Эдгар Аллан По – мистик и мастер детектива. (1809 – 1849 г.г.)


</p> <p>Эдгар Аллан По – мистик и мастер детектива. (1809 – 1849 г.г.)</p> <p>

Эдгар Алан По, — не правда ли, само его имя звучит завораживающе, некие неведомые таинства скрываются за этим загадочным звучанием. Мнится, что здесь «скорбные духи отбрасывают мрачные тени, неодолимый страх все глубже проникает в трепещущие существа, демон беспричинной тревоги сжимает сердца, двери распахивают свои черные челюсти. Герой Эдгара Алана По живет как в дурном сне, людей здесь хоронят заживо, в пустынях заблуждения усматривается крохотный островок рока». (В. Брюсов)

Здесь сквозь крик ужаса прорываются чудесные сказки.


Слышишь, — вопрошает Эдгар Алан По, — воющий набат,
Точно стонет медный ад!
Эти звуки, в тихой муке, сказку ужасов творят.
Точно молят им помочь,
Крик кидают прямо в ночь,
Прямо в уши темной ночи каждый звук,
То длиннее, то короче,
Выкликает свой испуг, —
И испуг их так велик,
Так безумен каждый крик,
Что разорванные звоны, неспособные звучать,
Могут только биться, виться, и кричать, кричать, кричать!
Только плакать о пощаде,
И к пылающей громаде
Вопли скорби обращать!
А меж тем огонь безумный,
И глухой, и многошумный, все горит,
То из окон, то по крыше,
Мчится выше, выше, выше,
И как будто говорит: Я хочу
Выше мчаться. разгораться, встречу лунному лучу,
Иль умру, иль тотчас-тотчас вплоть до месяца взлечу!
О набат, набат, набат,
Если б ты вернул назад
Этот ужас, это пламя, эту искру, этот взгляд,
Этот первый взгляд огня,
О котором ты вещаешь, с плачем, с воплем, и звеня!
А теперь нам нет спасенья,
Всюду пламя и кипенье,
Всюду страх и возмущенье!
Твой призыв,
Диких звуков несогласность
Возвещает нам опасность,
То растет беда глухая, то спадает, как прилив!
Слух наш четко ловит волны в перемене звуковой,
Вновь спадает, вновь рыдает медно-стонущий прибой!

Автор этих завораживающих строк родился как бы впопыхах, как бы между делом, то есть в небольшом промежутке между многочисленными гастролями своих бедных родителей – бродячих актеров. Отец и мать умерли, когда малышу едва лишь исполнилось два года. Вот так судьба распорядилась с ребенком. Ему не привелось провести свое детство в труппе бродячих актеров. «Мальчика принял и усыновил зажиточный купец Джон Аллен. Аллены не жалели средств для воспитания Эдгара: хотя порой дела у них шли неудачно, так что им даже грозило банкротство, однако мальчик этого даже не почувствовал. Его одевали как принца, у него была своя лошадь, свои собаки, свой грум. Эдгар развился рано: в пять лет читал, писал, рисовал, декламировал, ездил верхом. Когда ему исполнилось шесть лет, Алены поехали в Англию, там отдали мальчика в дорогой пансион в Лондоне, где он легко поглощал все науки, а потом продолжил образование в Штатах в университете Ричмонда.

Физически Эдгар был силен, участвовал во всех шалостях своих товарищей, во всех кутежах. Характер будущего поэта и писателя еще с детства стал неровным, страстным, порывистым; в его поведении просматривалось много странного. С ранних лет он писал стихи, увлекался фантастическими планами, любил производить психологические опыты над собой и другими; сознавая свое превосходство, давал это всем почувствовать.

Жизнь в богатстве кончилась для Эдгара, когда ему не было и полных семнадцати лет. В университете он пробыл всего год, потому что произошел разрыв между приемным отцом и приемным сыном. Есть свидетельства неблаговидные для Эдгара: рассказывают, что он подделал векселя с подписью Джона Алена, что однажды, пьяный, наговорил ему грубостей, замахнулся на него палкой. С другой стороны, неоткуда узнать, что терпел гениальный юноша от разбогатевшего покровителя, который получил неожиданное наследство, превратившее его в миллионера, вполне чуждого вопросам искусства и поэзии.

По-видимому, искренне любила Эдгара только госпожа Ален, а ее муж давно уже не был доволен эгоцентричным приемышем. Поводом для окончательной ссоры послужило то, что отчим наотрез отказался заплатить карточные долги своего пасынка. Теперь юноша не видел иного выхода, как покинуть богатый дом, где воспитывался.

Для Эдгара По началась скитальческая жизнь. Покинув дом Аланов, он поехал в родной Бостон, где напечатал сборник стихов. Это издание поглотило все сбережения юноши, но в свет не вышло. Не имея приюта и средств к существованию, Эдгар решился на крутой шаг – поступил солдатом в армию. Службу он нес около года, был на хорошем счету, но в конце концов не выдержал своего положения и обратился к приемному отцу с просьбой о помощи. Вероятно, при этом он выражал свое раскаяние. Отчим, быть может по ходатайству жены, пожалел юношу, оплатил наем заместителя в армию и выхлопотал пасынку высвобождение. Но, приехав в дом приемных родителей, он уже не застал в живых своей покровительницы. Госпожа Ален умерла за несколько дней до этого.

Получив свободу, Эдгар вновь обратился к поэзии. Отзыв о его стихах, при всех оговорках, был самый благоприятный. Между тем Ален упорно настаивал, чтобы Эдгар закончил свое образование. Пасынку пришлось поступить в Военную Академию, но пребывание в ней для поэта было невыносимым. Нормальным порядком Эдгар покинуть Академию не мог. С обычной горячностью он взялся за дело и сумел добиться того, что в 1831 году был исключен из Академии. Этим юный поэт вернул себе свободу, но, конечно же, вновь напрочь рассорился со своим отчимом.

О своей молодости Эдгар рассказал сам: «Предаваясь распутству, мы бросали вызов всем законам и ускользали от строгого ока наших учителей. Бывало, после недели бесшабашного разгула я приглашал к себе снова на тайную пирушку самых беспутных приятелей своих. Мы обычно собирались поздним вечером, ибо так уж у нас было заведено, чтобы попойки непременно затягивались до утра. Вино лилось рекой, и в других, быть может, более опасных соблазнах, тоже не было недостатка. Отчаянно раскрасневшись от вина и от карт, я упрямо провозглашал тосты, более и более обыкновенного богохульные. Годы такого безрассудства протекли без пользы, у меня лишь укоренились порочные привычки».

Однако творчества сей распутник не оставлял. Эдгар По уехал в Нью-Йорк, поспешил издать свой уже третий сборник, средства на который были собраны подпиской; подписались многие товарищи из Академии, ожидавшие, что найдут в книге те стихотворные памфлеты и эпиграммы на профессоров, которыми студент Эдгар По стал известен в стенах Академии. Этим подписчикам пришлось разочароваться. Покупателей у книги не нашлось. Немногочисленные рецензии подсмеивались над непонятностью стихов». (В. Брюсов)

А они все лились и лились из странной туманности страны фей.


Мгла долов – тень по кручам –
Лес, подобный тучам,
Чьи формы брезжат странно
В слепых слезах тумана.
Бессмертных лун чреда, —
Всегда, всегда, всегда,
Меняя мутно вид
Ущерб на диск, — бежит, —
Бежит, — улыбкой бледной
Свет звезд гася победно.
И в полночь по луне, —
Одна, туманней всех –
Не та ль, что в вышине
Всех дольше длила бег, —
Нисходит – долу, долу –
Свой центр клоня к престолу
Гору, на снег вершин,
Туман огромной сферы
Скрывает, — плащ без меры, —
Сон хижин и руин,
И лес на всем просторе,
И море – О! И море!
Всех духов, что скользят,
Все существа, что спят,
Вбирая полно их
В лабиринт лучей своих,
Как будто в этот срок
Их сон глубок, глубок!
Им вскроет день глаза,
И лунный их покров
Взлетит на небеса
С тяжелым севом гроз:
Он стал – цепь облаков
Иль желтый альбатрос,
И та же днем луна
Им больше не нужна,
Как одеянья тайны –
Но как все чрезвычайно! –
А атомы луны
Днем в дождь разрешены;
Не их ли мотыльки,
Когда летят, легки,
В лазурь, ах! для паденья –
Вовек без достиженья, —
Во образе пыльцы
Приносят образцы.

В мистических рассказах об ужасном Эдгар По продолжал традицию готических романов. Вот в его произведении «Рыжий конь сошел со старинного гобелена и унес своего молодого хозяина в полыхающий замок. Тотчас же буря утихла, и воцарилась гнетущая тишина. Белый дым, точно саваном, укутал погибший замок и, устремившись в безмятежную высь, озарил все окрест каким-то сверхъестественным светом, а над зубчатыми крепостными стенами тяжело нависло облако серного дыма, в очертаниях которого явственно угадывался гигантский конь».

А вот в его произведении появляется корабль-призрак.

«Однажды вечером я стоял, прислонившись к поручням на корабле, и вдруг заметил на северо-западе какое-то странное одинокое облако. Оно поразило меня своим цветом. Я пристально наблюдал за ним до самого заката, когда оно внезапно распространилось на восток и на запад, опоясав весь горизонт узкой лентой тумана, напоминающего длинную полосу далекого морского берега.

И тут мое внимание привлек странный вид солнца. От него исходил не свет, а какое-то мутное, мрачное свечение, которое совершенно не отражалось в воде, как будто все его лучи были поляризованы. Перед тем, как погрузиться в бушующее море, свет в середине диска внезапно погас, словно стертый какой-то неведомой силой, и в бездонный океан канул один лишь тусклый серебристый ободок.

Наступила ночь. Мое внимание привлек темно-красный цвет луны и необычайный вид моря. Последнее менялось прямо на глазах, причем вода казалась гораздо прозрачнее обыкновенного. Хотя можно было совершенно ясно различить дно, я бросил лот и убедился, что под килем ровно пятнадцать фатомов. Напрасно ждал я наступления следующего дня. С этого времени все оставалось объятым непроницаемой тьмой, все плотнее окутывала меня вечная ночь, не нарушаемая даже фосфорическим свечением моря, к которому мы привыкли в тропиках.

Воздух стал невыносимо горячим, и был насыщен испарениями, которые клубились, словно жар, поднимающийся от раскаленного железа. Замерло последнее дыхание ветерка. и воцарился совершенно невообразимый штиль. Ничто не колебало пламени свечи. Но тут я вздрогнул от громкого гула, напоминавшего звук, производимый быстрым вращением мельничного колеса, однако прежде чем смог определить, откуда он исходит, почувствовал, что наше судно задрожало всем своим корпусом. Секунду спустя огромная масса вспененной воды положила наш корабль на бок, и прокатившись по всей палубе от носа до кормы, унесла в море все, что там находилось.

Каким чудом удалось избежать гибели – объяснить невозможно. Оглушенный ударом волны, я постепенно пришел в себя и обнаружил, что меня зажало между румпелем и фальшбортом. С большим трудом поднявшись на ноги и растерянно оглянувшись, я сначала решил, что нас бросило на рифы, ибо даже самая бурная фантазия не могла бы представить себе эти огромные вспененные буруны, словно стены, вздымавшиеся ввысь. Мы с невероятной скоростью неслись вперед, и каждая минута могла стать для нас последней, ибо каждый огромный вал грозил опрокинуть наше судно. Высота этих валов превосходила всякое воображение. Порой захватывало дух при подъеме на высоту, недоступную даже альбатросу, порою темнело в глазах при спуске в настоящую водяную преисподнюю, где воздух был зловонен и сперт, и ни единый звук не нарушал дремоту морских чудовищ.

И вот мы как раз погрузились в одну из таких пропастей, когда в ночи раздался пронзительный вопль:

— Смотрите! Смотрите! О всемогущий боже! Смотрите!

И тут я заметил, что стены водяного ущелья, на дне которого мы очутились, озарило тусклое багровое сияние. Подняв свой взор кверху, я увидел зрелище, от которого кровь заледенела у меня в жилах. На огромной высоте прямо над нами, на самом краю огромного водяного обрыва, вздыбился гигантский корабль невообразимых размеров. Хотя он висел на гребне волны, во сто раз превышавшей его собственную высоту, истинные размеры его все равно превосходили размеры любого существующего на свете линейного корабля. Его колоссальный тускло-черный корпус не оживляли обычные для всех кораблей резные украшения.

Из открытых портов торчали в один ряд медные пушки, полированные поверхности которых отражали огни бесчисленных боевых фонарей, качавшихся на снастях. Но особый ужас и изумление внушило то, что, презрев бушевавшее с неукротимой яростью море, корабль этот несется на всех парусах навстречу совершенно сверхъестественному ураганному ветру. На одно полное невыразимого ужаса мгновение нос этого корабля застыл на головокружительной высоте, как бы упиваясь своим величием, затем вздрогнул, затрепетал – и обрушился вниз.

В этот миг в душу мою снизошел непонятный покой. Я стал без всякого страха ожидать неминуемой смерти. Наш корабль не мог уже противостоять стихии и зарылся носом в надвигающийся вал».

«Так Эдгар творил и, перебиваясь случайными заработками, поэт дошел до крайней стесненности, вернее до подлинной нищеты. Но он работал. Им был написан ряд новелл. Когда объявили литературный конкурс, рассказы и стихи По единогласно признали лучшими члены жюри. Автору была выдана премия в сто долларов. Деньги поспели как раз во время. Эдгар буквально голодал, но когда его пригласили на обед, пойти туда отказался за отсутствием мало-мальски приличного костюма в своем гардеробе. Вернее, гардероба у него вовсе не было. А были новые рассказы». (В. Брюсов)

Среди них оказались и детективные. У Эдгара Алана По не было предшественников в этом жанре. Вот один из самых известных рассказов — «Убийство на улице Морг», в котором первый литературный детектив по имени Огюст Дюпен раскрывает одно из невероятнейших преступлений своего времени.

«Огюст Дюпен еще молодой человек, потомок знатного и даже прославленного рода, испытал превратности судьбы и оказался в обстоятельствах столь плачевных, что утратил всю свою природную энергию, ничего не добивался в жизни и меньше всего помышлял о возвращении прежнего богатства. Любезность кредиторов сохранила ему небольшую часть отцовского наследства, и, живя на ренту и придерживаясь строжайшей экономии, он кое-как сводил концы с концами, равнодушный к приманкам жизни. Единственная роскошь, какую он себе позволял, — книги, — вполне доступна в Париже.

Меня поразила обширная начитанность Дюпена, а главное — я не мог не восхищаться неудержимым жаром и свежестью его воображения.

Вскоре мы подружились и стали жить вместе. Одной из фантастических причуд моего друга была влюбленность в ночь, в ее особое очарование. Темноликая богиня то и дело покидала нас, и, чтобы не лишаться ее милостей, мы прибегали к бутафории: при первом проблеске зари захлопывали тяжелые ставни старого дома и зажигали два-три светильника, которые, курясь благовониями, изливали тусклое, призрачное сияние. В их бледном свете мы предавались грезам, читали, писали, беседовали, пока звон часов не возвещал нам приход истинной Тьмы. И тогда мы рука об руку выходили на улицу, продолжая дневной разговор, или бесцельно бродили до поздней ночи, находя в мелькающих огнях и тенях большого города ту неисчерпаемую пищу для умственных восторгов, какую дарит людям тихое созерцание.

Я не раз наблюдал и не мог не восхищаться аналитическим дарованием Дюпена. Ему, видимо, нравилось упражнять эти способности, если не блистать ими, и он, не чинясь, признавался мне, сколько радости это ему доставляет. Не раз хвалился он с довольным смешком, что люди в большинстве для него — открытая книга, и тут же приводил ошеломляющие доказательства того, как ясно он читает в моей душе. Тогда мне чудилась в нем какая-то холодность и отрешенность; пустой, ничего на выражающий взгляд его был устремлен куда-то вдаль, а голос, сочный тенор, срывался на фальцет и звучал бы раздраженно, если бы не четкая дикция и спокойный тон. Наблюдая его в эти минуты, я часто вспоминал старинное учение о двойственности души и забавлялся мыслью о двух Дюпенах: созидающем и расчленяющем.

О характере его аналитического дарования вам лучше поведает живой пример. Как-то мы прочитали в газете интересную статью под названием «Неслыханное преступление». В ней писали: «Сегодня, часов около трех утра, мирный сон обитателей квартала Сен-Рок был нарушен душераздирающими криками. Следуя один за другим без перерыва, они доносились, по-видимому, с пятого этажа дома на улице Морг, где, как известно местным обывателям, проживала некая мадам Л'Эспанэ с незамужней дочерью мадемуазель Камиллой.

После небольшой заминки у запертых дверей при безуспешной попытке проникнуть в подъезд обычным путем пришлось прибегнуть к лому, и с десяток соседей, в сопровождении двух жандармов, ворвались в здание. Крики уже стихли; но едва лишь кучка смельчаков поднялась по первому маршу, как сверху послышалась перебранка двух, а возможно, и трех голосов, звучавших отрывисто и сердито. Покуда добрались до третьего этажа, стихли и эти звуки, и водворилась полная тишина. Люди рассыпались по всему дому, перебегая из одной комнаты в другую. Когда же очередь дошла до большой угловой спальни на пятом этаже, — толпа отступила перед открывшимся зрелищем, охваченная ужасом и изумлением.

Здесь все было вздыблено вверх дном, повсюду раскидана поломанная мебель. В комнате стояла одна только кровать, но без постели, подушки и одеяло валялись на полу. На стуле лежала бритва с окровавленным лезвием. Две-три густые пряди длинных седых волос, вырванных, видимо, с корнем и слипшихся от крови, пристали к каминной решетке. На полу, — под ногами, найдены четыре наполеондора, одна серьга с топазом, три столовые серебряные и три чайные мельхиоровые ложки и два мешочка с золотыми монетами — общим счетом без малого четыре тысячи франков.

И никаких следов мадам Л'Эспанэ! Кто-то заметил в камине большую груду золы, стали шарить в дымоходе и — о ужас! — вытащили за голову труп дочери мадам: его вверх ногами, и притом довольно далеко, затолкали в узкую печную трубу. Тело было еще теплым. Кожа, как выяснилось при осмотре, во многих местах содрана — явное следствие усилий, с какими труп заталкивали в дымоход, а потом выволакивали оттуда. Лицо страшно исцарапано, на шее сине-багровые подтеки и глубокие следы ногтей, словно человека душили.

После того как сверху донизу обшарили весь дом, не обнаружив ничего нового, все кинулись вниз, на мощеный дворик, и там наткнулись на мертвую старуху — ее так хватили бритвой, что при попытке поднять труп голова отвалилась. И тело и лицо были изуродованы, особенно тело, в нем не сохранилось ничего человеческого. Таково это поистине ужасное преступление, пока еще окутанное непроницаемой тайной.

Неслыханное по жестокости убийство всколыхнуло весь Париж, допрошен ряд свидетелей, но ничего нового, проясняющего тайну, пока не обнаружено».

Я видел, что Дюпен крайне заинтересовался этой заметкой и ходом следствия, но от комментариев он воздерживался. И только когда появилось сообщение об аресте некоего Лебона, он пожелал узнать, что я думаю об этом убийстве. Я мог лишь вместе со всем Парижем объявить его неразрешимой загадкой и не видел ни малейшей возможности напасть на след убийцы.

Дюпен сказал мне:

— Парижская полиция берет только хитростью, ее хваленая догадливость — чистейшая басня. В ее действиях нет системы, если не считать системой обыкновение хвататься за первое, что подскажет минута. Они кричат о своих мероприятиях, но эти мероприятия так часто бьют мимо цели. Там, где аналитических качеств недостаточно, усилия полицейских терпят крах. У Видока, например, была догадка и упорство, при полном неумении систематически мыслить; самая горячность его поисков подводила его, и сей сыщик часто попадал впросак. Он так близко вглядывался в свой объект, что это искажало перспективу. Пусть он ясно различал то или другое, зато целое от него ускользало. В глубокомыслии легко перемудрить. Истина не всегда обитает на дне колодца. В насущных вопросах она, по-моему, скорее лежит на поверхности. Мы ищем ее на дне ущелий, а она поджидает нас на горных вершинах. Что касается убийства, то давайте учиним самостоятельный розыск, а потом уже вынесем суждение. Такое расследование нас позабавит.

У меня мелькнула мысль, что «позабавит» не совсем то слово, но я промолчал. К тому же Лебон когда-то оказал мне услугу, за которую я поныне ему обязан. Дюпен предложил:

— Пойдемте поглядим на все своими глазами. Полицейский префект — мой старый знакомый — не откажет нам в разрешении.

Разрешение было получено, и мы не мешкая отправились на улицу Морг. Это одна из тихих, неказистых улочек. Дом сразу бросился нам в глаза, так как немало зевак все еще бесцельно глазело с противоположного тротуара на закрытые ставни. Мы вышли к задам дома. Дюпен так внимательно оглядывал усадьбу и соседние строения, что я только диву давался, не находя в них ничего достойного внимания.

Мы поднялись по лестнице в спальню, где была найдена мадемуазель Л'Эспанэ и где все еще лежали оба трупа. Здесь, как и полагается, все осталось в неприкосновенности и по-прежнему царил хаос. Я видел перед собой картину, описанную в «Судебной газете», — и ничего больше. Однако Дюпен все подверг самому тщательному осмотру, в том числе и трупы. Мы обошли и остальные комнаты и спустились во двор. Осмотр затянулся до вечера.

Дома, начав без предисловий, мой друг огорошил меня вопросом: не заметил ли я чего-то особенного в этой картине зверской жестокости?

«Особенного» он сказал таким тоном, что я невольно содрогнулся.

— Нет, ничего особенного, — сказал я, — по сравнению с тем, конечно, что мы читали в газете.

— Боюсь, что в газетном отчете отсутствует главное, — возразил Дюпен, — то чувство невыразимого ужаса, которым веет от этого происшествия. Но бог с ним, с этим дурацким листком и его праздными домыслами. Мне думается, загадку объявили неразрешимой как раз на том основании, которое помогает ее решить: я имею в виду то чудовищное, что наблюдается здесь во всем. Полицейских смущает кажущееся отсутствие побудительных мотивов, и не столько самого убийства, сколько его жестокости. К тому же они не могут справиться с таким будто бы непримиримым противоречием: свидетели слышали спорящие голоса, а между тем наверху, кроме убитой мадемуазель Л'Эспанэ, никого не оказалось.

Но и бежать убийцы не могли — другого выхода нет, свидетели непременно увидели бы их, поднимаясь по лестнице. Невообразимый хаос в спальне; труп, который кто-то ухитрился затолкать в дымоход, да еще вверх ногами; фантастические истязания старухи — этих обстоятельств вместе с вышеупомянутыми, да и многими другими, которых я не стану здесь перечислять, оказалось достаточно, чтобы выбить у наших властей почву из-под ног, парировать их хваленую догадливость. Они впали в грубую, хоть и весьма распространенную ошибку, смешав необычайное с необъяснимым.

А ведь именно отклонение от простого и обычного освещает дорогу разуму в поисках истины. В таком расследовании, как наше с вами, надо спрашивать не «Что случилось?», а «Что случилось такого, чего еще никогда не бывало?». И в самом деле, легкость, с какой я прихожу — пришел, если хотите, — к решению этой загадки, не прямо ли пропорциональна тем трудностям, какие возникают перед полицией?

Я смотрел на Дюпена в немом изумлении.

— Сейчас я жду, — продолжал Дюпен, — жду человека, который, не будучи прямым виновником этих зверств, должно быть, в какой-то мере способствовал тому, что случилось. В самой страшной части содеянных преступлений он, очевидно, не повинен. Надеюсь, я прав в своем предположении, так как на нем строится мое решение всей задачи в целом. Я жду этого человека с минуты на минуту. Разумеется, он может и не прийти, но, по всей вероятности, придет. И тогда необходимо задержать его. Вот пистолеты. Оба мы сумеем, если нужно будет, распорядиться ими.

Я машинально взял пистолеты, почти не сознавая, что делаю, не веря ушам своим, а Дюпен продолжал, словно изливаясь в монологе. Я уже упоминал о присущей ему временами отрешенности. Он адресовался ко мне и, следовательно говорил негромко, но что-то в его интонации звучало так, точно он обращается к кому-то вдалеке. Пустой, ничего,не выражающий взгляд его упирался в стену.

— Показаниями установлено, — продолжал Дюпен, — что спорящие голоса, которые свидетели слышали на лестнице, не принадлежали обеим женщинам. А значит, отпадает версия, будто мадам Л'Эспанэ убила дочь, а потом лишила себя жизни. Я говорю об этом, лишь чтобы показать ход своих рассуждении: у мадам Л'Эспанэ не хватило бы, конечно, сил засунуть труп дочери в дымоход, где он был найден, а истязания, которым подверглась она сама, исключают всякую мысль о самоубийстве. Отсюда следует, что убийство совершено какой-то третьей стороной, и спорящие голоса с полной очевидностью принадлежали этой третьей стороне. А теперь обратимся не ко всей части показаний, касающихся обоих голосов, а только к известной их особенности. Скажите, вас ничто не удивило?

— Все свидетели, — отвечал я, — согласны в том, что хриплый голос принадлежал французу, тогда как насчет визгливого или резкого, как кто-то выразился, мнения разошлись.

— Вы говорите о показаниях вообще, — возразил Дюпен, — а не об их отличительной особенности. Вы не заметили самого характерного. А следовало бы заметить! Свидетели, как вы правильно указали, все одного мнения относительно хриплого голоса; тут полное единодушие. Что же до визгливого голоса, то удивительно не то, что мнения разошлись, а что все опрошенные свидетели: итальянец, англичанин, испанец, голландец и француз — все характеризуют его как голос иностранца. Никто в интонациях визгливого голоса не признал речи соотечественника. При этом каждый отсылает нас не к нации, язык которой ему знаком, а как раз наоборот.

Перенесемся мысленно в эту спальню. Чего мы прежде всего станем в ней искать? Конечно, выхода, которым воспользовались убийцы. Мы с вами, естественно, в чудеса не верим. Не злые же духи, в самом деле, расправились с мадам и мадемуазель Л'Эспанэ! Преступники — заведомо существа материального мира, и бежали они согласно его законам. Но как? Тут, к счастью, требуются самые несложные рассуждения, и они должны привести нас к прямому и точному ответу. Рассмотрим же последовательно все наличные выходы. Ясно, что, когда люди поднимались по лестнице, убийцы находились в старухиной спальне либо, в крайнем случае, в смежной комнате, — а значит, и выход нужно искать в этих пределах.

Полицейские добросовестно обследовали пол, стены и потолок. Ни одна потайная дверь не укрылась бы от их взгляда. Но, не полагаясь на них, я все проверил. Обе двери из комнат в коридор были надежно заперты изнутри. Обратимся к дымоходам. Они настолько узки, что в них не пролезет и упитанная кошка. Итак, эти возможности бегства отпадают. Остаются окна. Окна в комнате на улицу в счет не идут, так как собравшаяся толпа увидела бы беглецов. Следовательно, убийцы должны были скрыться через окна спальни. Придя к такому логическому выводу, мы, как разумные люди, не должны отказываться от него на том основании, что это, мол, явно невозможно.

Наоборот, мы постараемся доказать, что «невозможность» здесь не явная, а мнимая. В спальне два окна. Одно из них ничем не заставлено и видно сверху до низу. Другое снизу закрыто спинкой громоздкой кровати. Первое окно закреплено изнутри. Все усилия поднять его оказались безуспешными. Слева в оконной раме проделано отверстие, и в нем глубоко, чуть ли не по самую шляпку, сидит большой гвоздь. Когда обратились к другому окну, то и там в раме нашли такой же гвоздь. И это окно тоже не поддалось попыткам открыть его. Указанные обстоятельства убедили полицию, что преступники не могли бежать этим путем. А положившись на данное обстоятельство, полицейские не сочли нужным вытащить оба гвоздя и открыть окна. Я же не ограничился поверхностным осмотром и уже объяснил вам почему. Ведь мне надлежало доказать, что «невозможность» здесь не явная, а мнимая.

Я стал рассуждать. Убийцы, несомненно, бежали в одно из этих окон. Но тогда они не могли бы снова закрепить раму изнутри, а ведь окна оказались наглухо запертыми, и это соображение своей очевидностью давило на полицейских и пресекало их поиски в этом направлении. Да, окна были заперты. Значит, они запираются автоматически. Такое решение напрашивалось само собой. Я подошел к свободному окну, с трудом вытащил гвоздь и попробовал поднять раму. Как я и думал, она не поддалась. Тут я понял, что где-то есть потайная пружина. Такая догадка, по крайней мере, оставляла в силе мое исходное положение, как ни загадочно обстояло дело с гвоздями. При внимательном осмотре я действительно обнаружил скрытую пружину. Я нажал на нее и, удовлетворясь этой находкой, не стал поднимать раму.

Я снова вставил гвоздь в отверстие и стал внимательно его разглядывать. Человек, вылезший в окно, может снаружи опустить раму, и затвор сам собой защелкнется — но ведь гвоздь сам по себе на место не станет. Отсюда напрашивался вывод, еще более ограничивший поле моих изысканий. Убийцы должны были бежать через другое окно.

Но если, как и следовало ожидать, затвор в обоих окнах одинаковый, то разница должна быть в гвозде или, по крайней мере, в том, как он вставляется на место. Забравшись на матрац и перегнувшись через спинку кровати, я тщательно осмотрел раму второго окна; потом, просунув руку, нащупал и нажал пружину, во всех отношениях схожую с соседкой. Затем я занялся гвоздем. Он был такой же крепыш, как его товарищ, и тоже входил в отверстие чуть ли не по самую шляпку.

Вы, конечно, решите, что я был озадачен. Плохо же вы себе представляете индуктивный метод мышления — умозаключение от факта к его причине. Выражаясь языком спортсменов, я бил по мячу без промаха. Я шел по верному следу. В цепочке моих рассуждении не было ни одного порочного звена, я проследил ее всю до конечной точки — и этой точкой оказался гвоздь. Я уже говорил, что он во всем походил на своего собрата в соседнем окне, но что значил этот довод при всей его убедительности по сравнению с моей уверенностью, что именно к этой конечной точке и ведет путеводная нить. «Значит, гвоздь не в порядке», — подумал я.

И действительно, чуть я до него дотронулся, как шляпка вместе с обломком шпенька осталась у меня в руке. Большая часть гвоздя продолжала сидеть в отверстии, где он, должно быть, и сломался. Излом был старый; об этом говорила покрывавшая его ржавчина; я заметил также, что молоток, вогнавший гвоздь, частично вогнал в раму края шляпки. Когда я аккуратно вставил обломок на место, получилось впечатление, будто гвоздь целый. Ни малейшей трещинки не было заметно. Нажав на пружинку, я приподнял окно. Вместе с рамой поднялась и шляпка, плотно сидевшая в отверстии. Я опустил окно, опять впечатление целого гвоздя.

Итак, в этой части загадка была разгадана: убийца бежал в окно, заставленное кроватью. Когда рама опускалась — сама по себе или с чьей-нибудь помощью, — пружина закрепляла ее на месте; полицейские же действие пружины приняли за действие гвоздя и отказались от дальнейших расследований.

Встает вопрос, как преступник спустился вниз. Тут меня вполне удовлетворила наша с вами прогулка вокруг дома. Футах в пяти с половиной от проема окна, о котором идет речь, проходит громоотвод. Добраться отсюда до окна, а тем более влезть в него нет никакой возможности. Однако я заметил, что ставни на пятом этаже необычайно широки, открываются наружу и распахнутыми оказываются не более чем в двух футах от громоотвода. При исключительной смелости и ловкости вполне можно перебраться с громоотвода в окно.

Однако, запомните: речь идет о совершенно особой, из ряда вон выходящей ловкости, ибо только с ее помощью можно совершить столь рискованный акробатический номер. Я намерен вам доказать, во-первых, что такой прыжок возможен, а во-вторых, — и это главное, — хочу, чтобы вы представили себе, какое необычайное, почти сверхъестественное проворство требуется для такого прыжка.

Вы, конечно, скажете, что «в моих интересах», как выражаются адвокаты, скорее скрыть, чем признать в полной мере, какая здесь нужна ловкость. Но если таковы нравы юристов, то не таково обыкновение разума. Истина — вот моя конечная цель. Ближайшая же моя задача состоит в том, чтобы вызвать в вашем сознании следующее сопоставление: с одной стороны, изумительная ловкость, о какой я уже говорил; с другой — крайне своеобразный, пронзительный, а по другой версии — резкий голос, относительно национальной принадлежности которого мнения расходятся; и при этом невнятное лопотание, в котором нельзя различить ни одного членораздельного слога…

Я внимательно слушал Дюпена. Какая-то смутная догадка забрезжила в моем мозгу. Казалось, еще усилие, и я схвачу его мысль: так иной тщетно напрягает память, стараясь что-то вспомнить. Мой друг между тем продолжал:

— А теперь вернемся к помещению. Что мы здесь застали? Из ящиков комода, где и сейчас лежат носильные вещи, многое, как нас уверяют, было похищено. Ну не абсурд ли? Предположение, явно взятое с потолка и не сказать чтобы умное. Почем знать, может быть, в комоде и не было ничего, кроме найденных вещей? Мадам Л'Эспанэ и ее дочь жили затворницами, никого не принимали и мало где бывали, — зачем же им, казалось бы, нужен был богатый гардероб? Найденные платья по своему качеству явно не худшие из того, что могли носить эти дамы. И если грабитель польстился на женские платья, то почему он оставил как раз лучшие, почему наконец не захватил все? А главное, почему ради каких-то тряпок отказался от четырех тысяч золотых?

А ведь денег-то он и не взял. Чуть ли не все золото осталось в целости и валялось в мешочках на полу. В данном случае счесть мотивом преступления деньги означало бы прийти к выводу, что преступник — совершеннейшая разиня и болван, ибо о деньгах, а значит, о своем побудительном мотиве, он как раз и позабыл.

А теперь, твердо помня о трех обстоятельствах, на которые я обратил ваше внимание, — своеобразный голос, необычайная ловкость и поражающее отсутствие мотивов в таком исключительном по своей жестокости убийстве, — обратимся к самой картине преступления. Вот жертва, которую задушили голыми руками, а потом вверх ногами засунули в дымоход. Обычные преступники так не убивают. И уж, во всяком случае, не прячут таким образом трупы своих жертв. Представьте себе, как мертвое тело заталкивали в трубу, и вы согласитесь, что в этом есть что-то чудовищное, что-то несовместимое с нашими представлениями о человеческих поступках, даже считая, что здесь орудовало последнее отребье. Представьте также, какая требуется неимоверная силища, чтобы затолкать тело в трубу — снизу вверх, когда лишь совместными усилиями нескольких человек удалось извлечь его оттуда сверху вниз…

И, наконец, другие проявления этой страшной силы! На каминной решетке были найдены космы волос, необыкновенно густых седых волос. Они были вырваны с корнем. Вы знаете, какая нужна сила, чтобы вырвать сразу даже двадцать — тридцать волосков! Вы так же, как и я, видели эти космы. На корнях — страшно сказать! — запеклись окровавленные клочки мяса, содранные со скальпом, — красноречивое свидетельство того, каких усилий стоило вырвать одним махом до полумиллиона волос. Горло старухи было не просто перерезано — голова начисто отделена от шеи; а ведь орудием убийце послужила простая бритва. Вдумайтесь в звериную жестокость таких злодеяний.

Если присоединить к этому картину хаотического беспорядка в спальне, вам останется только сопоставить неимоверную прыть, сверхчеловеческую силу, лютую кровожадность и чудовищную жестокость, превосходящую всякое понимание, с голосом и интонациями, которые кажутся чудными представителям самых различных национальностей, а также с речью, лишенной всякой членораздельности. Какой же напрашивается вывод? Какой образ возникает перед вами?

Меня прямо-таки в жар бросило от этого вопроса.

— Безумец, совершивший это злодеяние, — сказал я, — бесноватый маньяк, сбежавший из ближайшего сумасшедшего дома.

— Что ж, не так плохо, — одобрительно заметил Дюпен, — в вашем предположении кое-что есть. И все же выкрики сумасшедшего, даже в припадке неукротимого буйства, не отвечают описанию того своеобразного голоса, который слышали поднимавшиеся по лестнице. У сумасшедшего есть все же национальность, есть родной язык, а речи его, хоть и темны по смыслу, звучат членораздельно. К тому же и волосы сумасшедшего не похожи на эти жесткие клочки шерсти у меня в руке. Я едва вытащил их из судорожно сжатых пальцев мадам Л'Эспанэ. Что вы о них скажете?

— Дюпен, — воскликнул я, вконец обескураженный, — это более чем странные волосы — они не принадлежат человеку!

— Я этого и не утверждаю. Но прежде чем прийти к какому-нибудь выводу, взгляните на рисунок на этом листке. Я точно воспроизвел здесь то, что частью показаний определяется как «темные кровоподтеки и следы ногтей» на шее у мадемуазель Л'Эспанэ, Этот рисунок дает представление о крепкой и цепкой хватке. Эти пальцы держали намертво. Каждый из них сохранял, очевидно, до последнего дыхания жертвы ту чудовищную силу, с какой он впился в живое тело. А теперь попробуйте одновременно вложить пальцы обеих рук в изображенные здесь отпечатки.

Тщетные попытки! Мои пальцы не совпадали с отпечатками.

— Похоже, — сказал я наконец, — что это отпечаток не человеческой руки.

— А теперь, — сказал Дюпен, — прочтите абзац из анатомического описания исполинского бурого орангутанга, который водится на Ост-Индских островах. Огромный рост, неимоверная сила и ловкость, неукротимая злоба и необычайная способность к подражанию у этих млекопитающих общеизвестны.

— Описание пальцев, — сказал я, закончив чтение, — в точности совпадает с тем, что мы видим на вашем рисунке. Теперь я понимаю, что только описанный здесь орангутанг мог оставить эти отпечатки. Шерстинки ржаво-бурого цвета подтверждают это сходство. Однако как объяснить все обстоятельства катастрофы? Ведь свидетели слышали два голоса, и один из них бесспорно принадлежал французу.

— Совершенно справедливо! Какой-то француз был очевидцем убийства. Возможно, и даже вероятно, что он не причастен к зверской расправе. Обезьяна, должно быть, сбежала от него. Француз, должно быть, выследил ее до места преступления. Поймать ее при всем том, что здесь разыгралось, он, конечно, был бессилен. Обезьяна и сейчас на свободе.

В дальнейшем выяснилось, что сию обезьяну привез из дальних стран матрос. Она сбежала от него, он пытался предотвратить несчастья, погнался за ней, но был бессилен, и она натворила ужасающие беды.

Вот как изящно Огюсту Дюпену удалось раскрыть это чудовищное преступление. Так называемые аналитические способности нашего ума сами по себе малодоступны анализу. Мы судим о них только по результатам. Среди прочего нам известно, что для человека, особенно одаренного в этом смысле, дар анализа служит источником живейшего наслаждения. Подобно тому как атлет гордится своей силой и ловкостью и находит удовольствие в упражнениях, заставляющих его мышцы работать, так аналитик радуется любой возможности что-то прояснить или распутать. Всякая, хотя бы и нехитрая задача, высекающая искры из его таланта, ему приятна. Он обожает загадки, ребусы и криптограммы, обнаруживая в их решении проницательность, которая уму заурядному представляется чуть ли не сверхъестественной. Его решения, рожденные существом и душой метода, и в самом деле кажутся чудесами интуиции.

Эта способность решения, возможно, выигрывает от занятий математикой, между тем рассчитывать, вычислять — само по себе еще не значит анализировать. Аналитик старается проникнуть в мысли противника, ставит себя на его место и нередко с одного взгляда замечает ту единственную и порой до очевидности простую комбинацию, которая может вовлечь его в просчет или сбить с толку».

В другом детективном рассказе Огюст Дюпен отыскал украденное письмо благодаря тому, что понял: оно должно лежать на виду. И действительно: преступник положил его на вид, замаскировав как старое, ненужное.

Эдгар По впервые вводит в свои детективные рассказы недогадливого напарника, дабы сыщик мог досконально объяснить ему ход своих логических размышлений. С этих пор эта традиция прочно укоренилась в детективном жанре: Шерлок Холмс у Конан Дойля будет работать в паре с доктором Ватсоном, а позже Экюль Пуаро у Агаты Кристи с полковником Гастингсом.

Вот так Эдгар Алан По распахнул для нас границы удивительного мира, в котором в захватывающем сюжете можно рассказать о чем угодно и затронуть все стороны жизни, а кроме того и пофилософствовать.

«Когда отчим Эдгара господин Алан умер, выяснилось, что в своем завещании приемному сыну он не оставил ни цента. Но к тому времени его пасынок уже начал работать в журналах. Говорят, что при его сотрудничестве тираж одного из них возрос с семисот до пяти тысячи подписчиков. Жалование в размере десяти долларов в неделю позволило писателю пожелать обвенчаться с милой девушкой Виргилией, которую он знал с детства и давно любил. Она во многом была подобна идеальным героиням его сказок. Красота ее слыла исключительной». (В. Брюсов) Влюбленный поэт, быть может, сравнивал свою возлюбленную с прекрасной и призрачной Аннабель-Ли.


Это было давно, это было давно,
В королевстве приморской земли:
Там жила и цвела та, что звалась всегда
Называлася Аннабель-Ли,
Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
Только этим мы жить и могли.
И, любовью дыша, были оба детьми
В королевстве приморской земли.
Но любили мы больше, чем любят в любви,
Я и нежная Аннабель-Ли,
И, взирая на нас, серафимы небес
Той любви нам простить не могли.
Оттого и случилось когда-то давно
В королевстве приморской земли, —
С неба ветер повеял холодный из туч,
Он повеял на Аннабель-Ли;
И родные толпой многозначной сошлись
И ее от меня унесли,
Чтоб навеки ее положить в саркофаг
В королевстве приморской земли.
Половины такого блаженства узнать
Серафимы в раю не могли, —
Оттого и случилось, как ведомо всем
В королевстве приморской земли, —
Ветер ночью повеял холодный из туч
И убил мою Аннабель-Ли.
Но, любя, мы любили сильней и полней
Тех, кто старости бремя несли, —
Тех, кто мудростью нас превзошли, —
И ни ангелы неба, ни демоны тьмы
Разлучить никогда не могли,
Не могли разлучить мою душу с душой
Обольстительной Аннабель-Ли.
И всегда луч луны навевает мне сны
О пленительной Аннабель-Ли:
И зажжется ль звезда, вижу очи всегда
Обольстительной Аннабель-Ли;
И в мерцанье ночей я все с ней, я все с ней,
С незабвенной – с невестой – с любовью моей –
Рядом с ней распростерт я вдали,
В саркофаге приморской земли.

Так зависть богов погубила любовь двух юных сердец. Стихотворение оказалось пророческим.

«Возлюбленной Эдгара не было еще и тринадцати лет. Родственники пытались воспротивиться такому браку, но жених настаивал. Мать невесты, очень любившая Эдгара, приняла его сторону. Молодых негласно обвенчали, однако Виргилия осталась в доме матери, и лишь через год церемония венчания была повторена открыто.

Теперь семейному человеку просто-таки необходимо было обустраивать жизнь. Долго и упорно Эдгар По мечтал основать собственный журнал, но сия мечта не осуществилась за недостатком финансовых средств. Он работал в разных редакциях. Однажды в газете опубликовал вот такую заметку: «Поразительная новость! Наконец-то великая задача разрешена! Отныне не только земля и океан, но и воздух покорен наукой и станет для человечества общедоступным и удобным средством сообщения. Совершен перелет через Атлантический океан на воздушном шаре! – причем совершен без затруднений, по-видимому, без серьезной опасности, при исправном действии всего устройства и за неимоверно короткий срок: семьдесят пять часов от берега до берега!»

Сообщение о перелете через океан произвело сенсацию. Мистификация удалась, простодушные нью-йоркцы попались на удочку. Газета обещала сообщить дальнейшие подробности в специальном приложении, и всю площадь перед зданием редакции заполнила возбужденная толпа народу. Сам Эдгар рассказывает об этом событии в одном из своих писем: «Люди стояли с восхода солнца до двух часов дня. Никогда не видел я такого ажиотажа и жажды побыстрей добыть номер газеты. Как только на улице появлялись первые экземпляры, их мигом раскупали, и мальчишки-газетчики заработали в этот день немалые деньги. Весь день безуспешно пытался я купить газету со своей заметкой. Меня особенно позабавили рассуждения тех, кто уже успел прочитать экстренный выпуск».

Эдгару По приходилось менять не только редакции, но и города. Его сравнительное преуспевание длилось не долго. Тому способствовали различные обстоятельства, в том числе и нервозность, страстность Эдгара. Тщетными и безрезультатными стали дальнейшие поиски места и заработка. Ему давали обещания, но не исполняли их; проходили месяцы, скудные сбережения исчерпывались. В таком несчастье он все чаще стал уступать болезненному влечению к алкоголю, а потом и к опиуму. Его враги пользовались этой болезнью, чтобы как можно горше обидеть и унизить поэта». (В. Брюсов) Он продолжал писать.

Вот появился его новый женский образ. Ее звали Лигейя.

«И ради спасения души я не в силах был бы вспомнить, как, когда и даже где впервые увидел я леди Лигейю. С тех пор прошло много долгих лет, а память моя ослабела от страданий. Но, быть может, я не могу ныне припомнить все это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкая ученость, необычная, но исполненная безмятежности красота и завораживающая и покоряющая выразительность ее негромкой музыкальной речи проникали в мое сердце лишь постепенно и совсем незаметно. И все же представляется мне, что я познакомился с ней и чаще всего видел ее в некоем большом, старинном, ветшающем городе вблизи Рейна.

Она стала моим другом и невестой, участницей моих занятий и в конце концов — возлюбленной моею супругой. Поистине, если дух, именуемый Романтической Страстью, витает на туманных крыльях над роковыми свадьбами, то, бесспорно, он председательствовал и на моем брачном пиру.

Память моя хранит незыблемо облик Лигейи. Она была высокой и тонкой, а в последние свои дни на земле — даже исхудалой. Тщетно старался бы я описать величие и спокойную непринужденность ее осанки или непостижимую легкость и грациозность ее походки. Она приходила и уходила подобно тени. Я замечал ее присутствие в моем уединенном кабинете, только услышав милую музыку ее тихого прелестного голоса, только ощутив на своем плече прикосновение ее беломраморной руки. Ни одна дева не могла сравниться с ней красотой лица. Это было сияние опиумных грез — эфирное, возвышающее дух видение, даже более фантасмагорически божественное, чем фантазии, которые реяли над дремлющими душами дочерей Делоса.

Быть может, в прекрасных глазах моей возлюбленной таился некий секрет? Вглядываясь в глаза Лигейи, я постоянно чувствовал, что сейчас постигну смысл их выражения, чувствовал, что уже постигаю его, — и не мог постигнуть, и он вновь ускользал от меня. И — странная, о, самая странная из тайн! — в самых обычных предметах вселенной я обнаруживал круг подобий этому выражению. Этим я хочу сказать, что с той поры, как красота Лигейи проникла в мой дух и воцарилась там, словно в святилище, многие сущности материального мира начали будить во мне то же чувство, которое постоянно дарили мне и внутри и вокруг меня ее огромные сияющие очи. И все же мне не было дано определить это чувство, или проанализировать его, или хотя бы спокойно обозреть.

Из всех женщин, известных мне в мире, она — внешне спокойная, неизменно безмятежная Лигейя — с наибольшим исступлением отдавалась в жертву диким коршунам беспощадной страсти. И эту страсть у меня не было никаких средств измерить и постичь, кроме чудодейственного расширения ее глаз, которые и восхищали и страшили меня.

Ученость Лигейи была поистине гигантской. Такой мне не доводилось встречать у других женщин. В древних языках она была на редкость осведомлена, и все наречия современной Европы — во всяком случае, известные мне самому — она тоже знала безупречно. Да и довелось ли мне хотя бы единый раз обнаружить, чтобы Лигейя чего-то не знала, — пусть даже речь шла о самых прославленных темах, на которых покоится хваленая эрудиция Академии? Я сказал, что такой учености я не встречал у других женщин, но где найдется мужчина, который бы успешно пересек все широчайшие пределы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не постигал того, что столь ясно вижу теперь, — что знания Лигейи были колоссальны, необъятны, и все же я настолько сознавал ее бесконечное превосходство, что с детской доверчивостью подчинился ее руководству, погружаясь в хаотический мир метафизики, исследованиям которого я предавался в первые годы нашего брака.

С каким бесконечным торжеством, с каким ликующим восторгом, с какой высокой надеждой распознавал я, когда Лигейя склонялась надо мной во время моих занятий, ту восхитительную перспективу, которая медленно разворачивалась передо мной, ту длинную, чудесную, нехоженую тропу, которая обещала привести меня к цели — к мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной!

Так сколь же мучительно было мое горе, когда несколько лет спустя я увидел, как мои окрыленные надежды безвозвратно улетели прочь! Без Лигейи я был лишь ребенком, ощупью бродящим во тьме. Ее присутствие, даже просто ее чтение вслух, озаряло ясным светом многие тайны трансцендентной философии, в которую мы были погружены. Лишенные животворного блеска ее глаз, буквы, сияющие и золотые, становились более тусклыми, чем свинец Сатурна. А теперь эти глаза все реже и реже освещали страницы, которые я штудировал.

Лигейя заболела. Непостижимые глаза сверкали слишком, слишком ослепительными лучами; бледные пальцы обрели прозрачно-восковой оттенок могилы, а голубые жилки на высоком лбу властно вздувались и опадали от самого легкого волнения. Я видел, что она должна умереть, — и дух мой вел отчаянную борьбу с угрюмым Азраилом.

К моему изумлению, жена моя боролась с ним еще более страстно. Многие особенности ее сдержанной натуры внушили мне мысль, что для нее смерть будет лишена ужаса, — но это было не так. Слова бессильны передать, как яростно сопротивлялась она беспощадной Тени. Я стонал от муки, наблюдая это надрывающее душу зрелище. Я утешал бы, я убеждал бы, но перед силой ее необоримого стремления к жизни, к жизни — только к жизни! — и утешения и уговоры были равно нелепы. И все же до самого последнего мгновения, среди самых яростных конвульсий ее неукротимого духа она не утрачивала внешнего безмятежного спокойствия. Ее голос стал еще нежнее, еще тише — и все же мне не хотелось бы касаться безумного смысла этих спокойно произносимых слов. Моя голова туманилась и шла кругом, пока я завороженно внимал мелодии, недоступной простым смертным, внимал предположениям и надеждам, которых смертный род прежде не знал никогда.

О, я не сомневался в том, что она меня любила, и мог бы без труда догадаться, что в подобной груди способна властвовать лишь любовь особенная. Однако только с приходом смерти постиг я всю силу ее страсти. Долгими часами, удерживая мою руку в своей, она исповедовала мне тайны сердца, чья более чем пылкая преданность достигала степени идолопоклонства. Чем заслужил я блаженство подобных признаний? Чем заслужил я мучение разлуки с моей возлюбленной в тот самый час, когда услышал их? Но об этом я не в силах говорить подробнее. Скажу лишь, что в этом более чем женском растворении в любви — в любви, увы, незаслуженной, отданной недостойному — я, наконец, распознал природу неутолимой жажды Лигейи, ее необузданного стремления к жизни, которая теперь столь стремительно отлетала от нее. И вот этой-то необузданной жажды, этого алчного стремления к жизни — только к жизни! — я не могу описать, ибо нет слов, в которые его можно было бы воплотить.

В ночь своей смерти, в глухую полночь, она властным мановением подозвала меня и потребовала, чтобы я прочел ей стихи, сложенные ею лишь несколько дней назад. Я повиновался. Вот эти стихи:


Чу, срок настал,
Печалью лет повит.
Под пеленою покрывал
Сокрыв снега ланит,
Сияя белизной одежд,
Сонм ангелов следит
За пьесой страха и надежд,
И музыка сфер гремит.
По своему подобью бог
Актеров сотворил.
Игрушки страха и тревог
Напрасно тратят пыл:
Придут, исчезнут, вновь придут,
Покорствуя веленью сил,
Что сеют горе и беду
Движеньем кондоровых крыл.
Пестра та драма и глупа,
Но ей забвенья нет:
По кругу мечется толпа
За призраком вослед,
И он назад приводит всех
Тропой скорбен и бед.
Безумие и черный грех,
И ужас — ее сюжет.
Но вдруг актеров хоровод
Испуганно затих.
К ним тварь багряная ползет
И пожирает их.
Ползет, свою являя власть,
Жертв не щадя своих.
Кровавая зияет пасть –
Владыка судьб людских.

Я перевел дыхание и продолжил:


Всюду тьма, им всем гибель — удел,
Под бури пронзительный вой
На груды трепещущих тел
Пал занавес — мрак гробовой.
Покрывала откинувши, рек
Бледных ангелов плачущий строй,
Что трагедия шла — «Человек»
И был Червь Победитель — герой.

— О Бог! — пронзительно вскрикнула Лигейя, вскакивая и судорожно простирая руки к небесам, когда я прочел последние строки. — О Бог! О Божественный Отец! Должно ли всегда и неизменно быть так? Ужели этот победитель ни разу не будет побежден сам? Или мы не часть Тебя и не едины в Тебе? Кто… кто постигает тайны воли во всей мощи ее? Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей!

Затем, словно совсем изнемогшая от этого порыва, она уронила белые руки и скорбно вернулась на одр смерти. Когда она испускала последний вздох, вместе с ним с ее губ срывался чуть слышный шепот. Я почти коснулся их ухом и различил ее слова: «Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей».

Она умерла, и я, сокрушенный печалью во прах, уже не мог долее выносить унылого уединения моего жилища в туманном ветшающем городе на Рейне.

Я не испытывал недостатка в том, что свет зовет богатством. Лигейя принесла мне в приданое больше, — о, много, много больше, — чем обычно выпадает на долю смертных. И вот после нескольких месяцев тягостных и бесцельных странствий я купил и сделал пригодным для обитания старинное аббатство в одной из наиболее глухих и безлюдных областей прекрасной Англии. Угрюмое величие здания, дикий вид окрестностей, множество связанных с ними грустных стародавних преданий весьма гармонировали с той безысходной тоской, которая загнала меня в этот отдаленный и никем не посещаемый уголок страны. Однако, хотя наружные стены аббатства, увитые, точно руины, вековым плющом, были сохранены в прежнем своем виде, внутренние его помещения я с ребяческой непоследовательностью, а может быть, и в безотчетной надежде утишить терзавшее меня горе, отделал с более чем королевским великолепием. Ибо еще в детские годы приобрел вкус к этим суетным пустякам, и теперь он вернулся ко мне, точно знамение второго детства, в которое ввергла меня скорбь.

Увы, я понимаю, сколько зарождающегося безумия можно было бы обнаружить в пышно прихотливых драпировках, в сумрачных изваяниях Египта, в невиданных карнизах и мебели, в сумасшедших узорах парчовых ковров с золотой бахромой! Тогда уже я стал рабом опиума, покорно подчинившись его узам, а потому все мои труды и приказы расцвечивались оттенками дурманных грез. Но к чему останавливаться на этих глупостях! Я буду говорить лишь о том, когда в минуту помрачения рассудка я привел от алтаря юную мою супругу, как преемницу незабытой Лигейи, белокурую и синеглазую леди Ровену Тремейн из рода Тревейньон.

В пышных апартаментах, в свадебном покое провел я с леди Тремейн не осененные благословением часы первого месяца нашего брака — и провел их, не испытывая особой душевной тревоги. Но я не мог не заметить, что моя жена страшится моего яростного угрюмого нрава, что она избегает меня и не питает ко мне любви. Однако это скорее было мне приятно. Я ненавидел ее исполненной отвращения ненавистью, какая свойственна более демонам, нежели человеку. Память моя возвращалась — о, с каким мучительным сожалением! — к Лигейе — возлюбленной, царственной, прекрасной, погребенной. Я наслаждался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее высокой, ее эфирной натуре, о ее страстной, ее боготворящей любви. Теперь мой дух поистине и щедро пылал пламенем даже еще более неистовым, чем огнь, снедавший ее. В возбуждении моих опиумных грез я громко звал ее по имени как в ночном безмолвии, так и в уединении лесных лужаек среди бела дня, словно необузданной тоской, глубочайшей страстью, всепожирающим жаром томления по усопшей я мог вернуть ее на пути, покинутые ею — ужели, ужели навеки? — здесь на земле.

В начале второго месяца нашего брака леди Ровену поразил внезапный недуг. В бреду она все чаще и все упорнее твердила о звуках – о чуть слышных звуках — и о странном движении среди драпировок. Я решил убедить Ровену, хотя, признаюсь, сам этому верил не вполне, что это почти беззвучное дыхание и эти чуть заметные изменения фигур на стенах были лишь естественными следствиями постоянного воздушного тока за драпировками. Однако смертельная бледность, разлившаяся по ее лицу, сказала мне, что мои усилия успокоить ее останутся тщетными.

Тут мое внимание было привлечено двумя поразительными обстоятельствами. Я ощутил, как мимо, коснувшись меня, скользнуло нечто невидимое, но материальное, и заметил на золотом ковре в самом центре яркого сияющего круга, отбрасываемого курильницей, некую тень — прозрачное, туманное, ангельское подобие: тень, какую могло бы отбросить призрачное видение. Но я был вне себя от возбуждения, вызванного особенно большой дозой опиума, и, сочтя эти явления не стоящими внимания, ничего не сказал о них Ровене.

Я подал ей бокал вина и увидел — или мне пригрезилось, что увидел, — как в бокал, словно из невидимого сокрытого в воздухе источника, упали три-четыре большие блистающие капли рубинового цвета. Но их видел только я, а не Ровена. Она без колебаний выпила вино, я же ничего не сказал ей о случившемся, считая, что все это могло быть лишь игрой воображения.

Я не могу скрыть от себя, что сразу же после падения рубиновых капель состояние Ровены быстро ухудшилось, так что на третью ночь руки прислужниц уже приготовили ее для погребения, а на четвертую я сидел наедине с ее укутанным в саван телом.

В полночь рыдающий вздох, тихий, но ясно различимый, заставил меня очнуться. Мне почудилось, что он донесся с ложа черного дерева, с ложа смерти. Охваченный суеверным ужасом, я прислушался, но звук не повторился. Напрягая зрение, я старался разглядеть, не шевельнулся ли труп, но он был неподвижен. И все же я не мог обмануться. Я бесспорно слышал этот звук, каким бы тихим он ни был, и душа моя пробудилась. С упорным вниманием я не спускал глаз с умершей. Прошло много минут, прежде чем случилось еще что-то, пролившее свет на тайну. И наконец стало очевидным, что очень слабая, еле заметная краска разлилась по щекам и по крохотным сосудам век. Пораженный неизъяснимым ужасом и благоговением, для описания которого в языке смертных нет достаточно сильных слов, я ощутил, что сердце мое перестает биться, а члены каменеют.

Однако чувство долга в конце концов заставило меня сбросить парализующее оцепенение. Нельзя было более сомневаться, что мы излишне поторопились с приготовлениями к похоронам — что Ровена еще жива. Однако вскоре стало ясно: смерть действительно пришла, — краска исчезла со щек и век, сменившись более чем мраморной белизной, губы еще больше запали и растянулись в жуткой гримасе смерти, отвратительный липкий холод быстро распространился по телу, и его тотчас сковало обычное окостенение.

Я вновь предался страстным грезам о Лигейе и вдруг вторично услышал неясный звук, донесшийся со стороны ложа. Я прислушался, вне себя от ужаса. Звук раздался снова — это был вздох. Кинувшись к трупу, я увидел, — да-да, увидел! — как затрепетали его губы. Мгновение спустя они полураскрылись, обнажив блестящую полоску жемчужных зубов. Изумление боролось теперь в моей груди со всепоглощающим страхом, который до этого властвовал в ней один. Я чувствовал, что зрение мое тускнеет, рассудок мутится, и только ценой отчаянного усилия наконец смог принудить себя к исполнению того, чего требовал от меня долг. К этому времени лоб Ровены, щеки и шея слегка порозовели и все тело потеплело. Я ощутил даже слабое биение сердца. Она была жива!

С удвоенным жаром я начал приводить ее в чувство. Но втуне! Внезапно розовый цвет снова исчез, сердце перестало биться, губы вновь сложились в гримасу смерти, и миг спустя тело обрело льдистый холод, свинцовую бледность, жесткое окостенение, угловатость очертаний и все прочие жуткие особенности, которые обретает труп, много дней пролежавший в гробнице.

Эта жуткая ночь уже почти миновала, когда та, что была мертва, еще раз шевельнулась — и теперь с большей энергией, чем прежде, хотя восставала из окостенения, более леденящего душу своей полной мертвенностью, нежели все предыдущие. Я уже давно отказался от всяких попыток помочь ей и, бессильно застыв, сидел на оттоманке, охваченный бурей чувств, из которых невыносимый ужас был, пожалуй, наименее мучительным и жгучим. Труп, повторяю, пошевелился, и на этот раз гораздо энергичней, чем раньше. Краски жизни с особой силой вспыхнули на лице, члены расслабились и, если бы не сомкнутые веки и не погребальные покровы, которые все еще сообщали телу могильную безжизненность, я мог бы вообразить, что Ровене удалось наконец сбросить оковы смерти. Но если даже в тот миг я не мог вполне принять эту мысль, то для сомнений уже не было места, когда, восстав с ложа, неверными шагами, не открывая глаз, словно в дурмане тяжкого сна, фигура, завернутая в саван, выступила на самую середину комнаты!

Я не вздрогнул, я не шелохнулся, ибо в моем мозгу пронесся вихрь невыносимых подозрений, рожденных обликом, осанкой, походкой этой фигуры, парализуя меня, превращая меня в камень. Я не шелохнулся и только глядел на это видение. Мысли мои были расстроены, ввергнуты в неизъяснимое смятение. Неужели передо мной действительно стояла живая Ровена? Неужели это Ровена — белокурая и синеглазая леди Ровена Тремейн из рода Тревейньон?

Почему, почему усомнился я в этом? Рот стягивала тугая повязка, но разве он не мог быть ртом очнувшейся леди Тремейн? А щеки – на них цвели розы, как в дни ее беззаботной юности… да, конечно, это могли быть щеки ожившей леди Тремейн. А подбородок с ямочками, говорящими о здоровье, почему он не мог быть ее подбородком? Но в таком случае за дни своей болезни она стала выше ростом?! Какое невыразимое безумие овладело мной при этой мысли? Одним прыжком я очутился у ее ног. Она отпрянула от моего прикосновения, окутывавшая ее голову жуткая погребальная пелена упала, и гулявший по комнате ветер заиграл длинными спутанными прядями пышных волос — они были чернее вороновых крыл полуночи! И тогда медленно раскрылись глаза стоявшей передо мной фигуры.

— В этом… — пронзительно вскрикнул я, — да, в этом я не могу ошибиться! Это они — огромные, и черные, и пылающие глаза моей потерянной возлюбленной… леди… ЛЕДИ ЛИГЕЙИ!»

Так в рассказе Эдгара По возлюбленная его героя ожила, возродившись из тела его умершей жены.

В жизни такие чудеса невозможны. Возможны земные проблемы. «Пришло новое испытание У Виргилии после пения лопнул кровеносный сосуд. Несколько дней она лежала при смерти, потом оправилась, но с тех пор ее жизнь стала медленным умиранием. Кровотечения из горла повторялись и всякий раз они грозили смертью. Эдгар дошел до последнего отчаяния. Он утратил способность работать систематически. Наряду с вином стал все чаще прибегать к опию. Для жены и ее матери это было ужасом; для самого Эдгара – стыдом. Он считал свою болезнь омерзительным пороком; в литературных кругах она стала предлогом для неистовых обвинений и коварных соболезнований. Эти литературные круги не помогли ему приобрести материальную независимость. А ведь его рассказы перепечатывались несчетное число раз, но не приносили их автору ни гроша: законы об авторском праве были тогда несовершенны.

Короткие передышки в приеме вина и опиума становились еще более короткими. Возобновлялась прежняя бедственная жизнь – жалкие гонорары, скудные доходы с лекций, приступы алкоголизма и наркомании, и все это рядом с умирающей безумно любимой женой. Поэт строил грандиозные литературные планы, но тщетно…

И все же Эдгар По продолжал писать. Вот его история с портретом девушки.

«Эта девушка редкой красоты и столь же веселая, сколь прекрасная. В недобрый час увидела она художника, полюбила и сделалась его женой. Он – страстный, прилежный, суровый и уже нашедший невесту в своем искусстве; а она – девушка редкой красоты, столь же веселая, сколь прекрасная, вся радость и смех, резвая, как молодая лань, полная любви и ласки ко всему, ненавидевшая только свою соперницу – искусство, пугавшуюся только палитры, кистей и других досадных предметов, отнимавших у нее возлюбленного.

Ужасным ударом стало для новобрачной услышать, что художник желает запечатлеть ее на холсте. Но она была кротка и послушна и покорно сидела целые недели в высокой темной башне, где свет только сверху струился на бледный холст. Он же, художник, вложил всю свою душу в это произведение. Он был страстный, дикий и своенравный человек, поглощенный своими грезами; и не видел, что свет, зловеще озарявший уединенную башню, губил здоровье и душу его молодой жены., — она таяла на глазах у всех, и только он один не замечал этого.

Но она улыбалась и не хотела жаловаться, так как видела, что художник находил лихорадочное и жгучее наслаждение в своей работе и дни и ночи трудился над портретом той, которая так любила его – и все-таки теряла силы и чахла день ото дня. И правда, те, кто видел портрет, говорили вполголоса о чудесном сходстве и находили в нем не только доказательство таланта художника, но и его глубокой любви к той, которую писал он с таким изумительным совершенством.

Когда работа уже двигалась к концу, в башню перестали пускать посторонних, потому что художник придавался работе с безумным увлечением и почти не отводил глаз с полотна, не глядел даже на лицо жены. И не хотел он видеть, что краски, которые он набрасывал на полотно, сбегали с лица той, которая сидела подле него. Когда прошло много недель и осталось только довершить картину, тронув кистью рот и глаза, дух молодой женщины снова вспыхнул, как пламя угасающей лампады. Вот сделан последний мазок, последний штрих положен, и на мгновение художник застыл, очарованный своим творением, — но в ту же минуту, еще не отрывая глаз от портрета, затрепетал, побледнел и ужаснулся.

— Да это сама жизнь! – воскликнул он и быстро обернулся, чтобы взглянуть на свою возлюбленную.

Она была мертва».

«Теперь, сидя у постели угасающей Вергилии, автор этих строк не в силах уже был работать. Зимой в их доме не осталось дров, и он согревал руки больной своим дыханием или клал ей на грудь большую кошку: большего, чтобы защитить несчастную от холода, он сделать не мог. Не дожив и до сорока лет Виргилия умерла.


Как-то в полночь, в час угрюмый, полный тягостною думой,
Над старинными томами я склонился в полусне,
Грезам странным отдавался, вдруг неясный звук раздался,
Будто кто-то постучался – постучался в дверь ко мне.
«Это верно, — прошептал я, — гость в полночной тишине,
Гость стучится в дверь ко мне».
Ясно помню… Ожиданья… Поздней осени рыданья…
И в камине очертанья тускло тлеющих углей…
О, как жаждал я рассвета! Как я тщетно ждал ответа
На страданье, без привета, на вопрос о ней, о ней,
О Леноре, что блистала ярче всех земных огней,
О светиле прежних дней.
И завес пурпурных трепет издавал как будто лепет,
Трепет, лепет, наполнявший темным чувством сердце мне.
Непонятный страх смиряя, встал я с места, повторяя:
«Это только гость, блуждая, постучался в дверь ко мне, —
Гость стучится в дверь ко мне».
Подавив свои сомненья, победивши опасенья,
Я сказал: «Не осудите замедленья моего!
Этой полночью ненастной я вздремнул, и стук неясный
Слишком тих был, стук неясный, — и не слышал я его,
Я не слышал». – Тут раскрыл я дверь жилища моего; —
Тьма, и больше ничего.
Взор застыл, во тьме стесненный, и стоял я изумленный,
Снам отдавшись, недоступный на земле не для кого;
Но как прежде ночь молчала, тьма душе не отвечала,
Лишь «Ленора!» — прозвучало имя солнце моего, —
Это я шепнул, и эхо повторило вновь его,
Эхо, больше ничего.
Вновь я в комнату вернулся – обернулся – содрогнулся, —
Стук раздался, но слышнее, чем звучал он до того.
«Видно что-нибудь сломилось, что-нибудь пошевелилось,
Там за ставнями забилось у окошка моего,
Это ветер, усмирю я трепет сердца моего, —
Ветер, больше ничего.
Я толкнул окно с решеткой, — тотчас важною походкой
Из-за ставней вышел Ворон, гордый Ворон старых дней,
Не склонился он учтиво, но, как лорд, вошел спесиво,
И, взмахнув крылом лениво, в пышной важности своей,
Он взлетел на бюст Паллады, что над дверью был моей,
Он взлетел – и сел над ней.
От печали я очнулся и невольно усмехнулся,
Видя важность этой птицы, жившей долгие года.
«Твой хохол ощипан славно, и глядишь ты презабавно, —
Я промолвил, — но скажи мне: в царстве тьмы, где ночь всегда,
Как ты звался, гордый Ворон, там, где ночь царит всегда?»
Молвил Ворон: «Никогда».
Птица ясно отвечала, и хоть смысла было мало,
Подивился я всем сердцем на ответ его тогда.
Да и кто не подивится, кто с такой мечтой сроднится,
Кто поверить согласится, чтобы где-нибудь когда –
Сел над дверью – говорящий без запинки, без труда –
Ворон с кличкой: «Никогда».
И, взирая так сурово, лишь одно твердил он слово,
Точно всю он душу вылил в этом слове «Никогда»,
И крылами не взмахнул он, и пером не шевельнул он,
Я шепнул: «Друзья сокрылись вот уж многие года,
Завтра он меня покинет, как Надежды, навсегда».
Ворон молвил: «Никогда».
Услыхав ответ удачный, вздрогнул я в тревоге мрачной,
«Верно был он, — я подумал – у того, чья жизнь – Беда,
У страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье
Рек весной, чье отреченье от Надежды навсегда
В песне вылилось – о счастье, что, погибнув навсегда,
Вновь не вспыхнет никогда» —
Но, от скорби отдыхая, улыбаясь и вздыхая,
Кресло я свое придвинул против Ворона тогда,
И, склоняясь на бархат нежный, я фантазии безбрежной
Отдался душой мятежной: «Это – Ворон, Ворон, да.
Но о чем твердит зловещий этим черным «Никогда»,
Страшным криком «Никогда».
Я сидел, догадок полный и задумчиво-безмолвный,
Взоры птицы жгли мне сердце, как огнистая звезда,
И с печалью запоздалой, головой своей удалой,
Я прильнул к подушке алой, и подумал я тогда:
Я один, на бархат алый та, кого любил всегда,
Не прильнет уж «Никогда».
И вскричал я в скорби страстной: «Птица ты иль дух ужасный,
Искусителем ли послан, иль грозой прибит сюда, —
Ты пророк неустрашимый! В край печальный, нелюдимый,
В край, Тоскою одержимый, ты пришел ко мне сюда!
О скажи, найду ль забвенье, я молю, скажи, когда?»
Крикнул Ворон «Никогда».
«Ты пророк, — вскричал я, — вещий! Птица ты иль дух зловещий,
Этим Небом, что над нами – Богом, скрытым навсегда –
Заклинаю, умоляя, мне сказать, — в пределах Рая
Мне откроется ль святая, что средь ангелов всегда,
Та, которую Ленорой в небесах зовут всегда?»
Крикнул Ворон: «Никогда».
И воскликнул я, вставая: «Прочь отсюда, птица злая!
Ты из царства тьмы и бури, — уходи опять туда,
Не хочу я лжи позорной, лжи, как эти перья черной,
Удались же, дух упорный! Быть хочу – один всегда!»
Крикнул Ворон: «Никогда».
И сидит, сидит, зловещий, Ворон черный, Ворон вещий,
С бюста бледного Паллады не умчится никогда,
Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда,
И душа моя из тени, что волнуется всегда,
Не восстанет – никогда!

Никогда больше не увидит свою Вергилию бедный Эдгар.


Похоронный слышан звон,
Долгий звон!
Горькой скорби слышны звуки,
Горькой жизни кончен сон.
Звук железный возвещает о печали похорон!
И невольно мы дрожим,
От забав своих спешим
И рыдаем, вспоминаем, что и мы глаза смежим.
Неизменно-монотонный,
Этот возглас отдаленный,
Похоронный тяжкий звон,
Точно стон,
Скорбный, гневный и плачевный
Вырастает в долгий гул,
Возвещает, что страдалец непробудным сном уснул.
В колокольных кельях ржавых,
Он для правых и неправых
Грозно вторит об одном:
Что на сердце будет камень, что глаза сомкнутся сном.
Факел траурный горит,
С колокольни кто-то крикнул, кто-то громко говорит,
Кто-то черный там стоит,
И хохочет, и гремит,
И гудит, гудит, гудит,
К колокольне припадает,
Гулкий колокол качает,
Гулкий колокол рыдает,
Стоном в воздухе немом
И протяжно возвещает о покое гробовом.

Эдгар пережил Вергилию всего лишь на два года. Эти последние годы были годами метаний, порой безумия, порой напряженной работы, редких, но шумных успехов, горестных падений, унижений и постоянной клеветы врагов. Он продолжал писать свои причудливые новеллы.

«Был холодный ноябрьский вечер. Я только что покончил с весьма плотным обедом, в составе коего не последнее место занимали неудобоваримые французские трюфели, и теперь сидел один в столовой, задрав ноги на каминный экран и облокотясь о маленький столик, нарочно передвинутый мною к огню, — на нем размещался мой, с позволения сказать, десерт в окружении некоторого количества бутылок с разными винами, коньяками и ликерами. Я развернул попавшуюся под руку газету, и внимание мое остановила одна заметка.

«Многочисленны и странны пути, ведущие к смерти, — говорилось в ней. — Лондонская газета сообщает о таком удивительном случае. Во время игры в так называемые „летучие стрелы“, в которой партнеры дуют в жестяную трубку, выстреливая длинной иглой, некто зарядил трубку иглой острием назад и сделал сильный вдох перед выстрелом — игла вошла ему в горло, проникла в легкие, и через несколько дней он умер».

Прочитав это, я пришел в страшную ярость, сам точно не знаю почему. «Презренная ложь! — воскликнул я. — Жалкая газетная утка, лежалая стряпня какого-то газетного писаки, специалиста по сочинению немыслимых происшествий. Эти люди пользуются удивительной доверчивостью нашего века и употребляют свои мозги на изобретение самых невероятных историй, необъяснимых случаев, как они это называют, однако для мыслящего человека (вроде меня, добавил я в скобках, машинально дернув себя за кончик носа), для ума рассудительного и глубокого, каким обладаю я, сразу ясно, что необъяснимо тут только удивительное количество этих так называемых необъяснимых случаев. Что до меня, то я лично отныне не верю ничему, что хоть немного отдает необъяснимым.

— Майн готт, тогда ты большой турок! — возразил мне на это голос, удивительнее которого я в жизни не слышал.

Поначалу я принял было его за шум в ушах — какой слышишь иногда спьяну, но потом сообразил, что он гораздо больше походит на гул, издаваемый пустой бочкой, если бить по ней большой палкой; так что на этом бы объяснении я и остановился, когда бы не членораздельное произнесение слогов и слов. По натуре я нельзя сказать чтобы нервный, да и несколько стаканов лафита, выпитые мною, придали мне храбрости, так что никакого трепета я не испытал, а просто поднял глаза и не спеша, внимательно огляделся, ища непрошеного гостя. Однако никого не увидел.

— Кхе-кхе, — продолжал голос, между тем как я озирался вокруг, — ты, ферно, пьян как свинья, раз не фидишь меня, федь я сижу у тебя под носом.

Тут я и в самом деле надумал взглянуть прямо перед собой и действительно, вижу — против меня за столом сидит некто, прямо сказать, невообразимый и трудно описуемый. Тело его представляло собой винную бочку или нечто в подобном роде и вид имело вполне фальстафовский. Снизу к этой бочке были приставлены два бочонка, по всей видимости, исполнявшие роль ног. Вместо рук наверху туловища болтались две довольно большие бутылки горлышками наружу.

Головой чудовищу, насколько я понял, служила гессенская фляга, из тех, что напоминают большую табакерку с отверстием в середине. Фляга эта с воронкой на верхушке, сдвинутой набекрень на манер кавалерийской фуражки, стояла на бочке ребром и была повернута отверстием ко мне, а из этого отверстия, поджатого, точно рот жеманной старой девы, исходили раскатистые, гулкие звуки, которые это существо, очевидно, пыталось выдать за членораздельную речь.

— Ты, говорю, ферно, пьян как свинья, — произнес он. — Сидишь прямо тут, а меня не фидишь. И, ферно, глуп, как осел, что не феришь писанному в газетах. Это — прафда. Все как есть прафда.

— Помилуйте, кто вы такой? — с достоинством, хотя и слегка озадаченно спросил я. – Как вы сюда попали? И что вы тут такое говорите.

— Как я сюда попал, не тфоя забота, — отвечала фигура. — А что я гофорю, так я гофорю то, что надо. А кто я такой, так я затем и пришел сюда, чтобы ты уфидел сфоими глазами.

— Вы просто пьяный бродяга, — сказал я. — Я сейчас позвоню в звонок и велю моему лакею вытолкать вас взашей.

— Хе-хе-хе! — засмеялся он. — Хо-хо-хо! Да федь ты не можешь!

— Чего не могу? — возмутился я. — Как вас прикажете понять? Да будет вам известно, что я все могу.

— Позфонить не можешь, — отвечал он, и нечто вроде ухмылки растянуло его злобный круглый ротик.

Тут я сделал попытку встать на ноги, дабы осуществить мою угрозу, но негодяй преспокойно протянул через стол одну из своих бутылок и ткнул меня в лоб, отчего я снова упал в кресло, с которого начал было подниматься. Вне себя от изумления я совершенно растерялся и не знал, как поступить. Он же между тем продолжал:

— Сам фидишь, лучше фсего тебе сидеть смирно. Так фот, теперь ты узнаешь, кто я. Фзгляни на меня! Смотри хорошенько! Я — Ангел Необъяснимого.

— Необъяснимо, — изумился я. — У меня всегда было такое впечатление, что у ангелов должны быть крылышки.

— Крылышки! — воскликнул он, сразу распалясь. — Фот еще! На что они мне! Майн готт! Разфе я цыпленок?

— Нет, нет, — поспешил я его уверить, — вы не цыпленок. Отнюдь.

— Тогда сиди и феди себя смирно, не то опять получишь от меня кулаком по лбу. Крылья имеет цыпленок, и софа в лесу имеет крылья, и черти с чертенятами, но ангелы крыльеф не имеют, а я Ангел Необъяснимого.

И какое же у вас ко мне дело?

-

— Дело? — воскликнула эта комбинация предметов. — Как же ты дурно фоспитан, если спрашиваешь у джентльмена и к тому же ангела о деле!

Таких речей я, понятно, даже от ангела снести не мог; поэтому, призвав на помощь всю мою храбрость, протянул руку, схватил со столика солонку и запустил в голову непрошеному гостю. Однако то ли он пригнулся, то ли я плохо метил, но все, чего я добился, это разнес вдребезги стекло на циферблате каминных часов. Ангел же, со своей стороны, не оставил мои действия без внимания, ответив на них тремя новыми затрещинами, не менее увесистыми, чем первая. Я принужден был покориться, и стыдно признаться, но на глаза мои то ли от боли, то ли от обиды набежала слеза.

— Майн готт! — промолвил Ангел Необъяснимого, сразу заметно подобрев.

— Майн готт, этот человек либо очень пьян, либо горько страдает. Тебе нельзя пить крепкую, надо разбафлять водой. Ну, ну, на-ка, фыпей фон этого, мой друг, и не плачь.

Тут Ангел Необъяснимого до краев наполнил мой бокал какой-то бесцветной жидкостью из своих рук-бутылок. Я заметил, что на них вокруг горлышка были наклейки со словами «Вишневая настойка». Доброта и внимание Ангела несколько успокоили меня, и наконец с помощью воды, которой он неоднократно доливал мое вино, я вернул себе присутствие духа настолько, чтобы слушать его удивительные речи. Я даже не пытаюсь пересказать здесь все, что от него услышал, но в общем понял так, что он является неким гением, по чьему велению случаются все неурядицы рода человеческого, чье дело — устраивать все необъяснимые случаи, которые постоянно озадачивают скептиков. Раза два во время разговора, когда я отваживался выразить ему мое полнейшее недоверие, он страшно свирепел, так что в конце концов я почел за благо помалкивать и не оспаривать его утверждений.

Он продолжал разглагольствовать, а я откинулся в кресле, закрыл глаза и только забавлялся тем, что жевал изюм, а черенки разбрасывал по комнате. Но через некоторое время Ангел вдруг возомнил, что и это для него оскорбительно. В страшном гневе вскочил, надвинул воронку на самые глаза и с громовым проклятием произнес какую-то угрозу, которой я не понял, после чего отвесил низкий поклон и удалился, пожелав мне много счастья и немного больше здравого смысла.

Его уход принес мне облегчение. Несколько стаканчиков лафита, которые я выпил, вызвали у меня сонливость, и я был более чем расположен вздремнуть минут пятнадцать, как обычно после обеда. В шесть часов у меня было важное свидание, пропустить которое я ни в коем случае не мог. Накануне истек срок страховки на мой дом, и поскольку возникли кое-какие разногласия, было решено, что я приду на заседание правления страховой компании и на месте договорюсь о возобновлении страховки.

Подняв глаза к каминным часам, я с удовольствием обнаружил, что у меня в запасе целых двадцать пять минут. Была половина шестого, до страховой конторы ходьбы от силы пять минут, а моя сиеста ни разу в жизни не затягивалась дольше двадцати пяти. Так что я мог не беспокоиться и не мешкая погрузился в сон. Проснувшись, я снова взглянул на каминные часы и, право, почти был готов поверить в пресловутые необъяснимые случаи, когда обнаружил, что вместо обычных пятнадцати — двадцати минут проспал всего три, ибо до назначенного мне часа все еще оставалось добрых двадцать семь минут.

Тогда я снова сладко задремал, но когда наконец проснулся опять, то, к величайшему моему изумлению, на часах все еще было без двадцати семи минут шесть. Я вскочил, снял их с каминной полки — они стояли. Мои карманные часы показывали половину восьмого; я проспал добрых два часа и в страховую контору, естественно, опоздал. «Неважно, — сказал я себе, — зайду завтра утром и извинюсь. Однако, что могло произойти с часами?» Я внимательно осмотрел их, и оказалось, что один из черенков от изюма, которые я разбрасывал по комнате во время рассуждений Ангела, влетел через разбитое стекло циферблата прямо в скважину для завода и торчал оттуда, препятствуя вращению минутной стрелки.

— Ага, — сказал я, — понятно. Такие вещи говорят сами за себя. Вполне естественная случайность, со всяким может произойти.

Тут не над чем было ломать голову, и в положенный час я отправился спать. В спальне, поставив свечку на тумбочку у кровати, я сделал было попытку проштудировать несколько страниц из книги «Вездесущность бога», однако, к сожалению, менее чем за двадцать секунд погрузился в сон, а свеча так и осталась гореть у моего изголовья. Спал я тревожно — во сне мне без конца являлся Ангел Необъяснимого, мерещилось, будто он стоит у меня в ногах, раздвигает шторы и гулким, отвратительным голосом винной бочки грозит ужасной местью за неуважительное с ним обращение. Кончил он свою длинную гневную речь тем, что сорвал с головы фуражку-воронку, вставил ее мне в глотку и буквально затопил меня вишневой настойкой, которую изливал непрерывной струей из правой длинногорлой бутылки, заменявшей ему руку. Он все лил и лил, мне стало невмоготу, я не вытерпел и проснулся — и как раз успел заметить, как крыса убегает в подполье с моей зажженной свечой в зубах, однако помешать ей в этом уже не успел.

Очень скоро я почувствовал сильный удушливый запах: стало совершенно ясно, что дом горит. Через несколько минут языки пламени вырвались на волю и с невероятной быстротой охватили здание. Все пути отступления из моей спальни были отрезаны — оставалось только окно. Люди, толпившиеся на улице, быстро раздобыли длинную лестницу, подняли и приставили ее к подоконнику. По этой лестнице я стал торопливо спускаться, как вдруг прежирный боров, чье округлое брюхо, да и вообще весь облик и выражение лица напомнили мне Ангела Необъяснимого — так вот этот боров, мирно дремавший в грязи по соседству, ни с того ни с сего надумал вдруг почесать левое плечо и не нашел ничего лучшего, как воспользоваться для этой цели лестницей, на которой я находился. Я кувырком полетел вниз и, преследуемый неудачами, сломал руку.

Это несчастье, а также потеря страховки и еще более серьезная утрата всей шевелюры, под корень спаленной пожаром, настроили меня на серьезный лад, так что в конце концов я принял решение жениться. В городе у нас жила богатая вдова, как раз безутешно оплакивавшая кончину седьмого мужа, и ее-то страждущей душе я и предложил бальзам моих сердечных признаний. Она стыдливо даровала мне свое согласие. Я с восторгом и благодарностью пал к ее ногам. Тогда, зардевшись, она склонила головку, и ее роскошные локоны соприкоснулись с моими — доставшимися мне во временное пользование от парикмахера Гранжана.

Как именно случилось, что они переплелись, не знаю, но с колен я поднялся без парика с голой сияющей лысиной, а негодующая вдова — вся опутанная чужими волосами, впала в неистовство. Так рухнули мои надежды на прекрасную вдову — из-за случайности, предвидеть которую, правда, было совершенно невозможно, но которую вызвала цепь вполне естественных причин.

Однако я не отчаялся и предпринял осаду сердца не столь неумолимого. И снова в течение краткого времени судьба благоприятствовала мне, но, как и в предыдущий раз, все сорвалось из-за вмешательства пустячной случайности. Встретившись однажды с моей нареченной на улице, где гуляло избранное общество нашего города, я поспешил было отвесить ей один из моих самых изысканных поклонов, как вдруг в глаз мне влетела крупица некоей посторонней материи, и я на какое-то время совершенно ослеп. Не успело зрение ко мне возвратиться, как уже моя возлюбленная исчезла, оскорбленная до глубины души таким, как она считала, вызывающим поступком — пройти мимо и не заметить ее!

Пока, растерявшись от неожиданности (хотя это могло бы случиться со всяким смертным), я стоял, все еще не владея зрением, ко мне приблизился Ангел Необъяснимого и с любезностью, какой я от него вовсе не ожидал, предложил свою помощь. Бережно и весьма искусно исследовав мой пострадавший глаз, он объяснил, что в него попало, извлек это — что бы оно ни было, — и мне сразу стало легче.

Тогда я решил, что настала пора мне умереть (раз уж судьба так меня преследует), и с этим намерением направился к ближайшей речке. Там, сняв одежду (ибо нет никаких причин нам умирать в ином виде, чем мы появились на свет), я бросился в воду вниз головой. Видела все это только одинокая ворона, которая отбилась от своего племени, пристрастившись к зерну, из которого гонят спирт. И эта самая ворона, лишь только я плюхнулся в воду, не нашла ничего лучше, как ухватить в клюв самый важный предмет моего туалета и полететь прочь. Тогда, отложив исполнение моего самоубийственного замысла до другого раза, я спешно сунул нижние конечности в рукава и пустился вдогонку за грабительницей со всей скоростью, какую предписывала потребность и допускала возможность.

Но злой рок по-прежнему преследовал меня. Я бежал во всю прыть, задрав голову в небо и все внимание сосредоточив на похитительнице моей собственности, как вдруг почувствовал, что мои ноги уже больше не касаются твердой земли; оказалось, что я сорвался и лечу в пропасть, на дне которой неизбежно переломал бы себе все кости, если бы, по счастью, не успел ухватиться за волочившийся канат от гондолы летевшего надо мною воздушного шара.

Едва только успел я настолько оправиться от растерянности, чтобы осознать, перед какой страшной опасностью я стою, вернее, вишу, как я тут же во всю силу легких принялся оповещать об этой опасности находящегося надо мной аэронавта. Долгое время мои старания оставались безуспешны. То ли этот дурак меня не видел, то ли, подлец, не обращал внимания. Его летательный аппарат между тем быстро взмывал ввысь, и с такой же быстротой падали мои силы.' Я уже готов был смириться с неизбежной гибелью и покорно свалиться в море, но тут настроение мое вновь поднялось, ибо сверху раздался гулкий голос, лениво напевавший какую-то оперную арию.

Я поглядел вверх — на меня смотрел Ангел Необъяснимого. Сложив руки на груди, он свесился за борт гондолы; во рту у него торчала трубка, он ею попыхивал и имел вид человека, весьма довольного и собой, и белым светом. У меня уже не оставалось сил говорить, и я только устремил на него умоляющий взор. Он смотрел мне прямо в лицо, но несколько минут не произносил ни слова. Затем наконец переложил трубку из правого угла рта в левый и соблаговолил заговорить.

— Кто фы такой? – спросил он. – И какофо черта фам надо?

На столь вопиющее нахальство, жестокосердие и притворство я мог ответить только кратким призывом:

— Помогите!

— Фам помочь? — переспросил этот злодей. — Ну уж нет. Фот фам бутылка — не зефайте, она фам поможет.

С этими словами он выпустил из рук тяжелую бутылку с вишневой настойкой и попал ею мне прямо по темени, так что у меня создалось впечатление, будто она вышибла мне все мозги. Под этим впечатлением я уже готов был разжать руки и с миром отдать богу душу, но меня остановил окрик Ангела, который велел мне держаться.

— Держитесь! — крикнул он. — Не надо торопиться. Хочешь еще бутылочку? Или ты уже тофольно отрезфел и пришел в себя?

В ответ я поспешил дважды помотать головой: отрицательно — в знак того, что еще одна бутылка мне сейчас не очень нужна; и утвердительно, желая этим заверить его, что я совершенно трезв и полностью пришел в себя. Ангел немного смягчился.

— Тогда, значит, ты наконец поферил? — спросил он. — Ты теперь феришь в необъяснимое?

Я снова кивнул утвердительно.

— И феришь в меня, Ангела Необъяснимого?

Я опять кивнул.

— И признаешь, что ты пьян в стельку и глуп как осел?

И я снова кивнул.

— Раз так, положи правую руку в левый карман панталон в знак полного подчинения Ангелу Необъяснимого.

Этого я по очевидным причинам сделать не мог. Начать с того, что левая рука у меня была сломана при падении с пожарной лестницы, так что если бы я разжал теперь правую руку и выпустил канат, то выпустил бы его безвозвратно. Кроме того, у меня не было панталон, и, чтобы их получить, я должен был догнать ворону. Вследствие всего этого я вынужден был, к величайшему моему сожалению, отрицательно покачать головой, желая этим сообщить Ангелу, что в данный момент мне было бы несколько затруднительно удовлетворить его вполне разумные требования. Но лишь только я перестал качать головой, как он рявкнул с неба:

— Ну и катись ко фсем чертям

При этом Ангел Необъяснимого полоснул острым ножом по канату, на котором я висел, а так как в это самое мгновение мы пролетали над моим домом. Я угодил в дымоход и обрушился в камин у себя в столовой. Когда пришел в себя (ибо падение порядком меня оглушило), оказалось, что сейчас около четырех часов утра. Я лежал ничком на том самом месте, куда упал с воздушного шара, лицом уткнувшись в холодную золу вчерашнего огня, а ногами попирая обломки опрокинутого столика. Вокруг валялись всевозможные остатки десерта вперемешку с газетой, несколькими разбитыми стаканами и бутылками и пустым графином из-под вишневой настойки. Так отомстил мне Ангел Необъяснимого».

Вот сколь доброжелательно подшутил автор многих немыслимых историй над неверующими в необъяснимые вещи, творящиеся в мире, подшутил над так называемыми Фомами неверующими.

Фантасмагоричность рассказов Эдгара По была сродни его поведении. порой до того странному, что вызывал этим недоумение окружающих. Коварный недуг быстро разрушал жизнь поэта. Нервозность возросла почти до психического расстройства. Но он был полон химерических проектов. Вот он с большим успехом прочел лекции о «Поэтическом принципе» и ехал домой с полуторами тысячами долларов в кармане. Что затем произошло, осталось тайной. Может быть, поэт подпал под влияние своей болезни, может быть, грабители усыпили его наркотиками. Эдгара По нашли на полу в бессознательном состоянии, ограбленным. Вскоре он умер в больнице». (Валерий Брюсов)

Говорят, что над его могилой как-то раз увидели пролетающего Ворона, который один раз, но очень четко каркнул: «Никогда!» Сей Ворон был неправ. Всегда, всегда, всегда Эдгар Алан По останется с нами.

Используемая литература.

Детская энциклопедия «Аванта +» Вступительная статья А. Зверева. О. Свенцицкой Н. Анастасьева

А. Моруа «Дон Жуан или жизнь Байрона» Вступительная статья С. Джимбинов

Москва Изд-во «Молодая гвардия» 2000 год.

С. Цвейг «Тайна Байрона» (Из Интернета)

А. Моруа. «Ариэлт или жизнь Шелли». Москва Изд-во «Терра – книжный клуб» 2001 год.

«Русский венок Байрону». Москва Изд-во – «Советская Россия» 1988 год.

Н. Дьякова, А. Чамеев «Шелли» Санкт-Петербург Изд-во «Наука» 1994 год.

Д. Байрон «Дневники, письма» Москва Изд-во «Наука СССР» 1973 год.

П. Шелли «Письма, статьи» Москва Изд-во «Наука» 1972 год.

У. Вордсворт «Избранная лирика» Вступительная статья Е. Зыковой. Москва. ОАО Изд-во «Радуга» 2001 год.

Д. Китс «Стихотворения. Поэмы». Вступительная статья Е. Витковского Москва Изд-во «Рипод классик» 1998 г.

Сборники стихов Колриджа, Р. Саути.

Полное собрание сочинений Ч. Диккенса.

С. Цвейг «Диккенс».

«Тайна Чарльза Диккенса». Москва Изд-во «Книжная лавка» 1990 год.

М. Обельченко Журнал «Вокруг света» «Двойная жизнь Чарлза Диккенса»

Э.А.&nbsp;По «Золотой жук» Вступительная статья В. Брюсова. Москва Изд-во «Эксмо-Пресс» 2002 год.

В. Ирвинг «Альгамбра» Вступительная статья В. Бернацкая. Москва Изд-во «Художественная литература» 1989 год.

Г. Мервилл Собрание сочинений в 3 томах. Москва ТОО «Новина» 1996 год.

Н. Готорн «Дом о семи фронтонах». Ленинград Изд-во «Художественная литература» 1975 год.

Н. Готорн «Алая буква» Вступительная статья Ю. Ковалева Москва Изд-во «ЭКСМО» 2006 год.

Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» Вступительная статья Е. Осеневой Москва Изд-во «Художественная литература» 1976 год.

Ф. Александр, Б. де Л,Онуа «Королева Виктория» Москва Изд-во «Молодая гвардия» 2007 г.

У. Ирвин «Дарвин и Гексли». Москва Изд-во «Молодая гвардия» 1973 год.

И. Стоун «Происхождение» (О Дарвине) Москва Изд-во «Политическая литература» 1983 г.