Андрей Рублев – иконописец земли русской.


</p> <p>Андрей Рублев – иконописец земли русской.</p> <p>

Короток, очень короток список художников Древней Руси Х1У – ХУ веков: Феофан Грек, Андрей Рублев, Даниил Черный, Дионисий. До принятия христианства деревенские доморощенные художники писали незамысловатые, наивные лубяные картинки, на которых изображали сценки из своей жизни и из жизни своих языческих богов.

Христианство, придя из Византии, принесло вместе с религиозными верованиями и искусство иконописи. Оказалось, что и то и другое по своему духовному складу близко обоим народам.

Византия совершила великий подвиг в истории человечества. Сквозь сумеречное время раннего средневековья она смогла бережно пронести, заботливо сохранить, несмотря на неимоверные трудности, многие великолепные образцы искусства, литературы и науки, ушедших в прошлое миров Эллады и Древнего Рима. Она словно бы перекинулась «Золотым Мостом» между Античностью и Новым временем. И по этому мосту перешел к потомкам их удивительный мир.

Византия переживала нелегкие времена. Ее взаимоотношения с римским папством были напряженными. Борьба между папским престолом и константинопольским патриархом велась на протяжении ряда столетий, то разгораясь, то потухая. Церковный собор восточных епископов 867 года, созванный в Константинополе, предал анафеме папу Николая 1 и объявил его вмешательство в дела восточной церкви незаконными.

Западная Европа казалась византийцам погруженной в варварство. Новый же Рим считал себя выше старого. Греки долго не хотели признавать самостоятельность западной империи, в их глазах лишь византийский царь мог быть императором. Беспрерывно шли споры о подчинении. К Х1 веку определилась участь обоих церквей: греческая соединилась с большинством славян и стала называться православной, латинская пришла к народам Запада и стала называться католической. Так появилось два пути одной христианской религии, которые разошлись окончательно в две разные стороны.

Византия создала свое искусство. Внешний вид ее церквей поражал людей предельной суровостью гладких стен. Однако, вступивший в церковь человек был ошеломлен великолепием ее внутренного убранства. Этим разящим контрастом византийцы стремились показать сущность верующего человека – смиренного христианина, у которого богатый внутренний духовный мир несоизмерим с внешним видом, практически лишенным каких-либо излишеств.

Здесь в монументальной живописи отражались иерархические представления о мире: святые всегда изображались более крупным планом, чем короли; короли были большими по размеру, чем их вассалы; человек был всегда выше изображенного рядом с ним дома. Храмы внутри оформлялись мозаиками, техника изготовления которых была заимствована у античных мастеров. На стенах из смальты – стекловидной массы, окрашенной окисью металлов в самые разнообразные яркие цвета, выкладывались панно на различные темы. Скульптурные изображения представляли верующим фантастически кошмарных животных, созданных для устрашения грешника.

Великолепный памятник архитектуры, в земле людской просиявший — храм святой Софии в Константинополе, увенчанный огромным куполом, стал прообразом всех православных церквей. Выстроен он был Исидором Милетским и Анфимием Тралльским в 532—537 годах.

Сколько Византии пришлось трагедий пережить – и не перечесть. На нее шли с копьями на перерез и арабы, и славяне, и крестоносцы, и турки. Они-то в ХУ веке и положили конец существования этой великой державы. Однако Византия показала миру пример бесстрашия и мужества. Она показала, что «гибель Рима – не единственный способ гибели „цивилизации“. Византия погибла мужественно и трагично». (Л. Гумилев)

Не погибли искусство Византии. Вместе с православной религией оно вступило и на русскую землю.

Но догматизм церковных служителей, требующих беспрекословного соблюдения канонов письма смущал многих талантливых художников. О таком из них, никому не известном художнике Сивооке рассказывается в книге П. Загребельного «Диво».

«Сивоок высоко запрокинул голову. Солнце выкатилось из-за облака, за которым до этого скрывалось, ослепительно ударило в розовый летучий камень, сверкнуло горячим огнем с круглых верхушек, где хищно чернели костистые кресты. Кресты горели багряным светом, они словно бы парили в голубом небе, плыли в медленном золотом игрище, они жили отдельно от дивного Киева, от серебристо-зеленой горы, от Днепра, от всех тех, кто суетился возле пристаней, кто барахтался в теплой воде, кто поднимался вверх по увозу или спускался по нему вниз.

Сивоок, ослепленный, снова посмотрел на кресты, и они снова показались ему зловеще черными. Он невольно вздрогнул. Его не оставляла мысль, почему церковь держит в руках все каноны, не уступает ни в чем, требует послушания и покорности не только в молитвах, но и в украшении храмов, художники для нее должны были быть первыми рабами, призванными воспевать могущество божье, прославлять бога и его апостолов в красках.

Ведь ясно, что каждый художник старается создать что-то такое, чего еще никто не творил и не видел, каждому хочется хотя бы на короткое время очутиться в вольном мире красоты, вызванным собственным воображением; господином, свободным во всем, ибо подлинную свободу дает только выполненная тобою работа, которую способен создать один ты в целом свете.

Раньше русичи не знали иконописного искусства. Резная ручка, вышитая сорочка, ковшик, украшенный цветами, посуда со спокойным узором, миска с изображением рыбы или птицы, кольчуга с блестками. А потом пришел суровый, бесплодный, рожденный без зачатия и уже потому непостижимый и чужой бог, с аскетизмом, схимой, с жестокостью, — и нет веснянок, нет зеленых праздников, нет солнцеворота.

Вот велели написать Сивооку святого Павла. Он написал его без меча.

Закричал один из высших чинов:

— Почему святой Павел без меча? – и его шея под тщательно расчесанной черной бородой налилась темной кровью.

— А потому, что я так захотел, — ответил со своих лесов Сивоок, и уставился на высокого чина с такой ненавистью, то тот невольно даже отпрянул.

— Это рус, — примирительно сказал другой художник, — он немного дикий, однако…

— Молчать! – заорал чванливый чин. – Ты, смердючий рус! Язычник! Земля твоя – сплошной срам! Как смеешь?

Сивоок ответил:

— Если моя отчизна срамота для меня, то ты – срамота для всей земли!

Не в силах понять Сивоок, как может талантливый человек быть одновременно лицемером, готовым безоговорочно подчиняться всем догмам, всем повелениям, всем переменам веры, лишь бы только дали ему возможность жить, а, следовательно, – творить. Ибо, дескать, хитрость тоже сила вещая. А что он создаст с душой приспособленца, шута власть имущих, скомороха для чужих настроений? То-то же…

Его заставляют читать красиво переписанную и украшенную Библию. И что же из этого? Будешь ты знать или нет, был ли у Евы пуп, и мог ли заговорить змей-искуситель, и что слово «олива» повторяется в Священном писании двести раз, — от этого еще не станешь хорошим художником. И дел земных не поправишь чтением этой великой книги. На небе – высохшие, благостные святые великомученики, а на земле – логова дьяволов, ведьмовский шабаш предательства, отравлений, убийств, подлости. Как это все совместить? И можно ли это совместить?

Как тут ни думай, как тут не крути, а художник получается выше бога и выше законов природы: он создает новый мир уже после сотворения его богом.

До чего ж высокомерна Византия! Не хочет понимать она этого. Золотые одеяния, роскошь и окостенение идолов, засохшие на солнце глиняные идолы обретают каменную твердость; их можно разве лишь разбить, согнуть же, склонить – никогда и никому!»

История не оставила нам свидетельств, задумывался ли Андрей Рублев над этими вопросами. Зато до нас дошли, нам в наследство остались его иконы, которые поведали – задумывался.

Вот что писал Дмитрий Лихачев о русском иконописце: «Во всякой национальной культуре есть идеалы, к которым она стремится. Национальный идеал выражен в творчестве гения Андрея Рублева. Именно здесь полнее всего сказались мечты русского народа об идеальной человеческой красоте. Эпоха Рублева была ознаменована победой над силами Золотой Орды, была эпохой возрождения веры в человека.

Идеалы, воплощенные в творчестве Рублева, столь высоки, что они были бы чудом, если бы не представляли собой действительности. А в действительности были примеры не только подлости, раболепства и предательства, но и беззаветного служения людям, отечеству, идеалам добра и красоты, создающим чувство собственного достоинства и спокойной уверенности в будущем. Творения Рублева – мечта о лучшем человеке».

Давайте же повнимательнее всмотримся в иконы Рублева. Вот «Дмитрий Донской на Куликовом поле». Он летит на коне среди своей дружины, пика наизготове, а глаза грустные-грустные, почти безучастные. Вот «Преображение» – святой настороженно оглядывается назад, черты его лица, благородного и одухотворенного, написаны иконописцем отньдь не в традиционной манере. Они щедро наполнены яркой индивидуальностью. «Апостол Петр» – у него тоже встревоженный взгляд, и тоже грустные глаза. В них притаилась какая-то бескрайняя кротость. У «Спаса» не только задумчивый, грустный взгляд, но и уголки рта его опущены вниз, в душе идет сложная внутренняя работа, но к внешним активным действиям этот человек не готов. «Троица» – тоже все три ангела в грусти непомерной. Взгляды пронизаны какой-то безысходностью, но светлой безысходностью, если она может быть светлой.

Бесконечная боль от перенесенных страданий – вот истинный Рублев. А надежда на светлое будущее… есть ли она?.. будет ли оно?.. «Как олово пропадает, когда его часто плавят, так и человек, когда он много бедствует. Никто ведь не может ни пригоршнями соль есть, ни в горе разумным быть. Злато плавиться огнем, а человек напастями. Моль одежду ест, а печаль – человека; печаль человеку кости сушит. Если кто в печали человеку поможет, то как студеной водой напоит его в знойный день». («Моления Даниила Заточника»)

Андрею Рублеву удалось глотнуть этой студеной водицы.

Он родился примерно в 1360 году, и кошмары злостного ига его не обошли стороной. Однако случались дни счастливые и солнечные. Вот один такой, радостный… «Вместе с июнем-червенем пришла Троица – праздник зеленеющей земли. Земля убралась травами, цветами, колосьями, и жаром исходила она, — наклонись — опахнет тебя дурманным огнем, закружит голову, укачает, уведет невесть куда, и долго будешь помнить пьяный угар начального лета.

По всему селу топились бани, люди парились, мыли волосы дождевой водой, надевали лучшие одежды и поздравляли друг друга с праздником. Избы и церковь были убраны березовыми вениками, еще не увядшими, и банный запах березы стоял и в алтаре, и в горницах.

Красные девушки по роще ходили, обламывали ветви, плели венки и с загадом бросили в речку. Быстрая речка судьбу отгадала: кому замуж идти, кому век вековать, а кому во сырой земле лежать…

Надежда с Андреем вышли на озерный берег. В темной воде отражалась Надежда, таинственная и тихая, и ее относило течением и никак не могло отнести, а только колебало, и была она еще красивее той Надежды, что стояла рядом с Андреем.

— Днем в воде никого нет, разве что рыбы играют, — загадочным голосом произнесла она. — А ночью что здесь бывает! Луна светит – глазам больно. И на камушке сидит русалка, зеленая вся, и волосы длинные деревянным гребнем чешет. Они у нее так и переливаются.

В русалочью неделю сюда ночами лучше не ходить, – продолжает Надежда, и таинственный ее шепот сменился испуганным. – Да еще если луна в силу войдет. Обходи это место стороной! Любят русалки из белых кувшинок венки плести. Еще любят с бобрами баловаться. Бобры плещутся, и русалки приплывают с ними играть. Выберут лунную полночь, и смеются, песни поют, и брызжутся. Выше леса брызги летят! Поймает русалка бобра – вперехват его обеими руками, он, бедный, не знает, куда от нее деваться, бьется, но не кусается. Боится русалки. А русалка ему поет: «Бобер! Гладкая шерстка! Не бойся меня, поглажу тебя». Ой, чего делается! Все озеро возмутят, расплещут. Зато как петух пропоет – тишина! Как будто никого тут и не было». (С. Романовский)

Посвежело у озера, комары завели свою звонко-нудную песню, Андрей с Надеждой пошли в село. А там девушки с парнями уже вовсю хороводятся. Девушки парней подначивают, подшучивают над ними. Вот одна, лихо лузгая семечки, подвернувшемуся ей парню заковыристую занозу словесную проворковала с ехидцей: «Нашему Ивану нигде нет таланту: в церковь пойдет – обедня отойдет, домой придет – отобедают».

С дружным хохотом улетают насмешливые слова вдаль. Но тут же насмешливая песня нарождается:


Твой жених не хорош, не пригож:
На горбу-то роща выросла,
В этой-то роще грибы растут,
Грибы растут березовые;
В голове-то мышь гнездо свила,
В бороде-то детей вывела.
А на лбу-то хоть лапшу сучи,
На бровях-то журавли клюют,
А у глаз-то хоть спички сирь!

Досталось парням от девчат на орехи. Андрей с Надеждой посидели еще немного на завалинке и ушли в избу. «Вечерами он учил ее читать по Библии, которую взял с возвратом в церкви. Надежда выучилась читать быстро, и читала она всегда вслух, напевно, с некоторым удивлением от того, как это у не складно получается.

Однажды она встревожено показала Андрею закапанную воском страницу, от которой пахло кожей, и сказала:

— Тут не божественное написано!

— Как не божественное? – не поверил Андрей. – Быть этого не может.

— А вот послушай… «Книга Песни Песен Соломона». «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою, крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ея – стрелы огненныыя; она – пламень весьма сильный.

Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ея. Если бы кто давал все богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением». – И прибавила шепотом. — Все про любовь…

— Так это про любовь к богу, — разъяснил Андрей.

— Да какое «к богу»! – зашептала Надежда, и лицо ее залилось румянцем. Вот послушай-ка, что тут написано… Ведь читать страшно… «Этот стан твой похож на пальму, и груди твои – на виноградные кисти. Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ея; и груди бы твои были вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои, как отличное вино». Да что это написано-то? Разве это про бога? Ты что?

— Постой-ка! – сказал Андрей. – Может ты не разобрала?

Он взял Библию, прочитал несколько слов, которые до этого случая не встречались ему, и протянул:

— Да-а-а-а…

А Надежда, приложив ладони к пылающим щекам сказала:

— Может, у батюшки спросим?

— Зачем старика пугать, — ответил Андрей. – Он и без нас напуганный. – И жгучее, как огонь, признание вырвалось у него из горла, — это про тебя написано…

— Это божье-то слово?

— А то дьяволово!

Трещала лучина, и с полей тянуло духом поспевающих хлебов.

Утром Надежда ушла в поле, а Андрей остался дома. Он еще не отошел от ран, полученных на Куликовом поле, откуда жена его милая и друг надежный Прохор, в монашестве впоследствии принявший имя Даниил Черный, в колоде вывезли, а потом выходили, и остался он среди живых.

Андрей думал, что бы такое хорошее сделать к Надеждиному приходу. Под лавкой он обнаружил берестяной бурак с синькой, развел краску в глиняном блюде и снизу доверху расписал печь синими кругами наподобие цветов – лунницами, такими, какие он некогда вычеканивал вместе с отцом, золотых дел мастером княжеских мастерских. Приходило все село смотреть на разрисованную Андреем печь. Пригласили его небесплатно украсить другие печи в других домах. За полный мешок муки он нарядил просторную печь просителя искусными цветами.

Со временем Андрей окреп, раздался в кости, лицо его и руки задубели на солнце и на морозе, и синие глаза еще сильнее синели на потемневшем лице. День его, полный мужицких забот, долог и счастлив, и прибавлял силы Андрею оттого, что рядом была Надежда. Жить так да жить от зари к заре, полдень к полдню, восход к закату, и не будет скончания этой жизни.

К тому все располагало. Село их было отгорожено от неспокойного мира лесами, перелогами, рекой в топких берегах, и плыли над ним облака и молчали про все, что видели, только скользили куда-то по горным потокам воздуха. Дальние ветры, устав, отдыхали на бугре около села, наносили тревожный запах паленины – то ли горели леса, зажженные молнией, то ли татары жгли русские селенья, то ли, потрескивая, как свечи, пылали сухие степи, — полынной горечью пахли ветры, и Надежда ночами крепче прижималась к Андрею, шептала:

— Хороший мой… светлый… боюсь…

— Кого?

— Не знаю.

— А ты не бойся.

— Рада бы, да не могу.

— Почему? Случилось что-то?…

— Не знаю, придет кто-то.

— Никто не придет… Родная… Спи…

И ненависть еще неизвестно к кому, к грядущему возмутителю здешней тишины, поднималась в душе Андрея. Кто он, Андрей не знал, но на всякий случай на ночь приносил из сеней топор и клал под голову.

Пришло время и внутреннее беспокойство и тревога за родных выгнали его с насиженного места. Вместе с Прохором он решил отправиться в Москву к матери и увидели перед собой не славный град, а большой угасающий костер с закопченными каменными стенами Кремля и храмами, у которых кресты погнуло и завило огнем, а железо глав и крыш прогорело насквозь, раскрылось и хлопало на осеннем, со снегом ветру – горевало железо.

Лошади Андрея и Прохора, вздрагивая, брели по колено в золе, и выпархивали из нее искры – выпугивали их лошади из золы, как огненных перепелов изо ржи.

Прохор повел носом и сказал:

— Не к ужину будь сказано – жареной человечиной пахнет.

Андрей перегнулся в седле, его затошнило. Около черного дерева без веток он остановил лошадь. Подошел старик с белой бородой, закрестился на обгорелую печь возле дерева, зашептал неясные слова.

— Дедушка, — спросил Андрей, — где люди, что здесь жили?

— Правду сказать?

— Не мучь, дедушка!..

— Я разве мучаю? Правда нынче с огнем, с кровью да со слезами. Другой правды у меня нет. Век меня проклинать будешь. Татары в вашу избу согнали весь порядок и сожгли. Я вот один остался, в избу не вошел, места не хватило. А Вера, матушка-то твоя, сыночка Герасимка на руки взяла, он у нее лицом в запазушник тычется, прячется от огня. А разве спрячешься?..

Я говорил мурзе: «Ты ребятишек-то малых выпусти, а меня вместо них поставь. Им еще вон какую жизнь жить, а я все свое прожил да еще лишнего захватил». Он по-своему полопотал: «Кала-бала! Кала-бала!» Вроде того, что, дескать, этот так помрет, а ребятишки вырастут, житья от них не будет. И меня не пустили. А избу закрыли, обложили дровами и зажгли. И пошла она пластать, огонь выше церкви. Долго горела. А крику было, крику! Думаешь, ты бы не закричал? Запер бы уста? Вот ты мужик в поре, а все закричал бы: жар, огонь, терпенья нет. Кричать-то кричали, а в ноги татарам не кланялись! А уж икон-то, книг божественных всяких пожгли татары – счетом не сосчитать. Укладывали под стропилами и поджигали. Уходя, старик попросил Андрея:

— Не проклинай меня – врать-то я не умею. Молодой был – умел…

Андрей опустился на ступень крыльца их дома. «Куда теперь? – думал он. – Обратно к Надежде? Его мать горела в пламени, а он ходил по шелковым травам и миловался, хотя что-то неведомое предсказывало беду. Москву строить? И здесь нельзя – пепел матери и братьев носится по ветру непогребенный. В какую сторону податься? Как утешить душу свою?»

Ночью Андрей не сомкнул глаз, а перед утром, в серых сумерках, отвязал от коновязи продрогшую Зорьку, смахнул снег с нее, сел в седло и поехал было. Но тут его догнал Прохор.

— Куда ты? – спросил он.

— К отцу Сергию.

— Зачем?

— Душа болит…

— Оставайся здесь. Я собираю дружину иконников. Ты у меня краски будешь растирать на первый случай. Иконы в Москве сгорели, работы будет много.

— Душа болит…

Андрей проехал пепелище. Его обступили леса. А после он увидел на горе Маковец обитель отца Сергия». (С. Романовский)

«Правду о нем писал Епифаний… Чудесный старец, верно, исполнен смирения безмерного, тих и кроток так, что ему вовсе чужды гнев или ярость, жестокость и лютость. Он незлобив без всякой примеси хитрости. Бывают люди себе на уме, а он нет, он имеет „простоту без пестроты“. Он исполнен любви нелицемерной ко всем людям без разбора». (Б. Дедюхин)

«Андрей увидел отца Сергия в простой ветхой одежде, сказал:

— Мне бы здесь отдышаться, отец Сергий…

— Черно на душе?

— Черно.

Сергий достал из сундука книгу в кожаном переплете, рукавом отер ее от пыли и подал Андрею:

— Почитай. Если читал, все равно почитай. Хуже от этого не будет.

Андрей сел ближе к лучине, открыл книгу и услышал острый запах пергаментных страниц.

«О светло светлая и красно украшенная земля Русская!..».

Слова пели и, сплетаясь, подняли его к небу, и, слыша спиной надоблачный холод, Андрей полетел над протяжным пространством Руси, а внизу, среди побеленной инеем осенней земли, отдыхали озера. Шелестели палые листья, по-стариковски радуясь оттого, что прожили они свою краткую жизнь без червоточины, и, уходя, укрывают собою зябкую землю – мать всего живого.

Андрей стоял под звездным небом и плакал всласть, обеими руками, как рану, зажимал место под грудью, где, по словам его матери-покойницы, живет душа. Мало-помалу он успокоился и остался в обители Сергия учиться иконописному мастерству.

Шло время.

Большой рекой среди лесов, лугов и полей текли годы, и светла была эта река. Отражались в ней лица, избы, иконы, снега, то испятнанные красной кровью, то не тронутые, и течение этой реки, как мать зыбку, качало ладью жизни Андрея Рублева. Подбородок и щеки его обросли мягкой русой бородой. Вокруг глаз собрались морщины – много их, высеченных солнцем, стужей, ветром, синева глаз ушла в глубину глазниц. Брови и волосы выгорели добела и смотрелись седоватыми. Движения его стали спокойнее, и в этом спокойствии угадывалась уверенность мастера.

Когда он брал кисть, его твердые от всегдашней работы пальцы становились ласковыми, будто принимали ребенка, и в монастыре, и в окрестных селах, городе Радонеже знали Андрея как искусного иконописца.

Горе его не забылось, а остыло, как на снегу остывает пожар. Его навещали сны, и там он не разлучался с матерью, братом Герасимкой, отцом и Надеждой, и не удивлялся, что они рядом с ним. Он не мыслил себе уже другой жизни, кроме жизни в работе от утренней молитвы до вечерней, и знал, что все канет, кроме красоты…

Случалось, на вечерней заре беседовали с отцом Сергием. Однажды он завел разговор об одном из иконописцев — Федоре:

— Худого про него не скажу, а рисовать он не может. Иконописное дело знает, но не ангел движет рукой иконника, а сам Федор. Надо же чтобы ангел… Вот к тебе, Андрей, он прикоснулся. Однако признание получишь – за деньгой не гонись. Знаешь, пуще болезни я боюсь богатства. От него мы работать разучимся, зажиреем, и переловят нас соблазны голыми руками.

Однажды в иконописную мастерскую нагрянул Прохор, в свое время покинувший обитель и уехавший в Москву. Он сказал Андрею:

— Я по твою душу приехал. Москва на твои иконы молится. Москве ты нужен и она тебя зовет. Там иконников не хватает.

— Как не хватает, я слышал, в Москве появилась византийская колония.

— Есть, — подтвердил Прохор. – И мастер Феофан Грек, которого еще наша земля не знала. А иконников все равно не хватает. Поехали со мной. У Феофана учеником будешь.

— А не лишнее говоришь? – спросил Андрей, и у него занялось дыхание.

Однако решился…

Отец Сергий напутствовал Рублева:

— Устанешь рисовать, руки опустятся, уйдет из тебя бог – не рисуй. Бога позови, дождись, чтобы он навестил тебя…

Весной 1405 года Андрею вместе с Прохором, как самым искусным русским иконописцам выпала честь под началом Феофана Грека приступить к росписи храма Благовещенья при княжеском дворе в Московском Кремле.

Феофан был небольшого роста, лыс, горбонос, полноват. Он зяб среди сырых каменных стен, покрытых первым слоем извести, и, свистя простуженным носом, распоряжался на совершенно русском языке, какие росписи пойдут по сводам, как будет выглядеть иконостас, кто его будет писать.

Андрей предложил сделать иконостас многоярусным, как в церкви святой Троицы, обители отца Сергия. Феофан, выслушав его, прицелился глазом в нишу алтаря, нахмурился и вдруг заулыбался.

— По отцовским следам идешь? – спросил он Андрея. – Отец был золотых дел мастер и большой ценности камни вставлял в оправы. Вот и ты хочешь в каменную оправу вставить золотой алтарь.

— Разве это плохо? – спросил Андрей.

— Разве я сказал, что плохо? – вскинулся Феофан, — Сказал или нет? Разве мне подумать нельзя. Кому отвечать перед князем за росписи? Мы спорим, а теплое время уходит. Это Русь, а не Византия, где и зимой тепло, и зимой можно писать по извести.

— Так мы много и не спорим, — вставил свое слово Прохор.

— Это мне лучше знать, сколько мы спорим! – закричал на него Феофан. Писать-то мы будем или нет?

Мастера работали, забывая об обеде. Подручные покрывали стены вторым слоем извести – небольшими островками для каждого художника в отдельности. И на эти влажные острова, пока они не просохли, — а просыхали они быстро, за день, за два – изографы Феофан, Прохор и Андрей природными красками наносили лики святых, сцены из священного писания, символы. На островах выступала влага, как роса на лугах. Они просыхали, прочнее прочного схватывали краски и делали их вечными.

Краски в аккуратных глинных горшочках подавала Феофану жена, гречанка, выше ростом и много моложе его. Он работал лежа на лесах, и кричал на нее, путая русские и греческие слова.

— Краску! – шумел Феофан на жену. – Какую? Разве я не сказал, какую? Нет, я хорошо помню, что сказал. Куда ты пропала, Софья?

Однажды храм посетил заказчик князь, напыщенный, самодовольный. После его посещения Феофан спросил:

— Почему у вас на Руси любой мужик умнее любого князя?

— Ну, не любой, — прогудел с лесов Прохор.

— Любой! – уверенно сказал Феофан. Мужик сразу скажет, какая земля родит, а какая нет, и что надо делать, чтобы она родила. Мало того – русский мужик сразу скажет, что надо делать, чтобы голод, мор и раздоры не терзали Русь. А князь начинает с Рюриковичей, наговорит благородных слов, да еще и примется тебя учить рисовать. Вот я и думаю: у вас любой мужик умнее князя, а Русь жива? Почему?

— А у вас в Византии наоборот? – спросил Андрей.

— Сто лет там не был… — смешался Феофан. – Работать надо. Правильно Прохор говорит: известь сохнет.

Под кистью Феофана проступали святые, полные силы и страсти, будто при озарении молнии, ударившей в храм, и было жутко от того, что вот-вот рассыплются каменные своды и осядут стены в известковой пыли при гневном громе. Но грома не было, а молния не гасла, и святые в ее резком, мечущемся свете жили на стенах и на иконах». (С. Романовский)

«Однажды Феофан спросил Андрея прямо:

— Скажи, писал ли кто-нибудь когда-нибудь иконы лучше, чем я?

Рублев не нашел вопрос мастера ни смешным, ни дерзким, ни наивным: он слишком хорошо понимал душу этого художника, понимал, чувствовал, что в его обыкновенной, человеческой и хрупкой груди горит пепелящий огонь, держать который в затворе выше сил смертного; огонь этот то охватывает творца пламенем чудовищного по напряжению труда, то возносит его к славе и счастью, то бросает вниз, как последнего изгоя рода человеческого, а то вот делает слабым и сомневающимся, тщетно борющегося со своими слабостями и требующим немедленного слова полного и безусловного одобрения.

Андрей созерцал благоговейно истинное чудо Феофана, вершившееся на его глазах. Письмо непревзойденного мастера увлекало человека к величию Божества, одухотворяло и возвышало молящегося. Мария на иконе Феофана воспринималась истинной матерью всего сущего: это была понятная каждому славянину с языческих времен и по сей день дорогая и незабвенная Берегиня». (Б. Дедюхин)

Феофан и Андрей поняли друг друга без слов.

«И вот тише тихого по-гречески Феофан запел-зашептал протяжную песню, похожую на дальнее курлыканье журавлей и, не открывая глаз, объяснил:

— Про Византию пою. Умирать туда поеду.

— Рано умирать, — увещевал старика Андрей.

— Море там у вас горькое, — сказал Прохор. В рот воды не возьмешь. Голая соль.

— Я бы этой горькой воды из моря сейчас полный ковш выпил вместо меда. Горькая… Море соленое, но оно теплое, родное…

Феофан обвел глазами стенопись и иконы и заключил задумчиво:

— Последняя моя русская церковь.

Тут пришли его дети. Их у Феофана было много, все черные и шумливые, как голодные скворчата, и все мальчики.

— Вот, — сказал он, — детей на старости лет народил. Попробуй здесь не работать. Есть просят.

И все же собрался на родину. Через три месяца от торговых людей пришло известие, что до теплой родины своей Феофан не доехал – простудился и в дороге умер. Доехали ли его молодая жена с детьми и всем обозом, этого никто сказать не мог – путь в Византию, где плещется парное море, весь год солнце и не надо шуб, опасен. Степи дрожат от татарской конницы, и ветер, поднятый ею, расплескивает озера, осыпает листья с деревьев и до самой земли пригибает ковыли, плакун-траву и горькую траву полынь, седую то ли от пыли, то ли от людского горя, то ли от ожидания снега, которым широко выстилалась русская земля.

Москва горевала, узнав о смерти Феофана, — перед образами, написанными им самим, горели поминальные свечи, и в их пламени лики святых виделись близкими, умягченными и печальными.

Вскоре и у Прохора случилось горе. Он, потеряв любимую всем сердцем жену, подстригся в монахи и мирское имя свое сменил на монашеское – Даниил Черный. Даниил еще не отошел от горя и в работе во всем слушался Андрея. Они вместе поехали расписывать церковь в Звенигороде. Их звенигородский иконостас вобрал в себя всю звонкость и зной русского сенокосного лета, красных зорь и золотых зарниц, синих плесов, покосов, промокших от росы, в которых хрипят коростели.

Человек входил в этот Храм как в полдень – в Полдень Жизни Своей. Его обнимал не вечерний, знойный, но не опаляющий свет, и, глядя прямо перед собой, человек встречался глазами с глазами Христа, созданного Рублевым.

Русоволосый Христос, много исходивший пешком по русским большакам и проселкам, смотрел на человека спокойным, долгим, понимающим людское горе взглядом. И его рука – рука плотника – распахивала людям книгу, где крупно стояли слова: «Придите ко мне, все трудящиеся и обремененные, я успокою вас».

Даниил, который стал хуже видеть после смерти жены, потому что много плакал тайком, присмотрелся к иконе архангела Михаила с его нежно склоненной головой и сказал Андрею:

— Это ты свою Надежду написал.

— Какую? – растерялся Андрей.

— Будто не знаешь, какую… Полюбила она тебя… Вот ты ее вспомнил и написал.

— Что ты мелешь? – вскричал Андрей. – Ты глаза сначала разуй!

И закрестился на своего Христа:

— Господи, прости меня, грешного…

Когда пришли во Владимирский Успенский собор, увидели, что древнейшая роспись собора сохранилась плохо, осыпалась до камня, лишь местами через века в самую душу Андрея смотрели суровые и печальные лики ушедшего времени. Даниил и Андрей держали совет с дружиной иконников, как быть, и договорились – старину не трогать, а писать там, где от нее мало что осталось, и так, чтобы новые росписи не мешали старым, а прибавили им красоты.

И вот светозарными предвечерними красками засияли стены, своды и иконостас старинного собора. Русские лица, полные сочувствия, мужества и готовности прийти на помощь человеку, растения, животные, птицы, радостно плещущие крыльями, рыбы, играющие в морских глубинах… Все мироздание, как светлый дар человеку открылось здесь. Люди, словно волны, не толпясь и не стесняя друг друга, идут по тропе жизни, и среди них различаешь апостола Петра, который держит в руке ключик от рая. Вместе со всеми он разделяет тяготы пути, ободряет слабых. Он вырастает из толпы путников как равный из равных, со свитком мудрости в руке. Здесь все объято движением к истине, красоте, свету – здесь все люди, и людьми им быть всегда.

Похвал было много, но Андрей плохо слышал их: он смертельно устал. Оглядывался на свою жизнь, и она виделась ему такой, какой была, — сплошной работой, без отдыха, без передышки. Художник догорал, как огонь в лампаде, где кончилось масло. За один месяц у него выпало много зубов, он поседел и стал плохо спать.

Однажды забылся и ему приснился сон: мать Вера подошла, присела перед ним, будто он маленький, и поманила к себе пальцем. Он сказал смущенно:

— Мама, я уже большой.

Она покачала головой, и, хотя не сказала ни слова, он понял ее: «Сынок, ты еще маленький».

Он поднялся к ней и проснулся от страшной боли в сердце.

«Люди!.. Воды бы согреть, — пытался крикнуть Андрей. – Воды бы для обмывания… Для обмывания…» Но крика не было, был храп. «Ничего, — сквозь лютую боль утешал он себя, — помру – скоро хватятся: заказчики придут. А обмыть и без моих слов обмоют…»

Но, слава богу, на этот раз выжил.

И надумал он поехать в те места, где прошла его недолгая жизнь с Надеждой. Попросить у нее прощения, проститься с ней, и с селом, и с рекой, и с полями, воротиться в Москву и умереть.

В родных краях деревья стали словно бы ниже, реки уже, поля теснее, а краски сумрачнее, и Андрей подумал, что в этом виновата его старость. И вдруг он увидел перед собой Надежду. Она была такая, какой он оставил ее много лет назад: молодая с выгоревшими бровями, с синими яркими глазами и потрескавшимися от ветра полными губами.

Он застыдился своей старости, провального рта, и ему захотелось, чтобы она не узнала его.

И все же вдруг сказал:

— Надежда?!.

— Как ты меня назвал? Надеждой?.. Ты меня с кем-то перепутал, дедушка. Меня Любовью звать. А Надеждой звали мою маму.

— Умерла?..

— Три года назад.

— А отец?

— Отец тоже помер. Она до седых волос его ждала. Говорила: «Жив он, вот-вот приедет. Судьба моя! Не зря я его из смертной колоды выручила». И, правда, был он ранен на Куликовом поле, и везли его, как мертвого, в дубовой колоде. Мама его у нас в избе оставила, выходила, выправила. После он уехал в Москву со своей матерью свидеться и пропал.

— А может, отец жив?.. – спросил Андрей.

— Ты что! Умер он давно. Я его не застала, а мама сказывала, смирный он был, послушный и слово всегда держал. Был бы живой – вернулся. Он маму так любил! Он нашу печь всю цветами разрисовал, так мама ни за что не хотела потом ее белить.

Тут девушка услышала мычание далеко отошедшего теленка и убежала за ним.

— Храни тебя Христос, — прошептал Андрей ей вслед». (С. Романовский)

И отправился в обратный путь.

«Ох, грехи наши тяжкие, — вздыхал он. – Что и говорить, ясно без слов — грешник хуже горбатого: горбатый за собой носит уродство, а этот – в себе».

Едет дальше. Вспоминал многое. Вспомнил Андрей страшную историю: случалась на Руси она часто. Поганый татарин схватил беззащитную девушку, смял ее в своих ручищах, повалил, пыхнул вонючим ртом в нежное лицо ее, задрал подол широкого сарафана, украл девичество нагло и безжалостно. Она, бедняжка, криком кричала. Он косу ее русую схватил, уста заполонил ею.

Девушка хотела от срама великого в реку броситься, да не решилась в миг последний. А потом поняла, что понесла в чреве своем отродье поганого. Родила выродка, вынесла его на мороз, бросила в снег, а дитя неповинное вдруг распахнуло холщовые пеленки свои, ручонками-ноженками беззащитно забило, видно согреться захотело. И синие-синие глазенки на смуглом личике слезинку пустили… Страшно… Больно… Мать схватила ребеночка, запеленала его обратно, бросилась в избу, к груди прижала, молоком из груди своей накормила. Жить стали…

Едет Андрей дальше. Думает о грехе непрощаемом – о самоубийстве. «Наложить на себя руки – это значит совершить грех против Бога. Самовольный уход из земной жизни – это отступление от Бога живого и животворящего, это измена, нарушение присяги, данной Богу при крещении, это разорение святого, праведного и вечного Божьего закона, это оскорбление вечной и бесконечно Божьей правды, оскорбление Господа самого. И надо суметь преодолеть великий искус – прервать своей рукой нить своей жизни, оставить себя пригвожденным к кресту страданий, хотя бесы и нашептывают советы насладиться свободой».

(Б. Дедюхин)

«Едет Андрей дальше. Вдруг услышал невдалеке крики женщин. В них было что-то жуткое, а из-за деревьев тянуло гарью, и предчувствие чужой непоправимой беды передалось ему. Когда деревья расступились, он увидел сгоревшую дотла деревню в остовах печей и толпу женщин, которые с вилами, косами и кольями обступили наголо бритого смуглого парнишку, с насмерть перепуганными узкими глазами на скуластом лице.

На парнишке была кольчуга без рукавов, широкие шаровары, сапоги с узкими носками. Ухо рассечено насквозь, и кровь красными лентами блестела на лице и шее. Прихрамывая, он пятился, отмахиваясь обеими руками от нападавших женщин и говорил что-то умоляюще на татарском языке.

— Бейте его, бабы!

— На вилы басурманина!

— Под вздох его!

— По темени, чтобы треснуло!

— Сзади заходи!

И вместе с женщинами, Андрей крикнул что-то злое и осекся: в глазах парнишки стояли детские слезы. И весь этот худой, как заяц с располосованным ухом, хромой, безоружный подросток ничем не походил на лютого недруга, и Андрей, не помня как, растолкал орущих женщин, заслонил собой татарчонка, закричал:

— Отступитесь!

Яростно заплескались голоса:

— Они малых детей убивали!

— Ишь, поганое отродье, за старика спрятался!

Крикнул Андрей, откуда голос взялся:

— Ребенок он, а вы его убивать!

— А чего он к нам пришел с огнем и с кровью?!.

— От земли не видно, а убивать тута же…

Но в этих голосах уже не было прежней ярости, и Андрей негромко объяснил:

— Не сам он пришел, пригнали его. У них такой закон: не будешь воевать – голову отрубят.

— Женщины слушали Андрея, и беззлобно вдруг заколыхались их притихшие голоса:

— Плачет, басурман.

— Навзрыд рыдает.

— Дрожит, как мышонок!

— И таких на войну берут!

— Кровью изойдет, ухо бы ему надо перевязать.

Перевязали насилу нашедшейся чистой тряпицей.

Андрей с татарчонком вмести отправились дальше в Троицкую обитель. Она поднялась из пепла, а над гробом отца Сергия был воздвигнут храм белокаменный. Все для росписи этого храма мастер приготовил сам. Таинство сотворения красок всегда было обещанием работы удачной, бодрой и благотворной, и открытия, какого еще не знал сам художник.

Сдерживая дрожь в руках, Андрей писал острой кистью и забыл, где он, сколько ему лет и что сейчас, зима или лето. Со спокойной радостью души он прорисовывал лица трех ангелов – женственные лики Веры, Надежды и Любви. Три ангела, три вестника радости, три бога – Бог-отец, Бог-сын и Бог – дух святой – склоняются друг к другу. Если и видна печаль в их безгласной беседе, то она в недалеком прошлом. Если и плакали когда-то эти три ангела, то неприлюдно, никто не видел – когда. И сейчас прекрасные распахнутые глаза их сухи или чуть влажны от радости и полны света, приязни к живому и пониманию самого сокровенного в смятенной душе человека». (С. Романовский)

«Андрей вышел из ворот храма. Взглянул вверх. Собор стоял в белом одиночестве. Розовая громада его высилась к самому небу, и низкие облака, задевая за самый высокий купол, беспомощно запутываясь среди золотых крестов, мгновенно останавливались в своем беге, и тогда казалось, будто начинает лететь над землей сам собор, и весь он внезапно засвечивался, словно соты, полные меда, и даже в самых мрачных душах становилось яснее от этого зрелища. „Что такое церковь? – задумался художник. — Церковь – это небо на земле, место, где отец небесный обитает. Бог внутри нее, она не пошатнется“». (П. Загребельный)

«Прояснилось небо, ветер унес тучи. Андрея влекло на подсохшие деревенские выгоны, где детский смех стоял с утра до вечера, ребятишки малые гоняли кубарь, ловили, визжа, друг друга, полушалки девок, алые, зеленые, как цветы, мелькали по коричневому полю. Подолгу стоял Андрей, разглядывая детские лица, удивляясь чистоте их и святости, бесконечному доверию, с каким взирали они на Божий мир, не ведая уготованных им страданий. Не такие ли лица и у божьих угодников, ведь изречено премудро – будьте как дети!..» (Б. Дедюхин)