Скажите же, по крайней мере, кто из двух наших гусарских друзей приехал в столицу?

Я с возможным хладнокровием для авторского самолюбия, проколотого навылет, — самолюбия, из которого еще каплет кровь по лезвию насмешки, ответил: «Я ничего не обещал, милостивый государь, ваша воля читать или не читать меня; моя – писать как вздумается». Тут я сменяю гнев на милость и поднимаю спущенную петлю своего рассказа.

Во время святочного бала Стрелинский в маске предстал перед прелестной Алиной. Ей показалось, что она признала в незнакомце Гремина, но он тотчас исчез как сон. Если бы кто-нибудь догадался в этот момент сказать: «Она влюблена!» тот бы оказался ближе всех к истине.

Наступило утро после бала. Лучи холодного солнца давно уже играли по алмазным цветам оконных стекол графини Алины Звездич, но в спальне ее за тройными завесами, лежал еще торжественный мрак, и бог сна веял тихим крылом своим. Ничего нет сладостнее мечтаний утренних. Первая дань усталости заплачена сначала, и душа постепенно берет верх над внушениями тела, по мере того как сон становится тоньше и тоньше. Очи, обращенные внутрь, будто проясняются; видения светлеют, и сцепление идей, образов, приключений сонных становятся явственнее, вероятнее. Память не может вполне схватить сих созданий, не оставляющих по себе ни праха, ни тени, — но это жизнь сердца – свидетеля мгновенного бытия сна. Утренние грезы Алины были грезы о Гремине. Она говорит своей Параше:

— Накажи швейцару, если придет молодой гусарский офицер, которого он до сих пор не видел, то просить его наверх без всяких докладов. Всем другим отказать.

При этом Алина подумала: «Я буду с ним холодна, холодна как мрамор». И тут же закричала:

— Однако же, который час, Параша?

— Три четверти первого, — ваше сиятельство, ответила Параша.

— Эти часы ужасно отстают. На моих уже пятьдесят пять минут первого.

— Ваши часы спешат заодно с сердцем, подле которого лежат они.

Крепко забилось сердце Алины, когда послышался скрип колес по морозному снегу, падение подножки кареты возле ее крыльца. И вот перед нею стоял белокурый гусарский офицер, но вовсе не чернокудрый князь Гремин. Быстро сменялись розы и лилии на щеках графини, — она неподвижно глядела на незнакомца. Он первым прервал неловкое молчание:

— Я должен просить у вас прощения за вчерашнюю мистификацию.

Алина приободрилась. Смущение светской женщины – минута.

— Я очарована случаем познакомиться с вами без маски.

Со временем Стрелинский почувствовал, что испытание за друга становится ему постороннею вещью; что теперь влюбленному и, может быть, любимому, тяжка стала бы холодность графини, мучительна разлука с ней и несносна ее перемена; одним словом собственное его благополучие зависело от ее взаимности. «Все это пройдет, все это минет». – говорил он себе, — я слишком ветренен для постоянной любви». Но это не проходило.

В кругу общества и в тиши уединения они нравились друг другу остроумием и оригинальностью. Графиня говорила:

— Возвратившись в Россию я увидела совершенную бесхарактерность молодых людей наших, эти образцы без лиц навели на меня неизъяснимую тоску. Я ужаснулась, не найдя русских в России. Простительно еще быть легкомысленным во Франции, где на каждом шагу находишь пищу любопытству, рассеянию, самой лени; где каждая безделка носит на себе печать образованности и даже глупость не лишена остроумия. Но как несносны слепки парижского мира в России, где можно толковать только о том, чего у нас нет, и где половина общества не понимает, что сама говорит, а другая, что ей говорят: одна, поторопившись выучить привозное, другая, опоздав отучиться от старых предрассудков. Но тем ни менее я не разлюбила выгод света, по крайней мере, я бы не могла теперь лишиться их без сожаления и ропота.

Стрелицкий был в восторге от ее ума. Наконец, когда оба заглядывали в будущее, — то, конечно, не могли найти друг для друга лучшей партии. Тот и другая с хорошим родством, тот и другая независимы и богаты – случай, удаляющий всякую мысль о корысти: все благоприятствовало обоюдной склонности. Нужно ли сказывать, какое солнце покорило их центровлекущей силе своей.

Между тем из монастыря вернулась младшая сестра Стрелицкого Ольга. Она принята была в свете, как образец высокой простоты и детской откровенности. В мутном море светских предрассудков, позолоченной испорченности, суетного ничтожества, — она возвышалась как зеленеющий свежий островок, где усталый пловец мог найти покой и доверие. Алина подружилась с Ольгою и жизнь Стрелицкого стала едва ли не счастливейшей на всем белом свете.

Начались делаться приготовления к браку, хотя о нем еще не было прямых условий. Стрелицкому, однако же, они были необходимы: он начертал планы для будущей жизни, которая вовсе могла не понравиться графине. Между тем, как товарищи считали его ветреников, заботливым, как прожить свои доходы, — он втайне делал пожертвования для улучшения участи крестьян своих, которые достались ему полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Он скоро убедился, что нельзя чужими руками и наемною головою устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных. У него не было недостатка ни в деньгах ни в доброй воле к исполнению, ни в познаниях сельского хозяйства.

Мысль облегчить, усладить свои будущие заботы любовью милой подруги и согласить долг гражданина с семейным счастьем ласкала Стрелицкого. Его воля была непреклонна, но он не решался открыть свои планы Алине, он чувствовал, какой жертвы потребует от нее.

Случай объясниться представился на масленице, после катания с английских гор. Надо сказать, ледяные горы, милостивые государи, есть выдумка, достойная адской политики, назло всем старым родственникам и ревнивым мужьям, которые ворчат и ахают, — но терпят все, покорствуя тиранке-моде. В самом деле, кто бы не подивился, что те же самые недотроги девицы, которые не смеют пройти через большую залу без покровительницы, те же самые дамы, которые отказываются опереться на руку учтивого кавалера, когда садятся они в карету, — весьма вольно прыгают на колени к молодым людям, долженствующим править аршинными их санками вниз горы. Ведь чтобы сохранить равновесие, надобно порой поддержать свою прекрасную спутницу – то за стройный стан, то за нежную ручку. Санки летят влево и вправо, воздух свищет… ухаб… сердце замерло, и рука невольно сжимает крепче руку: матушки дуются и мужья грызут ногти, и молодежь смеется; но все, отъезжая домой, говорят: «Ах, как это забавно». Хотя едва ли половина так думает.

Итак, Стрелинский избрал час для объяснения с Алиной после катания на санях. Он раскрыл перед ней свои планы.

— Это решительно? – спросила она.

— Решительно! – ответил он.

— Через три дня ты узнаешь мой решительный ответ.

— Жестокая женщина! Три дня – век для влюбленного!

— Жестокий человек! Деревня – вечность для женщины.

С этими словами Алина исчезла.

В это-то время и прибыл а Петербург Гремин. Он узнал о близком браке Стрелицкого с графинею и был оглушен и раздражен этим водоворотом. Решимость его пробудилась. Мысль, что он в этой связи сыграл смешную роль, привела его в бешенство, удача Стрелинского, которую он величал изменой и коварством, вызывала его на месть. С этими враждебными мыслями поскакал он в дом прежнего друга, чтобы излить на него всю желчь своего негодования: так злонаправленные страсти и худопонятые правила чести превращают самых благородных существ в кровожадных зверей.

Не застав Стрелицкого дома, Гремин увидел и услышал там Ольгу. Он едва верил глазам своим, чтобы это оказалась та самая Ольга, которую он так любил, когда она была еще дитя? Теперь она становилась девушкой во всем блеске, в полном цвету очаровательных прелестей. Ее яхонтовые очи сверкали сквозь дымку мечтательности – то сверкали искры ее души, вместе гордой и нежной. Это не было уже земное существо для Гремина, это был идеал совершенства. О чувствах Ольги, еще с детства влюбленной в друга ее брата нечего и говорить.

Но встреча двух соперников оказалась враждебной. Удила были закушены. Решено: выстрел – самый остроумный ответ на дерзости, а пуля – самая лучшая награда коварству. Друзья-недруги расстались, пылая гневом.

В то время как Ольга, прослышавшая о предстоящей дуэли, немилосердно страдала, секунданты готовились к поединку.

— То-то дуэли – золотой век для медиков, — сказал один из них, подбирая пули к пистолетам. — Почтенный доктор, разрешите спор наш: лучше уменьшить заряд по малости расстояния и для верности выстрела, или усилить его, потому как сквозные раны легче исцеляются. Откуда вы почитаете безопаснее всего вынимать пулю?

— Из дула, — лаконично ответил доктор.

Но этого делать никто из дуэлянтов не намеревался. Решительной была только Ольга. Ради спасения родного брата она пришла к Гремину, не боясь того, что этот приход бросит вечную тень на остаток ее жизни.

— Князь! — сказала она. – Примиритесь с Валерианам! Спасите меня от горького чувства увидеть убийцу в брате или от неутомимого плача о нем. Что станется тогда со мной в этом враждебном свете без друга, без советчика и покровителя! Как мало жила я и как несчастна, что дожила до ужасной поры, в которую два существа, уважаемые мной больше всего в мире, готовы растерзать друг друга!

Дыхание ее замирало, прерывалось; тоска высоко вздымала грудь; очи ее, отягченные слезами, наконец пролили их в три ручья, и она, рыдая, опустилась на стул. Князь Гремин, энтузиаст всего высокого и благородного, тронутый до глубины прекрасным самоотверженьем Ольги, стоял в восторге, нем и неподвижен. Он поглощал взором великодушную примирительницу. Сладостное чувство умиления проникало в его душу… Как молния превращает полюсы компаса, так всемогущие слезы невинности превратили в доброту все семена зла и злобы, в груди таящиеся. Он был уже счастлив, ибо высочайшее счастье есть сознание чужих совершенств, сознание высокого и прекрасного в уже любимом им существе.

— Свою жизнь теперь готов пожертвовать я за вас! – воскликнул он.

Примирение между друзьями-недругами вскоре состоялось. Николай попросил руки Ольги, и Стрелинский ответил:

— Князь Николай! Вручаю тебе лучшую жемчужину своего бытия. Есть бог в небе и совесть в сердце, если ты сделаешь мою Ольгу счастливою.

Тут он положил руку сестры в руку друга – и седьмое небо распахнулось над влюбленными.

Алина же сказала Стрелинскому:

— За свои сомнения я заслужила наказания. Как можно было сомневаться: куда бы ни забросила тебя судьба, куда бы ни увлекла воля в горе и счастии – я всегда с тобой неразлучна. Я могу ехать с тобой к полюсу – не только в прекрасную деревню.

Поздравления и объятья полетели к счастливцу. Доктор, со слезами умиления на глазах, смотрел на небо, скинув ошибкою парик вместо колпака.

— Еще пара таких представительниц прекрасного пола, — бормотал он, — выброшу всех редких букашек за окно и переправлю целую главу в своей книге о женщинах.

Тут влюбленные, доктор и секунданты расселись за столы, дабы откушать и запить прошедшие безрассудства».

Вот так к всеобщему удовольствию заканчивается эта замысловатая история из светской жизни. Невозможность автора самому присутствовать в свете, рождала способность взглянуть на него своеобразнее, нежели глядели те, кому он приелся. Даже в столь избитых сюжетах Бестужев сумел найти оригинальных стиль письма, я бы сказала сентиментально-ироничный. О его творчестве можно сказать: «Переливы его разнообразны, разноцветны, и они-то услаждают читателей многих столетий». (П. Вяземский)

Но не только на бумаге разыгрывались любовные романы Бестужева. «Изредка ему удавалось вырваться в Тифлис. Здесь у Александра вспыхнул целый ряд романтических приключений. Однажды зимою, в бурю, он, чтобы увидеться с возлюбленной, в дрянной лодчонке поплыл морем, и полторы суток с опасностью для жизни носился по волнам. Была большая разница между ним и тогдашними певцами пламенных страстей, подменяющих дух опасности и нечеловеческих мук: те в жизни были смиренными обывателями и только за письменным столом накидывали на себя романтические плащи. Бестужев-Марлинский в жизни был таким, как и его романтические герои». (В. Вересаев)

О своих любовных похождениях Александр писал брату: «За возлюбленной походы в ночь по стенам, по окнам, в опасности сломать себе шею, или быть убитым, или прибить кого-нибудь; всегда рука на ручке кинжала или ухо на часах». При этом Бестужев искренне изумлялся: «Я всегда был так счастлив с женщинами, что не понимаю, чем я это заслужил?» Любая женщина легко ответила бы ему на этот вопрос.

Бестужев-Марлинский сделался всеобщим кумиром.

Об его очерках о Кавказе писали: «Чтение это родило во мне мысль бросить все и лететь на Кавказ, в эту обетованную землю, с ее грозною природою, воинственными обитателями, чудными женщинами, поэтическим небом!».

«В обетованной земле, между тем, шла изнурительная война, бесповоротно смешавшая высокое с низким. „Военнобесие“» — так названо было это время Бестужевым. Вот подробности одного из приступов: «Завладев высотами, мы кинулись в город, прошли его насквозь, преследуя бегущих. Но вся добыча, которую я себе позволил, состояла из винограда: хозяин поплатился за это жизнью».

Склонность Бестужева дразнить судьбу поощрялась обстановкой военного лагеря: «Я дерусь совершенно без цели, — признавался он, — без долга, даже бескорыстно и непринужденно». О чеченах же отзывается вот как: «Дикие горцы, это живой обломок рыцарства, погаснувшего в целом мире, их невероятная храбрость достойна лучшего времени и лучшей доли. Я горел, как кадило, зажженное лучом солнца, чечен пышет, как запаленный молнией корабль на бурном море».

«Зажженный лучом солнца» Бестужев искал гибель в бою – завидная смерть — она не утратила для него героического обаяния. Однако, перспектива «быть подстреленным в какой-нибудь дрянной перестрелке в забытом углу леса» его бесила. 7 июня 1837 года в сражении при мысе Адлер неоднократные просьбы Александра пойти в цепь застрельщиков командир отвергал: прибавляя: «У вас и без того довольно славы». Но славу Бестужев вкусил при жизни, теперь же дело шло о героической смерти. И в тот же день он добился своего». (А. Осповат)

Не один Александр Бестужев воевал на Кавказе, но он один из немногих, кто понял бессмыслицу этой войны – «военнобесия», поняв нрав народа горной страны. И по сей день в начале ХХ1 века здесь никак не утихают военные конфликты. Почитать бы господам правителям рассказы Бестужева, быть может, они пошли бы иным путем. А на сегодняшний день всё так же актуально звучат слова автора прошедших времен о никогда не утихающем кладбищенском мире, куда из-за никогда не прекращающихся войн уходят те, кому еще рано покидать земные долины.

«Кладбище! – взывает Бестужев. — Бездна никак не наполняемая и вечно несытая, — ужель безвозмездно работает на тебя жизнь? Ужели волны твоя грозят потопить некогда всю область ее! Кладбище – говорю я, но что такое вся земля как не исполинское кладбище! Как здесь гроб на гробе, кости на костях: так везде, на каждом шагу, попираем мы основы праотцев, памятники народов, обломки первобытных миров, из коих создан мир наш.

Может быть, прах, отрясаемый с наших ног, смешан с прахом восточных царей, давно истлевших, давно забытых; и кто считал песчинки в часах судьбы? Может быть, через месяц ветер, освежавший лицо мое в жар полудня, разнесет мой прах далеко-далеко.

И почему эта мысль, как льдина, пала на сердце? Мне ли быть вечным на земле, когда тысячелетние деревья падают с подножий ровесников творения, когда гранит распадается от дыхания времени, и под тяжкою пятою его сокрушаются все памятники бытия. Посмотрите кругом: сколько плит, веков, вер друг на друге: идолопоклонники, огнепоклонники, мусульмане, христиане. Подле камня, цветущего пестрыми, свежими арабесками, врастает в землю тяжелое надгробие, седое мохом древности, и путник напрасно разбирает неведомые нам руны – судьба сгладила их с камня, как и язык, на котором они писаны, из памяти народа, как самый народ, говоривший им, с лица Земли!»

Вот какие горестные размышления навевали горестные минуты веселому и бесстрашному герою декабрьского восстания и кавказской войны, любимцу друзей и женщин, талантливому писателю и неутомимому дуэлянту. Таким был Александр Бестужев.

Слова Петра Андреевича Вяземского о том, что «необходимо ввести в жизнь литературу и литературу в жизнь, что не надо чураться многообразия жизни и надо дорожить каждой ее деталью», как никому другому подходят Александру Бестужеву.

Петр Вяземский происходил из старинного княжеского рода. Его отец Андрей Иванович Вяземский был человеком широко образованным, любителем истории, философии, литературы, военного дела, точных наук. Он имел независимый характер, чувство собственного достоинства — честь ставил превыше всего, имел «непреодолимое омерзение от кривых дорог» в жизни и эти свои качества передал своему наследнику. Отец не сделал блистательной карьеры, на которую, безусловно, мог претендовать, но к которой не стремился, по видимому, считая ее слишком тяжкой обузой.

Карьере он предпочел путешествия и посетил многие страны Западной Европы. Когда же встретился с ирландкой по фамилии Квин, страстное чувство охватило его столь сильно, что он незамедлительно решил вести ее к алтарю. Однако, прежде пришлось забрать будущую невесту у ее законного мужа, увезти ее в Россию, добиться развода, что по тем временам было делом более чем хлопотным, и, наконец, вступить с ней в законный брак.

«Встреча на чужбине двух молодых людей оказала нечаянную услугу русской культуре; в 1792 году родился мальчик, которого назвали Петром, и который в будущем стал поэтом, и о котором Пушкин сказал предельно точно и сердечно-доброжелательно:


Судьба свои дары являть желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род – с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.

Счастливый отец «счастливого баловня» относился к числу русских вольнодумцев, настольными книгами которого были сочинения энциклопедистов эпохи французского Просвещения, во многом преобразившего русскую культуру. Вольтерьянство старого князя, его трезвый ум, обогащенный знаниями во многих отраслях культуры, его любознательность путешественника, исколесившего вдоль и поперек всю Западную Европу, — все это не прошло бесследно для родного сына. С юных лет до глубокой старости он обнаруживал во многих чертах своего мировоззрения мировоззрение схожее с отцом.

Однако идиллического взаимопонимания между доживавшем в покое старым князем и его сыном не было; отец обвинял его в лености ума, в бесплодном времяпрепровождении; внутренняя же интеллектуальная работа сына была для него тайной за семью печатями. Но сложно сказать, как изменилось бы его отношение к Петру, если бы он прожил с ним до его возмужания, потому как отец умер тогда, когда мальчику исполнилось лишь пятнадцать лет. Проживи он дольше, ему было бы отрадно видеть, что мыслители, которых он почитал, стали вечными спутниками его сына. И прежде всего Вольтер.


Колдун! Протей-писатель!
Вождь века своего, умов завоеватель,
В руке твоей перо сраженья острый меч.
Покаюсь: я люблю с тобою рассуждать,
Вослед тебе идти от важных истин к шуткам
И смело пламенеть враждою к предрассудкам.

К счастью европейская культура, сколь ни велико было ее влияние на чувства и ум молодого Вяземского, не поколебали его любви к отечественной словесности. В стихотворении о фамильной библиотеке он пишет:


Всех вас здесь собрала усердная рука
Законодателей родного языка,
Любимцев русских муз, ревнителей науки,
Которых внятные, живые сердцу звуки
Будили в отроке, на лоне простоты
Восторги светлые и ранние мечты.
Вас ум не понимал, но сердце уж любило:
К вам темное меня предчувствие стремило.
Непосвященный жрец неведомый себе,
Свой жребий в вашей я угадывал судьбе.

Это был жребий поэта.

В 1805 году Вяземского увезли в Петербургский пансионат при педагогическом институте. Регламент жизни воспитанников здесь был мало упорядоченным. Вяземский начал вести свободную жизнь, посещал театры и маскарады, участвовал в шумных похождениях столичной молодежи. Об этом отписали старому князю, бывшему еще тогда в полном здравии, и сыну было приказано вернуться в отчий дом. Наступили годы домашних занятий. Лучшие профессора Московского университета стали наставниками Петра. Кроме того имение посещало отборное московское общество. Здесь велись споры, звучала музыка, ставились домашние спектакли. А когда сестра Петра стала женой Карамзина, то дом превратился в настоящий литературный салон для избранного литературного общества.

После смерти Андрея Ивановича сын его вспомнил петербургские похождения и вернулся к рассеянному образу жизни. Тщетно Карамзин предостерегал молодого шурина – со всем пылом безудержной юности тот проводил время в пирушках и забавах». (М. Гиллельсон)

Застольные тосты здесь произносились в стихах. Вот Вяземский предлагает свой шутливый тост-шутку, обращенный к радостям и невзгодам юности:


Ах! Юностью подорожим! В свое пусть старость придет время,
Путь лет на нас наложит бремя – навстречу к ним не поспешим.
Когда же смерть к нам в дверь заглянет звать в заточение свое,
Пусть лучше на пиру застанет, чем мертвыми и до нее.
Над кем судьбина не шутила? И кто проказ ее не раб?
Слепая приговор слепила – и с бала я попал в ухаб!
В ухабе сидя, как в берлоге, я на досуге рассуждал,
И в свете, как и на дороге, ухабов много насчитал.
Ухабист путь к столице счастья, но случай будь на облучке –
Ни ям не бойся, ни ненастья; засни – проснешься, — сон в руке!
Тебя до места друг убогий достоинство не довезет;
Наедет случай – и с дороги как раз в ухаб тебя столкнет.
Чем груза более в поклаже, чем выше ход твоих саней,
Тем путь опасней! Яма та же в смиренных розвальнях сносней!
Хоть выровнен паркет придворный, но встретишь ямы и на нем;
Простак в них сядет, а проворный готов вскарабкаться ползком.
Коварный друг с улыбкой сладкой вам руку ласки подает,
А сам, того и жди, украдкой другой рукой в ухаб толкнет.
Рифмач! Когда в тебе есть совесть, в чужие сани не садись:
Ты Фаэтона вспомни повесть и сесть в ухаб поберегись!
Друзья! Для вас моя проказа! Я приговора жду от вас:
С хребта крылатого Пегаса в ухаб упал ли в добрый час?

Случалось, когда Петр по той или иной причине не мог прийти на пирушку, он отправлял туда свежеиспеченный пирог с непременной начинкой из стихотворных строк. Вот несколько из них, полученных Василием Львовичем Пушкиным:


Василий Львович милый! Здравствуй! Я бью челом на Новый Год!
Веселье, мир с тобою царствуй, подагру черт пусть поберет.

В жанре дружеских посланий Вяземский был мостик. Вот это все тому же Василию Львовичу, который высказал сожаление о судьбе истинных талантов, которые подвергаются невежественному суду завистников – зоилов. Вяземский призывает друга не обращать внимания на их речи – тщетный звон,


Как путник посреди садов,
Любуясь зеленью и свежими цветами,
Не видит под травой ползущих червяков,
Их топчет твердыми ногами и далее идет, не думая о них!
Оставим сих слепцов; их сумрачные очи,
Привыкшие ко тьме, бегут лучей дневных, —
И, пожелав им доброй ночи, сзовем к себе друзей своих
Стихи читать, не зачитаться, поговорить и посмеяться
На свой, подчас и счет других;
Но только с тем, чтоб осторожно! И в дружеском кругу своем
Поверь, людей еще найдем, с которыми ужиться можно!

Петр Вяземский вовсе не считает себя поэтом, так пописывает стишки, как и многие другие. Балуется. И сам в этом признается:


Перо! Тебя давно бродящая рука
По преданной тебе бумаге не водила;
Дремотой праздности окованы чернила;
И муза, притаясь, любимцу ни стишка
Из жалости к нему и близким не внушила.
Я рад! пора давно расстаться мне с тобой.
Что пользы над стихом других и свой покой,
Как труженик, губить с утра до ночи темной
И теребить свой ус, чтоб шуткою нескромной
Улыбку иногда с насмешника сорвать?
Довольно без меня здесь есть кому писать.

С этим мнением, высказанном в шутливой форме не согласен Василий Андреевич Жуковский:


Ты, Вяземский, хитрец, хотя ты и поэт!
Проблему, что в тебе ни крошки дара нет,
Ты вздумал доказать посланьем,
В котором, на беду, стих каждый заклеймен
Высоким дарованьем.

Тотчас Жуковский получает от Вяземского столь же шутливый ответ:


Я признаюсь, хотя и лестно, а робею:
Легко не согласясь с способностью моею,
Обогатить, друзья, себе и вам назло,
Писателей дурных богатое число.
Не столько труд тяжел в Нерчинске рудокопу,
Как мне, поймавши мысль подвесть ее под стопу
И рифму заручить к перу она острие.
А рифма надо мной, ругаясь, мне перечит.
С досады, наконец, я, выбившись из сил,
Даю зарок не знать ни перьев, ни чернил,
Но только кровь во мне, спокоившись, остынет,
И неуспешный лов за рифмой ум покинет,
Нежданная, ко мне является она,
И мной владеет вновь Парнасский сатана.
Жуковский! Научи, как рифмой овладеть.
Но если выше сил твоя сия услуга,
То от заразы рифм избавь больного друга.

Так в шутках, в жизнерадостном пиру бурлила молодость Вяземского. Он был счастливцем в друзьях.


О дружба! Жизни радость, твою святую сладость
Из детства выше всех я почитал утех!
Всегда была ты страстью души моей младой,
И трудный путь ко счастью мне проложен тобой.
О дружба! Весь я твой.
И на одре недуга я, в час свой роковой,
Хочу коснуться друга трепещущей рукой!
И сим прикосновеньем как будто возрожден,
С надеждой, с упоеньем я встречу смерти сон.

Петр Вяземский восторгался восхищался и женщинами.


Как в орешке перламутра жемчуг дивной красоты,
В светлый башмачок обута ножка чудная и ты!
Что за выпуклая ножка, что за стройный башмачок!
Не протопчется дорожка, не наклонится цветок,
За садовою решеткой по мураве шелковой,
Под воздушною походкой одалиски молодой.
Твой певец и челядинец, — ножка, весь златой Восток
Я отдам за твой мизинец, за один твой ноготок.

Петр Вяземский не только слепо восхищался женщинами, но он неплохо понимал их, утверждая:


О женщины, какой мудрец вас разгадает?
В вас две природы, в вас два спорят существа.
В вас часто любит голова,
И часто сердце рассуждает.

Среди буйства молодости случаются и минуты умиротворения, успокоения, когда, сидя у камелька, завернувшись в теплый домашний халат, а знак благодарности к его приветливому уюту, вдруг сами собой начинают слагаться благодарные строки:


Прости, халат! Товарищ неги праздной,
Досугов друг, свидетель тайных дум!
С тобою знал я мир однообразный,
Но тихий мир, где света блеск и шум
Мне в забытьи, не приходил на ум.
С тобой меня чуждались суеты,
Ласкали сны и нянчили мечты.
У камелька, где яркою струею
Алел огонь вечернею порою,
Задумчивость, красноречивый друг
Живила сон моей глубокой лени.
Минувшего проснувшиеся тени
В прозрачной мгле толпилися вокруг;
Иль в будущем, мечтаньем окрыленный
Я рассекал безвестности туман,
Сближая даль, жил в жизни отдаленной
И, с истиной перемешав обман,
Живописал воздушных замков план.
Как я в твоем уступчивом уборе в
В движеньях был портного не рабом,
Так мысль моя носилась на просторе
С надеждою и памятью вдвоем.
В счастливы дни удачных вдохновений,
Когда легко, без ведома труда,
Стих под перо ложился завсегда, и
И рифма, враг невинных наслаждений,
Хлыстовых бич, была ко мне добра;
Как часто, встав с Морфеева одра,
Шел прямо я к столу, где Муза с лаской
Ждала меня с посланьем или сказкой,
И вымыслом, нашептанным вчера.
Домашний мой наряд ей был по нраву:
Прием ее, чужд светскому уставу,
Благоволил небрежности моей.
Стих вылетал свободный и простой:
Писал шутя, и в шутке легкокрылой
Работы след улыбки не пугал.

Вдруг неожиданно настроение поэта настраивается на японскую волну, и он пишет свою словно бы танку:


Утром свежится роза росой.
Ветер не смеет тронуть листков,
Флора лелеет прелесть садов!
К ночи прелестный вянет цветок;
Други! Безвестно сколько здесь рок
Утр нам отложит, — вечер, быть может,
Наш недалек.

Вот поэт обращается к друзьям с просьбой о милосердной лжи:


Я не прошу закинуть уду
В колодезь истины сухой:
Ложь лучше истины иной!

Но вот в Вяземском просыпается, пожалуй, главная его поэтическая стезя – непримиримая гражданская позиция, не приемлющая существующего положения дел.


Когда утихнут дни волненья, и ясным дням придет чреда,
Рассеется звездой спасенья кровавых облаков гряда?
Когда, когда?
Когда воскреснут добры нравы, уснут и зависть и вражда?
Престанут люди для забавы желать взаимного вреда?
Когда, когда?
Когда поэты будут скромны, при счастье глупость не горда,
Красавицы не вероломны, и дружба в бедствиях тверда?
Когда, когда?
Когда очистится с Парнаса неверных злобная орда,
И дикого ее Пегаса смирит надежная узда?
Когда, когда?

Но вот часы настал праздник, настала русская разухабистая масленица. То-то будет веселье!


Здравствуй, в белом сарафане из серебряной парчи!
На тебе горят алмазы, словно белые лучи.
Ты живительной улыбкой, свежей прелестью лица
Пробуждаешь к чувствам новым усыпленные сердца!

Однако не все радости земные, порой наступает и пора грусти-печали.


Уныние! Вернейший друг души!
С которым я делю печаль и радость,
Ты легким сумраком мою одела младость,
И расцвела весна моя в тиши.
Я счастье знал, но молнией мгновенной
Оно означило туманный небосклон,
Его лишь взвиден взор, блистаньем ослепленный,
Я не жалел о нем: не к счастью я рожден.
Унынье, с коим я делил печаль и радость,
Единый друг обманутой души,
Под сумраком твоим моя угасла младость,
Пускай и полдень мой покроется в тиши.

«От наследственного богатства Петр Андреевич быстро избавился; по его собственному признанию, в молодости он „прокипятил на картах полмиллиона“» и вынужден был остепениться, потому как у него сохранилось лишь одно подмосковное имение. Но и это было немало. Так несметные капиталы ушли, но хорошо, что возвышенный ум остался навсегда.

Как состоялась помолвка Вяземского с княжной Верой Гагариной рассказывает семейное придание: Петр Андреевич, простудившись во время купания, вынужден был остаться в доме ее родных. За ним ухаживала Вера, и энергичная мать ее устроила помолвку своей дочери с богатым женихом. Была сыграна свадьба. Как это ни странно при сложившихся обстоятельствах, брак их оказался счастливым». (М. Гиллельсон)

Вскоре началась Отечественная война 1812 года. Вяземский вступил в ополчение, участвовал в Бородинском сражении, был награжден орденом, но болезнь помешала ему принимать участие в дальнейших боевых действиях.

Судьба, на первых порах столь расточительно одарившая Петра Андреевича, круто развернулась и обрушила на него всяческие напасти: из восьми детей ему, бедняге, пришлось проводить в мир иной семерых. Такое безудержное горе…


Радость, жизни гость случайный, промелькнет – и замер след,
Горе – налицо иль тайно, а всегда наш домосед.
Он хозяин в доме нашем, мы его ученики,
На него орем и пашем в два ярма и в две руки.
Притворится ли порою невидимкою в дому,
Мы и верим с простотою, что пришел конец ему.
Безотлучно и бессрочно, ждут его или не ждут,
На глазах или заочно, так иль иначе – он тут.
Несмотря на пытки эти, в промежутках люди сплошь,
Незлопамятные дети, опыт свой не ставят в грош.
Словно дан им в полновластье и в игрушки целый мир,
Дети вновь играют в счастье, и их куклы им кумир.
Просто вскользь или ненароком им о горе намекни –
Жалким трусом, злым пророком возгласят тебя они.
Я не знаю, как другие, про себя же я скажу:
Как сошлись мы с ним впервые, так я горю все служу.

Крепкой хваткой схватило оно за горло поэта. Стонет его душа.


На людской стороне, на жилом берегу,
Грустно мне, тошно мне и сказать не могу.
Убежал бы я прочь под дремучую тень,
Где в зеленую ночь потонул яркий день.
Там деревья сплелись изумрудным шатром,
Там цветы разрослись благовонным ковром.
От житейских тревог я бы там отдохнул,
На цветы бы прилег и беспечно заснул.

Вместе с женой Петр Андреевич разделяет страшное горе потери детей, приласкав, приголубив ее, он тихонечко нашептывает ей:


Когда печали неотступной в тебе поднимется гроза,
И нехотя слезою крупной твои увлажнятся глаза,
Я и в то время с наслажденьем, еще внимательней, нежней
Любуюсь милым выраженьем пригожей горести твоей.

Петр Андреевич зовет свою жену в светло-грустную даль


От шума, от раздоров, гостиных сплетен, споров,
От важных дураков, завистников докучных
И вечных болтунов, с злословьем неразлучных,
От жалких пастушков при дамских туалетах,
Вздыхающих в сонетах; от критиков-слепцов,
Завистников талантов, нахмуренных педантов,
Бродящих фолиантов, богатых знаньем слов;
От суетного круга, что прозван свет большой,
О милая подруга! укроемся со мной.
Испытанное горе забвенью предадим,
И треволнений море уступим мы другим.
Но, ах! Могу ли я грядущего картину
Искусною рукой представить пред тобой?
Нет! Разве тень едину тебе изображу;
Нет, разве половину я радостей скажу,
Которые нас встретят, украсят и осветят
Смиренный наш приют!
С волшебной быстротою дни резвые бегут:
Меж утренней зарею и сумрачной порою
Лишь несколько минут сочтем, мой друг, с тобою!

Беда не приходит одна. «Правительственная опала касается судьбы Вяземского. Произошла она по той причине, что служа чиновником в Варшаве, он не скрывал своего отношения к проводимой политике и вскоре его не просто отстранили от должности, Петр Андреевич попадает и под полицейский надзор». (М. Гиллельсон) И не случайно. Вяземский не страшится критиковать правителей, бьет не в бровь, как говорится, а в глаз, открыто раскрывает их преступления и их имена в том числе и Пестеля — губернатора Сибири, безжалостно грабившего подвластный ему край.


Порывистый от века сибирский лилипут,
Образчик человека, явился Пестель тут.
«Что правит Бог с небес землей – ни в грош не ставлю;
Диви, пожалуй он глупцов,
Сибирь и сам с Невы брегов и правлю я, и граблю!»

Петр Вяземский, оправдывая свое имя, Петр – Камень, одевает свою поэзию в одежды негодования к существующему правлению в России. Он так прямо и утверждает:


Мой Аполлон – негодованье!
При пламени его с свободных уст моих
Падет бесчестное молчанье,
И загорится смелый стих.
Негодование! Огонь живородящий!

Этот огонь воспалил сердце поэта и его то гневные, то горестные строки пронзили сердца людей:


Наш свет –театр; жизнь – драма: содержатель –
Судьба; у ней в руке всех лиц запас:
Министр, богач, монах, завоеватель
В условный срок выходят напоказ.
Простая чернь, отброшенная знатью,
Мы – зрители, и, дюжинною братью,
В последний ряд отталкивают нас.
Но платим мы издержки их проказ,
И уж зато подчас, без дальних справок,
Когда у них в игре оплошность есть,
Даем себе потеху с задних лавок
За свой алтын освистывать их честь.

В негодование Вяземского вплетаются подчас и грустно-шутливые нотки:


Нужно ль вам истолкованье, что такое русский бог?
Вот его вам начертанье, сколько я заметить смог.
Бог метелей, бог ухабов, бог мучительных дорог,
Станций – тараканьих штабов, вот он, вот он русский бог.

В то время, когда еще ох как далеко до Декабрьского вооруженного восстания Петр Вяземский уже выступает против крепостного права, призывая: «Пусть белых негров прекратится продажа на святой Руси».


Предвижу: правых суд – страх сильных, слабых щит –
Небесный приговор земле благовестит.
С чела оратая сорвется пот неволи.
Природы старший сын, ближайший братьев друг
Свободно проведет в полях наследный плуг,
И светлых нив простор, приют свободы мирной,
Не будет для него темницею обширной.
Как искра под золой, скрывая блеск и жар,
Мысль смелая, богов неугасимый дар,
Молчанья разорвет постылые оковы.
Умы воспламенит ко благу пламень новый.
К престолу истина пробьет отважный ход.
И просвещение взаимной пользы цепью
Тесней соединит владыку и народ.
Присутствую мечтой торжеств великолепью,
Свободный гражданин свободныя земли!
О царь! Судьбы своей призванию внемли.
И Александров век светилом незакатным
Торжественно взойдет на русский небосклон,
Приветствуя, как друг, сияньем благодатным
Грядущего еще не пробужденный сон.

Вяземский прекрасно понимает, чем грозит его судьбе такая свободолюбивая поэзия, в письме к другу он признается: «Я на горах свободы взгромоздил такую штуку, что только держись, так Сибирью на меня и несет».

Вот Петр Андреевич знакомит нас с прекрасным крепостным поэтом Сибиряковым:


Рожденный мирты рвать и спящий на соломе,
В отечестве поэт, кондитер в барском доме!
Другой вельможам льстит; а я пишу к тебе,
Как смел, Сибиряков, ты вопреки судьбе,
Опутавшей тебя веригами насилья, —
Отважно развернуть воображенью крылья?
И, званьем раб, душой – к свободе вознестись?
«Ты мыслить вздумал? Ты? дружок, перекрестись, —
Кричит тебе сын тьмы, сиятельный наследник, —
Не за перо берись: поди, надень передник;
Нам леденцы вкусней державинских стихов.
О век! Злосчастный век разврата и грехов!
Жалею я, когда судьбы ошибкой злой
Простолюдин рожден с возвышенной душой,
И свойств изящный блеск в безвестности тускнеет;
Но злобою мой ум кипит и цепенеет,
Когда на казнь земле и небесам в укор
Судьба к честям порок возводит на позор.
Кто мыслит, тот могуч, а кто могуч – свободен.
Свобода в нас самих: небес святой залог,
Как собственность души, ее нам вверил Бог.
Ты раб свободный, он – раб жалкий на свободе.

Говорят, что Пушкин бесится, когда узнал, что Вяземский отнял у него такой богатый сюжет о крепостном поэте.

«Противник самовластия, автор свободолюбивых стихотворений, Вяземский не стал членом декабристских организаций, считая, что „сто прапорщиков не смогут изменить государственный строй России“». Но он не опускает руки в бессилии, его перо чертит на бумаге: «Видно мне на роду написано быть конституционным поэтом». И продолжает гвоздить временщиков:


Хранители казны народной, на правый суд сберитесь вы;
Ответствуйте, где дань отчаянной вдовы,
Где подать сироты голодной?
Корыстною рукой заграбил их разврат.
Презрев укор людей, забыв небес угрозы,
Испили жадно вы средь пиршеских прохлад
Кровавый пот труда и нищенские слезы;
На хищный ваш алтарь в усердии слепом
Народ имущество и жизнь свою приносит,
Став ваших прихотей уродливым рабом,
Отечество от чад вам в жертвы просит.
Здесь у подножья алтаря, там у престола в высшем сане
Я вижу подданных царя, но где ж отечества граждане?
Ищу я искренних жрецов свободы, сильных душ кумира –
Обширная темница мира являет мне одних рабов.
Свобода! О младая дева! Посланница благих богов!
Ты победишь упорство гнева твоих неистовых врагов.
Ты разорвешь рукой могучей насильства бедственный устав
И на доске судьбы грядущей снесешь нам книгу вечных прав,
Союз между граждан и троном, вдохнешь в царей ко благу страсть,
Невинность примиришь с законом, с любовью подданного власть.
Ты снимешь роковую клятву с чела поникшего к земле
И пахарю оставишь жатву, темнеющую в рабской мгле.
Твой глас, будитель изобилья, нагие степи утучит,
Промышленность распустит крылья
И жизнь в пустыне водворит;
Невежество, всех бед виновник, исчезнет от твоих лучей,
Как ночи сумрачный любовник при блеске утренних огней.

Поэт обличает правителей России – эту «грязную братию, на которую карающим стихом накладывает клеймо презренья и проклятья». Поэт вопрошает могучий Корабль-Россию:


Куда летишь? К каким пристанешь берегам,
Корабль, несущий по волнам судьбу великого народа?
Что ждет тебя? Покой иль бурей непогода?
Да будет над тобой покров благих небес!
Мы видели тебя игрой сердитой влаги,
Грозой разбитых мачт конец твой предвещал;
Под блеском молний ты носился между скал,
Но силою пловцов, чад славы и отваги,
На якорь опершись, ты твердо устоял.
Шести морей державный властелин,
Ты стой в лицо врагам, как бранный исполин!
Довольно гром метал ты в пламенной войне
От утренних морей в вечерней стороне.
Днесь путь тебе иной: теки к победам мирным!
Вселенною да твой благословится бег!
Открой нам новый мир за новым небосклоном!
Пловцов ты приведи на тот счастливый брег,
Где царствует в согласии с законом
Свобода смелая, народов божество;
Где рабства нет вериг, оков немеют звуки,
Где благоденствуют торговля, мир, науки,
И счастье граждан – владыки торжество!

«После расправы Николая 1 над декабристами Петр Андреевич переживает трудные годы. Без солидного состояния ему не видать независимости, а этого состояния не осталось, и пришлось проситься на службу. Но при разговоре с Николаем 1 он не отрекся от своих либеральных взглядов, и лишь заступничество великого князя Константина Павловича помогло Вяземскому.

Наконец он принят на службу, но и тут не обошлось без издевки: его – человека поэтического пера определили по министерству финансов. Пришлось проглотить эту пилюлю, которую год спустя изволили позолотить – ему пожаловали звание камергера. Служебную лямку Вяземский тянул многие годы. Перемирие с правительством было непрочным, недоверие – взаимным. Гибель Пушкина вызвала длительную фронду: десять лет камергер Вяземский не появлялся на приемах в Зимнем дворце. Николай 1 словно бы не замечал нарушение им придворного ритуала». (М. Гиллельсон)

Опалу власть предержащих смягчила благосклонная в вопросе познания пространств мира Судьба поэта. Она достаточно удовлетворила его охоту к перемене мест.


Томясь житьем однообразным, люблю свой страннический дом,
Люблю быть деятельно-праздным в уединенье кочевом.
Люблю, готов сознаться в том, ярмо привычек свергнуть с выи,
Кидаться в новые стихии и обновляться существом.
Боюсь примерзнуть сиднем к месту и, волю обязать любя,
Пытаюсь убеждать себя, что я не подлежу аресту.
Несется легкая коляска, и с ней легко несется ум,
И вереницу светлых дум мчит фантастическая пляска.
То по открытому листу, за подписью воображенья,
Переношусь с мечты в мечту; то на ночлеге размышленья
С тобой рассчитываюсь я: в расходной книжке бытия
Я убыль с прибылью считаю, итог со страхом поверяю
И контролирую себя.
Так! отъезжать люблю порою, что б в самого себя войти,
И говорю другим: прости! Чтоб поздороваться с собою.
Не понимаю, как иной живет и мыслит в то же время,
То есть живет, как наше племя живет, — под вихрем и грозой.
Мне так невмочь двойное бремя: когда живу, то уж живу,
Так что и мыслить не помыслить; когда же вздумаю помыслить,
То умираю наяву. Теперь я мертв, и слава богу!
Таюсь в кочующем гробу, и муза грешная рабу
Приулыбнулась на дорогу.
Я не люблю ни в чем обузы, и многие мои стихи –
Как быть? – дорожные грехи праздношатающейся музы.
Равно движенье нужно нам, чтобы расторгнуть лени узы:
Люблю по нивам, по горам за тридевять земель, как в сказке,
Лететь за музой по следам в стихоподатливой коляске;
Земли не слыша под собой, и только на толчке, иль в яме,
Или на рифме поупрямей опомнится ездок земной.

В компании со своей «праздношатающейся музой» Петру Вяземскому посчастливилось много путешествовать, и не в меньшей степени посчастливилось суметь передать свои впечатления в поэтических строках. Вот начало его путешествия, прощание со столицей:


Прости, блестящая столица! Великолепная темница,
Великолепный желтый дом, где сумасброды с бритым лбом,
Где пленники слепых дурачеств, различных званий, лет и качеств
Кряхтят и пляшут под ярмом.

Поэт прощается с «мелкотравчатыми Батыями, государственными Совами, хранящими злость по дневному свету, государственными Столбами, одеревеневшими в министерствах, государственными Чинами, обабившимися в Кавалерстве».

И вот уже за окном кибитки мчится


Бесконечная Россия словно вечность на земле!
Едешь, едешь, едешь, едешь дни и версты нипочем!
Тонут время и пространство в необъятности твоей.

И вот уже Петр Андреевич видит перед собой Босфор.


У меня под окном темной ночью и днем,
Вечно возишься ты, бесконечное море;
Не уляжешься ты, и с собою в борьбе,
Словно тесно тебе на свободном просторе.
О, шуми и бушуй, пой и плачь, и тоскуй,
Своенравный сосед, безумолчное море!
Наглядеться мне дай, мне наслушаться дай,
Как играешь волной, как ты мыкаешь горе.
Все в тебе я люблю, жадным слухом ловлю
Твой протяжный распев, волн дробящийся грохот,
И подводный твой гул, и твой плеск, и твой рев,
И твой жалобный стон, и твой бешеный хохот.
Все сильней волн испуг, и запрыгают вдруг,
Как стада диких коз по горам и стремнинам;
Ветер роет волну, ветер мечет волну,
И беснуется он по кипящим пучинам.
Но вот буйный заснул; волн смирился разгул,
Только шаткая зыбь все еще бродит, бродит;
Море вздрогнет порой – как усталый больной,
Облегчившись от мук, дух с трудом переводит.
Каждый день, каждый час новым зрелищем нас
Манит в чудную даль голубая равнина:
Там в пространстве пустом, в углубленье морском
Все – приманка глазам, каждый образ – картина.
Нет пространству границ! Мыслью падаешь ниц –
И мила эта даль, и страшна бесконечность!
И единый символ, и единый глагол
Совмещается там – скоротечность и вечность.

Сладко спится поэту на Босфоре.


Золотые сны, голубые сны сходят к нам с небес на лучах луны.
Негой дышит ночь! Что за роскошь в ней!
Нет, нигде таких не видать ночей!
И молчит она, и поет она, и в душе одной ночи песнь слышна.

А вот взвились перед поэтом дивные вершины.


Блестят серебряные горы, и отчеканились на них
Разнообразные узоры из арабесок снеговых.
Здесь серебра живого груды; здесь неподдельной красоты
На пиршестве земном сосуды — огромно-чудной высоты.
Своею выставкой богата неистощимая земля:
Здесь Грановитая палата нерукотворного Кремля.

А вот Венеция.


Город гордый, чрезполосный – суша, море по клочкам, —
Безлошадный, бесколесный, город – рознь всем городам!
Пешеходу для прогулки сотни мостиков сочтешь;
Переулки, закоулки, — в их мытарствах пропадешь.
Вместо улиц – коридоры, где народ валит гуськом.
Зданья – мраморные горы, изваянные резцом.
Здесь – прозрачные дороги, и в их почве голубой
Отражаются чертоги, строя город под водой.
Экипажи – точно гробы, кучера – одни гребцы.
Рядом грязные трущобы и роскошные дворцы.
Нищеты, великолепья изумительная смесь;
Злато, мрамор и отребья: падшей славы скорбь и спесь!
И весь этот край лагунный, весь волшебный этот мир,
Облечется ночью лунной в злато, в жемчуг и сапфир;
Пред картиной этой чудной цепенеют глаз и ум –
И тревоги многолюдной позабыв поток и шум,
Ты душой уединишься! Весь ты зренье и любовь,
Ты глядишь и заглядишься, и глядеть все хочешь вновь.

И видеть,


Как кудри златые купая в прохладе лазурных зыбей,
Русалкой из волн выплывая Венеция манит к себе.
Дворец за дворцом из-под пепла угасших столетий встает,
Краса их грозами окрепла и юностью вечной цветет.
И куполы храмов громадных отважно парят к небесам;
С холста ли иль с мраморов хладных все веет бессмертием нам.

И баюкает, словно в сказке.

В Венеции Петр Вяземский становится прямо-таки истинным лириком. Вот его итальянская баркарола:


Выйди, сядь в гондолетку! Месяц с синего неба
В серебристую сетку ночь и волны обрек.
Воздух, небо и море дышат негой прохладной;
С ними здесь в заговоре, слышишь, шепчет любовь;
Другу верного зову сердце сердцем откликнись,
Скромной ночи покрову выдай тайну любви.
Ластясь к камням прибрежным, там у Лидо льнут волны
С стоном, с рокотом нежным замирая в цветах.
Здесь плененный тобою сердца милую деву
Ждет под тенью ночною молодой гондольер.
Он поет и тоскует, и с любовью и лаской
Деву он зацелует и в восторгах умрет.

Немецкие земли Петру Андреевичу не приглянулись. Стал он в них тосковать по родине. Вот ненароком пролетели снежинки на чужой стороне, и понеслись милые строки о милой сердцу русской зиме:


Здравствуй русская молодка, раскрасавица – душа,
Белоснежная лебедка, здравствуй, матушка-зима!
Из-за льдистого Урала как сюда ты невзначай,
Как, родная, ты попала в басурманский этот край?
Здесь ты сирая, не дома, здесь тебе не по нутру;
Нет приличного приема, и народ не на юру.
Чем твою мы милость встретим? Как задать здесь пир горой?
Не суметь им, немцам этим, поздороваться с тобой.
Не напрасно дедов слово затвердил народный ум:
«Что для русского здорово, то для немцев карачун!»

И вот снова перемена мест – возвращение в Россию. Первые снежинки — долгожданные, милые, родные начинаются сыпать с северных небес.


О, пламенный восторг! В душе блеснула радость,
Как искры яркие на снежном хрустале,
Счастлив, кто испытал прогулки зимней сладость!
Кто в темноте саней с красавицей младой,
Ревнивых не боясь, сидел нога с ногой,
Жал руку, нежную в самом сопротивленье,
И в сердце девственном впервой любви смятенья,
И думу первую, и первый вздох зажег,
В победе сей других побед приняв залог.
Кто может выразить счастливцев упоенье?
Как вьюга легкая, их окрыленный бег,
Браздами ровными перерезает снег
И, ярким облаком с земли его взвивая
Сребристой пылию окидывает их.
Стеснилось время им в один крылатый миг.
По жизни так скользит горячность молодая,
И жить торопится, и чувствовать спешит.

Сколько восторга и упоенья! А вот… словно у Пушкина… «Сквозь волнистые туманы…»


Посмотрите, как полна златокудрая луна!
Словно чаша круговая посреди ночных огней,
Словно скатерть голубая расстилается под ней.
Посмотрите, как светла чаша чистого стекла!
Златом гроздий благовонных как сияет нам она,
Полуночников бессонных беззаконная луна!
Хороша небес луна – но надежна ли она?
Нет, в красотке вероломной постоянства не найти:
То сидит за тучкой темной, то убудет – и прости.

Чудесные стихи! Однако Николай Гоголь, бывало, журил Вяземского за его стихосложения. Он говорил: «Отсутствие большого и полного труда есть болезнь князя Вяземского, и это слышится в самих его стихотворениях. В них нет внутреннего гармоничного согласования в частях, слышен разлад; слово не сочетается со словом, стих со стихом, возле крепкого и твердого стиха, какого нет ни у одного поэта, помещается другой, ничем на него не похожий; то вдруг защемит от чего-то вырванным живьем из самого сердца, то вдруг оттолкнет от себя звуком, почти чуждым сердцу, раздавшимся совершенно не в такт с предметом; слышна несобранность в себе; слышится на дне всего что-то придавленное и угнетенное».

Петр Андреевич не опровергает это мнение, напротив, сам признается:


Мой Пегас подстать ослам, крыльев нет, не та замашка,
Жмут оглобли по ночам, лишь лягается бедняжка,
Крепко прибранный к рукам.

Вяземский в общем-то и не считает себя истинным поэтом, потому как саму поэзию возводит на недосягаемую высоту:


Поэзия должна не хладным быть искусством,
Но чувства языком иль, лучше, самим чувством.

К слову сказать, Петр Андреевич склонен был идеализировать пушкинские времена и во многом послепушкинскую литературу называл книгопрядильной промышленностью.

Прожив неимоверно длинный срок жизни – восемьдесят пять лет, пережив своих друзей и детей, Петр Андреевич почувствовал утомление и усталость. Часто вздыхает поэт «над недопитыми бокалами, которые грустно стоят и ждут гостей уж безвозвратных. И молодость уже воскликнула прощальное — „До свидания“». И старость уже сказала печальное — «Прости». В глубине лет остались и яростные молодеческие схватки. Остались воспоминания:


Когда я молод был и кровь кипела в жилах,
Я тот же кипяток любил искать в чернилах,
Журнальных схваток пыл, тревог журнальных шум,
Как хмелем, подстрекал заносчивый мой ум.
В журнальный цирк не раз, здоровый литератор
На драку выходил, как древний гладиатор.
Я русский человек, я отрасль тех бояр
Которых удальство питало бойкий жар.

Остался в прошлом «бойкий жар», теперь иное —


Жизнь наша в старости – изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить;
Мы с ним давно сжились, давно, как с братом брат;
Нельзя нас починить и заново исправить.
Как мы состарились, состарился и он;
В лохмотьях наша жизнь, и он в лохмотьях тоже,
Чернилами он весь расписан, окроплен,
Но эти пятна нам узоров всех дороже.
В них отпрыски пера, которому во дни
Мы светлой радости иль облачной печали
Свои все помыслы, все таинства свои,
Всю исповедь, всю боль свою передавали.
На жизни также есть минувшие следы:
Записаны на ней и жалобы, и пени,
И на нее легла тень скорби и беды,
Но прелесть грустная хранится в этой тени.
В ней есть предания, в ней отзыв наш родной
Сердечной памятью еще живет в утрате,
И утро свежее, и полдня блеск и зной,
Припоминаем мы и при дневном закате.
Еще люблю подчас жизнь старую свою
С ее ущербами и грустным поворотом,
И, как боец свой плащ, прострелянный в бою,
Я холю свой халат с любовью и почетом.

Гнусная спутница старости – бесконечная бессонница хорошо знакома поэту.


В тоске бессонницы, средь тишины ночной,
Как раздражителен часов докучный бой!
Как молотом кузнец стучит по наковальне,
Так каждый их удар, тяжелый и печальный,
По сердцу моему однообразно бьет,
И с каждым боем все тоска моя растет.
Ах! скучные часы моей бессонной пытки
В движениях своих куда как вы не прытки!
И, словно путами крыло обременяя
Вы тащитесь по мне, царапая меня.
И сколько диких дум, бессмысленных, бессвязных,
Чудовищных картин, видений безобразных, —
То вынырнув из тьмы, то погружаясь в тьму –
Мерещатся глазам и грезятся уму!
Грудь давит темный страх и бешеная злоба,
Когда змеи ночной бездонная утроба
За часом час начнет прожорливо глотать,
А сна на жаркий одр не сходит благодать.

И уже кажется-мнится – «Жизнь едкой горечью проникнута до дна». Тяжко-тяжко, скрипят, мучаются старые кости, не дают спокойно лежать. Кряхтя и охая, поэт встает со своего мученического ложа и впотьмах бредет к буфету, где у него припасено нечто успокаивающее. Его-то и нацедил в рюмку. Выпил. Подумал:


Я пью за здоровье не многих, не многих, но верных друзей,
Друзей неуклончиво строгих в соблазнах изменчивых дней.
Я пью за здоровье далеких, далеких, но милых друзей,
Друзей, как и я, одиноких средь чуждых сердцам их людей.
В мой кубок с вином льются слезы, но сладок и чист их поток;
Так с алыми – черные розы вплелись в мой застольный венок.

Полегчало. Вновь потекли воспоминания:


Когда я был душою молод, с восторгом пел я первый снег;
Зимы предвестник, первый холод мне был задатком новых нег.
Мне нравилась в тот возраст жаркий зима с серебряным венцом,
Зима с своей улыбкой яркой и ослепительным лицом.
В летах и в чувствах устарелый, я ныне с тайною тоской
Смотрю, как вьется пепел белый над унывающей землей.
В картине вянущей природы я вижу роковой намек,
Как увядают дни и годы, как увядает человек.

Петр Андреевич часто корит себя, упрекает в том, что путь свой жизненный прошел не так, как предназначалось ему его судьбой:


Я не могу сказать, что старость для меня
Безоблачный закат безоблачного дня.
Мой полдень мрачен был и бурями встревожен,
И темный вечер мой весь тучами обложен.
Я к старости дошел путем родных могил;
Я пережил детей, друзей я схоронил;
Начну ли проверять минувших дней итоги?
Обратно ль оглянусь с томительной дороги?
Везде развалины, везде следы утрат.
О пройденном пути они мне говорят.
В себя ли опущу я взор свой безотрадный?
Все те ж развалины, все тот же пепел хладный
Печально нахожу в сердечной глубине;
И там живым плодом жизнь не сказалась мне.
Талант, который был мне дан для приращения,
Оставил праздным я на жертву нераденья;
Все в семени самом моя убила лень,
И чужд был для меня созревшей жатвы день.
Боец без мужества и труженик без веры,
Победы не стяжал и не восполнил меры,
Которая ему назначена была.
Где жертвой и трудом подъятые дела?
Где воли торжество, благих трудов начало?
Как много праздных дум, и подвигов как мало!
Я жизни таинства и смысла не постиг;
Я не сумел нести святых ее вериг,
И крест, ниспосланный мне свыше мудрой волей, —
Как воину хоругвь дается в ратном поле, —
Безумно и грешно, чтобы вольней идти,
Снимая с слабых плеч, бросал я на пути.
Но догонял меня крест с ношею суровой,
Вновь тяготел на мне, и глубже язвы новой
Насильно он в меня врастал. В борьбе слепой
Не с внутренним врагом я бился, не с собой;
Но промысл обойти пытался разум шаткий,
Но промысл обмануть хотел я, чтоб украдкой
Мне выбиться на жизнь из-под ее руки
И новый путь пробить, призванью вопреки.
Но счастья тень поймать не впрок пошли усилья,
А избранных плодов несчастья не вкусил я.
И видя дней своих скудеющую нить,
Теперь, ко гробу я все ближе придвигаясь,
Я только сознаю, что разучился жить,
Но умирать не научаюсь.

«Забытый каторжник на каторге земной несет свое ярмо земное». Но вот Судьба вспомнила про поэта, послала ему избавительницу от тяжкой старости — Смерть. Та его и приголубила, приняла в свои хладные просторы.


С улыбкою оледенелой сошла с небес суровых дочь,
И над землей сребристо-белой белеет северная ночь.
Зимы покров однообразный везде сменил наряд цветной,
Окован сад броней алмазной рукой волшебницы седой.
В дому семьи осиротелой, куда внезапно смерть вошла,
Завернуты завесой белой с златою рамой зеркала.
Так снежной скатертью печальной покрыты и объяты сном
И озеро с волной зеркальной, и луг с цветным своим ковром.
Природа в узах власти гневной, с смертельной белизной в лице,
Спит заколдованной царевной в своем серебряном дворце.
Но и природы опочившей люблю я сон и тишину:
Есть прелесть в ней, и пережившей свою прекрасную весну.
Есть жизнь и в сей немой картине, и живописен самый мрак:
Деревьям почерневшим иней дал чудный образ, чудный лак.
Обрызгал их холодным блеском своих граненых хрусталей,
Он вьется ярким арабеском вдоль обезлиственных ветвей.

Что и говорить, наполненную самыми разнообразными переживаниями прожил жизнь Петр Андреевич Вяземский, чего, казалось бы, никак нельзя было бы сказать о знаменитом баснописце «дедушке Крылове». «Большинству из нас неизвестно, был ли он когда-нибудь молод, деятелен, худощав. Его совершенно невозможно представить себе иначе, как тучным малоподвижным стариком. И невозможно представить, что о нем могли бы писать биографы и мемуаристы, если бы не его легендарная леность, неопрятность и обжорливость». (В. Вересаев)

Однако, такое представление крайне ошибочно, «Молодость Ивана Крылова, протекавшая задолго до того времени, когда он сделался знаменитым баснописцем и безразличным ко всему на свете лентяем, вовсе не была похожа на его сонливую старость. Жизнь встретила Ваню впечатлениями нищего быта в семье армейского безродного служаки. Отец служил в небольшой крепости Яиций городок в чине капитана. Мать была совсем необразованная женщина.

Когда мальчику Ване было всего лишь четыре года, разразилось могучее крестьянское восстание. Пугачев с отрядом повстанцев подступил к крепости, началась осада. Капитан Крылов настойчиво отстаивал городок. Его гарнизон был ненадежный, каждый час ожидали, что солдаты перейдут на сторону осаждавших. Вскоре начался голод. Дошло до того, что с конины пришлось перейти на овчинные кожи, и наконец люди начали набивать желудки землей. Однако командиры города не желали сдавать его. Пугачев клялся повесить не только их, но и все их семейства. Таким образом обречен был смерти через повешенье и ребенок, ежели бы ему удалось избежать голодной смерти.

После того, как восстание было подавлено, отец Крылова сделался мелким чиновником в Твери. Умер он, когда сыну исполнилось всего лишь девять лет. Для семьи наступила пора безнадежной бедности. Иван Андреевич не мог получить настоящего образования. Он учился урывками в одном помещичьем доме, пристроившись не то в товарищи, не то в приживалы к барским детям. Приблизительно с десяти-двенадцати лет Крылов стал служить мелким писцом в канцелярии Ему предстоял жизненный путь незаметного подьячего, незаметного маленького человека.

Бедная, малообразованная чиновничья среда, в которой вырос будущий баснописец научила его гнуть спину перед хозяевами. Трудное детство заставило ненавидеть тех, которым он должен был служить и кланяться». (П. Агилин)

Тринадцати лет от роду Ваня Крылов переехал в Петербург. «Испытывать себя было в постоянном его обычае. Он мог, побывав на выступлении жонглера-индуса взревновать к его ловкости и добиться в его ремесле такого же успеха. А в старости он выучил древнегреческий язык дабы прочитать наконец в подлиннике Эзопа». (С. Рассадин) «Приехав в Петербург, Иван, стал там писать пьесы, комические оперы, трагедии, комедии, басни. Некоторые из них начали появляться в журналах. А вскоре он выступил со своим собственным журналом, который, по-видимому, писал целиком один. Назывался журнал этот „Почта духов“».

В эти времена Крылов не был ни ленив, ни равнодушен – он был энергичен и смел в жизни и в литературе. В своих пьесах резко нападал на крепостников-помещиков, рисовал разложение нравов дворянского общества. Театральное начальство не желало ставить его пьес, дворянские писатели были обижены его нападками. Но Крылов не сдавался, он написал два злейших памфлета против своих врагов. Они ходили по рукам и в списках. Юноша без роду и племени, нечиновный, без денег и без связей вступил в борьбу с сильными людьми дворянского государства.

Крылов был членом литературного кружка, близкого Радищеву. Не подлежит никакому сомнению, что они знали друг друга. Горячая речь Радищева, его огромный ум не могли не повлиять на юношу. И вот в сатирических очерках он выступил в борьбу с социальным злом. Вскоре «Почте духов» пришлось прекратить свое существование, но через два года Крылов снова принялся за издание журнала, на этот раз уже не один, а вместе с другими оппозиционными писателями. Этот новый журнал именовался «Зритель» и был таким же бунтарским и смелым, как и «Почта духов».

Здесь напечатали замечательную повесть «Каиб». В ней автор рассказывал о некоем восточном царе, который «был миролюбив и речи свои начинал так: „Господа! Я хочу того-то; кто имеет на сие возражение, тот может свободно его объявить; в сию же минуту получит он пятьсот ударов воловью жилою по пятам, а после мы рассмотрим его голос. Таким удачным предисловием поддерживал он совершенное согласие между собой и советом“». Тупоголовые вельможи Каиба сильно смахивали на русских вельмож, да и вся злая и яркая картина самодержавного произвола, нарисованная Крыловым, напоминала современный произвол.

В одной из сатир под видом прославления некоего помещика, Крылов жестоко издевался над крепостничеством, писал о крепостнике: «Он имел тысячу приличных и необходимых нашему брату помещику дарований. Показал, как должно проживать в неделю благородному человеку то, что две тысячи подвластных ему простолюдинов вырабатывают в год; знаменитые подавал примеры, как эти две тысячи человек можно пересечь в год раз – два – три с пользою; имел дарование обедать в своих деревнях пышно и роскошно, когда казалось, что в них наблюдается величайший пост, и таким искусством делал гостям своим приятные нечаянности.

Часто бывало, когда приедешь к нему в деревню обедать, то, видя всех крестьян его бледных, умирающих с голоду, страшишься сам умереть за его столом голодной смертью; глядя на всякого из них, заключаешь, что на сто верст вокруг его деревень нет ни корки хлеба, ни чахоточной курицы; но какое приятное удивление! Садясь за стол, находишь богатство, которое, казалось, там было неизвестно, и изобилие, которого тени не было в его владениях. Искуснейшие постигли, что он из ничего создал великолепные свои пиры».

В 1792 году по личному приказу императрицы Екатерины П в типографии Крылова и его друзей был произведен обыск. Этот обыск сильно испугал издателей. Правда, они вскоре приступили к изданию другого журнала, но он был уже далеко не так смел и резок, как два предыдущих. И тем ни менее Крылову пришлось уехать из Петербурга, без всякого сомнения, по указанию свыше. Он был лишен слова, изъят из литературы, как неугодный дворянскому правительству писатель. Боевой журналист и драматург вновь превратился в маленького человека, разночинца без определенного места в жизни.

Надо сказать, что Иван Андреевич испугался, участь Радищева заставила его уступить врагу. Крылов спрятался под обликом барского прилипалы, картежника – человека, быть может, и пустого, но во всяком случае благонадежного. О борьбе перестал и думать, запрятал подальше свое презрение и готов был согласиться со всем. В глубине души он сохранил злобу, но это была злоба раба, а не гнев революционера.

Проходили годы, менялись цари. Изменился Иван Андреевич. «Он эмигрировал в самого себя, спрятался в своей великолепной, раздавшейся к этому времени туше». (С. Рассадин) С 1805 года Крылов начал писать басни. Через несколько лет за ним сложилась прочная репутация баснописца, и его басни заслонили собою все остальное, написанное им прежде. Возвратившись в столицу, Иван Андреевич вновь сблизился с писателями и с литераторами. Это по большей части были сановники пера. Сначала они не доверяли ему, помня его непокорную, вольную юность. И вот тут-то Крылов и начал внушать всем, что он вовсе не вольнодумец, не радикальный писатель, а всего-навсего обжора и лентяй.

Одновременно он начал строить официальную карьеру и поступил на службу в Публичную библиотеку. Мать царя Александра 1 Мария Федоровна нередко приглашала его к себе во дворец в Павловск. Сам царь пожаловал ему пенсию, которая с каждым годом все увеличивалась». (П. Агилин) «А он вел себя довольно привольно: мог разгуливать по окрестностям имения графа Татищева нагишом, при этом говоря: мне хотелось попробовать, каков человек в первобытном состоянии». (С. Рассадин)

«Многие басни Крылов писал по заказу. В них произносил комплименты правителям. Он продолжал толстеть, опускаться, создал себе маску ленивца, человека, для которого все на свете трын-трава, который из своего уединения посматривает на мир с добродушной усмешкой. Его друзья и знакомые принялись усердно рассказывать о нем анекдоты, опутывая ими Крылова и заслоняя его подлинное лицо. Иван Андреевич, мол, – беспечный и кроткий человек, который философствует сквозь сон. Крылов этим доволен. Он усердно прячется не только в быту, но даже в самом творчестве не выступает открыто. Басня оказалась наиболее удобным для него родом творчества; она дает ему возможность спрятать свою острую, а иногда и злободневную мысль за общим, якобы вневременным нравоучением.

Вся эти хитрая тактика принесла свои плоды. Крылов добился и денег, и орденов, и связей. Но истина заключается в том, что он умел любить и ненавидеть. Басни его – вовсе не общие нравоучения вневременного, внеисторического порядка, а острые сатиры, написанные на злобу дня. Многие из них метят в определенных лиц. В басне «Квартет», он изобразил членов тогдашнего государственного совета.


Проказница-Мартышка, Осел, Козел да косолапый Мишка
Затеяли сыграть Квартет.
Достали нот, баса, альта, две скрипки
И сели на лужок под липки, — пленять своим искусством свет.
Ударили в смычки, дерут, а толку нет.
«Стой, братцы, стой! – кричит Мартышка. – Погодите!
Как музыке идти? Ведь вы не так сидите.
Ты с басом, Мишенька, садить против альта,
Я, прима, сяду против вторы; тогда пойдет уж музыка не та,
У нас запляшут лес и горы!»
Расселись, начали Квартет; но все-таки на лад нейдет.
«Постойте ж, я сыскал секрет! – кричит Осел, —
Мы, верно, уж поладим, коль рядом сядем».
Послушались Осла: уселись чинно в ряд;
А все-таки Квартет нейдет на лад.
Вот пуще прежнего пошли у них разборы и споры, кому и как сидеть.
Случилось Соловью на шум их прилететь.
Тут с просьбой все к нему, чтоб их решить сомненье.
«Пожалуй, — говорят, — возьми на час терпенье,
Чтобы Квартет в порядок наш привесть:
И ноты есть у нас, и инструменты есть, скажи лишь, как нам сесть!» —
«Чтоб музыкантом быть, так надобно уменье
И уши ваших понежней, — им отвечает Соловей, —
А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь».

В басне «Кукушка и Петух» Крылов рассказывает о том, как Кукушка и Петух расточают друг другу беззастенчивые похвалы:


«Как, милый Петушок, поешь ты громко, важно!» —
«А ты, Кукушечка, мой свет, как тянешь плавно и протяжно:
Во всем лесу у нас такой певицы нет».
За что же не боясь греха Кукушка хвалит Петуха?
За то, что хвалит он Кукушку.

На самом деле здесь речь не о пернатых, а о двух без труда узнаваемых в тогдашнем мире журналистах — Булгарине и Грече – двух литературных торгашей, которые усердно рекламировали и расхваливали в печати произведения друг друга.

Однажды Крылов был приглашен на придворный маскарад. Он нарядился и прочел за столом стихотворение, полное беззастенчивой лести царю. Однако баснописец был хитер. Вместе со льстивым стихотворением он принес во дворец злую басню «Вельможа». Цензура уже больше года не хотела пускать ее в печать, и вот после прочтения льстивого стихотворения и одобрения его Николаем 1, Крылов тут же попросил разрешения прочитать еще одну басню. Царь согласился и Крылов прочел: стихи о вельможе-дураке.


Что если бы с такою властью взялся он за дела, к несчастью?
Ведь погубил бы целый край!.. И ты б там слез не обобрался!
Затем-то и попал он в рай, что за дела не принимался.

Царю не оставалось ничего другого, как сделать вид, что он очень доволен. Он обнял Крылова и сказал: «Пиши, старик, пиши!» И Крылов тут же получил от Николая 1 разрешение напечатать басню. Так цензура осталась в дураках.

В басне Ивана Андреевича Царь-туча дает богатства тому, у которого его и без того много, а не дает ничего тем, кто нуждается в самом необходимом. Вот такая несправедливость.


Над изнуренною от зноя стороною большая туча пронеслась;
Ни каплею ее не освежа одною,
Она большим дождем над морем пролилась
И щедростью своей хвалилась пред горою.
«Что сделала добра ты щедростью такою? — сказала ей Гора. –
И как смотреть не больно!
Когда бы на поля свой дождь ты пролила,
Ты б область целую от голода спасла:
А в море без тебя, мой друг, воды довольно».

В другой басне Царь-Лев спрашивает мужичка, почему рыбы скачут на раскаленной сковороде, а мужик отвечает, что они пляшут от радости: ведь они видят царя.

Крылов высмеивал Российскую Академию, которой надлежало заботиться о развитии русского языка, однако же она ни коим образом этому не способствовала, и, более того, враждебно относилась ко всякой передовой мысли в литературе. Маститые поэты, состоявшие членами Академии, писали тяжеловесным, архаическим языком. Например: ветротленный то есть изнеженный, благозвучие то есть красноречие, любопрение то есть любовь к спорам.


Когда из Греции вон выгнали богов
И по мирянам их делить поместья стали,
Кому-то и Парнас тогда отмежевали;
Хозяин новый стал пасти на нем ослов.
Ослы не знаю, как-то знали, что прежде музы тут живали,
И говорят: «Недаром нас пригнали на Парнас:
Знать Музы свету надоели, и хочет он, чтоб здесь мы пели». —
«Смотрите же, — кричит один, — не унывайте!
Я затяну, а вы не отставайте! Друзья, робеть не надо!
Прославим наше стадо и громче девяти сестер
Подымем музыку и свой составим хор!
А чтобы нашего не сбили с толку братства,
То заведем такой порядок мы у нас:
Коль нет в чьем голосе ослиного приятства,
Не принимать тех на Парнас».
Одобрили Ослы ослово красно-хитро-сплетено слово:
И новый хор певцов такую дичь занес,
Как будто тронулся обоз, в котором тысяча немазаных колес.
Но чем окончилось разно-красиво пенье?
Хозяин потерял терпенье, их всех загнал с Парнаса в хлев.

Народный, русский язык Ивана Андреевичаудивительно прост, ясен, спокоен, он не боится говорить о сложных вещах простыми словами». (П. Агилин) Разочарованность Крылова, его безнадежный взгляд на историю, на будущее ярче всего выразился в басне «Пастух и Море».


Уж лучше верного держаться, чем за обманчивой надеждою гоняться!
Найдется тысяча несчастных от нее на одного, кто не был ей обманут.

«Вымысел и рассказ наш баснописец занял у Лафонтена, который, в свою очередь, позаимствовал многие у более древних авторов, но при всем при том талантливый подражатель-стихотворец становится автором оригинальным, — констатировал Василий Жуковский. — Мы позволим себе утверждать, что Крылова можно причислить к переводчикам искусным и потому точно он заслуживает имя стихотворца оригинального. Слог басен его легок, чист и всегда приятен.

Переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах – соперник. Переводчик обязан находить у себя в воображении такие красоты, которые могли бы служить заменою, следовательно производить собственное, равно и превосходное: не значит ли это быть творцом. А если переводчик не имеет чувства, то его перевод будет смешная карикатура прекрасного подлинника.

Какое может быть сравнение между сухим понятием, обличенным в простую одежду слов, и тем же самым понятием, одушевленным, украшенным приятностью вымысла, имеющим отличительную, заметную для воображения нашего форму. Басня есть нравственный урок который с помощью скотов и вещей неодушевленных даете вы человеку; представляя ему в пример существа, отличные от него натурою и совершенно для него чуждые, вы щадите его самолюбие, вы заставляете его судить беспристрастно, и он нечувствительно произносит строгий приговор над самим собою».

Нравственный урок вот этой басни заключается в том, что натура-то дура, ее не обуздаешь.


«Скажи мне, кумушка, что у тебя за страсть кур красть? —
Крестьянин говорил Лисице, встретясь с нею. –
Я, право, о тебе жалею! Послушай, мы теперь вдвоем,
Я правду всю скажу, ведь в ремесле твоем ни на волос добра не видно.
Не говоря уже, что красть и грех и стыдно,
И что бранит тебя весь белый свет, да дня такого нет,
Чтоб не боялась ты за ужин и обед в курятнике оставить шкуры!
Ну, стоят ли того все куры?»
«Кому такая жизнь сносна? — Лисица отвечает:
Меня так все в ней столько огорчает,
Что даже мне и пища не вкусна
Когда б ты знал, как я в душе честна!
Да что же делать? Нужда, дети;
Притом же иногда, голубчик кум, и то приходит в ум,
Что я ли воровством одна живу на свете?
Хоть этот промысел мне точно острый нож». –
«Ну что ж? – Крестьянин говорит, — коль вправду ты не лжешь,
Я от греха тебя избавлю и честный хлеб тебе доставлю;
Наймись курятник мой от лис ты охранять:
Кому, как не Лисе, все лисьи плутни знать?
Зато ни в чем не будешь ты нуждаться
И станешь у меня как в масле сыр кататься».
Торг слажен; и с того ж часа вступила в караул Лиса.
Пошло у мужика житье Лисе привольно;
Мужик богат, всего Лисе довольно;
Лисица стала и сытней, Лисица стала и жирней,
Но все не сделалась честней:
Некраденый кусок приелся скоро ей;
И кумушка тем службу повершила, что, выбрав ночку потемней,
У куманька всех кур передушила.
В ком есть и совесть и закон, тот не украдет, не обманет,
В какой бы нужде не был он;
А вору дай хоть миллион – он воровать не перестанет.

Нравственный урок следующей басни заключается вот в чем: в неволе не поется.


Поймала Кошка Соловья, в бедняжку когти запустила
И, ласково его сжимая, говорила:
«Соловушка, душа моя! Я слышу, что тебя везде за песни славят
И с лучшими певцами рядом ставят.
Мне говорит Лиса-кума, что голос у тебя так звонок и чудесен,
Что от твоих прелестных песен все пастухи, пастушки – без ума.
Хотела б очень я сама тебя послушать.
Не трепещися так; не будь, мой друг, упрям;
Не бойся: не хочу совсем тебя я кушать.
Лишь спой мне что-нибудь: тебе я волю дам
И отпущу гулять по рощам и лесам.
В любви я к музыке тебе не уступаю.
И часто про себя мурлыча, засыпаю"».
Меж тем мой бедный Соловей едва-едва дышал в когтях у ней.
«Ну что же? – продолжает Кошка, — пропой, дружок, хотя немножко».
Но наш птенец не пел, а только что пищал.
«Вот этим-то леса ты восхищал! – с насмешкою она спросила. –
Где ж эта чистота и сила, о коих все без умолку твердят?
Мне скучен писк такой и от моих котят.
Нет, вижу, в пенье ты вовсе не искусен:
Все без начала, без конца.
Посмотрим, на зубах каков ты будешь вкусен!»
И съела бедного певца – до крошки.
Сказать ли на ушко яснее мысль мою?
Худые песни Соловью в когтях у Кошки.

В этой басне Иван Крылов изобразил трудное положение писателей, которые как Соловьи в когтях у Кошки, томился в когтях у цензуры.

В следующей басне говориться: лишь в движении возможна жизнь.


«Что это, — говорил Реке соседний Пруд, —
Как на тебя ни взглянешь, а воды все твои текут!
Неужли-таки ты, сестрица, не устанешь?
Притом же, вижу я почти всегда то с грузом тяжкие суда,
То долговязые плоты ты носишь,
Уж я не говорю про лодки, челноки:
Им счета нет! Когда такую жизнь ты бросишь?
Я, право, высох бы с тоски.
В сравнении с твоим, как жребий мой приятен!
Конечно, я не знатен, по карте не тянусь я через целый лист,
Мне не бренчит похвал какой-нибудь гуслист:
Но это, право, все пустое!
Зато я в илистых и мягких берегах, как барыня в пуховиках,
Лежу и в неге, и в покое; не только что судов или плотов
Мне здесь не для чего страшиться: не знаю даже я каков тяжел челнок;
И много, ежели случиться, что по воде моей чуть зыблется листок,
Когда его ко мне забросит ветерок.
Что беззаботную заменит жизнь такую?
За ветрами со всех сторон,
Не движась, я смотрю на суету мирскую
И философствую сквозь сон».
«А, философствуя, ты помнишь ли закон? –
Река на это отвечает, —
Что свежесть лишь вода движеньем сохраняет?
И если стала я великою рекой,
То это от того, что кинувши покой, последую сему уставу.
Зато по всякий год обилием и чистотою вод
Я пользу приношу, и в честь вхожу и в славу,
И буду, может быть, еще я веки течь,
Когда уже тебя не будет и в помине,
И о тебе совсем исчезнет речь».
Слова ее сбылись, она течет поныне;
А бедный Пруд год от году все глох,
Заволочен весь тиною глубокой,
Зацвел, зарос осокой и, наконец, совсем иссох.
Так дарование без пользы свету вянет,
Слабея всякий день, когда им овладеет лень
И оживлять его деятельность не станет.

В образах заросшего Пруда и полноводной Реки слились как бы воедино внешний и внутренний облик самого баснописца. Внутренне он был буквально переполнен великолепными идеями, бурлил ими, внешне же напоминал заросший и заглохший Пруд.

«Иван Андреевич высокий, тучный, с обрюзгшим лицом, с седыми, всегда растрепанными волосами; умываться не любил, одевался неряшливо; сюртук носил постоянно запачканный, залитый чем-нибудь, жилет одет был вкривь и вкось. Однажды Крылов собирался на придворный бал-маскарад и спросил друга, как ему нарядиться. Маленькая дочка друга посоветовала: „Вы умойтесь и причешитесь, так вас никто и не узнает“».

Служил Крылов в Публичной библиотеке, где ничего не делал, всю работу свалил на плечи своего помощника. Квартиру имел в той же Публичной библиотеке, и была она больше похожа на берлогу медведя, чем на жилище культурного человека. Лестница, ведущая в квартиру, кухня, одновременно служившая прихожей, полы квартиры, стены, мебель – все было грязно, покрыто пылью. Часто хозяин восседал с поджатыми ногами на изодранном диване в грязном халате». (В. Вересаев)

«Жил Иван Андреевич одиноко и по целым дням валялся в постели с книжкой в руках. Домашняя библиотека его для удобства была свалена тут же на полу под кроватью. Время от времени Крылов запускал туда руку, доставал какую-нибудь книгу, стряхивал с нее пыль многих месяцев или даже лет и погружался в чтение.

Иван Андреевич любил птиц: в открытое окно его квартиры влетали голуби, привлеченные зернами, нарочно насыпанными на подоконниках и столах. Голуби свободно летали по квартире, оставляя следы на мебели, а порою и на платье своего хозяина. Следы эти сохранялись надолго, потому что хозяин не любил уборки.

Судя по рассказам современников, рассеянность Крылова была ничуть не меньше, чем его лень. Однажды он решил повесить у себя в комнате какой-то портрет. Долго ходил и вешал его то на один гвоздь, то на другой, но каждый раз картина с грохотом падала на пол, а дело было в том, что Крылов пытался повесить ее не на гвоздь, а на муху, которая сидела на стене и время от времени перелетала с места на место. Не удивительно, что картина каждый раз хлопалась на пол». (П. Агилин)

«Над диваном, свесившись с одного гвоздя, висела наискось другая большая картина в тяжелой раме; но Крылов рассчитывал, что если картина сорвется, то должна описать косвенную линию и миновать его голову, поэтому считал излишним вбивать второй гвоздь.

Он по-прежнему лежал на протертом диване и по-прежнему читал книги и зачитывал или так затрепывал их, что знакомые остерегались давать ему ценные издания. Читать серьезные книги и вообще употреблять какие-нибудь умственные усилия Иван Андреевич не любил. Однако над баснями своими работал много и упорно, не ленился переделывать их и переписывать по десятку раз.

Весь смысл жизни, все усилия ее, все блаженство заключалось для Крылова в еде. Современники так описывают один из званых обедов, устраивавшихся Крылову его почитателями. Перед застольем он неизменно прочитывал две-три басни. Выходило это прелестно. Приняв похвалы как нечто обыденное и должное, Иван Андреевич водворялся в кресло, — и все его внимание теперь обращено было на дверь в столовую. Появлялся человек и провозглашал: «Обед подан».

Крылов быстро поднимался с легкостью, которую и ожидать было нельзя. Вид у него становился решительный, как у человека, готового наконец приступить к работе. Скрипя сердце, пропуская вперед дам, Иван Андреевич тотчас следовал за ними и занимал свое место.

На первое подавалась уха с расстегаями и перед Крыловым ставилась целая тарелка с горою этих расстегаев. Он съедал три тарелки ухи и брал еще дополнительно расстегаи с общего блюда. На второе – огромные отбивные телячьи котлеты. Их он съедал три штуки. Затем жареная индейка – Жар птица, так называл он ее. К этому еще всевозможные мочения – нежинские огурчики, брусника, морошка, сливы, антоновки. Потом страсбургский паштет из сливочного масла, трюфелей и гусиной печенки. Паштета Крылов съедал две тарелки. Затем сладкое. Водки и вина пил не много, но сильно налегал на квас.

Откушав, Иван Андреевич направлялся к покойному креслу подальше от других. Он расставлял ноги, положив локти на ручки кресла, складывал руки на животе. Баснописец не спал, не дремал – он переваривал. Удав удавом. На лице выражалось довольство. От разговора он положительно отказывался.

Погиб Крылов на посту: объелся протертыми рябчиками и умер от несварения желудка». (В. Вересаев) Зато, невзирая на вопли всевозможных диет насладился кулинарными изысками вволю. И оставил басни.

Вот басня о том, что всякий должен знать свой шесток.


Утыкавши себе павлиньим перьем хвост,
Ворона с павами пошла гулять спесиво –
И думает, что на нее родня и прежние приятели ее
Все заглядятся, как на диво;
Что Павам всем она сестра и что пришла ее пора
Быть украшением Юнонина двора.
Какой же вышел плод ее высокомерья?
Что Павами она ощипана кругом,
И что, бежав от них, едва не кувырком,
Не говоря уж о чужом,
На ней и своего осталось мало перья.
Она было назад к своим;
Но те совсем заклеванной Вороны не узнали,
Ворону вдосталь ощипали, и кончилось все дело тем,
Что от Ворон она отстала, а к Павам не пристала.
Когда не хочешь быть смешон,
Держися звания, в котором ты рожден.
Простолюдин со знатью не роднится; и если карлой сотворен
То в великаны не тянися, а помни свой ты чаще рост.

Вот басня о том, как славно быть пригодным своему отечеству и как дурно быть не годным ничему:


Две мухи собрались лететь в чужие краи,
И стали подзывать с собой туда пчелу:
Им насказали попугаи о дальних сторонах большую похвалу.
Притом же им самим казалося обидно,
Что их на родине своей везде гоняют из гостей;
И даже до чего – как людям-то не стыдно, и что они за чудаки:
Что поживиться им не дать сластями за пышными столами,
Придумали от них стеклянны колпаки;
А в хижинах на них злодеи пауки.
«Путь добрый вам, — Пчела на это отвечала, —
А мне и на моей приятно стороне.
От всех за соты я любовь себе сыскала –
От поселян и до вельмож.
А вы летите, куда хотите! Везде вам будет счастье то ж:
Не будите, друзья, нигде, не быв полезны,
Вы ни почтенны, ни любезны.
И рады пауки лишь будут вам и там».
Кто с пользою отечеству трудится,
Тот с ним легко не разлучится;
А кто полезным быть способности лишен,
Чужая сторона тому везде приятна:
Не бывши гражданин, там мене презрен он,
И никому его там праздность не досадна.

Вот басня о том, сколь глубоко надо задуматься Сочинителю, прежде чем поведать свету свои произведения, чтобы потом не гореть в адском огне за свои творения.


В жилище мрачное теней на суд предстали пред судьей
В один и то же час Грабитель – он по большим дорогам разбивал,
И в петлю, наконец, попал;
Другой был славою покрытый Сочинитель:
Он тонкий разливал в своих твореньях яд,
Вселял безверие, укоренял разврат,
Был, как Сирена, сладострастен и, как Сирена, был опасен.
В аду обряд судебный скор; нет проволочек бесполезных:
В минуту сделан приговор.
На страшных двух цепях железных
Повешены больших чугунных два котла:
В них виноватых рассадили,
Дров под разбойником большой костер взвалили;
Сама Мегера их зажгла и развела такой ужасный пламень,
Что трескаться стал в адских сводах камень.
Суд к Сочинителю, казалось, был не строг;
Под ним сперва чуть тлелся огонек;
Но там, чем далее, тем боле разгорался.
Вот веки протекли, огонь не унимался.
Уж под Разбойником давно костер угас:
Под Сочинителем он злей с часу на час.
Не видя облегченья, Писатель, наконец, кричит среди мученья,
Что справедливости в богах нимало нет,
Что славный он наполнил свет и ежели писал немного вольно,
То слишком уж за то наказан больно;
Что он не думал быть Разбойника грешней.
Тут перед ним, во всей красе своей,
С шипящими между волос змеями, с кровавыми в руках бичами,
Из адских трех сестер явилася одна.
«Несчастный, — говорит она, — ты ль Проведению пинаешь?
Иль ты с Разбойником себя ровняешь?
Перед тобой ничто его вина.
По лютости своей и злости, он вреден был, пока лишь жил;
А ты… уже твои давно истлели кости,
А солнце разу не взойдет, чтоб новых от тебя не осветило бед.
Твоих творений яд не только не слабеет,
Но, разливаяся, век от веку лютеет.
Смотри – тут свет узреть ему она дала,
Смотри на злые все дела и на несчастия, которых ты виною!
Вон дети, стыд своих семей – отчаянье отцов и матерей:
Кем ум и сердце их отравлены? – тобою.
Кто осмеяв, как детские мечты, супружество, начальство, власти,
Им причитал в вину людские все напасти
И связи общества рвался расторгнуть? – Ты.
И ты же величал безверье просвещеньем?

А вот басня о радивом хозяине.


На ниве, зыблемой погодой, Колосок, увидя за стеклом в теплице
И в неге, и в добре взлелеянный цветок, меж тем, как он и мошек веренице,
И бурям, и жарам, и холоду открыт, хозяину с досадой говорит:
«За что вы, люди, так всегда несправедливы,
Что кто умеет ваш утешить вкус иль глаз,
Тому ни в чем отказа нет у вас; а кто полезен вам, к тому вы нерадивы?
Не главный ли доход твой с нивы: а посмотри, в какой небрежности она!
С тех пор, как бросил ты здесь в землю семена,
Укрыл ли под стеклом когда нас от ненастья?
Велел ли нас полоть иль согревать и приходил ли нас в засуху поливать?
Нет: мы совсем расти оставлены на счастье,
Тогда как у тебя цветы, которыми ни сыт, ни богатеешь ты,
Не так, как мы, закинуты здесь в поле, —
За стеклами растут в приюте, в неге, в холе.
Что если бы о нас ты столько клал забот?
Весь будущий бы год ты собирал бы сам-сот,
И с хлебом караван отправил бы в столицу.
Подумай, выстрой-ка пошире нам теплицу». –
«Мой друг, — хозяин отвечал, — я вижу, ты моих трудов не примечал.
Поверь, что главные мои о вас заботы.
Когда б ты знал, какой мне стоило работы
Расчистить лес, удобрить землю вам: и не было конца моим трудам.
Но толковать теперь ни время, ни охоты, ни пользы нет.
Дождя ж и ветру ты себе проси у неба;
А если б умный твой исполнил я совет,
То был бы без цветов и был бы я без хлеба».

Вот басня о том, что самоочевидное зачастую труднее заметить.


«Приятель дорогой, здорово! Где ты был?» —
«В Кунсткамере, мой друг! Часа там три ходил;
Все видел, высмотрел; от удивленья
Поверишь ли не станет ни уменья пересказать тебе, ни сил.
Уж подлинно, что там чудес палата!
Куда на выдумки природа таровата!
Каких зверей, каких я птиц там не видал!
Какие бабочки, букашки, козявки, мушки, таракашки!
Один, как изумруд, другие – как коралл!
Какие крохотны головки!» —
«А видел ли слона? Каков собой на взгляд?
Я чай, подумал ты, что гору встретил?» —
«Да разве там он?» — «Там». – «Ну, братец, виноват:
Слона-то я и не приметил».

Вот басня о том, что когда большая беда пройдет, то и о маленькой печалимся.


Старик Крестьянин с Батраком шел под вечер леском,
Домой, в деревню, с сенокосу,
И повстречали вдруг медведя носом к носу.
Крестьянин ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Подмял Крестьянина, ворочает, ломает,
И где б его почать, лишь место выбирает:
Конец приходит старику. «Степанушка, родной, не выдай, милый!» —
Из-под медведя он взмолился Батраку.
Вот новый Геркулес, со всей собравшись силой,
Что только было в нем, отнес полчерепа медведю топором
И брюхо проколол ему железной вилой.
Медведь взревел и замертво упал: медведь мой издыхает.
Прошла беда; Крестьянин встал и он же Батрака ругает.
Опешил бедный мой Степан. «Помилуй, — говорит, — за что? –
«За что, болван? Чему обрадовался сдуру?
Знай колет: всю испортил шкуру!»
Когда у нас беда над головой, то рады мы тому молиться,
Кто вздумает за нас вступиться;
Но только с плеч беда долой,
То избавителю от нас же часто худо:
И если он у нас не виноват, так это чудо!

Вот басня о том, что молодо не только зелено, но и изрядно самонадеянно.


С горшками шел Обоз, и надобно с крутой горы спускаться.
Вот, на горе других оставя дожидаться,
Хозяин стал сводить тихонько первый воз.
Конь добрый на крестце почти его понес,
Катиться возу не давая; а лошадь сверху молодая
Ругает бедного коня за каждый шаг:
«Ах, конь хваленый, то-то диво! Смотрите: лепится как рак;
Вот чуть не зацепил за камень. Косо! Криво!
Смелее! Вот толчок опять. А тут бы влево лишь принять.
Какой осел! Добро бы было в гору или в ночную пору, —
А то и под гору, и днем! Смотреть, так выйдешь из терпенья!
Уж воду бы таскал, коль нет в тебе уменья!
Гляди-тко нас, как мы махнем! Не бойсь, минуты не потратим,
И возик свой мы не свезем, а скатим!»
Тут выгнувши хребет и поднатужа грудь,
Тронулась лошадка с возом в путь;
Но только под гору она перевалилась,
Воз начал напирать, телега раскатилась;
Коня толкает взад, коня кидает вбок;
Пустился конь со всех четырех ног на славу;
По камням, рытвинам пошли толчки, скачки,
Левей, левей, и с возим – бух в канаву!
Прощай, хозяйские горшки.
Так в людях многие имеют слабость ту же:
Все кажется в другом ошибкой нам;
А примешься за дело сам, так напроказишь вдвое хуже.

Вот басня о никчемной заносчивости.


Желая светлым днем вполне налюбоваться,
Орел поднебесью летал и там гулял, где молнии родятся.
Спустившись, наконец, из облачных вершин,
Царь-птица отдыхать садится на овин.
Хоть это для Орла насесток незавидный,
Но у Царей свои причуды есть:
Быть может, он хотел овину сделать честь,
Иль не было вблизи ему по чину сесть,
Ни дуба, ни скалы гранитной;
Не знаю, что за мысль, но только что Орел
Немного просидел и тут же на другой овин перелетел.
Увидя то, хохлатая наседка толкует так с своей кумой:
«За что Орлы в чести такой? Неужто за полет, голубушка-соседка?
Ну, право, если захочу, с овина на овин и я перелечу.
Не будем же вперед такие дуры, чтоб почитать Орлов знатнее нас.
Ни больше нашего у них ни ног, ни глаз;
Да ты же видела сейчас, что по низу они летают так, как куры».
Орел ответствует, наскуча вздором тем:
«Права ты, только не совсем.
Орлам случается и ниже кур спускаться,
Но курам никогда до облак не подняться!»

Вот басня о том, что когда у слабого появляется сила, он начинает разрушать с большим остервененьем, нежели силач.


Пастух у ручейка пел жалобно, в тоске,
Свою беду и свой урон невозвратимый:
Ягненок у него любимый недавно утонул в реке.
Услыша пастуха, Ручей журчит сердито:
«Река несытая! Что если б дно твое так было, как мое
Для всех и ясно, и открыто,
И всякий видел бы на тинистом сем дне
Все жертвы, кои ты столь алчно проглотила?
Мне кажется, когда бы мне дала судьба обильные столь воды,
Я украшеньем став природы, не сделал курице бы зла:
Как осторожно бы вода моя текла
И мимо хижинки и каждого кусточка!
Благословляли бы меня лишь берега,
И я бы освежал долины и луга, но с них бы не унес листочка».
Так говорил Ручей и думал в самом деле.
И что ж? не минуло недели,
Как туча ливная над ближнею горой рассеялась:
Богатством вод Ручей сравнялся вдруг с рекой;
Но, ах! Куда в Ручье смиренье делось?
Ручей из берегов бьет мутною водой,
Кипит, ревет, крутит нечисту пену в клубы,
Столетние валяет дубы, лишь трески слышны вдалеке:
И самый тот пастух, за коего реке
Пенял недавно он таким кудрявым складом,
Погиб со всем своим он стадом,
А хижины его пропали и следы.
Как много ручейков текут так мирно, гладко,
И так журчат для сердца сладко,
Лишь только оттого, что мало в них воды.

Вот басня о том, что есть высшая справедливость на земле.


В глуши расцветший Василек
Вдруг захирел, завял почти до половины
И голову склоня на стебелек, уныло ждал своей кончины;
Зефиру между тем он жалобно шептал:
«Ах, если бы скорее день настал,
И солнце красное поля здесь осветило,
Быть может, и меня оно бы оживило?» —
«Уж так ты прост, мой друг! – ему сказал, в грязи копаясь, жук. –
Неужто солнышку лишь только и заботы,
Чтобы смотреть, как ты растешь и вянешь ты или цветешь?
Поверь, что у него ни время и ни охоты на это нет.
Когда бы ты летал, как я, да знал бы свет,
То видел бы, что здесь луга, поля и нивы
Им только и живут, им только и счастливы.
Оно своею теплотой огромные дубы и кедры согревает
И удивительною красотой цветы душистые богато убирает;
Да только те цветы совсем не то, что ты:
Они такой цены и красоты, что само время их, жалея, косит,
А ты не пышен, не пахуч, так солнце ты своей докукою не мучь!
Поверь, что на тебя оно луча не бросит,
И добиваться ты пустого перестань, молчи и вянь!».
Но солнышко взошло, природу осветило,
По царству Флорину рассыпало лучи,
И бедный Василек, завянувший в ночи,
Небесным взором оживило.

Вот такие басни писал Иван Андреевич Крылов. А сколько его стихотворных строк стали народными поговорками и мудрыми нравоучениями! Вот некоторые из них.


Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна; но только все не впрок,
И в сердце льстец всегда отыщет уголок.

Или


У сильного всегда бессильный виноват:
Тому в Истории мы тьму примеров слышим.

Или


Про нынешних друзей льзя молвить, не греша,
Что в дружбе все они едва ли одиноки:
Послушать, кажется, одна у них душа, —
А только кинь им кость, так что твои собаки.

Или


Иной при месте так вздыхает,
Как будто рубль последний доживает:
И подлинно, весь город знает, что у него ни за собой,
Ни за женой, — а смотришь, помаленьку
То домик выстроит, то купит деревеньку.
Теперь как у него доход с приходом свесть,
Хоть по суду и не докажешь, но как не согрешишь, не скажешь:
Что у него пушок на рыльце есть.

Или


Счастлив, кто на чреде трудится знаменитой:
Ему и то уж силы придает,
Что подвигов его свидетель целый свет.
Но сколь и тот почтен, кто в низости сокрытый,
За все труды, за весь потерянный покой,
Ни славою, ни почестьми не льстится.
И мыслью оживлен одной: что к пользе общей он трудится.

Или


Коль в нужду попадешься, отведай сунуться к друзьям,
Они начнут советовать и вкось тебе, и впрямь:
А чуть о помощи на деле заикнешься, то лучший друг и нем и глух.

Или


Из детства я к трудам привык, а если оттого, что делать начинаю,
Не мне лишь одному я пользы ожидаю, то признаюсь,
За труд такой еще охотнее берусь.

Или


Хотя услуга нам при жизни дорога, но за нее не всяк умеет взяться:
Не дай Бог с дураком связаться! Услужливый дурак опаснее врага.

Или


Кто добр по истине, не распложая слова,
В молчанье тот добро творит;
А кто про доброту лишь в уши всем жужжит,
Тот часто только добр за счет другого,
Затем, что в этом нет убытка никакого.

Или


На языке легка и ласка и услуга;
Но в нужде лишь узнать прямого можно друга.
Как редки таковы друзья!

Или


Невежда также в ослепленье бранит науки и ученья,
И все ученые труды, не чувствуя, что он вкушает их плоды.

Или


Обманул Купец: в том дива нет;
Но если кто на свет повыше лавок взглянет, —
Увидит, что и там на ту же стать идет;
Почти у всех во всем один расчет:
Кого кто лучше проведет, и кто кого хитрей обманет.

Или


Иному, до чего нет дела, о том толкует он охотнее всего,
Что будет с Индией, кого и от чего, так ясно для него;
А поглядишь – у самого деревня между глаз сгорела.

Или


Видал людей на свете я, которым их друзья
Вскарабкаться наверх усердно помогали,
А после уж от них – скорлупки не видали!

Или


Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
А сапоги точать пирожник, их дело не пойдет на лад.
Да и примечено стократ, что кто за ремесло чужое браться любит,
Тот завсегда других упрямей и вздорней:
Он лучше дело все погубит и рад скорей
Посмешищем стать света, чем у честных и знающих людей
Спросить иль выслушать разумного совета.

Подобно тому, как у Крылова ушли в народ многие высказывания, тоже самое случилось и с репликами из комедии «Горе от ума» Александра Сергеевича Грибоедова. Кто из нас, спеша покинуть неприглядное для нас общество, не кричал: «Карету мне, карету!»

«Автор этой комедии происходил из старинного обедневшего дворянского рода. Отец рано умер, мать была деспотична. Мальчик рос в атмосфере дворянской спесивости, преклонением перед знатностью и богатством, почтением к старшим, каковы бы они ни были. Одиннадцати лет поступил в Московский университет. Учился страстно и к 1812 году прошел три факультета – словесный, юридический и математический. Владел французским, немецким, английским, итальянским языками, свободно читал по латыни, и вышел из университета одним из образованнейших людей своего времени. Рвался на войну с Наполеоном, но в тылу комплектовал кавалерийские резервы.

Жил Грибоедов веселой гусарской жизнью, кутил, озорничал; однажды въехал верхом на лошади на второй этаж во время бала, на который, его не пригласили; в другой раз забрался в польский костел и стал играть на органе; он был прекрасный пианист, играл так, что всех восхитил, и вдруг в самый торжественный момент богослужения перешел на «Камаринскую».

Грибоедов дружил со многими декабристами. После декабрьского восстания был арестован. Но его заранее предупредили и он успел уничтожить все бумаги. В Петербурге на допросах Александр Сергеевич держался независимо, написал императору Николаю такое письмо, что его не посмели передать. Улик против Грибоедова не было, и он освободился.

Служил в Петербурге в коллегии иностранных дел. Продолжал жить в кругу золотой молодежи, веселой и разгульной жизнью, приобрел славу отъявленного и счастливого волокиты, участвовал в закулисных интрижках. Одна из таких интрижек из-за балерины Истоминой закончилась дуэлью.

Расточительная жизнь матери и крупные суммы, которые она посылала сыну, окончательно разорили дела Грибоедовых. Александр Сергеевич определился секретарем при поверенном в делах Персии. Мать напутствовала его письмом, в котором советовала избегать честности и прямоты и следовать примеру одного из родственников: «Он подлец, как ты знаешь, и все вперед идет; а как же иначе? Ведь сам Бог, кому мы докучаем молитвами, любит, чтобы перед ним беспрестанно кувырк да кувырок». (В. Вересаев)

Пять лет Грибоедов провел на Кавказе и в Персии. Воюя с чеченцами под командованием Ермолова, Александр Сергеевич круто изменил свое мнение о нем. Однажды он прямо в глаза сказал ему, что не мог предположить столь образованного и благородного человека в роли совершеннейшего деспота. На что Ермолов ответил: «Испытай прежде сам прелесть власти, а потом и осуждай».

В это время Грибоедов начал писать комедию «Горе от ума». Провести ее через цензуру не удалость, напечатать в России и поставить на сцене тоже не случилось, потому как эта вещь имела скандальный привкус. Текст комедии распространялась в десятках тысяч списков, сам автор читал ее во многих литературных салонах.

В пьесе рассказывается о том, как ее герой Александр Андреевич Чацкий, вернувшись из дальних путешествий чуть свет является в дом к своей возлюбленной Софье. Но она уж давно забыла его, ей мил скромный и тихий Молчалин, который опустив глаза долу талдычит: «В мои лета не должно сметь свое суждение иметь». А Чадский, все так же несносно ироничный, Софье не интересен.

Оскорбленный герой произносит монолог о московском светском обществе, наполненный жгучим сарказмом к представителям этого общества.


Что нового покажет мне Москва?
Вчера был бал, а завтра будет два.
Тот сватался – успел, а тот дал промах.
Все тот же толк, все те ж стихи в альбомах.
Опять увидеть их мне суждено судьбой!
Здесь тот и славится, чья чаще гнулась шея;
Кто не в войне, а в мире брали лбом;
Стучали об пол не жалея!
А судьи кто? – За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима,
Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очаковских и покоренья Крыма.
Где? укажите нам отечества отцы,
Которых мы должны принять за образцы?
Не эти ли, грабительством богаты?
Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве,
Великолепные соорудя палаты,
Где разливаются в пирах и мотовстве.

Общество считает Чадского сумасшедшим, а прислуга Лиза говорит, что Чадский как бельмо в глазу. Чадский же продолжает на весь мир изливать всю желчь и всю досаду:


Куда меня закинула судьба!
Все гонят! Все клянут! Мучителей толпа.
В любви предателей, в вражде неутомимых,
Рассказчиков неукротимых,
Нескладных умников, лукавых простаков,
Старух зловещих, стариков,
Дряхлеющих над выдумками, вздором.
Безумным вы меня прославили все хором.
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день пробыть успеет,
Подышит воздухом одним,
И в нем рассудок уцелеет.
Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок.
Бегу не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок! –
Карету мне, карету!

Гончаров писал о Чадском: «Чадского роль – роль страдательная: оно иначе и быть не может, такова роль всех Чадских, хотя она в то же время и всегда победительная. Но они не знают о своей победе, они сеют только, а пожинают другие – и в этом их главное страдание, то есть в безнадежности успеха».

Пушкин писал: «Чадский совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен. Все, что Чадский говорил – очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову, Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подобными».

Чадский.

Федор Михайлович Достоевский говорил: «Не понимаю я только одного: ведь Чадский был человек очень умный. Как это умный человек не нашел себе дела? Они все ведь не нашли дела, не находили два-три поколения сряду. На то и ум, чтобы достичь того, чего хочешь. Нельзя версты пройти, так пройди всего сто шагов, все же лучше, все ближе к цели, если к цели идешь. И если хочешь непременно одним шагом до цели дойти, так ведь это, по-моему, вовсе не ум. Это даже называется белоручничеством. Трудов мы не любим, по одному шагу шагать не привычны, а лучше прямо одним прыжком перелететь до цели».

«Горе от ума» — гениальнейшая русская драма, — писал Александо Блок, — но как поразительно случайна она! Неласковый человек с лицом холодным и тонким, ядовитый насмешник и скептик написал гениальнейшую русскую драму. Не имея предшественников, он не имел и последователей себе равных. Величайшие наши достижения незакономерны, случайны, как будто украдены у времени и пространства ценою бесконечных личных трагедий, надрывов и отчаяний наших великих творцов».

Яркие реплики из комедии разошлись в народе. То и дело то тут то там услышишь:


«Минуй нас больше всех печалей и барский гнев и барская любовь».

Или


Наших дочерей всему учить, всему –
И танцам, и пенью, и нежностям, и вздохам,
Как будто в жены их готовим скоморохам.

Или


«Господствует еще смешенье языков: французского с нижегородским».

Или


«Служить бы рад, прислуживаться тошно».

Или


«Кричали женщины: ура! И в воздух чепчики бросали!»

Или


«Уж коли зло пресечь: собрать все книги бы, да сжечь».

Или


Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
То дым Отечества нам сладок и приятен!

Автор комедии во многом похож на своего героя, но в жизни он, случалось, бывал нежен до сентиментальности. Вот что рассказывает о нем его ближайший друг Степан Никитич Бегечев: «Когда я женился, не обошлось без маленького происшествия, которое характеризует поэтическую натуру Грибоедова. Он был у меня шафером на свадьбе, держал венец надо мной, тут я заметил, что руки его трясутся и, оглянувшись, увидел его бледным и со слезами на глазах. На мой вопрос: „Что с тобой сделалось?“» — ответил: — «Глупость! Мне вообразилось, что тебя отпевают и хоронят».

Александр Сергеевич был в полном смысле христианином и однажды сказал мне, что ему входит в голову мысль явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование. Я улыбнулся и ответил: «Бред поэта, любезный друг». – «Ты не имеешь понятия о восприимчивости и пламенном воображении азиатцев», — говорил Грибоедов таким вдохновенным языком, что я начал верить в возможность осуществить эту мысль.

Он говорил мне, что комедии больше не напишет, что веселость его исчезла, а без нее нет хорошей комедии, но есть у меня написанная трагедия. На убеждения мои прочитать мне ее, он никак не согласился. «Я теперь еще к ней страстен и дал себе слово не читать ее пять лет, а тогда, сделавшись равнодушнее, прочту как чужое сочинение, и если буду доволен, то отдам ее в печать».

Перед отъездом в Персию он был чрезвычайно мрачен, я ему заметил это, и он, взявши меня за руку, с глубокой горестью сказал: «Прощай, брат Степан, вряд ли мы с тобой более увидимся. Я знаю персиян. Аллаяр-хан мой личный враг. Он меня уходит. Не подарит он мне заключенного с персиянами мира. Я по высочайшей воле назначен полномочным послом. Отказаться от этого под каким-либо предлогом после всех милостей царских было бы с моей стороны самой черной неблагодарностью Да и самое назначение я должен считать за милость, но предчувствую, что живой из Персии не ворочусь».

Началась война с Турцией. В 1828 году Грибоедов выехал из Петербурга. В Тифлисе он женился на молодой красавице грузинской княжне Нине Чавчавадзе. Вот что вспоминает об этой женитьбе Николай Муравьев-Карский, невзлюбивший Грибоедова: «Приехавши их Петербурга со всей пышностью посланника при азиатском дворе, с почестями, с деньгами и доверенностью главнокомандующего, Грибоедов расчел, что ему не доставало жены для полного наслаждения своим счастьем. Казалось мне, что он только и желал иметь красивое и невинное создание, не имея ввиду приобретение друга, в коем он мог бы уважать ум и достоинства. Ведь Нина была отменно хороших правил, добра сердцем, прекрасна собой, но не имела того образования, которое могло бы занять Грибоедова».

Грибоедов не взял с собой Нину в Персию, она осталась ждать от него ребенка на родине. Александр Сергеевич же с горечью расстался с любимой. У него было много дел, связанных с дипломатической миссией. «Выработка мирных условий с Персией почти целиком была его делом. Грибоедов просил русское посольство не взыскивать контрибуцию, турецкая казна пуста – Петербург требовал взыскать неукоснительно.

В Тегеране Александр Сергеевич дал приют в здании посольства двум армянкам из гарема зятя шаха Алаяр-хана, заклятого своего врага. При этом он допустил большую неосторожность: для персиян делам совершенно неслыханным по неприличию было помещение молодых женщин в доме, где жили одни мужчины; причем служащие русского посольства пользовались в городе очень плохой репутацией.

Вооруженные толпы народа, воспламененные проповедью духовенства, кинулись к зданию посольства. Незначительный казачий конвой не мог оказать серьезного сопротивления, он был перебит, и толпа ворвалась во внутренний двор. Грибоедов и все члены миссии заперлись, заделали окна и двери и решили защищаться до последней капли крови. Горцы, как кошки, перебрались с соседних домов на плоскую крышу посольства, разобрали потолок и сверху стали стрелять в русских. Одном из первых был убит Грибоедов. Толпа ворвалась внутрь и всех перерезала. Труп Грибоедова выволокли наружу и с издевательствами таскали по улицам. Обезображенное тело его было узнано только по сведенному от пули, полученной на дуэли, мизинцу левой руки». (В. Вересаев)

Так погиб человек, который обозначил одну из главных проблем российской действительности: горе происходит от ума. Увы, увы, увы…

Не осталось в живых и сына Грибоедова. У Нины от нервного шока начались преждевременные роды и новорожденный мальчик прожил на земле всего один час. Впоследствии вдова получила восемь предложений руки и сердца, но отказала всем. Овдовев в 17 лет, она посвятила свою жизнь родным и друзьям. Когда из Персии пришла в Тифлис холера и все богатые семьи выехали из города, Нина осталась ухаживать за больными и сама заразилась. Перед смертью она успела попросить, чтобы ее похоронили рядом с мужем. Вот такая замечательная жена была у Грибоевова, которую он и узнать-то не успел. Убили.

Не живется поэтам в России. Тридцать три года прожил на земле дворянин-поэт Александр Грибоедов. Тридцать три же года прожил на земле и Алексей Кольцов – крестьянский поэт.

«Он — широкоплечий, сутуловатый паренек небольшого роста, некрасивый. Одна сторона лица была больше другой и казалась распухшей словно от зубной боли. Сидел в уголке, смотрел исподлобья, изредка покашливал, торопливо подносил руку ко рту; одет был в длинный до пят сюртук, шейный платочек с бантом, по жилету – голубая бисерная часовая цепочка. Когда с ним заговаривали, он напряженно улыбался, отвечал застенчиво, не глядя человеку в глаза. Литераторы держались с ним покровительственно и не замечали тайной усмешки, появлявшейся в его умных и хитрых глазах.

В литературных салонах глядели на Кольцова как на диковинку. Это был «поэт-самоучка», «поэт-прасол», полуграмотный человек из народа, писавший, однако, совсем недурные стихи. Были, впрочем, люди, высоко ценившие оригинальную поэзию Кольцова безотносительно к тому, самоучка он или нет. Его очень любил Белинский, холил, воспитывал и направлял. С ним Кольцов оживлялся, застенчивость и угрюмость исчезали, умные глаза загорались и можно было долгие часы с интересом разговаривать с этим полуграмотным человеком.

«Экая богатая и благородная натура! – в восторге писал неистовый Виссарион, – я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей!» Кольцов жадно хватал мысли и знания, получаемые от друзей, но очень часто ему было очень трудно: нельзя разрешить основных вопросов жизни без немецкой философии; друзья его свободно говорили о туманных высях этой философии и никак он не мог угнаться за ними. Главное – времени было мало, редко он с ними виделся; побольше бы пожить с этими друзьями, — и вся истина целиком была бы в его обладании.

В 1838 году он писал Белинскому: «За эти два месяца жизни с вами я много разрешил темных вопросов, много разгадал неразгаданных прежде истин. Жалею об одном, что надо было жить еще месяц с вами, а то есть какие-то вопросы темные. Субъект и объект я немножечко понимаю, а абсолюта ни крошечки, а если и понимаю, то весьма худо».Трудно было ему овладеть ученым языком своих друзей. Зато владел прекрасно своим, народным:


Выше пояса рожь зернистая
Дремлет колосом почти до земли.
Люди семьями принялися жать,
Косить под корень рожь высокую.

Жил Василий Кольцов в бесконечных, бескрайних воронежских степях и пел о них:


Ах ты, степь моя, степь привольная.
Широко, ты степь, пораскинулась,
К морю Черному понадвинулась!
В гости я к тебе не один пришел:
Я пришел сам-друг с косой вострою.
Раззудись, плечо! Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо, ветер с полудня!

На лихом донском коне скачет парень в барашковой шапке, в чекмене, затянутым ременным поясом с серебряными украшениями; настоящий джигит: не задумываясь перемахивает через овраги, через плетни; на всем скаку захватит с дороги горсть пыли и швыряет в проходящую мимо молодку. На степи отгуливаются купленные весной гурды волов, ватаги овец. Парень наблюдает за пастухами, по-хозяйски покрикивает на них. Вечером заедет в деревню, — бойкий на слово, веселый. Ходит в хороводе, пляшет и поет, балуется с девками. Везде, где появится, — смех и веселье. Мастер и кутнуть с мужиками.

Ночью тихонько крадется к хате молодой вдовы или солдатской жены. В этом ухаре-парне столичные друзья с трудом узнали бы застенчивого, торопливо кашляющего в руку Кольцова. И уже совсем не поверили бы глазам своим, увидев его за торговыми его делами. Он продает в городе кожи, сало, дрова, закупает у крестьян скот, сговаривается на аренду пастбищ, торгуется за рощу на сруб. С ним держи ухо востро. Клянется, божится, выхватывает товар, всячески хает покупателей. Он хорошо усвоил основы купеческой премудрости: «Не обманешь, — не продашь», — «на то и щука в море, чтобы карась не дремал». Особенно разгоралась в нем душа, когда перед ним человек не опытный – тут он уже прямо за честь почитал надуть его самым бессовестным образом. О своих торговых проделках Кольцов с ухарством рассказывал даже столичным своим друзьям, — как ловко он надувает имеющих с ним дело простаков.

— Уж если торговать, все норовишь похитрее дело обделать: руки чешутся.

Белинский с горестным изумлением спрашивал:

— Ну, а если вы, Алексей Васильевич с нами бы имели дело, и нас бы надули?

— И вас. Ей богу, надул бы. Может быть, и вдвое потом отдал бы, а не утерпел бы. Надул-с!

Торговал Кольцов не от себя. Он состоял при отце – старом матером волке, искушенном во всех тонкостях старозаветного русского торгашества.

Лет семнадцати Кольцов-сын полюбил хорошенькую девушку Дуняшу, вступил с ней в связь, она от него, кажется, забеременела. Девушка была крепостной его отца. Кольцов хотел жениться на Дуняше. Отец отослал его из города по торговым делам, и в отсутствии сына продал девушку в донскую казачью станицу. Сын был так этим потрясен, что заболел. Оправившись, кинулся на Дон отыскивать Дуняшу, но все поиски были тщетны. Отец умел хорошо делать дела свои. А сын бился в боли нестерпимой.


Так и рвется душа из груди молодой!
Хочет воли она, просит жизни другой!

Василий Кольцов крепко зависел от отца. Он был сметлив, практичен, и отец постепенно передал ему все дела, но держал сына в ежовых рукавицах, требовал строгой отчетности: собственных денег у Кольцова никогда не было; любой приказчик по найму был независимее и богаче этого хозяйского сына.

По поручениям Василию случалось ездить в столицы – продавать гурды скота, хлопотать по судебным делам, которых у старика было несчетное количество, особенно с крестьянами по аренде земель. Тут в первый раз старик почувствовал, что пустяковые стишки, которые кропал его чудак-сын, дело не безвыгодное. Стишки давали ему знакомство с сановными особами, очень полезными при ведении судебных дел. По просьбе Кольцова Жуковский, князь Вяземский, князь Одоевский писали письма воронежским властям и в судебные инстанции и тем много способствовали удачному исходу целого ряда судебных тяжб. Однако тяжб этих было так много, просить покровителей приходилось так часто, что даже благодушный Жуковский, наконец, стал принимать Кольцова холодно и избегать с ним встреч.

А ведь поездки в столицы были для Василия светлыми, освежающими дух полосами в темной, обывательской жизни, которую ему приходилось вести в Воронеже. Пришло время и он вручил Пушкину для «Современника» кипу тетрадок со стихами. Из них в журнале появился только «Урожай». Пушкин заметил, что не все стихи Кольцова можно печатать, при этом высказывался о нем, как о человеке с большим талантом, с широким кругозором, но бедном образованием, отчего эта ширь рассыпается более во фразы.

Жизнь Кольцова в Воронеже становилась все тяжелее. После широкой литературной и художественной столичной жизни вялая духовная жизнь глухого городка мало удовлетворяла. Торговля становилась все противнее. «Нет голоса в душе быть купцом, — писал Белинскому. – живу-страдаю, — людей нет, одиночество, жутко, дела грязны и время берет почти все сутки. Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нем. И я не знаю, как я еще в этом мире давно не потерялся». Кольцов с ужасом чувствовал, как засасывает его житейское болото. «Сидя в болоте, не полетишь орлом; будь и крылья, — да глупая грязь их так сплющит, что и на ногах не устоишь, а уж куда лететь! – Хоть бы глупые ребятишки не закидывали камнями».

Всю жизнь работая на отца, Кольцов на четвертом десятке лет остался без всяких средств, без определенного положения, во всем продолжая зависеть от крутого и самовластного родителя. Был Василий словно чужой в родном доме. Писал:


У чужих людей горек белый хлеб,
Брага хмельная – неразборчива!

Родной дом – чужой дом — обычная картина старозаветной купеческой семьи: работай, во всем угождай батюшке, после его смерти сам станешь хозяином, — конечно, если ничем его не прогневаешь, и он не лишит тебя наследства. Друзья уговаривали Кольцова разорвать с отцом, открыть в Петербурге книжную лавку и взять на себя заведование конторой «Отечественных записок». Но Кольцов оказался натурой инертной, он не способен был смело разорвать путы и броситься в новую жизнь, не зная, что она ему даст.

Неожиданно серая жизнь Кольцова осветилась ярким светом. Он полюбил заезжую купеческую вдову. Она отнеслась к нему благосклонно. «Чудо! – писал Белинскому, — брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях». Но счастье продолжалось всего два месяца. Красавица оказалась дамой весьма легкого нрава.


Густолиственный мой зеленый шлем
Буйный вихрь сорвал – и развеял в прах.
Плащ упал к ногам и рассыпался…
Я стою, поник, и не радуюсь.
Где ж девалася речь высокая,
Сила добрая, доблесть царская?
У меня ль, было в ночь безмолвную
Заливная песнь соловьиная…

Купеческая вдова бросила Кольцова и уехала из Воронежа с офицером. Последний год жизни Василия был очень грустный. Заболел чахоткой, сильно кашлял, по ночам исходил испариной, развилось воспаление почек. Отец требовал, чтобы сын женился на богатой невесте, которую он укажет. Кольцов отказался. Отец стал беспощаден к непочтительному сыну. А у того часто не было денег на лекарства, на чай и сахар, на свечи.

Он жил в мезонине отцовского дома. Отец потребовал, чтобы сын перешел вниз, и запретил отапливать мезонин. Пришлось перебраться вниз, больной жил в проходной комнате, ему не было ни минуты покоя. Сестру его выдавали замуж, то и дело мыли полы, а сырость была для больного убийственна. Вечеринки каждый день, шум, беготня, танцы. Кольцов просил не курить, — курили еще больше. Раз в сводней комнате гости сестры затеяли игру: поставили на середину комнаты стол, накрыли простыней и начали хором петь вечную память рабу божию Алексею.

Как-то Кольцов-отец зашел в гостиный двор, в лавку своего племянника, выбрал парчу, кисею, бахрому, рассказал как он весело кутил вчера в трактире, какую выгодную сделку заключил с помещиками. Приятель спросил: «А кому ты парчу покупаешь?» — «Сыну – Алексей-то помер вчерась», — ответил Кольцов-отец». (В. Вересаев)

Мало пожил, тяжко.


Соловьем залетным юность пролетела,
Волной в непогоду радость прошумела…

Что и говорить, у многих поэтов жизнь складывается совершенно особенно, словно бы им неведомыми силами предназначается своя, только им предназначенная судьба. «Быть может, поэты еще в детстве были больно ранены или уязвлены жизнью, и это навсегда вселило в них страх перед любыми житейскими неурядицами. Недоверие и ненависть побуждают их придумывать другой, воображаемый мир. Поэтический мир – это плод не более глубокого презрения, а более острой тоски. Великие поэты способны напряженно вглядываться в повседневную жизнь и создавать гармонию между тем, что таится внутри нас и вовне.

Поэзия – особый язык, призванный описывать жизнь, которой нигде не было и не будет, но образы ее так заманчивы, что люди проникаются ими и видят себя не такими, каковы они на самом деле. Это мнение подтверждается тем, что даже тогда, когда поэты порицают жизнь, описывая всю ее очевидную бессмыслицу, читатель все равно ощущает душевный подъем, ибо и в своем осуждении поэты предполагают наличие более благородного и справедливого порядка вещей, мерой которого они нас судят и которого, по их мнению, можно достичь». (Т.Уайлдер)

Благосклонным оказалось отношение Судьбы к писателю, государственному деятелю, философу, знатоку музыки Владимиру Одоевскому, который «вместе с признанными гениями совершенствовал русскую литературу и в не малой степени способствовал ее расцвету не только на русских, но и на мировых просторах.

Прожив долгую жизнь, Одоевский мог сказать о себе словами одного из своих героев: «Три поколения прошли мимо меня, и я понимал язык каждого». Его судьба определялась его происхождением, аристократической средой, навязавшей ему множество обязанностей, должностей, занятий и сковавшей жизнь суровыми правилами этикета. Он писал: «Все мы в жизни люди законтрактованные; контракт может быть прескверный, пренелепый, но мы его приняли, родясь, женясь, вступая в службу, следовательно должны исполнять. Я исполнял и удивлялся, как люди успевают рассказывать в своей автобиографии, что они делают? Моя деятельность дробилась на тысячи лиц и действий, и некогда даже заметить все».

«Контракт» Владимира Федоровича был достаточно непрост. Свою жизнь он с полным правом именовал чернорабочей. Ему приходилось приниматься за в высшей степени непоэтические занятия: наблюдать, например, за изготовлением сомовьего клея, одна нестерпимая вонь которого могла вышибить из любого все мозги, или проверять действия усовершенствованных кухонных очагов. Но постепенно Одоевский усвоил сей жизненный ритм и решил, что несмотря ни на что, он «не имеет права вкапывать свой талант в землю, он должен пустить его в каплю и отпустить, где бы она ни привилась».

Мать Одоевского, женщина весьма живого и самобытного ума, была из крепостных, зато отец вел свою родословную от легендарного варяга Рюрика. Однако этот древний княжеский род заметно оскудел, и государственной службы, как мы уже знаем, избежать не было никакой возможности. К такой деятельной жизни готовили с младенческих лет: сначала домашнее воспитание, потом благородный пансион Московского университета, в котором Владимир Одоевский сосредоточил свое внимание на словесности, русском языке и основных началах философии. Здесь же он встретил и друзей – будущих деятелей русской культуры.

Двадцатилетний выпускник благородного пансиона, обладавший обаянием и незаурядным умом, организовывает Общество любомудрия, своеобразное название которого соответствует славянскому переводу греческого слова «философ» – любитель мудрости. Здесь изучали античную и немецкую философию, из которой, как полагали члены общества, и должна была возникнуть новая русская литература. Все они были одаренны, молоды, объединены дружбой, не страшились препятствий и более всего опасались односторонности, узких путей и бескрылых стремлений.

В этом высоком и благородном простодушии дышала сила и обаяние романтического любомудрия. Любомудры усматривали свою дорогу в просветительстве и тем отличались от деятельных умов декабристов. Любомудрам чужда была идея революционного преобразования русской жизни. Тем ни менее после грозы 14 декабря Владимир Одоевский оказался среди смельчаков, помогавшим заключенным и ссыльным декабристам, за что на него обратило внимание всевидящее око жандармского Третьего отделении, но лапу наложить не посмело.

Владимир Одоевский постоянно оказывался в центре культурной жизни обеих российских столиц. Это в его доме родился знаменитый литературный салон, прозванный академией, где царила и его жена княгиня Ольга Степановна, урожденная Ланская. Сюда сходился весь пушкинский кружок, впервые явился на сцену большого света Гоголь, дружеской помощью пользовался молодой Достоевский, в позднейшие времена бывали Фет, Гончаров, Тургенев, композиторы Глинка, Даргомыжский, Серов. Лев Толстой, работая над «Войной и миром» постоянно пользовался советами писателя и воспоминаниями его жены и великосветских знакомых. Здесь играл знаменитый венгерский композитор Ференц Лист.

Всех этих разно думающих людей умело объединял и примирял спокойный и доброжелательный хозяин салона. В изысканно одетом вельможе оказалось немало подлинного демократизма, о чем один из посетителей этого салона сказал однажды: «Несмотря на то, что Владимир Федорович был первым аристократом в России, он, может быть, был величайшим демократом».

И еще очень веселым человеком. Вот какую шутливую сценку подглядел он в одном из уголков светского салона и пересказал нам.

Одна дама с недоумением произносит:

« — Чудное дело! Вот я дожила до 60 лет, а не могу понять, что утешного находят в книгах. В молодости я спросила однажды, какая лучшая в свете книга? Мне отвечали: „Россияда“» сенатора Хераскова. Вот я и принялась ее читать; только такая, батюшка, скука взяла, что я и десяти страниц не прочла; тут я подумала: если лучшая в свете книга так скучна, что ж должны быть другие? И уж не знаю, я ли глупа или что другое, только с тех пор, кроме газет, ничего не читаю, да и там только о приезжающих.

Я рассмеялся.

— Не смейтесь над тетушкою, — сказала одна из девиц, — она права: понимать книги очень трудно; вот, например, мой опекун очень любил басню «Стрекоза и Муравей»; я никогда не могла понять, что в ней хорошего; опекун всегда приговаривал: ай да молодец муравей! А мне всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту басню, но над мной все смеялись.

— Не мудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до французской революции.

— Что это такое?

Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии. Софья была видимо встревожена, слезы показались у нее на глазах.

— Я этого и ожидала, — сказала она после некоторого молчания.

— Чего вы ожидали?

— То, что вы называете французскою революциею, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей».

Я расхохотался».

Салон Одоевского отнюдь не похожий на светский салон, просуществовал до самой смерти его хозяина. Люди здесь менялись, менялся и сам писатель. Вот он уже принимал гостей в воздетых на лоб больших очках, шелковом черном колпаке и в длинном, до пят сюртуке черного бархата, напоминавших одеяние средневекового алхимика. Среди книжных завалов, роялей и пыльных папок с рукописями и нотами, задумчивый хозяин дома выглядел рассеянным чудаком и уединенным мечтателем, удалившимся от деятельной жизни. Многие не понимали его слишком своеобразных увлечений астрологией, магией и «животным магнетизмом», но многие же знали его как доброжелательного ценителя с безукоризненным вкусом.

Одоевский был не только живой энциклопедией, но и живой консерваторией. Французу Гектору Берлиозу он открыл мир русской национальной музыки, и он же научил русскую публику ценить непривычное дарование немецкого композитора Рихарда Вагнера. Талант музыкального критика позволил писателю создать знаменитые повести о великих композиторах Бахе и Бетховене. Эти повести, — и музыкальный трактат, и биография композиторов. Биографии эти особого рода, они не равны их прототипам. «Это скорее биографии таланта, чем биографии человека. Здесь судьба таланта определяет движение внутреннего мира, а не внешние жизненные обстоятельства». (Белинский) Пушкин, весьма довольный рассказом «Квартет Бетховена», говорил о том, что и у нас возникают писатели, которые обещают стать наряду с прочими европейцами, выражающими мысли нашего века. Владимир Одоевский был русским мыслителем, деятельный всеобъемлющий ум которого упрямо стремился к «воссоединению всех раздробленных частей знания».

Насколько далеко смотрел Одоевский, углубляясь в малоизвестные области науки, свидетельствует его незавершенный научно-фантастический роман «4338-ой год», где люди будущего освоили Луну, летают на управляемых электрических аэростатах, проносятся под землей и морями в электровозах, выращивают урожай при свете искусственного электрического солнца и тому подобное. Мысли о будущем соединились с постоянными размышлениями о настоящем.

Вот он вместе со своим героем Ростислав «подошел к окошку, с наслаждением впитал тот особенный запах, который производится трескучим морозом, и с чрезвычайным любопытством рассматривал свои часы; было два часа за полночь. Между тем на дворе все белело и кружилось в какой-то темной, бездонной пучине, выл северный ветер, хлопьями пушило окна и разрисовывало их своенравными узорами.

Чудное зрелище! за окном пирует дикая природа, холодом, бурею, смертью грозит человеку, — здесь, через два вершка, блестящие люстры, хрупкие вазы, весенние цветы, все удобства, все прихоти восточного неба, климат Италии, полунагие женщины, равнодушная насмешка над угрозами природы, — и Ростислав невольно поблагодарил в глубине души того умного человека, который выдумал строить дома, вставлять рамы и топить печи. «Что было бы с нами, — рассуждал он, — если бы не случилось на свете этого умного человека? Каких усилий стоило человечеству достигнуть весьма простой вещи, на которую обыкновенно никто не обращает внимания, то есть жить в доме с рамами и печами?»

Эти вопросы нечувствительно напомнили Ростиславу сказку одного его приятеля, которая начинается, кажется, со времен изобретения огня и оканчивается сценою в гостиной, где некоторые люди находят весьма похвальным, что в просвещенной Англии господа ремесленники ломают и жгут драгоценные машины своих хозяев. Общество первобытных обитателей земли, окутанных в звериные шкуры, сидит на голой земле вокруг огня; им горячо спереди, им холодно сзади, они проклинают дождь и ветер и смеются над одним из чудаков, который пытается сделать себе крышку, потому что, разумеется, ее беспрестанно сносит ветер.

Другая сцена: люди сидят уже в лачуге; посреди разложен костер, дым ест глаза, ветром разносит искры; надобно смотреть за огнем беспрестанно, иначе он разрушит едва сплоченное жилище человека; люди проклинают ветер и холод, и опять смеются над одним из чудаков, который пытается обложить костер камнями, потому что, разумеется, необходимо остановить ветер, от которого огонь часто гаснет. Но вот гений, которому пришло в голову закрывать трубу в печке! Этот, несчастный должен выдержать батальный огонь насмешек, эпиграмм, упреков, ибо много людей угорело от первой закрытой на свете печки. А чему не подвергался тот, кому первому пришло в мысль приготовить обед в глиняном горшке, выковать железо, обратить песок в прозрачную доску, выражать свои мысли с трудом остающимися в памяти знаками, наконец — подчинить законному порядку сборище людей, привыкших к своеволию и полному разгулу страстей? Какие успехи должны были сделать физика, химия, механика и прочие чтоб обратить произведение пчелы в свечку, склеить этот стол, обтянуть эти стены штофом, расписать потолок, зажечь масло в лампах? Ум теряется в бесконечно многочисленных, разнообразных открытиях, без которых не было бы светлого дома с рамами и печами. — «Что ни говори, — подумал Ростислав, — а просвещение доброе дело!»

«Просвещение»… на этом слове он невольно остановился. Мысли его более и более распространялись, более и более становились важнее… «Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее древнего рыбака? Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихрь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие считается необходимою буквою в математической формуле общества? Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители вавилонской башни, — и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий.

Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который бы смирил порочные страсти, а благородные направил ко благу. Здесь общество изгоняет гения, явившегося ему на славу, — и вероломный друг, в угоду обществу, предает позору память великого человека. Здесь движутся все силы духа и вещества; воображение, ум, воля напряжены, — время и пространство обращены в ничто, пирует воля человека, — а общество страждет и грустно чует приближение своей кончины. Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы; как взнузданный конь, человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной махины, каждый день слепнет более и более, а махина полуразрушилась: одно движение молодого соседа — и исчезло стотысячелетнее царство. Везде вражда, смешение языков, казни без преступлений и преступления без казни, а на конце поприща — смерть и ничтожество. Смерть народа… страшное слово!

— Закон природы! — говорит один.

— Форма правления! — говорит другой.

— Недостаток просвещения! — говорит третий.

— Излишество просвещения!

— Отсутствие религиозного чувства!

— Фанатизм!

Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю вам и имею право не верить! Нечисты слова ваши, и под ними скрываются еще менее чистые мысли. Ты говоришь мне о законе природы; но как угадал ты его, пророк непризванный?»

Одоевский не ограничивается одними лишь вопрошениями. Он действует по мере своих сил и возможностей, организует Общество просвещения бедных, занимающееся устройством детских приютов, школ и больниц, сумевшее помочь многим тысячам униженных и оскорбленных. С работой Общества связано было увлечение Владимира Федоровича педагогикой и детской литературой. О своих филантропических действиях писатель говорил: «В сущности всякая милостыня есть коммунизм, ибо всякая милостыня имеет целью равнять богатого с бедным».

Но он отнюдь не обольщался своей благотворительной филантропической деятельностью, прекрасно понимал всю ее ограниченность, ибо «крепостная барщина лежала как чурбан между самыми благими мерами и действительностью». И Одоевский сделал вывод: единственным спасением от потрясений для России является освобождение крестьян, чем вызвал ярость в стане крепостников, не ожидавшим такого свободомыслия от князя Рюрикова рода. Тем ни менее Одоевский принял участие в разработке проектов крестьянской реформы и не раз выступал открыто против реакционеров со своими статьями и блестящими памфлетами. С тех пор, когда крепостное право было отменено, писатель каждый год начал отмечать день 19 февраля как национальный праздник: «Этим днем заканчивается древняя история России и начинается новая», — с радостью говорил он.

Среди своих многочисленнейших дел и занятий Владимиру Одоевскому удавалось порой и уединиться. «Я никуда не езжу и никого к себе не пускаю: живу в загородном доме и весь круг физической моей деятельности ограничивается забором домашнего сада. Зато духовная горит и пылает. Движение по разным путям невозможно для тела, но весьма возможно для духа», — пояснял он и указывал на гигантов Возрождения, и в особенности на гений Ломоносова: «Этот человек – мой идеал; он тип славянского всеобъемлющего духа, которому, быть может, суждено внести гармонию, потерявшуюся в западном ученом мире».

Надо отметить, что эпоха не всегда была благодарна Одоевскому и проходила мимо его книг и мыслей, но он не унывал, он знал: «Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет». Ему было известно, что в сфере духа ничто устойчивое и жизнеспособное не исчезнет бесследно. Книги и мысли имеют свою судьбу, и они появляются и воспринимаются во время, когда становятся нужны». (В. Сахаров)

Вот такая удивительная судьба была у Владимира Федоровича Одоевского. Много ли мы знали о нем? Вряд ли… Пожалуй широко известен был лишь его «Городок в табакерке», где мальчик-колокольчик по имени Динь-динь знакомил детишек с миром музыки. А слышал ли кто-нибудь про Игошу? Нет?.. Так послушайте.

«Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками — я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал — все нет никого.

— Нянюшка! нянюшка! Кто дверь отворил?

— Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко! Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль.

Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь отворится — тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий — и, как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком. Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! Между тем зазвонили к обеду.

Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки лопались, — говорил он, — а не постромки, так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибет, беда, да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал: не от Игоши ли?»

От какого Игоши? — спросила его маменька.

Да вот послушай, — на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извозчиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок опять к ложке положат.

— Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? — спросил я.

— Товарищу не товарищу, — отвечали они, — а такому молодцу, который обид не любит. Игошей зовут.

— Вот я их и ну допрашивать.

— А вот послушайте, барин, — отвечал мне один из них, — летом у земляка-то родился сынок, такой хворенький, Бог с ним, без ручек, без ножек, — в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у нас стало не по-прежнему… впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает, к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох выбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет — мало ли что бывает.

— И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, — сказал я, — отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет; я ему, пожалуй, и харчевые назначу.

Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали — у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю — няня на ту минуту вышла — вдруг дверь отворилась; я по своему обыкновению хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел, припрыгивая, маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели, как угольки, и голова на шейке беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем.

Как мне его жалко стало! Смотрю, маленький человечек – прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: фарфоровая моська вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса — я взвыл и закричал благим матом: «Что за негодный мальчишка! зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! да что еще мне от нянюшки достанется! Говори, зачем ты сронил игрушки?»

— А вот зачем, — отвечал он тоненьким голоском, затем, — прибавил он густым басом, — что твой батюшка всему дому варежки сшил, а мне, маленькому, — заговорил он снова тоненьким голоском, — ни одной не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют.

— Ах, жалкинький, — сказал я сначала, но потом, одумавшись, — да какие пальцы, негодный, да у тебя и рук-то нет, на что тебе варежки?

— А вот на что, — сказал он басом, — что ты вот видишь, твои игрушки в дребезгах, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, варежек просит, купи ему варежки», — а ты возьми да и брось их ко мне в окошко.

Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату, Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил, а нянюшка — на меня: «Ах ты, проказник, сударь! зачем изволил игрушки сронить? Нельзя тебя одного ни на минуту оставить. Вот ужо тебя маменька…»

— Нянюшка! Не я уронил игрушки, право, не я, это Игоша…

— Какой Игоша, сударь?.. еще изволишь выдумывать!

— Безрукий, безногий, нянюшка. На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все, как было, он расхохотался.

— Изволь, дам тебе варежки, отдай их Игоше. Так я и сделал.

Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке.

— Добрый ты мальчик, — сказал он мне тоненьким голоском, — спасибо за варежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный!

И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахара — и опять за салфетку, и опять ну тянуть.

— Игоша! Игоша! — закричал я, — погоди, не роняй — хорошо мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?

— А вот что, — сказал он густым басом, — я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, — прибавил он тоненьким голоском, — и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… — и с сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарка укатился…

Вошла нянюшка, опять меня журит: я на Игошу, она на меня.

— Батюшка, безногий сапогов просит, — закричал я, когда вошел батюшка.

— Нет, шалун, — сказал батюшка, — раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол.

— Не боись, не боись, — шептал мне кто-то на ухо, — я уже тебя не выдам.

В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша, только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет. Батюшка рассердился. «Так ты еще не слушаться? — сказал он, — сейчас в угол и ни с места».

— Батюшка, это не я… это Игоша толкается.

— Что ты вздор мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на целый день привяжу тебя к стулу.

Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя: то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу — - я захохочу; Игоша для батюшки был невидим — и батюшка пуще рассердился.

— Постой, — сказал он, — увидим, как тебя Игоша будет отталкивать, — и с сими словами привязал мне руки к стулу.

А Игоша не дремлет: он ко мне — и ну зубами тянуть узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут — и я снова очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты. Плохо бы мне было, если б тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра, сверх того, меня запрут одного в пустую комнату.

Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои букли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за форточку, приговаривая вполголоса: «Вот тебе, Игоша».

— Спасибо! — отвечал мне со двора тоненький голосок.

Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, и нянюшка не могла надивиться, куда они девались. Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.

— Посмотрим, — сказал батюшка, — что здесь разобьет Игоша! Нет, брат, я вижу, что ты не по летам вырос на шалости… пора за ученье. Теперь сиди здесь, а чрез час за азбуку, — и с этими словами батюшка запер двери. Несколько минут я был в совершенной тишине и прислушивался к тому странному звуку, который слышится в ухе, когда совершенно тихо в пустой комнате. Мне приходил на мысль и Игоша. Что-то он делает с нянюшкиными ботинками? Верно, скачет по гладкому снегу и взрывает хлопья. Как вдруг форточка хлопнула, разбилась, зазвенела, и Игоша, с ботинком на голове, запрыгал у меня по комнате. «Спасибо! Спасибо! — закричал он пискляво. — Вот какую я себе славную шапку сшил!»

— Ах, Игоша! не стыдно тебе? Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе выбросил из окошка, — а ты меня только в беды вводишь!

— Ах, ты неблагодарный, — закричал Игоша густым басом, — я ли тебе не служу, — прибавил он тоненьким голоском, — я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правда у нас говорится, что люди — самое неблагодарное творение! Прощай же, брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, который надоумил твоего батюшку тебя за азбуку посадить, да все меня к себе напрашивает, попробую ему послужить; я уж и так ему склянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под бильярд закину — посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее…

С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало. С тех пор он мне более не являлся. Мало-помалу ученье, служба, житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью; этот психологический процесс сделался для меня недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком; но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого-то иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь неизвестным, и еще не успела забыть о них, в эти минуты странное существо, являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти, и его явление кажется мне понятным и естественным».

Ах, милый, милый Игоша — егоза непоседливая, проказник и озорник, рожденный в воображении Владимира Федоровича, вечно живущий в детской душе и меняющий лишь изредка свое имя. Теперь многие его зовут Карлсоном, который живет на крыше. Сей чудный рассказ так ласково лелеет душу, словно бы ангелы прикорнули в уголке ее.

В рассказе «Импровизатор» живут совсем другие существа.

«Во время выступления импровизатора Киприяно по зале раздавались громкие рукоплескания. Его успех превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, — и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных строк, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.

Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей, они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, — в нем не заметно было ни малейшей усталости, — но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма.

Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностью принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости.

Восторг его простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать ребенка в своих ледяных объятиях. Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его представлений о жизни не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами, проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия!

Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесел; но насмешливая природа, вместе с творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом.

В том городе жил доктор по имени Сегелиель. Люди с удивлением замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и свежее прежнего, также не менее удивительным казалось и то, что растения всех климатов уживались в его парке, хотя за ними почти не было никакого присмотра.

Жил он в самой аристократической, роскошной праздности. Между тем не оставлял и своего врачебного искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил беспокоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, — доктор Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит о нем слова два у родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять больному — и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудным его искусством, могло бы привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал престранных условий, как например: изъявить ему знаки почтения, доходившие до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок; бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою родину и прочее; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы, такой… о которой не сохранило известия целомудренное предание.

Эти слухи расхолаживали усердие родственников, иные стали доискиваться об источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняли его в величайшей безнравственности. Общий голос принудил, наконец, полицию потребовать доктора Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Доктор Сегелиель согласился на все без всякого сопротивления и позволил полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удостаивал их взглядом и только что изредка с презрением улыбался. В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды,, богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами, раздвижных столов с разными затеями, нескольких окруженных ароматами кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, за позволение провести ночь на которых он брал сотни стерлингов с английских сластолюбцев; словом, в доме Сегелиеля нашли лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то, из чего составляется приволье роскошной жизни, но больше ничего, ничего могущего возбудить малейшее подозрение. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам или приписать воображению больных.

Наконец, как бы судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, они принуждены были единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого основания, его освободили от суда, а доносчиков подвергли взысканию по закону. Сегелиель, наблюдавший за происходящим до тех пор совершенное равнодушие, казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об убытках, понесенных им от сего процесса, по его обширной торговле, и просил, чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное.

Никогда еще не видали в нем такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели: многие из его обвинителей лишились своих мест — и с тем вместе единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсужены были в его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял дотла их дома, заведения; вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море.

Казалось, и природа и судьба помогали его мщению; враги его, все до одного, их отцы, матери, дети умирали мучительною смертью, — то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотье руки, незначащая простуда — обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были стерты с лица земли. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь, — тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями.

К этому-то страшному человеку и решился идти наш будущий импровизатор. Как скоро его впустили, он бросился перед доктором на колени и сказал: «Господин доктор! господин Сегелиель! вы видите пред собою несчастнейшего человека в свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет способности выражаться; хочу говорить — слова забываю, хочу писать — еще хуже; не мог же бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что мое несчастье происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной натуги, которую вы можете вылечить».

— Вишь, Адамовы сынки, — сказал доктор. — Все помнят батюшкину привилегию; им бы все без труда доставалось! Но, впрочем, так уж и быть, — прибавил он, помолчав, — я тебе помогу; да ты ведь знаешь, у меня есть свои условия…

— Какие хотите, господин доктор! — что б вы ни предложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно.

— И тебя не испугало все, что в нашем городе про меня рассказывают?

— Нет, господин доктор! хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете.

— Я соглашаюсь исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без труда; но первым условием будет то, что эта способность никогда тебя не оставит: согласен ли ты на это?

— Вы шутите надо мною, господин Сегелиель!

— Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частою тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты на это?

— Какое же в том сомнение, господин доктор?

Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь все видеть, все знать, все понимать. Согласен ли ты на это?

— Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас… Вместо одного добра вы даете мне два, — как же на это не согласиться!

— Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать.

— Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель!

— Так ты согласен?

— Без сомнения; нужна вам расписка?

— Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся я без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.

С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил: «От тайных чар прими ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать, говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, смеясь и в слезах, на всех языках…».

Когда Киприяно вышел от Сегелиеля и развернул данную ему рукопись-свиток, сверху донизу исписанный непонятными цифрами, то изумился: едва он взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслью, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение.

Пред Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки. В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно заговорил стихами.

В начале сего рассказа мы уже видели его чудный успех. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит — в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между собою, и мириады инфузорий плавают между ними. В отчаянии он выбегает в свой садик и бросается на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва прилег, как вдруг над ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Киприяно не мог заснуть более; он провел целую ночь, не смыкая глаз.

Утром побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, — вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее…

И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трегранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался… Несчастный! в прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи — лишь механизм рычагов… Несчастный! Он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов… Несчастный! Для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась — анатомическим препаратом!

В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой гармонический облик успокаивал его страждущую душу; он прибежал, бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел — лишь химическое брожение. Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, — все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание крыла бабочки раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему. Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании — тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое.

Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, — Киприяно видел, как поэт протягивал руку за «Академическим словарем» и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества.

Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать, что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему. Музыка перестала существовать для Киприяно; в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати одни животные жилы, по которым скользили конские волосы. В представлении оперы, в самых патетических минутах ее он видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки и прочее и прочее.

В освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастья, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, — но он не имел наслаждения завидовать сему счастью; он видел, как вырабатывался семейственный яд, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: как бы поскорее отделаться друг от друга?

Киприяно обезумел. Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в нем. Едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою льются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнью — и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рои пиитических созданий; приблизились, от них пашет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках — как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание!

Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, — и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, — и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда…»

Вот так в очередной раз мефистофелевский дар не помог очередному Фаусту добиться страстно желаемого легкодоступными действиями. В очередной раз бог искусств Аполлон, казалось бы такой беспечный, порхающий среди своих муз, показал, сколь трудна его тропа, по которой желают пуститься с легким грузом в душе многие из представителей рода человеческого.

Владимир Одоевский приглашает нас не мудрствовать с лукавым, а оставаться как можно ближе к природе, пытаться хоть на немного, хоть на чуть-чуть раствориться в ней, и, кроме того, познать природу самого себя. Ибо, «жить сообразно своей природе — есть цель всех тварей от человека до кристалла; к ней подвигается общество в продолжение веков, к ней старается приблизиться каждый человек во время своей жизни, понимая ли это чувство или не понимая его; от большего или меньшего приближения к сей цели зависит то, что человек называет счастьем или несчастьем. Жизнь совершенно противоположная природе человека невозможна; оттого смерть души, смерть тела. Этого нечего доказывать — эта истина ясна и очевидна: она ежеминутно совершается пред нашими глазами во всех явлениях природы.

Кто же живет вопреки природе, для того скорбь создает ему дом, освещает взором отчаяния, населяет его неслышимым воплем, стыдливой слезою и безумным смехом; ум и сердце раздирает на части и закаляет их на своем жертвеннике; чашу жизни переполняет желчью. Так печальна жизнь, нет исцеления и гробы безмолвны? Случайно родимся мы, проживем и будем как не бывали, дымом разойдется душа человека и теплое слово погаснет, как ветром занесенная искра? и имя наше забвенно будет во время, и никто не вспомнит дел наших, и жизнь наша — след облака, распадется она, как туман, лучами солнца отягченный, и не отворится скиния свидания, и никто не снимет печати.

Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, — мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире.

Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное — на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания…

Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими… мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро, и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился — точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством…"Ты смотрел холодно на мою кончину!» — сказал мне мертвец, и вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его вместо бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного горького упрека…

«Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания, — продолжал он уныло. — Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключившем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? — о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когда-нибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей — все сливается в громкий благодарственный гимн, который чудною гармониею отдается в их слухе! А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? Разве беспамятство, то есть продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною! Кровавые слезы покатились по синим щекам мертвеца, и он исчез с грустною улыбкой… Я возвратился на его могилу, преклонил колени, молился и долго плакал; не знаю, поняли ли проходящие, о чем я плакал…»

Но вот Владимир Одоевский пофилософствовав, заглянув за непрозрачную завесу смерти, улыбнулся, представил себя весьма странным средневековым алхимиком, находящемся в весьма странном положении, и пошутил по этому поводу:

«Едва я показал нос из реторты, как сатанёнок стиснул меня в щипцы, которыми обыкновенно энтомологи ловят мошек, потом хвать меня за уши да и сунь в претолстый Латинский словарь, ибо, вероятно, известно почтеннейшему читателю, что с тех пор, как некоторые черти, сидя в беснующихся, ошибались, разговаривая по латыни, Люцифер строго приказал чертям основательно учиться латинскому языку, а черти — словно люди — учиться не учатся, а всё-таки носятся с букварями. Между тем мне было совсем не до латыни, проклятый дьяволёнок так меня приплюснул, что во мне все косточки затрещали. Притом вообразите себе: в словаре холодно, темно, пахнет клеем, плесенью, чернилами, юфтью, нитками режет лицо, бока ломает о типографские буквы; признаюсь, что я призадумался. Долго не знал, что мне делать и что со мною будет, горе меня взяло: ещё никогда на сём свете мне так тесно не приходилось.

К счастью, Латинский словарь был переплетён на английский манер, то есть с срезанным задком, от этого нитки прорвали листы, листы распустились, и между ними сделались довольно большие отверстия… вот ведь я знаю, что делаю, когда крепко-накрепко запрещаю переплётчику срезывать задки у моих книг, нет хуже этого переплёта, между листов всегда может кто-нибудь прорваться. Пользуясь невежеством чертей в переплётном деле, я ну поворачиваться со стороны на сторону и головою, словно шилом, увеличивать отверстие между листами, и, наконец, к величайшему моему удовольствию, я достиг до того, что мог просунуть в образовавшееся отверстие голову. Едва удалось мне это сделать, как, не теряя бодрости, ибо, издавна обращаясь с нечистою силою, чертей гораздо меньше боюсь, нежели людей, — я громким голосом закричал сатаненку:

— Молод ещё, брат, потешаться над почтенною публикою — ещё у тебя ус не пробило…

— Да уж хороша и потеха, — отвечал негодный мальчишка, — в других местах я-таки кое-что набрал, а у вас в гостиных, льдины, что ли, сидят? Кажется, у вас и светло, и тепло, и пропасть свечей, и пропасть людей, а что ж на поверку? День-деньской вас варишь, варишь, жаришь, жаришь, и много-много, что выскочит из реторты? Наш же брат чертенёнок, не вытерпевший вашей скуки. Хоть бы попалась из гостиной какая-нибудь закружившаяся бабочка! И того нет, только и радости, что валит из реторты копоть и вода, вода да копоть — индо тошно стало.

Я оставил без ответа слова дерзкого мальчишки, хотя бы мог отвечать ему сильно и убедительно, и в этом случае — виноват — поступил по чувству эгоизма, которым, вероятно, я заразился в гостиной: я заметил, что сатанёнок по обычаю всех ленивых мальчишек навертел указкою пропасть дыр на словаре, и тотчас расчёл, что мне в них будет гораздо удобнее пролезть, нежели в отверстие, оставшееся между листами, и тотчас я принялся за работу и ну протираться из страницы в страницу.

Сие многотрудное путешествие было мне не бесполезно: на дороге я встретился с пауком, мёртвым телом, колпаком, Игошею и другими любезными молодыми людьми, которых проклятый бесёнок собрал со всех сторон света и заставлял разделять мою участь. Многие из этих господ от долгого пребывания в словаре так облепились словами, что начали превращаться в сказки: иной ещё сохранял свой прежний образ, другой совсем превратился в печатную статью, а некоторые из них были ни то, ни сё, полу-человек и полу-сказка… Поверив друг другу свои происшествия, мы стали рассуждать о средствах избавиться от нашего заточения, я представил сотоварищам план, весьма благоразумный, а именно: пробираясь сквозь дыры, наверченные указкою, из страницы в страницу, поискать: не найдём ли подобного отверстия и в переплёте, сквозь который можно было бы также пробраться тихомолком?

Но представьте себе мой ужас и удивление, когда, пока мы говорили, я почувствовал, что сам начинаю превращаться в сказку: глаза мои обратились в эпиграф, из головы понаделалось несколько глав, туловище сделалось текстом, а ногти и волосы заступили место ошибок против языка и опечаток, необходимой принадлежности ко всякой книге. К счастью, в это время бал кончился, и гости, разъезжаясь, разбили реторту, сатанёнок испугался и, схватя словарь под мышку, побежал помочь своему горю, но второпях выронил несколько листов своей дурно переплетённой книги, а с листами некоторых из своих узников, в числе коих находился и ваш покорный слуга, почтенный читатель!

На чистом воздухе я употребил все известные мне магические способы, необходимые для того, чтобы опять обратиться в человека, не знаю, до какой степени удалось мне это, но едва я отлепился от бумаги, едва отёр с себя типографские чернила, как почувствовал человеческую натуру: схватил обронённых сатанёнком моих товарищей, лежавших на земле, и вместо того, чтобы помочь им, рассчитал, что гораздо для меня будет полезнее свернуть их в комок, запрятать в карман и, наконец — представить на благорассмотрение почтенного читателя».

Фантастические идеи с философским привкусом наполняют многие страницы книг Владимира Одоевского. Вот звучит зов Некоего Существа зовущего в Нечто, в иной прекрасный, непостижимый, неведомый мир: «За мной, за мной… Есть другой мир, новый мир… Смотри: кристалл растворился — там внутри его новое солнце… Там совершается великая тайна кристаллов; поднимем завесу… толпы жителей прозрачного мира празднуют жизнь свою радужными цветами; здесь воздух, солнце, жизнь – вечный свет: они черпают в мире растений благоуханные смолы, обделывают их в блестящие радуги и скрепляют огненною стихией… За мной, за мной! Здесь жизненные духи, прикованные к вечно-кипящим кубам, претворяют живую влагу в душистый пар, он облаками стелется по сводам и крупным дождем падает в таинственный сосуд растительной жизни… Здесь, в самом святилище, зародыш жизни борется с зародышем смерти, каменеют живые соки, застывают в металлических жилах, и мертвые стихии преобразуются началом духа… За мной! за мной!..

На возвышенном троне восседает мысль человека, от всего мира тянутся к ней золотые цепи, — духи природы преклоняются в прах перед нею, — на востоке восходит свет жизни, — на западе, в лучах вечерней зари, толпятся сны и, по произволу мысли, то сливаются в одну гармоническую форму, то рассыпаются летучими облаками… Смотри — там в безбрежной пучине носится ваша пылинка: там проклятия человека, там рыдания матери, там говор житейской нужды, там насмешка злых, там страдания поэта — здесь все сливается в сладостную гармонию, здесь ваша пылинка не страждущий мир, но стройное орудие, которого гармонические звуки тихо колеблют волны эфира.

Простись с поэтическим земным миром! И у вас есть поэзия на земле — оборванный венец вашего блаженства! Бедные люди! странные люди! в вашей смрадной пучине вы нашли, что даже страдание есть счастье! Вы страданию даете поэтический отблеск! Вы гордитесь вашим страданием; вы хотите, чтоб жители другого мира завидовали вашей жизни! В нашем мире нет страдания: оно удел лишь несовершенного мира, — создание существа несовершенного! — Вольно человеку преклоняться пред ним, вольно ему отбросить его, как истлевшую одежду па плечах путника, завидевшего родину.

Человек возрождается, когда тяжкое презрение падает с очей его на скудельные образы подлунного мира, когда душа его, отряхая прах смертных терзаний, с насмешкою попирает трепещущую пред ним природу, — тогда мы носимся над вами, тогда мы ждем минуты, чтоб вынести вас из грубых оков вещества — тогда вы достойны нашего лика!.. Смотри, есть ли страдание в моем поцелуе: в нем нет времени — он продолжится в вечность: и каждый миг для нас — новое наслаждение!.. О, не измени мне! не измени себе! берегись соблазнов твоей грубой, презренной природы! Смотри, здесь жизнь поэта — святыня! здесь поэзия — истина! здесь договаривается все недосказанное поэтом; здесь его земные страдания превращаются в неизмеримый ряд наслаждений…

То были наваждения, быть может, обезумевшего художника, которого путем всестороннего лечения сумели оградить от этого непостижимого мира. И что? «Я с отчаянием вспоминаю то время, — сказал он, — когда находился в сумасшествии, когда прелестное существо слетало ко мне из невидимого мира, когда оно открывало мне таинства. А может быть, я художник такого искусства, которое еще не существует, которое не есть ни поэзия, ни музыка, ни живопись, — искусство, которое я должен был открыть и которое, может быть, теперь замрет на тысячу веков: найди мне его! может быть, оно утешит меня в потере моего прежнего мира!»

«Ряд психический явлений, непостижимых в человеке» (Гоголь) предстает в произведениях Владимира Одоевского. Он так глубоко проникает в творческую, художническую сферу, что напрочь отбрасывает от себя рамки суконной обыденности и стремится в мир ирреального, трудно постижимого умом, но столь близкого возвышенной и мятущейся в своем беспрерывном поиске душе. Вот еще одна ипостась фантазий Одоевского: несостоявшиеся проекты стучатся в сердце художника и разбивают его, сами поверженные в прах.

«Слушайте и удивляйтесь… В каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как вознегодовали на меня… Я уже был на смертной постели, как вдруг…

Слыхали ль вы о человеке, которого называют вечным жидом? Все, что рассказывают о нем, — ложь: этот злополучный перед вами… Едва я стал смыкать глаза вечным сном, как меня окружили призраки в образе дворцов, палат, домов, замков, сводов, колонн. Все они вместе давили меня своею громадою и с ужасным хохотом просили у меня жизни. С той минуты я не знаю покоя; духи, мною порожденные, преследуют меня: там огромный свод обхватывает в свои объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая верстами; окно дребезжит передо мною своими огромными рамами. Иногда заключают они меня в мои собственные темницы, опускают в бездонные колодцы, куют меня в собственные мои цепи, дождят на меня холодною плесенью с полуразрушенных сводов, — заставляют меня переносить все пытки, мною изобретенные, с костра сбрасывают на дыбу, с дыбы на вертел, каждый нерв подвергают нежданному страданию, — и между тем, жестокие, хохочут вокруг меня, не дают умереть мне, допытываются, зачем осудил я их на жизнь неполную и на вечное терзание, — и, наконец, изможденного, ослабевшего, снова выталкивают на землю.

Тщетно я перехожу из страны в страну, тщетно высматриваю, не подломилось ли где великолепное здание, на смех мне построенное моими соперниками. Часто, в Риме, ночью, я приближаюсь к стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и слабою рукою ударяю в этот проклятый купол, который и не думает шевелиться, — или в Пизе вешаюсь обеими руками на эту негодную башню, которая, в продолжение семи веков, нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я уже пробежал всю Европу, Азию, Африку, переплыл море: везде я ищу разрушенных зданий, которые мог бы воссоздать моею творческою силой; рукоплещу бурям, землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я перечувствовал все, чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные ужасами природы; я плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости при виде разрушения…

И все тщетно! час созидания не наступил еще для меня — или уже прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает жить моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои устарели, многое в них опережено веком, — а нет сил обновить их! Иногда я обманываю моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение какого-либо из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое. А потом все начинается снова».

Особый род одержимости живет в мистических произведениях Владимира Одоевского, но он продолжает свое существование и в мире реальных свершений.

«Колония на острове процветала. Общая активная деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, — и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги — едва успевали обедать. В обществах был один разговор — о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету — что я говорю? — одни такого рода книги и выходили только. Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеиваний, — каждая минута была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не терялось. Здесь не было ни минуты спокойствия, не было минуты того, что другие называли само-наслаждением, — жизнь беспрестанно двигалась, вертелась, трещала.

Некоторые из художников предложили устроить театр. Другие находили такое заведение совершенно бесполезным. Спор долго длился — но наконец решили, что театр может быть полезным заведением, если все представления на нем будут иметь целью доказать, что польза есть источник всех добродетелей и что бесполезное есть главная вина всех бедствий человека. На этом условии театр был устроен.

Так протекли долгие годы. Невдалеке, также на прежде необитаемом острове, поселилась другая колония. Она состояла из людей простых, из земледельцев, которые поселились тут не для осуществления какой-либо системы, но просто чтоб снискивать себе пропитание. То, что у нас производили энтузиазм и правила, которые мы сосали с молоком матери, то у наших соседей производилось необходимостью жить и трудом безотчетным, но постоянным. Их нивы, луга были разработаны, и возвышенная искусством земля сторицею вознаграждала труд человека.

Эта соседняя колония показалась нам весьма удобным местом для так называемой эксплуатации. Мы ринулись на нее и победили.

— Победа! победа! читали вы бюллетень? важная победа! Историческая победа! особенно отличились картечь и разрывные бомбы; десять тысяч убитых; рук и ног груды; взяты пушки с бою; привезены знамена, обрызганные кровью и мозгом; на иных отпечатались кровавые руки. Как, зачем, из-за чего была свалка, знают немногие, и то про себя; но что нужды! победа! победа! во всем городе радость! сигнал подан: праздник за праздником; никто не хочет отстать от других. Тридцать тысяч вон из строя! Шутка ли! все веселится, поет и пляшет…

Бал по случаю победы разгорался час от часу сильнее; тонкий чад волновался над бесчисленными тускнеющими свечами; сквозь него трепетали штофные занавесы, мраморные вазы, золотые кисти, барельефы, колонны, картины; от обнаженной груди красавиц поднимался знойный воздух, и часто, когда пары, будто бы вырвавшиеся из рук чародея, в быстром кружении промелькали перед глазами, — вас, как в безводных степях Аравии, обдавал горячий, удушающий ветер; час от часу скорее развивались душистые локоны; смятая дымка небрежнее свертывалась на распаленные плечи; быстрее бился пульс; чаще встречались руки, близились вспыхивающие лица; томнее делались взоры, слышнее смех и шёпот; старики поднимались с мест своих, расправляли бессильные члены, и в полупотухших, остолбенелых глазах мешалась горькая зависть с горьким воспоминанием прошедшего, — и все вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастном безумии…

Я заметил в музыке что-то обворожительно-ужасное: я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове; прислушиваюсь: то как будто крик страждущего младенца, или буйный вопль юноши, или визг матери над окровавленным сыном, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона; каждый звук вырывался из раздраженного нерва, и каждый напев был судорожным движением.

Этот страшный оркестр темным облаком висел над танцующими, — при каждом ударе оркестра вырывались и громкая речь негодования; и прерывающийся лепет побежденного болью; и глухой говор отчаяния; и резкая скорбь жениха, разлученного с невестою; и раскаяние измены; и крик разъяренной, торжествующей черни; и насмешка неверия; и бесплодное рыдание гения; и таинственная печаль лицемера; и плач; и взрыд; и хохот… и все сливалось в неистовые созвучия, которые громко выговаривали проклятие природе и ропот на провидение; при каждом ударе оркестра выставлялись из него то посинелое лицо изможденного пыткою, то смеющиеся глаза сумасшедшего, то трясущиеся колена убийцы, то спекшиеся уста убитого; из темного облака капали на паркет кровавые капли и слезы, — по ним скользили атласные башмаки красавиц… и все по-прежнему вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастно-холодном безумии…

Свечи меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди… в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело… и пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями… а над ними под ту же музыку тянется вереница других скелетов, изломанных, обезображенных… но в зале ничего этого не замечают… все пляшет и беснуется, как ни в чем не бывало.

Закруженный, усталый, истерзанный мучительным весельем бала, я выскочил на улицу из душных комнат и впитал в себя свежий воздух; утренний благовест терялся в шуме разъезжающихся экипажей; предо мною были растворенные двери храма. Я вошел; в церкви пусто, одна свеча горела, и тихий голос священника раздавался под сводами: он произносил заветные слова любви, веры, надежды; он возвещал таинство искупления, он говорил о том, кто соединил в себе все страдания человека; он говорил о высоком созерцании божества, о мире душевном, о милосердии к ближнему, о братском соединении человечества, о забвении обид, о прощении врагам, о тщете замыслов богопротивных, о беспрерывном совершенствовании души человека, о смирении пред судьбами всевышнего; он молился об убиенных и убийцах, он молился об оглашенных, о предстоящих! Но уже было поздно! Все проехали мимо церкви, и никто не слыхал слов священника…

И тут, в минуту прозрения вся история нашего мира от начала времен была мне понятна; эта внутренность истории человечества была обнажена передо мною, и необъяснимое посредством внешнего сцепления событий казалось мне очень просто и ясно; так, например, взор мой постепенно переходил по магической лестнице, где нравственное чувство, возбуждавшееся в добром испанце при виде костров инквизиции, порождало в его потомке чувство корысти и жестокосердия к мексиканцам, имевшее еще вид законности; как, наконец, это же самое чувство в последующих поколениях превратилось просто в зверство и в полное духовное бессилие.

Я видел, как минутное побуждение моего собственного сердца получало свое начало в делах людей, существовавших до меня за несколько столетий… Я понял, как важна каждая мысль, каждое слово человека, как далеко простирается их влияние, какая тяжкая ответственность ложится за них на душу, и какое зло для всего человечества может возникнуть из сердца одного человека, раскрывшего себя влиянию существ нечистых и враждебных…

Я понял, что «человек есть мир» — не пустая игра слов, выдуманная для забавы…»

Так обнаженное сердце поэта чувствовало и познавало Мир.

Среди русских литераторов была и женщина, Надежда Андреева Дурова, которая участвовала в боях с французской армией. Знаменитая девица-кавалерист – оригинальная фигура, сумевшая вырваться из круга зависимого и узкого женского существования. Она написала о своей жизни.

«Дед мой был величайший деспот во всем семействе; если он что приказывал, надо было слепо повиноваться, и не было никакой возможности ни умилостивить его, не переменить однажды принятого им намерения. Следствием этой неумеренной строгости было то, что в одну бурную осеннюю ночь мать моя встала тихонько с постели, оделась и, взяв салоп и капот, в одних чулках, утаивая дыхание, отворила тихо двери в сад, как стрела пролетела по длинной каштановой аллее, оканчивающейся у самой калитки. Она поспешно отперла эту маленькую дверь и бросилась в объятья ротмистра, ожидавшего ее с коляскою, запряженной четырьмя сильными лошадьми, которые, подобно ветру, тогда бушевавшему, понесли их к киевской дороге.

Мать моя страстно желала иметь сына и во все продолжение беременности своей занималась самыми обольстительными вещами; она говорила: у меня родится сын прекрасный, как амур! Я дам ему имя Модест, сама буду кормить, сама воспитывать, учить, и мой сын, мой милый Модест будет утехою всей моей жизни. А появилась на свет я, бедное существо, которое разрушило все мечты и ниспровергло все надежды моей матери. Я однажды, как видно, управляемая судьбою, назначевший мне солдатский мундир, схватила вдруг грудь матери изо всей силы и стиснула ее деснами. Она закричала пронзительно, оторвала меня от груди и, бросив в руки женщины, упала лицом в подушки. «Отнесите, отнесите с глаз моих негодного ребенка и никогда не показывайте», – говорила матушка, махая руками и закрывая свою голову подушкой.

Я была очень крепка и бодра, но только невероятно криклива. В один день мать моя была в весьма дурном нраве, мой крик переполнил ее меру терпения, она вышла из себя и выбросила меня в окно кареты. Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей, подняли меня всю окровавленную и не подающую никакого знака жизни. Батюшка подскочил к нам, взял меня на руки и, проливая слезы, положил к себе на седло. Он дрожал, плакал, был бледен, как мертвый, ехал, не говоря ни слова и не поворачивая голову в ту строну, где ехала мать моя. К удивлению всех я возвратилась к жизни, батюшка с радостным чувством благодарности поднял глаза к небу, прижал меня к своей груди и сказал матери: «Благодари бога, что ты не убийца, я не отдам тебе уже ее во власть, я сам займусь ею».

Воспитывал меня фланговый гусар Астахов. По целым дням носил он меня на руках, ходил со мною в эскадронную конюшню, сажал на лошадей, давал играть пистолетом, махал саблею, и я плакали и хохотала при виде сыплющихся искр и блестящей стали. Вечером он приносил меня к музыкантам, игравшим перед зарею разные штучки, я слушала и, наконец, засыпала. Когда подросла, то бегала и скакала о всех направлениях, кричала во весь голос: «Эскадрон! Направо заезжай! С места марш-марш!» Тетки мои хохотали, а матушка, которую все это приводило в отчаяние, которую пугал и огонь глаз моих, не знала границ своей досады. Она со времени воздушного путешествия моего из окна кареты не вступалась уже ни во что до меня касающееся и имела для утешения своего уже другую дочь, точно уж прекрасную, как амур, в которой она души не чаяла.

Потом наступили другие времена. От утра до вечера сидела я за работаю, которой, надобно признаться, ничего нет на свете гаже, потому что я не могла, не хотела и не хотела уметь делать ее как другие, но рвала, портила, и передо мной стоял холстяной шар, на котором тянулась полосою отвратительная путаница – мое кружево.

Мать моя говорила в самых обидных выражениях о судьбе женского пола: женщина должна родиться, жить и умереть в рабстве, что вечная неволя, тягостная зависимость и всяческого рода угнетения есть ее доля от колыбели до могилы. Что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему, что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение на свете. Голова моя шла кругом от этого описания, я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделаться от пола, находящегося, как я думала, под проклятием божьим. Ночью выбиралась я из дома и мой дорогой конь пускался в галоп, вскачь и даже в карьер.

Мать моя умерла на тридцать пятом году от рождения, более жертвой несчастья, чем болезни. Увы! Бесполезно орошаю теперь слезами строки эти! Горе мне, бывшей первоначально причиною бедствий матери моей! Мое рождение, пол, черты, наклонности – все было не то, чего хотела она. Существование мое отравило жизнь ее, а беспрерывная досада испортила ее нрав и без того от природы вспыльчивый, и сделала его жестоким; тогда уж и необыкновенная красота не спасла; отец перестал ее любить, и безвременная могила стала концом любви, ненависти, страданий и несчастий.

Воинский жар с неимоверной силою запылал в душе моей, мечты зарождались в уме, и я деятельно начала искать способы производить в действие намерение свое – сделаться воином, быть сыном для отца своего и навсегда отделиться от пола».

Восемнадцати лет Надежда Дурова была выдана замуж за мелкого чиновника и имела от него сына. Не ужилась с мужем и вскоре сошлась с есаулом казацкого полка. Осенью полк ушел из города. Через два дня Дурова сбросила женское платье, остригла локоны, одела казацкую форму и ускакала на своем коне вслед за полком.

Кавалерист-девица продолжает вспоминать: «Окруженная мертвой тишиною леса и мраком осенней ночи, я погрузилась в размышления: итак, я на воле! Свободна! Независима! Я взяла мне принадлежащее – мою свободу — драгоценный дар неба.

Однако, приходилось и тяжко. До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую, нога моя была свободна и легка, а теперь! Ах, Боже! Я точно прикована к земле тяжестью моих сапог и огромных блестящих шпор. Охотно бы заказала себе одну пару жиду-сапожнику, но у меня так мало денег; надобно терпеть то, чего нельзя переменить. Потом я привыкла к своим кандалам, то есть сапогам казенным, и теперь бегаю так же легко и неустанно, как прежде. Только на учении тяжелая дубовая пика едва не отламывает мне руки, особенно когда надобно вертеть ею поверх головы: досадный маневр.

Когда началась битва, новость этого зрелища поглотила все мое внимание: грозный и величественный гул пушечных выстрелов, рев и какое-то рокотание летящего ядра, вид скачущей колесница, блестящие штыки пехоты, барабанный бой и твердый шаг, и покойный вид с каким пехотные полки наши шли на неприятеля. Все это наполнило душу мою такими ощущениями, какие я никакими словами не могу выразить. Полк наш ходил в атаку несколько раз поэскадронно. Меня бранили за то, что я с каждым эскадроном ходила в атаку, но это, право было не от излишней храбрости, а просто от незнания, я думала, так надобно и очень удивлялась, что вахмистр чужого эскадрона кричал на меня: да провались ты отсюда.

Началась война с Наполеоном. Под Гутштадтом произошел бой с французами. Шум битвы и гул канонады увлекли Дурову до самозабвения. Неприятельский драгун выбил из седла русского офицера и хотел разрубить его саблей. Дурова, с пикой наперевес, помчалась на него и обратила в бегство. Раненого офицера на своем коне она отправила на перевязку, а сама осталась пешей. В одном из следующих боев отправилась спасать русского кавалериста, который обезумев от раны в голове, без толку носился под пулями по полю сражения. Дурова получила выговор от начальства за такое неуместное милосердие, но, однако, везде обращала на себя внимание своей храбростью.

Дурова пишет: «Французы дрались с остервенением. Ах! Человек ужасен в своем исступлении. Все свойства дикого зверя тогда соединяются в нем. Нет, это не храбрость, я не знаю, как назвать эту дикую, звериную смелость, но она недостойна называться неустрашимостью. Генерал сказал, что храбрость моя сумасбродная, что бросаюсь в пыл битвы, когда не должно, среди сражения спасаю встречного и поперечного и отдаю лошадь свою кому вздумается ее попросить, а сама остаюсь пешком вреди сильной сшибки. Он выведен из терпения моими шалостями.

Я очень много увидела убитых и раненых, жаль смотреть на этих последних, как они стонут и ползают по этому так называемому полю чести. Что может усладить ужас подобного положения простому солдату? Рекруту? Совсем другое у образованного человека: высокое чувство чести, героизм, приверженность к государю, священный долг к отечеству заставляют его бесстрашно встречать смерть, мужественно переносить страдания и покойно расставаться с жизнью.

Сегодня с самого утра идет сильный дождь. Я дрожу, на мне нет ничего уже сухого. Беспрепятственно льет дождевая вода на каску, сквозь каску по лицу на шею, по всему телу в сапоги, переполняет их и течет на землю несколькими ручьями. Я трепещу всеми членами, как осиновый лист. Я как будто помешалась. Глаза открыты, но предметы изменяются как во сне, уланы кажутся мне лесом, лес – уланами. Голова моя горит.

Полковник знал обо мне более, чем показывает. Он поругал меня, потом сказал уже ласковее: «Я отсчитываю вас для того, чтобы сохранить для отечества храброго офицера на будущее время. Через несколько лет вы с большей пользой сумеете употребить ту смелость, которая теперь будет стоить вам жизни, не принеся никакой выгоды». Я приготовилась в последний путь. Горячие слезы мои падали на черную гриву моего коня. Участь моя решалась.

Я была у Государя! Видела его! Говорила с ним. Было мне семнадцать лет. Государь подошел ко мне, взял за руку и стал спрашивать вполголоса и с таким выражением милости, что вся моя робость исчезла. «Я слышал, — сказал Государь, — что вы не мужчина, правда ли это?» Я не вдруг собралась с духом сказать: «Да, Ваше Величество, правда». Сердце мое сильно билось и руки дрожала в руке царевой. Тут я увидела, что Государь краснеет, вмиг покраснела и я сама. Государь много хвалил мою неустрашимость, говорил что это первый пример в России, что начальники мои называют храбрость мою безупречной, и он желает сообразно этому наградить меня и возвратить с честью в дом отцовский.

Государь не имел времени кончить. Я вскрикнула от ужаса и упала ему в ноги: «Не отсылайте меня домой, Ваше Величество, я умру там, непременно умру. Не заставляйте меня сожалеть, что не нашлось ни одной пули для меня. Не отнимайте у меня жизнь, Государь. Я добровольно хотела пожертвовать ее для вас». Государь слушал меня и тщетно пытался скрыть сколь был он растроган и сказал: «Будете называться по моему имени Александром. А за спасение жизни офицера полагается Георгиевский крест», — и приколол его к моей груди.

Офицеры нового полка оказались очень хорошими товарищами, людьми образованными и деликатными. Они любили говорить: «У нас есть своя Амазонка, девочка тоненькая, как спичка, краснеет при каждом слове».

Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить ее с той, которую вела прежде, в доме матушки моей. Теперь каждый день, каждый час я живу. О, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний мой образ жизни».

«Надежда Дурова втянулась в полковую службу, обучалась военным приемам и команде, посещала с товарищами богатые дома, танцевала на балах. Случалось, молодые девушки и женщины засматривались на молодого гусара. Дуровой приходилось отклонять их ухаживания.

Полк, в котором служила Дурова, находился в авангарде. Пикеты, ночные разъезды в холоде, под дождем, переходы в течение нескольких дней и ночей без сна и пищи. Надежда в отчаянии писала: «Я не знаю, что мне делать; смертельно боюсь изнемочь; впоследствии это припишут не чрезмерности стольких трудов, но слабости моего пола».

Однажды эскадронный командир попросил Дурову раздобыть для него гуся. В покинутой деревне она срубила саблей птице голову. Курьезно, что это была первая кровь, которую кавалерист-девица пролила за всю свою боевую деятельность. «Воспоминание об этой крови тяготит мою совесть», — с содроганием записывает она.

В Бородинском бою Дцрова была ранена в ногу, попала в лазарет. После попросилась в ординарцы к Кутузову. Узнав, что ее фамилия Александров, Кутузов встал, обнял девушку и сказал: «Как я рад, что имею, наконец, удовольствие узнать вас лично. Я давно уже слышал о вас». И оставил ее при себе ординарцем. Она носилась с поручениями от одного полка к другому, иногда от одного крыла армии к другому. Незалеченная нога разбаливалась все больше, мучила лихорадка. Дурова дошла до полного изнеможения. Кутузов обратил внимание на ее бледность и худобу, узнал о больной ноге и отправил на излечение домой к отцу. После излечения Надежда снова вернулась в бой». (В. Вересаев)

И вот трогательное признание кавалерист-девицы, показывающее, какой в сущности она была еще иногда беззащитной девчонкой: «Эскдрон наш ходил несколько раз в атаку, чему я была очень недовольна: у меня нет перчаток, и руки мои так окоченели от холодного ветра, что пальцы едва сгибаются. Когда мы стоим на месте, то я кладу саблю в ножны и прячу руки в рукава шинели, но когда велят идти в атаку, надобно вынуть саблю и держать ее голой рукой на ветру и холоде. Я всегда была очень чувствительна к холоду и вообще ко всякой телесной боли. Хотя нет робости в душе моей, но обрадовалась однако б, если бы перестали сражаться».

«Со временем Дурова замечала, что носится какой-то глухой, невнятный слух о ее пребывании в армии. Многие рассказывали ей ее историю со всеми возможными искажениями. Одни описывали ее красавицей, другие уродом, третьи старухой, четвертые давали ей гигантский рост и зверскую наружность. А ведь в двадцать три года она была похожа на тринадцатилетнего юношу. Сообщали так же, что служила она в военной службе ради того, чтобы не разлучаться со своим любовником-офицером». (В. Вересаев)

Война кончилась. Дурова вернулась в Сарапул к больному отцу, который писал, что ему нужен покой и замена в хозяйстве. Надежда покоряется, однако думает: «Что я буду делать дома? Так рано осудить себя на монотонные занятия хозяйством. Но отец хочет этого. Его старость! Ах, нечего делать. Надобно сказать всему: прости!.. И своему мечу… и доброму коню… друзьям… веселой жизни… ученью, парадам, конному строю… скачкам, рубке!.. Всему, всему конец. Все затихнет, как не бывало, и одни только незабвенные воспоминания будут сопровождать меня в те места, где было детство мое, где обдумывала я необыкновенный план свой. Минувшее счастье, слава, опасность, шум, блеск, жизнь, кипящая деятельностью, — прощайте!»

Дурова вышла в отставку в чине штаб-ротмистра с небольшим пенсионом. Курьезно было ее юридическое положение. Все знали, что она женщина, а в послужном списке официально именовалась под фамилией Александров. На досуге Надежда Дурова начала писать воспоминания, в которых мысленно возвращалась в свою необычайную молодость.

Лишь легендарная Жанна д Арк могла бы сравниться с отважной кавалерист-девицей Надеждой Дуровой, жившей в России в Х1Х веке, когда статус женщины в обществе был несравненно низок и по сравнению с мужским ничтожен. А тут еще и статус воина. Это устоявшееся и в общем-то вполне справедливое мнение сформулировал Александр Бестужев, вложив его в уста своего героя-простолюдина: «Женщина слаба, она не дерзнет называть себя воином. Она – подражание человеку, или, лучше сказать, человек наизнанку; обреченная природою совершать свой орбит около домашнего очага или детской люльки, нося девять месяцев груз под сердцем и год на груди. Существо, предназначенное только производить не смеет самозвано обречься в высокое звание разрушать себе подобных, звание, требующее крепких сил души и тела, женам недоступных.

Женщина на войне – кошмар. Легче заставить молчать неприятельскую батарею, чем языки дюжины кумушек, и если бы в женских рядах лопнула граната, начиненная для смеху лентами и бусами, — прощай служба и битва: все передрались бы между собой за стеклярус. Не говорю уже о хранении тайны: каждая наша амазонка готова была бы с часов бежать в цепь неприятельскую, чтобы иметь удовольствие рассказать там первой пароль и отзыв, потому что это запрещено».

Надежда Дурова была не такова. Она была героем и творцом. Она несла в себе новое женское начало – начало деятельного человека.

Да, умела русская литература удивлять мир неподдельными произведениями. Оскар Уайльд со своим «Портретом Дориана Грея» еще и родиться-то не успел, а писатель Константин Аксаков из плеяды замечательных русских писателей Аксаковых уже сочинил рассказ, да какой – мистически-фантастического содержания. И назывался этот рассказ «Вальтер Эйзенберг. Жизнь в мечте». Вот он.

«В городе М. жил студент, по имени Вальтер Эйзенберг. Это молодой человек лет осьмнадцати. Жизнь его до того времени не была замечательна никакими особенными происшествиями. Он родился с головой пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже с могучими душевными силами. Но природа, дав ему с одной стороны, все эти качества, с другой перевесила их характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени. Пока он рос в дому у отца и матери, все было хорошо: он еще не знал света и не боялся узнать его; но и тогда несчастный характер его не давал ему покоя: ему казалось, что везде преследовал его какой-то злой дух, который нашептывал ему ужасные мысли и звал к преступлению.

Еще до вступления своего в университет он любил живопись как художник и в ней находил отраду больной душе своей. Вальтер принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда праздновали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его, как скоро же чувство проявлялось в сколько-нибудь смешной или странной форме, они сейчас же безжалостно восставали и отвергали его.

Эйзенберг был моложе их: робкий, сомнительный характер придавал речам его какую-то принужденность; этого было довольно, чтобы решить, что у Вальтера нет истинного чувства. Он не вдруг это заметил. Стал говорить свои мысли — его едва выслушивали; высказывал свои чувства — его слушали и молчали; показывал свои рисунки — ему говорили холодно и без участия: «Да, хорошо…» Представьте себе положение бедного, вообразите, как сжималось его любящее сердце от такого привета! Часто приходил он домой убитый духом, и тяжелые мысли — сомнение в самом себе, в собственном достоинстве, презрение к самому себе — теснились ему в грудь.

Это, право, ужасное состояние. Не дай бог испытать его! Это верх отчаяния, не того отчаяния, бешеного, неистового, нет, отчаяния глубоко-спокойного, убийственного. Об нем едва ли может иметь понятие тот, кто не испытал его. Каким же именем назвать людей, уничтожающих так человека?

Наконец, как будто пелена упала с глаз Эйзенберга — он решился не обращать внимания на их мнения, удалиться, заключиться в самом себе и хранить сбереженный остаток чувства. О, он имел довольно гордости, чтобы не выпрашивать участия как милости.

В то время познакомился Вальтер с одним молодым человеком, которого звали Карлом. Знакомство их скоро обратилось в дружбу. Как доволен был Вальтер, нашедши друга, которому смело, доверчиво мог поверять все, что было у него на душе, человека, который мог понимать его в самом деле странные мысли.

Еще одно обстоятельство изменило несколько мирную, уединенную жизнь Вальтера. Он познакомился с доктором Эйхенвальдом, который был известен в городе своими странностями: с лица его никогда не сходила насмешливая, неприятная улыбка. Он всегда ходил в сером фраке, в белой шляпе, нахлобученной на его густые, седые брови, и с суковатой палкой; он не говорил почти ни с кем, являлся редко в обществе и большую часть времени проводил в своем кабинете. У него жила воспитанница, дальняя его родственница, молодая девушка, лет девятнадцати. Вальтер гулял в Публичном саду, когда к нему подошел Эйхенвальд и, взяв его за руку, сказал ему:

— Ко мне, молодой человек… завтра в пять часов жду вас.

Вальтер едва успел поблагодарить, как доктор уже удалился. Эйзенберг явился в назначенный час. Эйхенвальд сидел в халате.

— А, — сказал он, усмехаясь, и протянул ему руку, — А вот моя родственница Цецилия!

Перед Вальтером стояла девушка высокого роста; чернью глаза ее, сухие и блестящие, имели в себе какую-то чудную обаятельную силу, которая покоряла всякого, кто к ней приближался; ее взгляд был быстр и повелителен, но она умела смягчать его, умела тушить влагою неги сверкающий огонь глаз своих, и тогда на кого обращала она взор свой, тот готов был ей отдать и надежды, и жизнь, и душу.

Цецилия сурово взглянула на Вальтера; на гордом, возвышенном челе ее не проскользнуло ни тени привета. Студент оробел. Эйхенвальд говорил мало, и Вальтер, возвращаясь домой, не мог понять, зачем он звал его к себе? Однако ж решился идти туда в другой раз.

Через неделю, в тот же час Эйзенберг пришел к доктору. Цецилия встретила его. Доктор был очень рад. Они сели у окошка: ветерок чуть-чуть веял; солнце спускалось с безоблачного неба; тени от домов все росли и росли… Сидеть в такой час у растворенного окошка, дышать свежим воздухом, чувствовать близкое присутствие прекрасной девушки — о, как это хорошо! Разговор шел сначала очень вяло, но Цецилия беспрестанно поддерживала его. Ее слова были растворены ласкою. Эйзенберг становился мало-помалу развязнее, и когда Цецилия предложила ему идти в сад, то он даже осмелился подать ей легкий газовый шарф. Прогуливаясь по саду, они остановились перед грядкою нарциссов. Цецилия сорвала один.

— Я знаю, что вы живописец, — начала она. — Скажите мне, рисуете ли вы цветы? Думаете ли вы, что цветная живопись простая копия природы или в ней также может быть творчество?

О, без сомнения, — отвечал Эйзепберг, — все будет копией, если мы станем смотреть только на наружную сторону вещей. Нет, должно угадать внутреннюю жизнь, угадать поэзию предмета, и тогда можно воссоздать его на полотне. Я верю, Цецилия, — продолжал он, — что каждый цветок имеет соответствие с каким-нибудь человеком и заключает в себе ту же жизнь, какая и в нем, только в низшей степени, только не так разнообразно развивает ее. Природа, чтобы достигнуть до каждого человека, должна была пройти целый ряд созданий по всем своим царствам и одну и ту же мысль выразила сначала в камне, потом в растении, потом в животном и, наконец, беспрестанно совершенствуясь, в человеке развила ее в высшей степени.

Да, Цецилия, у каждого из нас есть родные во всех царствах природы, созданные ею по одной идее с нами; поэтому я думаю, что могу отыскать свой портрет и между цветами. После этого как не находить поэзии в цветах, и неужто цветная живопись есть только сухая копировка? Цецилия взглянула па него пристально.

— Я согласна с вами, — сказала она, помолчав. — Спишите же мой портрет между цветами, — прибавила с улыбкою.

Эйзенберг шел домой весь радостный, ни на что не обращая внимания, весь в себе, напевая песни; а в голове его мечтам и конца не было: его сердце наполнялось в это время таким сладким чувством, что он готов был обнять и расцеловать всякого. Пришедши домой, бросился он на стул у окна, потом вскочил и, прошедши раза два по комнате, сел опять и совершенно забылся. Если б его спросили, о чем он думает, он бы не смог отвечать. В это время вошел Карл. Он заметил, что друг его чертил что-то карандашом на бумаге.

Что ты рисуешь?

Так, это моя фантазия.

Твоя фантазия очень миловидна. Да не портрет ли это?

Прелестная девушка! – ответил Вальтер. — Какое наслаждение смотреть на нее! Быть с нею, говорить с нею — вот счастье!

И умереть у ног ее — вот блаженство! — докончил громко Карл и покатился со смеху.

Что это значит, Карл? Разве ты знаешь Цецилию? Ты смеешься?

Попался, — говорил Карл, продолжая смеяться, — попался и высказал все, что было на душе. Видишь, как немудрено узнать твою тайну. Ну, не сердись же. Мне бы ты мог ее сказать. Итак, Цецилия, прелестная Цецилия владеет твоим сердцем, — прибавил он патетическим тоном.

Послушай, Карл, — сказал несколько серьезно Вальтер, — если ты хочешь смеяться надо мною, так лучше ступай вон, а то слишком не хорошо узнать секрет другого и потом смеяться над ним. Разве я лез к тебе с моею доверенностью?

Полно, полно, по сердись. Шутка — не насмешка. А лучше расскажи мне хорошенько.

Вальтер рассказал ему все, и Карл, оставя свой шутливый тон, слушал его с участием.

На следующий день после сладких снов, что велись над головой Вальтера, он отправился в гости к Цецилии. Как хороша была она вечером, в последних лучах солнца, в саду, среди цветов, осененная деревьями. Вальтер смотрел на нее; Вальтер все смотрел на нее. «Нет, господи! Прекрасна луна, цветы, деревья, безоблачное небо, прекрасна природа; но это создание лучше всех созданий, прекраснее цветов и неба, прекраснее природы!»

Послезавтра вечером я буду одна, — сказала Цецилия, прощаясь с ним. — Приходите, мне нужно поговорить с вами.

Нужно ли говорить, как приятно Вальтеру было это предложение. Он пошел прямо к Карлу, чтобы все ему пересказать.

Послушай, — сказал тот, когда Вальтер кончил, — мне что-то кажется странным и неприличным такая короткость в девушке; и Эйхенвальд точно будто с нею сговорился.

Ну вот, тебе уж и кажется странно. Ты бы хотел, чтобы Цецилия была модная кукла, со всеми светскими приличиями; неужто все, что сколько-нибудь отклоняется от них, что сколько-нибудь следует естественному влечению, кажется тебе странным; неужто во всяком сколько-нибудь необыкновенном, не пошлом поступке ты находишь, дурное?

Нельзя ли мне видеть Цецилию?

Ты можешь видеть ее как-нибудь под окном; проходи мимо их дома. – И Вальтер сказал адрес, а сам пошел к прекрасной девушке.

Ему казалось, что вся природа гармонировала с ним, все было так светло, так хорошо, все дышало такою отрадою. Как понятна нам красота природы, когда на душе нашей счастье… А Вальтер был счастлив в эту минуту. Он шел, и перед ним носился образ прелестной девушки. В душе его жило ожидание близкой минуты свидания, перед ним целый вечер, который он проведет с нею. Вальтер принес Цецилии свои рисунки; они говорили о живописи, о поэзии и, наконец, о любви:

Да, Вальтер, — сказала так искренно Цецилия, — да, любовь — блаженство; но она не для тех людей, которым надобна тишина: для них она беспокойна. Вы любили, Вальтер?

Вальтер покраснел; он невольно вспомнил Карла, но мысль эта рассеялась в одну минуту.

Я не знал любви до сих пор; но теперь я…

Вы любите. Что же, вы счастливы?

Счастлив, счастлив!

Цецилия улыбнулась.

Вы меня любите, Вальтер, — сказала она, — и я вас люблю.

Вальтер задрожал: эти неожиданные слова совершенно поразили его.

Завтра мы едем в деревню: вы будете у нас.

Что мог сказать Вальтер? Он изнемог от силы впечатления. Он не мог отвести глаз от ее взора; казалось, он весь перелился в зрение; казалось, там только сосредоточена вся жизнь его. И вдруг ему стало страшно и грустно: перед ним все подернулось туманом; ему казалось, что он перешел в глаза Цецилии и что это чудный какой-то мир; со всех сторон блещут искры: он плавает в какой-то черной влаге, плещется, играет ею и вдруг исчезает, и он тонет, тонет; ему сделалось так страшно и сладко вместе. Потом что-то мелькает перед ним и опять скрывается, а он все тонет, то нет…

Вдруг Цецилия повернула голову и взглянула в окно. Вальтер почувствовал, что все нервы в теле его задрожали и оно как будто ожило, как будто кровь снова заструилась по жилам. Вальтер посмотрел в окно: это был Карл, который, пройдя мимо и взглянув на Цецилию, привлек на себя ее внимание, заставил оборотиться.

Вальтер не мог долго оставаться; изнеможенный, побрел он домой, в сладком чувстве блаженства теснился какой-то вопрос. Поутру же все ему представилось в радужном, веселом свете: Цецилия его любит; он поедет к ним в деревню. Вальтер не мог ни о чем другом думать. Около обеда пришел к нему Карл.

Ну, я видел твою Цецилию, — сказал он. — Она хороша; но в лицо нет никакой приятности; как могла она тебе понравиться?

Молчи, Карл, об этом не спрашивают и не рассуждают; а лучше радуйся моему счастью.

На следующий день Вальтер отправился к Цецилии.

Я ждала вас, — сказала она таким голосом, который проник всю его душу.

Цецилия молча взяла его за руку и повела по саду. Сердце у Вальтера билось, он испытывал неописуемое чувство; он хотел говорить, но язык его не слушался, и он продолжал снова глядеть на Цецилию, которая шла спокойно, задумавшись. Они вышли на поляну; вдали блестела полоса воды; солнце торжественно близилось к закату и далеко отбросило тени от юноши и девушки, когда они отделились от рощи.

Ты мой, — сказала Цецилия, устремляя глаза на Эйзенберга.

Я твой, — прошептал он и снова потерялся в черном ее взоре.

Снова он тонет, тонет, исчезает, уничтожается… и вот ему показалось, что он видит и солнце, и небо, и поляну, и рощу, но только видит все это из глаз Цецилии: вот ему кажется, что на каждом цветочке сидит сильфида и ловит души солнечные и росу вечернюю, умывает и разглядывает свой цветочек. По ветвям деревьев порхает целый рой эльфов, и дерево тихо шумит листьями, будто от ветра, а там далеко в воде плывут и стелются наяды; струи, переливаясь через них, покрывают их прозрачною легкою пеленою и блестят на солнце.

Цецилия запела песню. Песня ее звучно, одушевленно раздалась по поляне:


Туда, туда! Иди за мною!
Я знаю чудный, светлый край.
Простись с коварною землею,
Там ждет тебя небесный рай.
Да, путь я знаю сокровенный
В тот край, где радость и покой.
О, друг мой милый, друг бесценный,
Туда за мной, туда за мной!

Боже мой, как хороша была Цецилия в эту минуту! Вальтер следил за каждым звуком ее песни, за каждым ее движением; казалось, он мог только молча понимать Цецилию, мог только чувствовать, но потерял способность выражения: он был в каком-то очаровании.

Ты любишь меня, — сказала Цецилия, устремив на Вальтера свой взор, в который он снова погрузился.

Да, Цецилия.

Слушай же, — сказала она, взяв его за голову и сжав ее обоими руками. Вальтеру показалось, что огонь прожег его череп. — Слушай же, ничтожное существо: я тебя ненавижу; сама природа поставила нас в мире друг против друга и создала нас врагами. Давно уж возбудил ты мое мщение: теперь я достигла своей цели; да, ты теперь будешь мучиться: счастья нет для тебя, тебе не выдастся ни одной сладкой минуты; я тебя ненавижу, но ты мой! Ты меня не забудешь: не оторвать тебе от меня души своей — ты мой! Никогда не найти тебе приюта: все твои мысли погаснут, окаменеют все твои чувства, все мечты рассеются. Ты любишь меня, ты полюбил меня навеки, и ненависть моя камнем ляжет на твоем сердце — ты мой.

Цецилия встала и исчезла между деревьями. Несколько времени лежал Вальтер как без памяти; наконец, он очнулся, встал, и вот из-за деревьев, из травы, с воздуха, отовсюду, отовсюду видятся ему блестящие глаза Цецилии, и все эти глаза устремлены на него: они жгут, палят его внутренность. В ужасе он закрыл глаза свои рукою; и вот со всех сторон раздался голос Цецилии: «Вальтер, Вальтер, Вальтер…» Эти звуки гремели и теснились в ушах его, он не выдержал и бросился бежать из рощи.

Голос Цецилии загремел вслед его:

Куда, куда, милый Вальтер?

Куда, куда, милый Вальтер? — шумели ему деревья.

Куда, куда, Вальтер? — шептала трава под его ногами.

Он выбежал на дорогу. Вдали ехала телега. Вальтер догнал крестьянина, который сидел в ней, и уговорился с ним, чтобы тот довез его до города, в такое-то место, в такой-то дом. Крестьянин поглядел на него с участием, помог ему усесться и погнал лошадь. Вальтер отдохнул немного; он закрыл глаза, взял себя за голову и лег на спину, стараясь заснуть, но не мог.

Смеркалось.

Вдруг крестьянин оборотился к нему и сказал, качая головою:

Вальтер, Вальтер! Куда, Вальтер? Беги, беги, Вальтер!

Эйзенберг затрясся всем телом, хотел броситься на него; но силы ему изменили, и он упал навзничь. Когда Вальтер пришел в себя, он был уже в своей комнате, и над ним стоял Карл. Бедный юный влюбленный был в горячке; скоро с ним сделался жар и бред, и он опять пришел в беспамятство. Ему все грезилась Цецилия, деревня, где он так счастливо проводил с нею время и где так ужасно был разочарован. Целый месяц провел Вальтер в таком мучительном состоянии.

Наконец, после долгого сна он проснулся однажды поутру. Время было прекрасно, птицы прыгали по деревьям и пели, раскидистые березы, слегка покачиваясь, заглядывали своими свежими, зелеными ветвями в растворенное окно его комнаты. Вальтеру казалось, что он теперь только проснулся. Освежительное, утреннее чувство наполнило его; он сел, вздохнул и улыбнулся. Природа, благая природа производила опять над ним свое действие. Вальтер поднялся и в первый раз сошел с постели и подошел к окну.

Свежий утренний ветерок повеял ему на грудь; он ожил: перед ним понеслись тихие, светлые мечты; он вспомнил прошедшее, но не Цецилию, а свое детство и место, где он провел его.

Дверь в эту минуту растворилась, и вошел в комнату Карл.

Слава богу, — сказал он, пожимая руку Эйзенбергу. — Ты, кажется, оправляешься.

Да, слава богу, я здоров.

Вальтер почувствовал себя еще веселее. За городом есть одно прелестное место: неширокая река вьется и журчит под склоном ракит и ив, вдали березовый лес со своею живою зеленью и белою корою; в стороне пестреют нивы. Туда пошел Вальтер, взяв с собою небольшой обед, не сказав никому ни слова, ни даже Карлу. День был летний, жаркий, и тучи со всех сторон медленно поднимались на небо. Вальтер сел на берегу, в тени дерев, где протекала прохладная влага, местами блестя на солнце; немного выше вода встречала в своем течении толстый сук дерева и, прыгая через него, так однообразно, так приветно журчала. Вольтер не мог удержаться, чтобы не освежить себя купаньем, и потом принялся за обед свой; вдруг ему почудилось, что какая-то женщина мелькнула там в лесу. Он посмотрел пристально: никого не было; он продолжал обед; но ему казалось, что кто-то все на него смотрит; чувствовал вблизи чье-то незримое присутствие; не мог поверить, чтобы он был здесь один.

В самом деле, в лесу опять мелькнуло женское платье; в самом деле, между листьев видны черные длинные волосы… Как не узнать их Вальтеру! Как не узнать этот возвышенный стан, эти огненные очи!.. это Цецилия, да, это Цецилия…

Эйзенберг, как бы увлекаемый непреодолимою силою, бросился к ней. В это время тучи нашли на солнце. Цецилия, казалось, убегала от него, мелькая между деревьями. Вальтер, как безумный, бежал за нею; скоро он пробежал сквозь рощу, и вот перед ним на поляне стоит Цецилия. Ветер развевает ее длинные волосы и белое платье; она простирает к нему руки и зовет его. Вальтер спешит к ней, и ему кажется, что черные волосы зеленеют и шумят, руки поднимаются в сторону и кривятся, белое платье плотно облегает ее ровный стан. Вальтер ближе; да, точно, это дерево, это береза качает свои раскидистые ветви в порывах ветра. Страх объял Эйзенберга; он бежит прочь, но вот за ним опять стоит Цецилия, манит его, зовет его.

Вальтер, Вальтер!

Эйзенберг ускорил шаги свои и через полчаса был дома. Тягостные воспоминания преследовать его; тогда он весь предался живописи; в ней находил художник отраду и утешение, с нею как бы забывал он все свое горе. Там жил в совершенном уединении; тихо, мирно, неизвестно катилась жизнь его. Все об нем забыли, и он всех забыл; один только Карл иногда навещал его. Воспоминание, преследовавшее Вальтера, не расставалось с ним, по было уже не так мучительно. Правда, долго кисть его рисовала только образы Цецилии, и он сам всегда содрогался, когда видел перед собою на полотне портрет ее; наконец, мечты более тихие, приятные мало-помалу овладели его душою, и он рисовал пейзажи, которые напоминали ему места его детства: Это были все золотые воспоминания Эйзенберга.

В одно утро поставил он перед собою станок и начал большую картину: поле, по полю ходят три девушки. Никогда с таким наслаждением, с такою страстью не писал он, и когда проводил по полотну черты, рисуя девушек, то ему каралось, что они скрывались за полотном и что он каждым движением кисти поднимал с них этот покров, и они, живые, выступали перед ним. Эта картина занимала его каждый день, пока он ее не закончил.

Вот однажды вечером сидел Вальтер перед своею картиной и задумался; голова его опустилась; вдруг он слышит легкий шепот:

Вальтер, Вальтер, Вальтер!

Он поднял голову: перед ним улыбались три прекрасные девушки, им нарисованные. Эйзенберг изумился.

Вальтер, Вальтер, Вальтер! — повторили они опять тихими, сладкими голосками. — Вальтер, мы тебя любим, мы тебя любим, Вальтер! Ты будешь счастлив, Вальтер, счастлив, счастлив…

И вот они спрыгнули с картины и сели возле него. Вальтеру показалось, что он освободился от тоски своей, которая преследовала его; он вздохнул так глубоко, так отрадно, вздохнул и взглянул на них.

Вальтер здоров теперь, Вальтер счастлив, — сказали все они вместе и забили в ладоши от радости; потом стали бегать по комнате, подходили к его книгам, картинам, все переворачивали с места на место; потом все опять бросились к нему и, взявшись за руки, вертелись около него. Он смотрел на них с умилением, встал и сам, как дитя, стал бегать с ними по горнице, кричать и смеяться. Вдруг раздались шаги в соседней комнате. — Тише, тише, тише, — сказали девушки, побежали и опять вскочили на картину.

Дверь отворилась, и вошел Карл.

Ну, друг, — сказал он, остановясь перед картиною, — ты еще ничего не рисовал лучше. Чудо, как живые!

«Как живые, — думал Вальтер, смеясь про себя. — Он не видит, что они в самом деле живые; а точно: как они не подвижно стоят». Всякий раз, как Вальтер становился перед своей картиной, три девушки спрыгивали с нее и бегали с ним по комнате, играя, как дети. Иногда в это время приходили к нему посторонние люди, отчасти ему знакомые, и всякий раз перед приходом их красавицы вскакивали опять на полотно и оставались там неподвижными. Часто Вальтер от души смеялся внутренне, слыша, как хвалили работу, отделку, колорит.

«Они все думают, — говорил он сам себе, — что это рисунок, а я, я вижу, я очень хорошо вижу, как они мне подмигивают с полотна и смеются над их глупостью».

Так прошел месяц и другой. Вальтер возвращался домой после утренней прогулки; вдруг перед ним явилась Цецилия; он весь задрожал.

Вальтер, — сказала она тихим голосом, — ты забыл меня; но мы опять будем счастливы, ты по-прежнему будешь сидеть передо мною, глядеть на меня, Вальтер.

Что было с Вальтером, как описать? Какое-то болезненное чувство проникло весь состав его; он печально посмотрел на Цецилию.

Пойдем, пойдем, мой Вальтер, — говорила она.

Вальтер, изумленный, растерянный, пошел за нею. Она говорила ему, что он не так понял слова ее, что она немедленно должна была далеко ухать и потому не могла его видеть. Задумчиво возвращался Эйзенберг назад. Ему странным казалось его положение. Мысли как-то у него не вязались. Он вошел в комнату и бросился в кресло перед своей картиной.

Что с тобою, Вальтер, что с тобою, что с тобою? — говорили ему девушки, они сошли с холста и сели возле него. — Ты грустен, Вальтер; ты будешь опять несчастен, Вальтер.

Ему показалось даже, что слезы навернулись на глазах у девушек.

Завтра я пойду к ней, — проговорил Вальтер почти машинально.

Не ходи, Вальтер, останься здесь с нами, с нами.

Он пошел к Карлу и пересказал своему другу свидание с Цецилией и намерение идти завтра к ней. Карл упрашивал его, бог знает как не ходить к ней завтра.

Хорошо, — сказал Вальтер, — я завтра останусь дома. — Но он не сдержал своего слова и пошел к Цецилии. Она ждала его.

Два года но видались мы, — говорила она ему, — ты был несчастлив, друг мой?

Да, Цецилия, я был несчастлив сначала; но потом бог послал мне отраду. Три девушки, три ангела, — и Вальтер рассказал ей подробно про картину. Лицо Цецилии помрачилось.

Нельзя ли мне видеть их?

Он показал ей картину.

Где ж, — сказала она тихо Вальтеру, — где ж эти девушки, которые так утешают тебя? Я ничего не вижу: это просто прекрасная картина.

Как? — сказал Вальтер, подходя и взглядывая на картину. Как будто туман упал с глаз его: в самом деле это была простая картина, три девушки, не улыбались ему исподтишка, не жили, были нарисованы на полотне. В изумлении, в огорчении повесил он голову.

Хорошая работа, — сказал вошедший доктор Эйхенвальд, усмехаясь. Вальтер при этом слове опять взглянул на картину, думая встретить насмешливую улыбку на лицах трех девушек; но все было неподвижно по-прежнему: он убедился, что это была просто картина.

Вальтер, ты мечтатель, — сказала Цецилия с довольной улыбкой и ушла с доктором.

Художник остался одни. Грустно, грустно ему было: он сел в кресло перед картиной и не глядел на нее.

Мы живы, мы живы, мы живем для тебя, — раздалось над его головою: перед ним опять стояли три прелестные девушки. — Как убивает холодный взгляд ее: не верь ей, не верь ей!

Как, неужто моя Цецилия не может вас видеть?

Нет, нет, нет! Оставь ее, она тебя не любит, Вальтер, она тебя не любит.

Я в самом деле мечтатель, — сказал Вальтер, протирая глаза.

Нет, нет, нет! Ты не мечтатель. Верь нам, верь нам!

И они опять окружили его, опять заставили бегать и играть с собою; Вальтер опять забылся на несколько минут, на несколько минут Цецилия вышла у него из памяти. На другой день в загородной роще Вальтер встретил Цецилию.

Послушай, Вальтер, — сказала Цецилия, на лице которой изобразилось неудовольствие, — мне больно видеть, что ты увлекаешься пустыми мечтами. Я вижу, что любовь твоя не то, что прежде; не знаю, какое волшебное очарование овладело тобою, отнимает тебя у меня; ты до тех пор не избавишься от него, пока не истребишь картины. Вальтер, если ты меня любишь, сожги ее.

Как сжечь! — вскричал Вальтер почти с ужасом.

Цецилия не повторила своего требования; она видела, что это слишком сильно поразило юношу; она позвала его к себе и постаралась как можно сильнее укрепить власть свою над ним. Никогда голос ее не звучал так приветно, так сладко пленительно, никогда глаза ее не смотрели так очаровательно, никогда Вальтер не был так очарован; он предался во власть Цецилии — бедный: видно, уже судьбою было назначено враждебным силам играть его участью.

Когда Вальтер пододвинул картину к жаровне, то ему показалось, что ужасный, раздирающий вопль вырвался из груди девушек:

Вальтер, Вальтер, неужели ты сожжешь нас, Вальтер? Пощади, пощади, пощади нас!

Нет, — сказал он, — нет: никогда не сожгу я вас, милые существа, никогда, во что бы то ни стало.

Ты не сожжешь? — раздался голос. Перед ним стояла Цецилия.

Вальтер смутился; нерешимость на минуту овладела им, потом он с твердостью отвечал:

Нет.

Вальтер, я твоя невеста, я люблю тебя. Это последнее препятствие уничтожь его, я прошу тебя, я, подруга твоей жизни, твоя Цецилия.

Нет.

Вальтер взглянул на Цецилию: как она была прекрасна, боже мой! взглянул на картину: со страхом и надеждою. Как жертвы, ожидали своего приговора три девушки.

Нет.

Глаза Цецилии блеснули, как молния; через секунду она была уже далеко. Откуда ни возьмись, доктор Эйхенвальд стал перед Вальтером с нахмуренным лбом, с лицом суровым и мрачным, погрозил ему пальцем и скрылся. Вальтер вздохнул и оборотился к картине. Радостью сияли лица трех девушек, слезы блистали на глазах их, сладко у Вальтера стало на сердце.

Благодарим, благодарим, благодарим, наш Вальтер; не бойся, не бойся, мы с тобою, мы не оставим тебя, Вальтер; твоя жизнь будет светла и радостна, как твое детство; мы украсим дни твои, мы будем лелеять тебя, ты будешь счастлив, счастлив с нами, Вальтер! Благодарим, благодарим, благодарим!

Сжав руки, с умилением глядел на них Эйзенберг; он опустил голову, и слезы навернулись у него на глазах. Прежняя беззаботная жизнь началась снова. Вальтер оставил живопись. Все, кто ни приходил к нему, заставали его сидящим перед картиной; он вставал неохотно и старался поскорее проводить своих гостей; выходя от него они, видели, что он опять садился перед картиной и начинал смотреть на нее.

Прошло несколько времени. В одно утро, когда солнце всходило и лучи его начинали озарять картину, Вальтер, который вставал рано, сел на свое обыкновенное место. Девушки снова сошли к нему, говорили с ним, пели ему.

Зачем!, — сказал Вальтер, — зачем я не всегда могу быть с вами? Если кто приходит, вы бежите на свой холст, а я остаюсь здесь. Как бы мне хотелось перейти к вам, — прибавил он, указывая на картину.

Вальтер, поди, поди к нам, — сказали они, вскочив на свои места и маня его, — сюда, наш Вальтер, сюда, сюда.

Да, к вам, — сказал Вальтер решительно, схватил кисть, давно забытую, и, севши перед картиною, начал рисовать себя подле трех девушек. Он работал с жаром; казалось, с каждым движением кисти он чувствовал, что будто жизнь его, все его существо, весь он переливался через кисть и переходит живой на полотно; и с каждым движением кисти он чувствовал, что тело его ослабевало.

Девушки простирали к нему руки и смотрели на него с улыбкою участия.

К нам, к нам, к нам, — повторяли они.

Работа шла успешно.

К вам, к вам, скоро к вам, — шептал Вальтер. Оставалось одно последнее движение, один последний штрих; художник, уже совсем ослабевший, собрал оставшиеся силы, сделал это последнее движение и упал на кресла мертвый: здесь лежало только тело его, а сам он, весь полный жизни, стоял на картине, окруженный тремя девушками.

Через несколько минут растворилась дверь, и вошел Карл. Увидав издали своего друга, лежавшего в креслах, он побежал к нему.

Вальтер, боже мой, — вскричал он, видя, что тело его уже охладело, и нечаянно, оборотись, вскрикнул от ужаса: — Ах!

Он, Вальтер, стоял перед ним и смотрел на него веселыми глазами. Карл скоро заметил, что это рисунок, но все не мог оправиться от страха; он стоял перед картиною несколько времени, дрожал всем телом и наконец выбежал из комнаты.

Как ни старался Карл удержать у себя картину своего друга, но она перешла во владение одному богатому дальнему родственнику Эйзенберга и украсила его картинную галерею; она была поставлена в особой комнате. Говорили, что по ночам в этой комнате слышался шум и голоса.

Г-н П*** — с этой буквы начиналась фамилия родственника, ни за что не хотел продавать картину, но однажды в нему пришла женщина, на челе ее лежала целая повязка из белых лилий, из-под которой черные густые волосы падали обильными волнами, лицо ее было смугло. То была Цецилия. На другой день картина Вальтера была сожжена господином П.

Мне верно не поверят, когда я скажу, что это происшествие истинное, но я знал Карла, который много рассказывал мне про своего друга.

— Бедный друг мой! — говорил Карл, когда, бывало, вечером мы сидели вместе за чаем и он всю комнату наполнял дымом своей трубки, — бедный друг мой! Вы не знали его, не знали, что это был за человек и какая судьба! Ни с кем не был он так откровенен, как со мною; мне высказывая свои мысли, подлинно гениальные. О, если б они только зрели в нем, если б он развил все силы, данные ему природою… но нет, судьба не хотела.

Сначала его странная мечтательность; потом круг этих людей, этих нравственных убийц; однако это еще не уничтожило его, он заключился в одном себе, удалясь от общества; мысли его стали развиваться, когда явился какой-то злой дух в виде девушки он околдовал его, и бедный Эйзенберг подчинился тягостному очарованию, из которого не мог вырваться иначе, впавши в другое очарование, которое, по крайней мере, было для него отрадно: так умер мой Вальтер. Есть же такие несчастные люди. Право, мне кажется, что природа, наделив, его огромными силами, сама испугалась, испугалась, чтоб не открыл он тайн ее, и возбудила на него противные власти, дав ему сверх того этот несчастный ипохондрический характер».

Тема мало кому известного рассказ Константина Аксакова перекликается с темой широко известного произведения Оскара Уайльда о Дориане Грее. И там и там художественное полотно играет одну из главных ролей. Но у Аксакова идея глубже. Если у английского автора пространство полотна сбирает в себя все гнусные грехи Дориана, и потом карает его с неизбежностью сурового Рока, то у русского писателя пространство полотна играет роль Высшего Судии, который препятствует человеку, стремящемуся перешагнуть грань, пролегающую между Недосягаемой Таинственностью и земным, человеческим бытием. Не случайно обычно про таких людей, как Вальтер, рано покинувших этот мир, говорят: он очень нужен высшим неведомым силам. Он их сподвижник.

Вот мы и отведали великолепное литературное пиршество, приготовленное русскими писателями и поэтами в столь короткий срок, вот мы и добрались до вершины горы, до вершины поэтического Олимпа, на которой стоит гений земли русской и всего земного мира Александр Сергеевич Пушкин.