Поэт Петрарка как провозвестник эпохи Возрождения.


</p> <p>Поэт Петрарка как провозвестник эпохи Возрождения.</p> <p>

Поэт Франческо Петрарка, взошедший на Капитолийский холм, родился в 1304 году. Его отца, по профессии юриста, в свое время выслали из Флоренции, и в поисках достойного места он вынужден был переезжать с семейством из одного города в другой.

Петрарка вспоминал: «Я, родившись в семье изгнанников, в изгнании появился на свет – с такими муками для матери и с такой опасностью, что не только повивальные бабки, но и врачи долго считали меня бездыханным; так мои тревоги начались еще прежде моего рождения, и на самый мой порог жизни я пришел под крылом смерти. Об том помнит небесславный город Италии Ареццо, где вместе со многими достойными людьми нашел себе прибежище мой лишенный отечества отец. Оттуда я был увезен на седьмом месяце жизни и носим по всей Тоскане десницею одного крепкого молодца, который, обернув меня в плат и повесив на суковатую дубину, таскал в таком положении, чтобы не помять младенческое тело. При переходе через реку Арно он свалился с лошади и сам чуть не погиб в сильном водовороте, спасая доверенную ему ношу.

Моей семье удалось осесть лишь в 1312 году в городе Авиньоне. То было цветущее время на заре жизни. Вблизи знаменитого источника Сорги я наслаждался безмятежностью и покоем, и познав, что есть истинное счастье, лишь времена, проведенные здесь, считаю жизнью, все остальное – мученьем. Я хочу описывать тишину полей, неумолчное журчание прозрачной реки, мычание коров в долинах и пение птиц, дни и ночи заливающихся на ветвях. Всегда спешишь сюда, словно в спасительную гавань, всякий раз скрываешься здесь от городской сутолоки.

Сколько раз в полях одного меня тьма заставала! Как часто летом поднимался я среди ночи и, один, не тревожа объятых сном домочадцев, уходил, помолившись, то в горы, то в поля, освещенные яркою луною! Сколь часто в ночные часы без спутников входил я с трепетом и восторгом в громадную пещеру у источника, куда и днем-то с людьми зайти страшно!

Ежели спросят меня о причинах подобной отваги, — отвечу: не боюсь я ни духов, ни приведений, — волков в этой долине не видывали, а людей здесь нечего страшиться. Пастухи в полях, рыбаки, бодрствующие у реки, одни с пением, другие в молчании, все они пеклись обо мне и всячески угождали, ибо знали, что их и всего того края господин не просто друг мне, а любимый отец. Повсюду лишь доброжелателей я встречал, ни единого врага. И размышляя об этом, убеждал я себя, что, весь круг земной потряси война, сие место мирным останется и безмятежным. И этому, полагал я, почтение и в особенности близость святой церкви споспешествуют. А сверх того и бедность, беспечная презрительница оружия и алчности.

И что же? При мне еще диковинного вида толпа мужчин и женщин наводнила скифскими мордами прекрасный город, подобно тому, как прозрачную реку мутит неистовый поток. Ах, если бы не наполнял этот мерзкий народ узкие улицы, не поражал бы привыкших к красивым лицам приезжих, а в своей Скифии, вместе с Голодом, тощим и бледным, в покрытом камнями поле, рвал бы ногтями и зубами скудные травы свои.

При мне еще стаи пришлых волков принялись резать стада, врывались в самый городок и повергали в трепет перепуганных жителей, и, я думаю, что не просто бедствие это было, но знамение, предвестие волков вооруженных, что должны прийти следом. Ибо вскоре после того, как я уехал, гнусная шайка бесстыдных разбойников всю округу обшарила и разграбила, пользуясь неопытностью жителей. Что и говорить: нет твердыни, нет благословенного уголка, до коего не добрались бы разнузданное корыстолюбие и вооруженная алчность».

Увы, Увы, Увы!.. Беззаботное детство не любит длиться долго, его очень быстро обволакивают трудности и проблемы. Отец Франческо сер Петракко богатств особых не нажил, но и не бедствовал. Будущее своего смышленого сына он видел только в юридической конторе, сын же – романтичный юноша — не мог без отвращения и думать об этом виде деятельности. Его трепетно-нежную натуру увлекала Поэзия, одна лишь она и ничто иное. Судьба рассудила конфликт отцов и детей по-своему: двадцатидвухлетний Петрарка получил небольшое наследство от безвременно ушедшего отца, оно дало ему возможность заниматься исключительно тем, чем ему было угодно.

Через год судьбе угодно стало подарить ему встречу с Лаурой. Или, возможно, это была не судьба и не встреча, а неутолимая жажда идеальной, несбыточной в земной юдоли любви? Ведь даже его друзья никогда не упоминали о ней, о его возлюбленной. Прекрасная незнакомка… Кто она? Где она? О своей неземной любви беспрестанно вздыхал Франческо:


Зари моей безоблачную пору –
Весну еще зеленой, робкой страсти,
Которая жестоко разрослась,
Воспомню в облегченье скорбной части
И в незабвенных днях найду опору,
Когда я жил, Амура сторонясь,
Поведаю о том, как разъярясь,
Он поступил и что со мною стало.
Наука мне – наука для других!
О горестях моих
Перо — и не одно! – кричать устало.
И нет строкам безрадостным числа,
И редкий дол не помнит пений звуки –
Как не поверить, что несчастлив я?
И если память не тверда моя,
Забывчивость вполне прощают муки
И мысль, что все другие прогнала
И памяти приносит столько зла,
Всецело завладев душой моею,
А я лишь оболочкою владею.
Я потерял все то, что жизнь питало,
И столь велик мой голод,
Что я умру, когда ни в зной, ни в холод
Мне не блеснет ваш взор сквозь темноту.

В реальности ли, в фантазии этот чудный взор блеснул Петрарке, как он утверждает, в апреле 1327 года. Произошло сие знаменательное событие в церкви Святой Клары в Авиньоне. Петрарка все пел и пел о своей неземной любви:


Немало лет прошло другим на смену
С тех пор, как бог любви меня впервые
Подверг осаде: я на зрелый путь
Уже ступил, и думы ледяные
Воздвигли адамантову стену,
Чтоб ею сердце навсегда замкнуть.
Еще слеза не обжигала грудь,
Был крепок сон, и видеть было странно
Мне в людях то, чего я сам лишен.
Но нет судьбе препон:
День – вечером, а жизнь концом венчанна.
Амур не мог простить того,
Что сталь стрелы лишь платье повредила,
Мне самому не причиня вреда,
И даму взял в союзники тогда,
Перед могуществом которой сила
И хитрости не стоят ничего.
Они взялись вдвоем за одного
И превратили в лавр меня зеленый,
Для коего не страшен ветр студеный.
Какое ощутил я беспокойство,
Почувствовав, что принял облик новый,
Что в листья волосы обращены,
Которым прочил я венок лавровый.
Увы! сразила молния надежду,
И я, не зная, как беде помочь,
Один, роняя слезы день и ночь
Искал ее на берегу и между
Пустынных берегов – во мраке вод.
И с той поры уста из года в год
О жертве сокрушалися безвинной,
И седина – от песни лебединой.
Так я бродил вдоль берегов любимых –
И вместо речи песня раздавалась,
И новый голос милости просил:
Столь нежно петь еще не удавалось
Мне о своих страданьях нестерпимых,
Но милости я так и не вкусил.
Какую муку я в душе носил!
Однако больше, чем сказал доныне,
Сказать я должен, пусть не хватит слов,
О той, чей нрав суров, —
О бесконечно милой мне врагине.
Она, в полон берущая сердца,
Мне грудь отверзнув, сердцем овладела
И молвила: «Ни слова про любовь!»
Хотел я верить, что она оттает,
Найдет, что я достоин снисхожденья,
А если так, таиться смысла нет,
Однако гнев порой бежит смиренья,
Порой в смятенье силу обретает, —
И я, на все мольбы мои в ответ,
Оставлен был во тьме, утратив свет.
Нигде, нигде не видя, как ни тщился,
Ее следов, — где их во тьме найти! –
Как тот, кто спит в пути,
Однажды я ничком в траву свалился.
Упрямо попрекая беглый луч,
Я перестал мешать слезам печали
И предоставил им свободный бег.
С такою быстротой не тает снег
Весной, с какою силы убывали.
Я, не найдя просвета среди туч,
Под сенью бука превратился в ключ, —
Подобное бывало, как известно,
И потому сомненье неуместно.
Кто создал эту душу совершенной,
Коль скоро не Творец всего живого,
С которого она пример берет,
Всегда прощенье даровать готова
Тому, кто к ней с мольбой идет смиренной
И все свои ошибки признает.
Когда она мольбы повторной ждет,
Она и в этом подражает Богу,
Чтоб кающихся больше устрашить:
Ведь клятва не грешить
Не закрывает грешную дорогу.

Насмешливый Байрон не очень-то верит стенаниям своего собрата по поэтическому цеху. Он высказывает свое предположение:


Когда б Лауре быть женой поэта,
Не стал бы он всю жизнь писать сонеты.

Однако, видимо, не встретил, и писал:


Вот госпожа, на милость гнев сменя,
До взгляда снизошла – и оценила,
Что скорбь моя моей вине равна;
И слезы осушила мне она,
И, осмелев, я вновь взмолился было,
И взор ее, несчастного казня,
Сейчас же в камень превратил меня.
Лишь голос мой, оставшийся на воле,
Мадонну звал и Смерть, исполнен боли.

Жажда смерти – это в душе. Реальная же жизнь поэта складывалась весьма и весьма благополучно. В довесок к наследству, дающему возможность быть свободным человеком, Петрарка, приняв духовное звание и поступив на службу к кардиналу Джованни Колонне, приобрел еще и приличный заработок. Полученные им синекуры, с одной стороны, обеспечивали неплохой доход, с другой — были крайне необременительны, с третьей – давали возможность сколько угодно много путешествовать за счет христианской церкви. Поэт этой возможностью воспользовался как нельзя лучше: побывал во Франции, Фландрии, Германии, Испании, во многих городах Италии. Чем не подарок судьбы – удовлетворить страсть к перемене мест в юные, наполненные жизненной энергией годы.

«Недавно без всякой надобности, а просто из желания посмотреть мир и в порыве молодого задора я пересек всю Галлию, — пишет поэт. — после чего добрался до Германии и берегов Рейна, внимательно приглядываясь к нравам людей, развлекаясь видами незнакомой земли и сравнивая кое-что с нашей. Хотя в обеих странах я выдел много великолепия, о своем итальянском происхождении не пожалел; наоборот, должен признаться, чем дальше странствую, тем больше растет во мне восхищение родной землей».

Фортуна с доброжелательной улыбкой взирала на поэта. Поэт же не переставал стенать:


И золото, и жемчуг, и лилеи,
И розы – все, что нам весна дала
И что к зиме увянет без тепла,
Мне грудь язвит жестоких терний злее.
И все ущербней дни, вся тяжелее,
Не может быть, чтоб долго боль жила,
Однако главный бич мой – зеркала,
Которые для вас всего милее.
Амура их убийственная гладь
Молчанью обрекла, хотя, бывало,
Вы соглашались обо мне внимать.
Их преисподняя отшлифовала,
И Лета им дала свою печать:
Отсюда – моего конца начало.
Когда б я знал, что смерть меня спасет
От дум любви, снедающих тоскою, —
Земле б я отдал собственной рукою
Вот это тело, терпящее гнет.
Но страшно мне, что сменит переход
Лишь болью боль и лишь войну войною, —
И вот стою пред узкою тропою,
Не глядя вспять и не стремясь вперед.
Давно пора, чтоб грудь мою пронзила
Злой тетивы последняя стрела,
Что уж не раз испила кровь людскую:
О том прошу Любовь – и ту Глухую,
Что мне свои цвета передала,
Но отозвать меня к себе забыла.
Нельзя огонь перебороть огнем,
Равно река от ливней не мелеет;
Свое своим обычно богатеет,
Как и чужое черпает в чужом;
Так что ж Любовь, где в естестве одном
Одна душа судьбой двух тел владеет,
Таким ярмом над ними тяготеет,
Что чем сильней, тем меньше мы берем?
Как Нил, с верховий падая волной,
Великим шумом ухо оглушает,
Как ослепляет Солнце дерзкий взор, —
Так наша страсть, тесня себя собой,
От ярости своей изнемогает, —
Скакун, замедленный усердьем шпор.

Кого любит Петрарка? Лауру? Но вот уже написано множество строк о любви и почти ничего о ней. Все лишь его муки, его страдания, а какой была Лаура? Некоторые исследователи предполагают, что Лаура была замужней женщиной, матерью, и у нее были дети. Разве влюбленный смог бы не залюбоваться ими?.. Ведь это были ее родные кровинушки. Нет, ни слова о том, какой была его возлюбленная. Все слова о себе. Быть может, именно о таких людях, как Петрарка, сказал Оноре де Бальзак: «Губить себя так возвышенно. Это сладострастие души». Не таков ли поэт?


Есть существа с таким надменным взглядом,
Что созерцают солнце напрямик;
Другие же от света прячут лик
И тянутся к вечеровым отрадам;
И третьи есть, отравленные ядом
Любви к огню; и пыл их так велик,
Что платят жизнью за желанный миг, —
Судьба дала мне место с ними рядом!
Поистине, мне вынести невмочь
Сиянье донны, — не найти укрытья
Средь темноты, когда наступит ночь;
И немощный, слезящийся свой взор
Веленьем рока должен к ней стремить я, —
Так сам себя веду я на костер!

— И все же, — хочется спросить, — скажи, поэт, какой была твоя донна?

Наконец, сказал:


Амур и правда подтвердят со мною,
Что только может быть один ответ
На то, кто всех прекрасней под луною.
Что голоса нежнее в мире нет,
Что чище слез, застлавших пеленою
Столь дивный взор, еще не видел свет.
Ее творя, какой прообраз вечный
Природа-Мать взяла за образец
В раю Идей? – чтоб знал земли жилец
Премудрой власть и за стезею Млечной.
Ее власы – не Нимфы ль быстротечной
Сеть струйная из золотых колец?
Чистейшее в ней бьется из сердец –
И гибну я от той красы сердечной.
В очах богинь игру святых лучей
Постигнет ли мечтательной догадкой
Не видевший живых ее очей?
Целит любовь иль ранит нас украдкой,
Изведал тот, кто сладкий, как ручей,
Знал смех ее, и вздох, и говор сладкий.

Помилуйте, разве эти слова сказаны о живущей на земле женщине? В ней нет ровным счетом ничего от той, которую искренне любят, о которой заботятся. Петрарка любит фантазию, а фантазия не требует к себе заботы, она необременительна. Он любит не Лауру, а свою испепеляющую страсть к ней. А вот Овидий любит свою, пусть и ставшую неказистой возлюбленную.

Посуди сам, мой дорогой читатель.


Сколько я раз говорил: «Перестань ты волосы красить!»
Вот и не стало волос, нечего красить теперь.
А захоти — ничего не нашлось бы на свете прелестней!
До низу бедер твоих пышно спускались они.
Право, как были тонки, что причесывать их ты боялась, —
Только китайцы одни ткани подобные ткут.
Тонкою лапкой паук где-нибудь под ветхою балкой
Нитку такую ведет, занят проворным трудом.
Были послушны, — прибавь, — на сотни изгибов способны,
Боли тебе никогда не причиняли они.
Утром, бывало, лежит на своей пурпурной постели
Навзничь, — а волосы ей не убрали еще.
Как же была хороша, — с фракийской вакханкою схожа,
Что отдохнуть прилегла на луговой мураве…
Пусть были мягки они и легкому пуху подобны, —
Сколько, однако, пришлось разных им вытерпеть мук!
Как поддавались они терпеливо огню и железу,
Чтобы округлым затем легче свиваться жгутом!
Громко вопил я: «Клянусь, эти волосы жечь — преступленье!
Сами ложатся они, сжалься над их красотой!
Что за насилье! Сгорать таким волосам не пристало:
Сами научат, куда следует шпильки вставлять!..
Нет уже дивных волос, ты их погубила, а, право,
С ними сравнил бы я те, что у моря нагая Диана
Мокрою держит рукой, — так ее любят писать.
Что ж о былых волосах теперь ты, глупая, плачешь?
Но ободрись, улыбнись: злополучье твое поправимо,
Скоро себе возвратишь прелесть природных волос!»

Как славно журит свою возлюбленную великий Овидий!..

А вот Шекспир:


Ее глаза на звезды не похожи,
Нельзя уста кораллами назвать
Не белоснежна плеч открытых кожа,
И черной проволокой вьется прядь.
С дамасской розой, алой или белой,
Нельзя сравнить оттенок этих щек.
А тело пахнет так, как пахнет тело,
Не как фиалки нежный лепесток.
Ты не найдешь в ней совершенных линий,
Особенного света на челе.
Не знаю я, как шествуют богини,
Но милая ступает по земле.
И все ж она уступит тем едва ли,
Кого в сравненьях пышных оболгали.

А вот Владимир Маяковский:


Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в крученыховском аде.
Вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный, гладил.
Сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
День еще —
выгонишь,
может быть, изругав.
В мутной передней долго не влезет
сломанная дрожью рука в рукав.
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаяньем иссечась.
Не надо этого,
дорогая,
хорошая,
дай простимся сейчас.
Все равно
любовь моя —
тяжкая гиря ведь —
висит на тебе,
куда ни бежала б.
Дай в последнем крике выреветь
горечь обиженных жалоб.
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.

Да что там Шекспир, Маяковский и Овидий. Сам царь Соломон любит земную женщину. Нашептывает ей на ушко: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими. Волосы твои, как стадо коз, спускающихся с горы Галаадской. Зубы твои, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни. Как лента, алые губы твои, и уста твои любезны. Как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими.

Шея твоя, как столб Давыдов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных. Два сосца твоих, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна на тебе нет. Пленила ты сердце мое, сестра моя, невеста, пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей.

О, как любезны ласки твои, сестра моя, моя невеста. О, как много ласки твои лучше вина, и благовония мастей твоих лучше всех ароматов! Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим, и благоухание одежды твоей подобно благоуханию Ливана!»

Сладко слушать возлюбленной Суламифи ласковые речи царя Соломона.

А что слышит Лаура? Петрарка опять говорит о себе:


Я был уверен, что остыли чувства,
Что выстудили годы их приют,
Однако вновь желанья душу жгут.
Остались искры, скрытые золой, —
И я смиряюсь перед властью рока
И новой страстью, горячей былой.
Когда я плачу, боль не столь жестока,
Но не боятся горестного тока
Ни искры в сердце, ни коварный трут:
Как никогда доныне, пламень льют.
Зачем поверил я, что волны слез
Вольны с огнем покончить негасимым?
Вновь в жертву бог любви меня принес
Огню с водой – врагам непримиримым,
И тщетно упованье – невредимым
Освободиться от любовных пут,
Когда черты прекрасные влекут.

А вот как прекрасные черты влекут Иоганна Вольфгана Гете:


За работой милая уснула,
Руки нежные на грудь сложила,
Выронив и спицы, и вязанье.
К ней подсев неспешно, стал я думать,
Надо ли будить ее сейчас же, —
А меж тем смотрел, каким покоем
Полны были сомкнутые веки,
Тихой верностью дышали губы,
Прелесть на щеках была приятна,
И невинность с добротой сердечной
Грудь то опускали, то вздымали.
Сон божественный бальзам разнежил
Вольно разметавшееся тело.
Долго я сидел и любовался
Неподдельностью ее достоинств,
Радуясь моей любви, не смея
Той, что так мила во сне, коснуться.
Тихо положив два апельсина
И две розы рядом с ней на столик,
Ускользнул я прочь неслышным шагом.

Разве у Петрарки не было столь милых мгновений в жизни? Несомненно, были. Почему же он не придавал им значения, считая, видимо, их слишком мелкими и незначительными? Кто теперь знает?

Вот стенающий поэт посвящает несколько строк в знак благодарности настигшей его любви:


Благословенен день, месяц, лето, час
И миг, когда мой взор те очи встретил!
Благословен тот край, и дол тот светел,
Где пленником я стал прекрасных глаз.
Благословенна боль, что в первый раз
Я ощутил, когда и не приметил,
Как глубоко пронзен стрелой, что метил
Мне в сердце бог, тайком разящий нас!
Благословенны жалобы и стоны,
Какими оглашал я сон дубрав,
Будя созвучья именем Мадонны!

Главный труд Петрарки – сонеты о донне Лауре – случается, называют по-библейски «Песня Песней».

Меня, несомненно, обвинят в том, что я путаю идеальную любовь с земною. Ну что ж. Пусть. Каждый имеет право на свое мнение.

Откуда у Петрарки такая неутолимая жажда желания прикоснуться к переживаниям? Заметьте, лишь прикоснуться, а не с головой окунуться в них. Быть может, потому, что его жизнь складывалась весьма и весьма благополучно? Горчинки не хватало, некоего привкуса трагедии в мирном существовании? То есть срабатывал закон замещения благополучия трагедией? А ведь настоящие-то трагедии были рядом. Вся Италия, наводненная до краев наемниками, пьянела от собственной крови и лязга оружия. Мог ли Петрарка отречься от этого заблудшего, но прекрасного мира и взирать лишь на одни ускользающие горизонты?

Нет, нет и нет! Италия, именно Италия была его истинной возлюбленной, о ней у него болели сердце и душа.


Руку твердо ей взложить на темя
И спящую из тины вырви мощно.

Петрарка мечтал об обновлении Италии, потерявшей бывшую красу, погрязшей в грязи и отбросах, которая, словно никчемная баба стала «бормоча бессвязно, стара, слаба и праздна». А чем стал вечный город Рим? Он


Исток страданий, ярости притон,
Храм ереси, начетчик кривосудам,
Плач, вопль и стон, вздымаешь гулом, гудом,
Весь – ложь и зло; был Рим, стал Вавилон.
Тюрьма. Обманов кузня, где закон:
Плодясь, зло пухнет, мрет добро под спудом;
Ад для живых; великим будет чудом,
Христом самим коль будешь пощажен.
Построен в чистой бедности убогой,
Рог на своих строителей вздымаешь
Бесстыдной девкой; в чем же твой расчет?
Или в разврате? Или в силе многой
Богатств приблудных? Константина ль чаешь?
Тебя спасет бедняк – его народ.

А правители? Спасут? Нет.


Виною – вы! Погублены мы – вами!
Усобными боями
Мертвите вы прекрасную страну!
Чей наговор, чья месть, чье преступленье
Зовет на разоренье
Ослабнувших, — соседям шлет войну,
Чтоб их пустить ко дну, —
И кличет издалече
Наемников, продавших кровь и душу?
Пусть молния не минет этих крыш,
Преступный град! Ты подать с рек сбираешь,
Ты желуди оброком облагаешь,
Ты горем бедных сердце веселишь.
Гнездо предательств, ты в ночную тишь
По всей земле злодейство расстилаешь;
Ты раб вина, ты чреву угождаешь,
Ты похоти последний грош даришь.
Ты в пляс пускаешь дев и стариков
За Вельзевулом, в оргии вечерней,
Среди зеркал и факелов чертога.
А древле твой обычай был суров:
Нагим шел в стражу и босым – средь терний.
Что ж, будет день: твой смрад дойдет до Бога!

Вот где истинная боль и жажда деятельности клокочут в поэзии Петрарки:

Иди и требуй: «!Мира! Мира! Мира!»

И вопрошая: «Спать ли век, Италии моей? Проснется ли? – поэт отвечает, — Ее я взял бы и потряс за косы».

Вот это любовь!!!

Но каких-либо особых, практических действий Петрарка не предпринимал. Да и не поэта это дело. «Он продолжал раздвигать для себя горизонты: много путешествовал, не страшась ни морских передряг, в которые не раз попадал его корабль, ни лихих людей, от которых не раз чудом ускользал.

И в то же время он давно дышал иным воздухом, воздухом Эллады и «постоянно старался жить душой в иных веках», рядом с Цицероном, Вергилием, Корнелием, Сципионом Африканским, Брутом, Катоном. Писал: «В сладостных мечтах я мыслю себя живущим среди этих великих людей, а не среди воров и бандитов, окружающих меня».

Во времена, когда бесценные пергаменты плесневели по монастырским чуланам Петрарка с великими трудами по крохам отбивал этот хлеб у мышиной братии – что-то сам переписывал, что-то покупал, что-то попросту крал. Он говорил с Великими Былых Времен, как с живыми и писал письма Гомеру, Цицерону – «Франческо Петрарка приветствует Марка Туллия Цицерона»…

И вот пришел знаменательный день – он сам стал Великим. Франческо Петрарка, гражданин Рима и знаменитый Поэт, вступил в предел божественного сияния.

8 апреля 1341 года Петрарка, получивший предложение об увенчание его лаврами от славного Парижского университета и римского Сената, облаченный в пурпурную королевскую мантию, сопровождаемый пышной свитой, вступил во дворец Сената на Капитолии. Здесь в устланном коврами, украшенном несметным множеством цветов парадном зале отгремели трубы, двенадцать юношей в пурпурных одеждах продекламировали стихи героя торжества, вслед за тем герольд выкрикнул его имя. Петрарка выступил вперед. Свою речь, свою поэтическую проповедь начал стихами Вергилия; в нахлынувшей тишине, почти своей сакральной благоговейностью напоминавшей звенящую тишину храма, зазвучала светская латынь:


Увлекает меня к высотам пустынным Парнаса
Некая нежная страсть…

Это «Георгики». Полтора стиха, которые, как потом уверял Петрарка, случайно пришли ему на ум и дали тему для блестящей вдохновенной импровизации. Он лукавил. Он еще раньше, исподволь, намеками в письмах друзьям и покровителям готовил почву, на которой должны были возрасти его лавры, где его официально должны были объявить великим поэтом и историком, дать право венчать лаврами других претендентов на литературную славу. Он заранее тщательно обдумал каждое слово, которое потом произнесет на Капитолии, обстоятельнейше отбирал и проверял цитаты, которыми обильно, как пирог с изюмом, начинил свою речь. Его лукавство и нарочитое смирение, которое тщетно скрывал ликующий и восторженный триумфатор, не ускользнуло от внимания зрителей.

И кто знает, быть может, приходили ему на ум строки, пророчившие о наступление нового Золотого века, но униженное положение Рима, покинутого папами и брошенного императорами на произвол разбойничьих феодальных родов, увязших в крысиной мелочной грызне, не дали ему произнести их.

Четыре года тому назад, когда Петрарка впервые приехал в Рим, сердце его сжималось при виде той мерзости, запустения, которую являл собой Вечный город, при виде поросших бурьяном руин, при виде коров, которые преспокойно паслись на Форуме, и свиней, вполне удовлетворенных обилием грязи на месте былых святынь, при виде жалких лачуг, кое-как слепленных из обломков этих самых святынь, и осиных гнезд разбойников-баронов, которые свои уродливые твердыни обнесли стенами со зловещими бойницами. «Поверь Цицерон, — писал в прошлое Петрарка, — если бы ты услышал, в каком состоянии наши дела, то разрыдался бы, в какой бы части небес ни был».

Сегодня же чувство нового, небывалого переполняло его.

«Прими благостную весть, — писал Петрарка по горячим следам неаполитанскому королю Роберту, — мой талант, пусть и малый, вознаградили. Благодаря тебе Рим и пустынный дворец Капитолия озарила необычайная радость. Невелико событие, скажет, пожалуй, кто-то, однако благодаря своей новизне оно стало выдающимся и было отмечено рукоплесканиями и ликованием народа. Традиция венчания лаврами, не только прерванная течениями многих столетий, но даже вовсе забытая по причине всевозможных политических дел и иных обстоятельств, снова возродилась в нашу эпоху при твоем покровительстве и в моем лице…»

Что и говорить! Даже день своего венчания Петрарка выбрал не без умысла. 8 апреля 1341 года произошло нечастое совпадение календарной годовщины Христово Воскресения с переходящим церковным праздником Пасхи. Да, Петрарка чувствовал, что это воистину Воскресенье – «Возрожденье» – это слово, как молодое вино будоражащее потом многие благородные умы, тогда еще не было в ходу, еще не выбродило, но дивный его аромат уже был растворен в воздухе.

О, как укорял себя потом Петрарка за ненасытную жажду славы.

Но его трепетная любовь к классической древности, заразительно страстная вера в возрождение Рима и Италии, неслыханный авторитет, который позволял ему наставлять пап, императоров и дожей, а то и делать им суровые выговоры, его беспримерная слава, которую он стяжал мирными трудами литератора и филолога, расчистили пути многим, идущим вослед.

И это в те времена, когда университеты погрязли в бесконечных распрях схоластов по поводу ничтожных мелочей, когда их трудами Аристотель, втиснутый в неподвижные христианские рамки, был отшлифован до мертвенного глянца, а Платон, которого Петрарка почитал царем философов, не был еще толком переведен и его мысли, разрозненные и перетолкованные, едва мерцали из тьмы веков, — трудно было представить себе, что через сто лет во Флоренции духовные преемники Петрарки возродят Платоновскую Академию, что в Рим для публичного диспута созовут ученых со всей Европы, чтобы защитить 900 тезисов, заимствованных из греческих, латинских, древнееврейских и арабских источников.

И сочинят по этому случаю «Речь о достоинстве человека», в которой возвестят человека от имени Бога: «Я поставлю тебя в средоточение мира, чтобы оттуда тебе легче было обозревать все, что только в мире ни есть. Мы не создали тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным: так чтобы ты сам, став более свободным и более благородным творцом и создателем самого себя, придумал бы себе любое обличье, какое ты захотел бы принять. Тебе будет дозволено опускаться к низшим формам бытия – а это дикие звери; и тебе будет дозволено родиться вновь, по суждению и выбору твоей собственной души, поднявшись к высшим существам – а это божественное бытие».

О, как покойно было человеку столетиями пребывать в атмосфере сладостной гнильцы с сознанием собственной ничтожности перед Богом! И каким тяжелым бременем ложится на его плечи ответственность, и вечным непокоем оборачивается свобода выбора, свобода духовного восхождения, не знающего предела, или знающего один предел – полное единение с Богом.

И Франческа Петрарка, восходя на Капитолий, не только предчувствовал наступление этого Золотого века – он уже носил его в себе, он уже носил в себе эту огромную свободу.

Ныне стало общим местом то, что сказал о Петрарке русский поэт Батюшков: «Стихотворец умел сочетать землю и небо». И напрасно в этом умении сочетать землю и небо искать благостно-умиротворенное, ибо это и есть вечный непокой,


И мира нет – и нет нигде врагов;
Страшусь – надеюсь, стыну – и пылаю,
В пыли влачусь – и в облаках витаю;
Всем в мире чужд – и мир обнять готов.

Надо признать, что как ни высока была вершина славы Петрарки, как ни упоителен был воздух свободы – его свободы, — он никогда не был опьянен ею настолько, чтобы забыть об ответственности, которая идет рука об руку с этой свободой. Пожалуй, именно этим чувством ответственности, а вовсе не традиционным средневековым чувством самоуничижения продиктованы строки, написанные Петраркой на склоне лет: «Что же я такое? Ученик, да и не то даже, а просто житель лесов, привыкший выкрикивать бог знает какие глупости среди шумных дубрав и – что уж верх самонадеянности — дерзающий прикасаться под незрелым лавром к хрупкому перу, не так преуспевая, как горя в этих трудах, не так богатея науками, как влюбляясь в них. Пренебрегая философскими школами, стремлюсь к истине; найти ее трудно…».

Франческо Петрарка был разным. В Авиньоне он вел бурный, развеселый образ жизни, не щадя ни времени, ни сил, отдавался заботам о своей внешности, тщательно завивая локоны, трепеща при малейшем ветерке, который мог внести ненужную вольность в этот шедевр парикмахерского искусства, шарахаясь от уличных четвероногих, дабы те, не дай бог, не забрызгали его щегольской наряд. Чем не повеса — в шляпе набекрень, украшенный цветами, перьями и даже колокольчиком. Чем не дамский угодник – в кругу прекрасных донн, с лютней в руках, с изысканной песнью о своем безумии, о своей любви.

Здесь мы коснулись самой деликатной сферы. Духовное звание юридически обязывало каноника Петрарку к безбрачию, однако, очень долго этой обязанностью он пренебрегал. Он имел детей от женщины или от женщин, имен которых не посчитал нужным назвать нигде и никогда. Однако сведения о них дошли. Сына Джованни и дочь Франческу он очень любил, несмотря на все огорчения, доставляемые ему непутевым отпрыском». (О. Дорофеев)

Однажды, когда он должен был появиться на свет, Петрарка предавался увеселениям в кругу прелестных, нарядных и несколько более, чем это положено в приличном, обществе раскованных донн, как вдруг раздался отчаянный крик: «Франческо, беги скорее, твоя донна Люсия вот-вот разродится!» И чего бы это ему приспичило побежать к ней домой?.. Визг, крик, растрепанные волосы, перекошенный рот – и это возлюбленная?.. А дитя?.. Скрюченный окровавленный комочек, с которого стекают омерзительные капли слизи.

Зачем пришел? Зря! Глупо все получилось.

Дома умылся, переоделся, уложил волосы для завтрашнего выхода в свет, задумался, размечтался – его Лаура никогда не предстанет перед ним в таком виде. Ни-ко-гда.

За окном стоял весенний вечер. Золотистое солнце щедро окрасило все вокруг в мягкие трепетные полутона. «Янтарным солнцем мир облит», — отметил про себя поэт. Прохладный ветерок перебирал кисти драпировок и освежал разгоряченный лоб Петрарки. Умиротворение осчастливило мир природы. Мир Петрарки жил по-иному.

На белый лист бумаги легли строки:


Уж хмурый воздух с въедливым туманом,
Клубящимся над набережной ветром,
Вот-вот готов заморосить дождем;
Уже кругом кристаллом стали реки,
И вместо злаков, покрывавших долы,
Куда ни глянь – лишь изморозь да лед.
И у меня на сердце стынет лед,
И тяжко думы стелются туманом,
Таким, как тот, которым полны долы,
Куда нет доступа любовным ветрам,
И где вокруг лежат недвижно реки,
А небо каплет медленным дождем.
Но уж недолго небу лить дождем:
Под зноем сходят изморозь и лед,
И горделиво набухают реки,
И высь уж не подернута туманом,
Гонимым прочь неудержимым ветром,
И снежный полог рвут холмы и долы.
Но что мне в том, что процветают долы?
В прекрасные убийственные руки
Амур толкнул меня, и навсегда
Мне лучше бы умолкнуть – ведь когда
Я жалуюсь, он умножает муки.
Она могла бы — просто так, от скуки –
Поджечь глазами Рейн под толщей льда,
Столь, кажется, красой своей горда,
Что горьки ей чужого счастья звуки.
Равно скорблю под солнцем и дождем,
Под ледяным и нежащим нас ветром:
Скорей, чем в сердце донны стает лед,
И лик ее проглянет за туманом, —
Иссушатся моря, озера, реки.

Петрарка отправился в свою страну, где правит бал поэзия унынья.


Я после долгих лет бежал из плена
Любовного – и, дамы, без конца
Рассказывать могу, как беглеца
Расстроила такая перемена.
И вот уже, вздыхая о былом,
Я говорил: «Был сладостнее гнет,
Чем воля», — и цепей алкал знакомых.
Я слишком поздно понял свой просчет
И, пленник вновь, теперь с таким трудом
Неверный исправляю промах.

Он отправился в страну, где сентиментально-романтические отношения защищают поэта от земных невзгод и от земной суеты.


Та, чьей улыбкой жизнь моя светла,
Предстала мне, сидящему в соборе
Влюбленных дум, с самим собой в раздоре,
И по склоненью бледного чела –
Приветствию смиренному – прочла
Всю сумму чувств, и обняла все горе
Таким участьем, что при этом взоре
Потухли б стрелы Зевсова орла.
Я трепетал; не мог идущей мимо
Я благосклонных выслушать речей
И глаз поднять не смел. Но вся палима
Душа той новой нежностью очей!
И болью давней сердце мне томило,
И негой новой в нем поет ручей.

Поет о том, что его возлюбленная прекрасна и чиста, как лучезарное светило. Она


Меж двух влюбленных шла, и с ней
Был царь богов небесных и людей,
И справа я, а слева солнце было.
Но взор она веселый отвратила
Ко мне от ослепительных лучей.
Тут не молчать – молить бы горячей,
Чтобы ко мне она благоволила!
Я ревновал, что рядом – Аполлон,
Но ревность мигом радостью сменилась,
Когда соперник мой был посрамлен.
Внезапно туча с неба опустилась,
И, побежденный, скрыл за тучей он
Лицо в слезах – и солнце закатилось.

В стране Любви реки – не реки и горы – не горы. В этой стране все — то грустные думы, то страстные стенанья.


От думы к думе, от горы на гору,
Меня Любовь уводит прочь с дорог
Исхоженных, где нет уединенья;
И там, где дол иль ключ предстанут взору,
Где меж холмов тенистый глянет лог,
Блестящий дух мой ищет исцеленья.
Блюдя Любви веленья,
Сменяет он то страх, то грусть, то смех;
И взор, следя, чья власть им управляет,
То гаснет, то пылает
В стремительном чередованье вех;
И скажет тот, кто жизнь познаньем мерит:
Так! Он горит, но он судьбе не верит!
Лишь выси гор да мрак лесов угрюмый
Дают мне роздых; ненавидит глаз,
Как недруга, людское поселенье;
Мой каждый шаг исполнен новой думой
О Донне, претворявшей столько раз
Безрадостный мой жребий в наслажденье;
Когда же нетерпенье
Зовет расстаться с бытием таким,
Я думаю: «Постой! Еще, быть может,
Любовь тебе поможет –
И, чужд себе, ты будешь мил другим!»
И вот горю, томлюсь, стою на страже:
«Ужели впрямь? Но как же? Но когда же?»
Где холм иль ель отбрасывают тени,
Там медлю я и думой на скалах
Любимый лик рисую в сладкой муке.
Когда ж очнусь, то вздохи сожалений
Колеблют грудь, и говорю я: «Ах!
Мы здесь вдвоем, а средь людей – в разлуке!»
И все ж, пока влюбленно,
Забыв себя, во власти первых дум
Душа дивиться призрачным отрадам, —
Любовь я вижу рядом,
И собственной ошибкой весел ум;
И так полно, так сладостно веденье,
Что я молю, чтоб длилось заблужденье.
Когда же явь срывает
Покров со лжи, — похолодев, сижу, —
Скала без жизни, на скале, что дышит, —
Как тот, кто думает, скорбит и пишет.
Когда не всходит тень по косогорам,
Туда, на край отвесной крутизны,
Меня стремит могучее влеченье;
Там я свое злосчастье мерю взором,
Там в сердце нет туманной пелены, —
Ему приносят слезы облегченье;
Растет там изумленье
Пред этой далью, скрывшей милый лик,
С кем врозь и вместе жить равно приятно;
И я шепчу чуть внятно:
«Как знать! Быть может, в этот самый миг
Она сама там по тебе вздыхает?»
И сердце, размечтавшись, отдыхает.
Канцона! Там, за гранью этих гор,
Где безмятежней небо голубеет,
Ты встретишься со мной у быстрых вод;
Там тени Лавр дает,
Там свежестью благоуханно веет;
Там – сердцем я; там – та, кто правит мной,
А здесь один лишь призрак пред тобой.

В этом краю Любви течет река времени или, быть может, река забвения…


Года идут. Я все бледнее цветом,
Все больше похожу на старика,
Но так же к листьям тянется рука,
Что и зимою зелены и летом.
Скорее в небе не гореть планетам,
Чем станет мне сердечная тоска
Не столь невыносима и сладка,
Но столь желанна и странна при этом.
Не кончится мучений полоса,
Пока мой прах могила не изгложет
Иль недруг мой ко мне не снизойдет.

Вот уже зримый облик смерти появляется то здесь, то там…


Со мною смерть расправиться готова,
Ее небесный гром, звериный рык
Беглянку, жизнь мою, уже настиг,
И трепещу, не в силах молвить слова.
Амур десницей грудь мою рассек
И сердце обнажил, и в это лоно
Лавр посадил с листвою столь зеленой,
Что цвет смарагда перед ним поблек.
Его омыл сладчайших слез поток,
Он из земли, страданьем разрыхленной,
Превыше всех дерев вознесся кроной,
И к небу аромат его востек.

А слезы печального влюбленного все льют и льют, нескончаемо, беспрестанно, тягостно-бесконечно…


Так глубока пролитых слез струя,
Так широко пространство их разлива,
Что переплыть его не в силах я.
И тщетно жду, чтоб наступил тот вечер,
Который плоть мою спасет от волн
И даст покой мне где-нибудь в лугах.
Еще никто доныне под луною
Так не страдал, как я: то знают рощи,
Где, одинок, влачусь я день и ночь.
Терзаем думами, весь день в лугах
Брожу и плачем оглашаю ночь,
И лик меняю следом за луною.
Едва лишь мгла ознаменует вечер, —
Из глаз бегут потоки слезных волн,
И мнут луга, и заливают рощи.

Страдает раб любви — «чистый ангел – ведь хищница его скрутила» так, что поэт помышляет о скорейшей смерти, видя лишь в ней исход своего плача.

Но смерть настигает Лауру. Действительно ли отошла в мир иной реальная Лаура, или Петрарка решил своей волей закрыть для нее врата земной жизни, кто знает?

Он пишет: «Лаура, известная своими добродетелями, впервые предстала моим глазам на заре моей юности, в лето Господне 1327, утром 6 апреля, в соборе святой Клары в Авиньоне. И в том же городе, в апреле и также шестого дня, в те же утренние часы в году 1348 покинул мир этот луч света, когда я случайно был в Вероне, увы! о судьбе своей не ведая. Это непорочное и прекрасное тело было погребено в монастыре францисканцев в тот же день вечером. Душа ее, в чем я уверен, возвратилась на небо, откуда она и пришла».

Франческо восклицает:


Что делать мне? Амур, вожатым буди!
Пора мне умереть;
Я медлю здесь, но не по доброй воле.
Почила Донна, сердце взяв из груди.
За ним вослед лететь,
Скорей прервать года жестокой доли!
Ее не видеть боле
Здесь обречен, и ждать Ее нет сил.
Мне радость обратил
Уход Ее – в горчайшее рыданье.
У жизни отнято очарованье.
Что делать мне? Повить чело кручиной –
И так нести тягчайшее из иг.

И не слова о страданиях почившей. Все о себе.

А ведь Смерть родного существа – это прежде всего его, этого существа, боль в душе оставшегося жить, и потом уже только своя. Это знает каждый, кто пережил ужас потери. У Петрарки по-иному: «Похороны, беспрестанно проходящие перед вашими глазами, вселяют страх в душу созерцающих, ибо, провожая к могиле кого-нибудь из своих сверстников, близких, друзей человек неизбежно содрогается при мысли о бездне, куда смертью внезапно свергнут другой, и начинает тревожиться за себя самого».

«Так, оплакивая потерю близкого человека, мы в действительности оплакиваем самих себя, то есть проливаем слезы над участью живых, а относим их за свет усопших», — вот развенчание черствого самолюбия, высказанное Ларошфуко.

Петрарка не пережил боль потери родного, близкого сердцу существа – боль, кромсающую в клочки надорванную душу, а потому не понял.


Я припадал к ее стопам в стихах,
Сердечным жаром наполняя звуки,
И сам с собою пребывал в разлуке:
Сам – на земле, а думы – в облаках.
Я пел о золотых ее кудрях,
И воспевал ее глаза и руки,
Блаженством райским почитая муки,
И вот теперь она – холодный прах.
А я без маяка, в скорлупке сирой,
Сквозь шторм, который для меня не внове,
Плыву по жизни, правя наугад.
Да оборвется здесь на полуслове
Любовный стих! Певец устал и лира
Настроена на самый скорбный лад.
Теперь жестокой дерзости твоей
Я знаю, Смерть, действительную цену:
Цветок прекрасный гробовому плену
Ты обрекла – и мир теперь бедней.
Теперь живому свету наших дней
Ты принесла кромешный мрак на смену,
Но слава, к счастью, не подвластна тлену,
Она бессмертна, ты ж костьми владей.
Но не душой: покинув мир суровый,
Ей небо радовать своим сияньем,
И добрым людям не забыть ее.

Ангелом явилась Лаура в небесах и призвала поэта:


Ты ввысь расправив крылья
Прочь от земного бытия лети.

Так вот для чего понадобилась смерть Лауры. Она для Петрарки то же, что Беатриче для Данте. Беатриче ведет Данте в заоблачные выси, а Лаура Петрарку. Только Данте проходит все круги ада, Петрарке же достаточно и слезливого унынья, правда очень высокого поэтического полета. В этом полете «из песни в песню кочевала тема ярма, мгновенья счастья на подъем были ленивы, а алчный зов тоски дотла испепелил жар сердечных ран».

Если вначале стихотворного цикла Лаура олицетворяла собой мифическую Дафну, ускользающую от влюбленного поэта, словно от Аполлона, то в конце Лаура – ангел-хранитель, вожатый Франческо Петрарки по небесным сферам, направляющий помыслы его к высоким целям.

Если «Книга песен о Лауре» — это произведение о нереальном, скорее всего о том, в какие необозримо-лучезарные выси возносится в своих мечтах душа поэта, склоняясь к ногам возлюбленной, то «Книга бесед о презрении к миру», в которой Петрарка общается со святым Августином, – это исповедь ученика перед учителем, или, вернее, исповедь перед самим собой.

И в первую очередь в ней признается поэтом право святого Августина как угодно оскорбительно отзываться о людях: они-де «ленивые и вялые умом, без разбора соглашаются со всем и в то же время с горячностью противятся очевидной истине. Человек для этого святого лишь одаренное разумом и смертное животное, у которого чумная рать химер клокочет в голове. В его понимании люди смотрят своими подслеповатыми глазами на свои собственные мерзости. Они, несчастные, знают и любят свою темницу, и прилепляются к ней, хотя их скоро выведут оттуда или, вернее, выволокут из нее, а они все равно силятся изукрасить ее, когда бы следовало ее ненавидеть. Кроме того, у людей мерзкий обычай: печься о преходящем, а вечным пренебрегать.

Более того, люди пекутся о своей телесной красоте, а она ведь есть низший вид красоты. Лишь немногие, всосав однажды опьяняющий яд сладострастия, находят в себе достаточно мужества, чтобы разглядеть, а тем более – вполне осознать омерзительность женского тела, тела смертной женщины, на обожание и угождение которой они тратят большую часть своей жизни. Я сожалею об этом и сильно дивлюсь столь глубокому и долговременному безумию в человеке».

Эту оскорбительную для любого человека точку зрения поддерживает и святой Франциск: «Я горько жалею, зачем не родился бесчувственным. Я предпочел бы быть неподвижным камнем, нежели игралищем многочисленных влечений моего тела. О дальнейшем умолчу, ибо мне противно рассказывать, какое мнение я имею о большинстве людей на основании своего опыта».

Петрарка не опровергает мнения святых, его не возмущают их слова. Для него никчемные люди, действительно, достойны погибели. Триумфальное шествие чумы по телам людским — это есть «знак гнева Божия за грехи человеческие. Ежели меньше их станет когда-либо – и ярость небесная смягчиться», — успокаивается поэт на этой крамольной мысли.

Потом поэт продолжает: «Идет чума вселенская, вот-вот весь мир опустошит она. Уже двадцать лет, как по всем странам она свирепствует, мешкая иногда или обходя некоторые места, но нигде до конца не угасая. Иной раз кажется — уже ушла, но нет, идет назад, обрушаясь на до времени возвеселившихся. И тогда смех обращается в горшую печаль.

И землетрясения – тоже кара небесная. По ночам редкие толчки, сомнительные, скорее миражи, мерещились, бывало, любопытным: подлинного землетрясения никто в наши дни не видел. Ныне же 25 января 1348 года Альпы, непривычные к землетрясениям, содрогнулись, и вскоре всю восточную Италию и Германию, так затрясло, что многие несведущие, кому все это внове было и в диковину, решили, что пришел конец света.

Я тогда в Вероне, в библиотеке своей, находился и, хотя это не было для меня делом совсем неслыханным, все же потрясен оказался внезапностью при виде пола, ходящего под ногами, и книг, отовсюду летящих, оцепенел, а, выскочив наружу, увидел, как мчится народ и мои домочадцы. Смертельная бледность покрывала их лица. Через год землетрясение в Риме разрушило башни и храмы. Через семь лет в нижней Германии и рейнской долине землетрясение случилось, и разрушился город Базель, небольшой, но красивый; ничто, стало быть, не выдержит натиска природы».

«Ничто не выдерживает натиска несчастий, — продолжил тему святой Франциск. — Каждый раз, когда судьба наносит мне одну какую-нибудь рану, я остаюсь тверд и неустрашим, памятуя, что уже не раз, тяжко пораженный ею, я выходил победителем; если вскоре затем она наносит мне вторую рану, я начинаю несколько колебаться; когда же за теми двумя первыми следует третья и четвертая рана, тогда я поневоле, не бегом стремительным, а шаг за шагом, отступаю в крепость разума.

Но если судьба обрушивается на меня со всей ратью и, чтобы сокрушить меня, скликает и образы человеческих бедствий, и воспоминания о пережитых муках, и страх грядущих, тогда-то, теснимый со всех сторон, до ужаса напуганный таким скоплением бед, я стенаю, и тогда возникает эта тяжкая скорбь, как если кто окружен бесчисленными врагами, и нет ему выхода, нет ни надежды на пощаду, ни утешения, но все грозит ему гибелью – уже поставлены осадные машины, вырыты подземные ходы, уже шатаются башни, лестницы уже приставлены к укреплениям, и огонь бежит по крышам, видя со всех сторон сверкающие мечи и грозные лица врагов и, сознавая близость своей гибели, может ли он не страшиться и не скорбеть, когда и без этих ужасов одна потеря свободы есть для мужественного человека величайшее страдание?»

Не правда ли, мой дорогой читатель, ты содрогнулся от такого шквала безнадежности? Возникло ли у тебя желание взалкать высшего блаженства в обществе святых? Ответь себе сам.

Святой Франциск продолжил свою обвинительную речь в адрес людей, говоря о городе, как о символе средоточения всех мерзостей: «Город – это тесная омерзительная яма, куда стекаются нечистоты со всего света. Узкие зловонные улочки вызывают тошноту, стаи бешеных собак вперемежку с гнусными свиньями, грохот колес, сотрясающий стены домов, кареты, внезапно выезжающие из боковых переулков и загораживающие дорогу, разношерстная толпа, ужасный вид бесчисленных нищих, разнузданность богатства, уныние и скорбь одних, резвая веселость других, разноголосый крик и давка кишащей толпы. Все это изнуряет ум, привыкший к лучшему, лишает покоя благородный дух и мешает научным занятиям. Да спасет меня Господь от этого кораблекрушения невредимым, ибо часто, когда я оглядываюсь кругом, мне кажется, что я живым сошел в ад. Вот и предавайся в таких условиях высоким размышлениям».

Так мысленно беседовал Петрарка со своими святыми. Так же он беседовал и со своими друзьями, среди которых было много священнослужителей.

Он говорил им: «Вы единственная прохлада в знойной тревоге моего сердца. Будем любить философию. Но истинная премудрость божия – Христос, и чтобы истинно философствовать, Его надо нам выше всего любить и Им жить. Чтобы стать всем, будем прежде всего христианами; философию, поэзию, историю будем читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие: им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем больше узнаем, тем неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной вершиной истины надо соотносить все, на нем, словно на едином непоколебимом основании истинного здания, человек может строить уверенно.

Любая самая сильная отцовская любовь рядом с милосердием вечного Отца показалась бы суровой, если не жестокой; своим милосердием он действует на нас непрестанно; часто неприметно для нас; стоит его милосердию прекратиться, мы уничтожимся; и всего ярче оно бросается в глаза, когда нам удается избавиться от тяжелой и гнетущей опасности.

И еще рядом с нами милосердный первосвященник. Хотя нет ничего выше, сиятельней, почтенней римского первосвященника, и мало того, на всей земле нет ничего подобного ему, он, вознесенный до великих почестей и отягощенный великой ношей, должен с робостью, со смирением верующего преодолевать все человечностью и любовью, и делаться еще кротче и смиреннее, чем был прежде».

Таким видел Петрарка римского папу.

А вот его любимейший мудрец Античности – великий Цицерон. Мнение о нем у Петрарки сложилось весьма своеобразное. Поэт говорил: «Конечно, Цицерон не мог знать Христа, отойдя от дел человеческих незадолго до того, как Христос-Бог стал человеком. Поистине, плачевная судьба! Обладая высочайшим, чуть ли не божественным умом, он, по-моему, не только уверовал бы, увидев Христа или услышав Христово имя, но при своем несравненном красноречии стал бы величайшим глашатаем Христа».

Не ошибался ли поэт? В такое предположение верится с трудом, зная, сколь азартным и яростно влюбленным в жизнь был римский философ и политический деятель, как часто он ставил все на карту, дабы развенчать своих политических противников и взойти на их место, достойное его. Никогда не смогу представить себе Цицерона среди первых христиан, покорно идущих на арену с тиграми, или среди тех, кто огнем и мечом выжигал из народов веру в их языческих богов, среди которых были и античные боги, или среди тех, кто сжигал в кострах инквизиции миллионы людей.

Никогда не смогу представить себе Цицерона рабом божьим.

Согласись со мной, мой дорогой читатель, что уж кого-кого, а неистового Цицерона было бы весьма опрометчиво ставить в ряд почитателей Христа. Быть может, Петрарка предположил сей шаг Цицерона благодаря следующему его высказыванию: «О, сколь прекрасен будет день, когда я отправлюсь туда, в божественное собрание душ, присоединюсь к их сонму и удалюсь от этой толпы, от этого сброда. Если я заблуждаюсь, веря в бессмертие души человеческой, то заблуждаюсь охотно и не хочу, чтобы у меня отнимали мое заблуждение, услаждающее меня, пока я жив».

Нет, радость бессмертия души, о которой мечтал римский патриций, не стал бы вымаливать, стоя на коленях, — он взял бы ее с боем. Об этом говорит сам дух прочитанных нами строк.

В некоем мистическом, необъяснимом событии словно бы сам Цицерон опроверг мнение Петрарки о себе. Вот рассказ самого поэта:

«Этот человек, от самых ранних лет для меня всегда столь дорогой и почитаемый, недавно со мной подшутил. У меня есть огромный том его писем, которые я как-то переписал собственной рукой, потому что переписчикам оригинал показался неразборчив. Я не мог в то время похвастаться здоровьем, но любовь, увлечение и страсть приобретателя побеждали телесное недомогание и тяжесть труда.

Чтобы этот том был под рукой, я поставил его на полку при входе в библиотеку, прислонив к дверному косяку. Я часто вхожу в эту комнату, задумавшись о чем-нибудь, и случилось так, что нечаянно зацепил его краем тоги; падая, том ушиб мне левую коленку. Поднимаю его с шуткой: «В чем дело, друг Цицерон, за что меня бьешь?» – Он – молчит, но на следующий день вхожу, и опять такой же удар, и опять я водружаю его на прежнее место. Что долго рассказывать? Он ранит меня еще и еще раз, я поднимаю его и ставлю повыше, думая, что он возмущен близостью к земле.

Со временем от многих ушибов одного и того же места на содранной коже образовалась заметная язва, но я не обращал на нее внимания, больше думая о виновнике дела, чем о самом деле, и не от купаний не воздерживался, ни от верховой езды, ни пешие прогулки не умерил. Постепенно, словно обидевшись за невнимание к ней, рана распухла, все место вокруг изменилось в цвете и воспалилось. Наконец, когда от боли мне стало не до шуток и не до сна, и не замечать дальше рану показалось бы не мужеством, а безумием, я вынужденно зову врачей, которые вот уже много дней занимаются этой, теперь совсем не смешной, раной не без мучений для меня».

Когда боль немного улеглась, поэт продолжил:

«Не в обиду тебе сказано, Цицерон: ты жил как человек, говорил как оратор, писал как философ; я осуждал твою жизнь, не ум, не язык – уму дивлюсь, языку – поражаюсь, — да и в жизни твоей нахожу недостаток разве что постоянства, обязательного для философа стремления к покою, уклонения от гражданских войн, раз свобода уже угасла, а республику похоронили и оплакали. Я ни над чем в тебе не смеюсь, как то ты сделал с Эпикуром, над какими-то его понятиями смеясь; я лишь сострадаю твоей участи.

О возвышенный отец римской речи, мы все, украшающие себя цветами латинского языка, приносим тебе благодарность; твоими источниками орошаем мы свои луга и простодушно признаемся, что следуем твоему водительству, опираемся на твои мнения, просвещаемся твоим светом; в конце концов, под твоей, так сказать, эгидой достигли мы своей, какой ни на есть, способности писать».

Сколько подобострастных слов сказано в адрес Цицерона. А он все бьет и бьет посредством своей книги коленку Петрарки. Видно что-то главное внушить хочет.

Однако не только о возвышенном говорил поэт. Он рассказывал и небылицы. Вот какаю сказку поведал он о короле Карле Великом.

«Рассказывают, что император Карл по прозвищу Великий, безумно, смертельно влюбился в какую-то женщину; разнеженный ее ласками, изменяя славе, о которой всегда была его главная забота, отложив дела правления, забыв все прочие дела, а потом и себя самого, он долгое время ни в чем не находил покоя, кроме как в ее объятиях, к великому возмущению и горю близких. Наконец, когда уж и надежды никакой не осталось, потому что болезненная страсть закрыла царские уши для здравых советов, эту женщину, причину всего зла, унесла скоропостижная смерть.

Сперва в королевстве была по такому поводу огромная, хотя и тайная радость; потом ее сменило горе тяжелей прежнего, потому что душу императора объяла более безобразная болезнь; страсть его, не усмиренная смертью, перешла на сам ее нечистый и безжизненный труп; умастив его бальзамам и ароматическими мазями, украсив драгоценными камнями и укрыв пурпуром, он днями и ночами не выпускал его из своих не менее жалких, чем жадных объятий.

Невозможно выразить, насколько разнятся и как мало имеют между собой общего положения влюбленного и царя, притом эти противоположности ведь никогда не сочетаются без борьбы. Что такое царство, как не справедливое и славное господство? А что такое любовь, как не позорное и несправедливое рабство?

И вот пока к влюбленному, а вернее, безумному императору теснились послы народов, полководцы и начальники провинций с важнейшими государственными делами, он, несчастный, отослав всех и замкнув двери, льнул в холодной постели к желанному телу, поминутно звал подругу, словно она еще дышала и могла ответить, рассказывал ей о своих заботах и тревогах, шептал ей ласковые слова, вздыхал, непрестанно орошал ее любовными слезами – жуткое утешение в несчастье, но только его одно из всех избрал для себя этот, впрочем, мудрейший государь.

К легенде добавляют такое, чего, по-моему, и быть не могло и рассказывать не следовало. Во время этих невзгод при Кёльнском дворе был первосвященник, человек известный святостью и знаниями, приближенный императора и первый голос в его совете. Скорбя о состоянии господина и понимая, что человеческими средствами тут не поможешь, он обратился к Богу с усердной молитвой, возложил на него все упования и в стенаниях и слезах просил у него конца беде. И вот однажды его посетило дивное чудо: с неба раздался голос: «Под языком у усопшей таится причина царского неистовства!»

Обрадованный первосвященник устремился туда, где лежало тело, вошел по праву близкой дружбы с императором, тайком вложил персты в мертвые уста и, обнаружив под холодным и оцепенелым языком гемму на крошечном колечке, поспешно ее вынул. Вскоре затем вошедший в жажде желанного общения с покойницей Карл был внезапно потрясен зрелищем иссохшего трупа, содрогнулся, отпрянул и велел как можно скорее унести его и похоронить. После этого, необычайно расположившись к первосвященнику, он стал любить его, жаловать, день ото дня все больше приближал его к себе, наконец, все начал делать только по его приговору, не отпуская ни днем ни ночью.

Тот, почувствовав это, как праведный и мудрый человек решил сбросить с себя тягостное бремя; от страха, что его господину будет грозить опасность, если колечко попадет в чужие руки, он утопил его в самой глубокой трясине ближайшего болота. С тех пор любимейшим местом для императора стало это болото: подолгу просиживал он на его берегу, с невероятным наслаждением пил из него воду, упивался ею будто бы сладостным ароматом. В конце концов, он перенес туда свою столицу и посреди болотной грязи, выбросив на ветер огромные деньги, построил дворец с храмом, чтобы никакие божественные или человеческие дела его оттуда уже не отвлекали. Так он провел остаток жизни, там был и похоронен».

Вряд ли Петрарка смог бы понять столь великую привязанность к земной женщине, дававшей Карлу Великому страсть, ласку и негу, ибо он сам признавался: «Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; однако скажу уверенно, что, хотя пыл молодости и темперамента увлекал меня к этой низости, в душе я всегда проклинал ее. Причем вскоре, приближаясь к сороковому году, когда был во мне еще и жар и сил довольно, я совершенно отрешился не только от мерзостного этого дела, но от всякого воспоминания о нем так, как если бы никогда не глядел на женщин; и считаю это едва ли не величайшим моим счастьем и благодарю Господа, который избавил меня еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства».

Признаюсь, в этой истории короля странная, но такая понятная привязанность его к своей возлюбленной, куда милее душе, нежели неприятие поэтом любви и страсти.

Петрарка блаженствовал вне рабства страстей. Его материальное положение тоже было как никогда прекрасно. Он признавался: «Величайшие венецианцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему – не знаю: сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки».

Такое благоприятное положение вещей позволяло поэту высокомерно сказать: «Все прилагают крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее, чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Меня хотели лишить всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю, смогу ли жить. Только я один сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем от деревянного или свинцового, ибо с юности я относился к золоту с презрением, не давал отнять у меня свободу и досуг — лучшие влечения».

Баловень судьбы — он не испытал невыносимого гнета нищеты, ему не приходилось думать не только о куске хлеба, но и о жаренных, ароматных каплунах.

Как можно было бы судить из следующего высказывания поэта, у Петрарки были отнюдь не одни почитатели: «Как я смеюсь над трудами многих людей, так многие, наоборот, смеются надо мной. Впрочем, я всегда презирал мнение толпы, а то, что она презирает меня, мне не только совершенно безразлично, но и составляет, уверен, не последнюю часть моей славы. Пусть толпа действует, как ей угодно, мы же – как нам подобает.

Бывает ли в делах человеческих хоть что-нибудь настолько благоразумное и осмотрительное, чтобы не оставить лазейки для брани и нападок. Покажи хоть одного, кто избавлен от этой чумы! Самого Христа опозорили и, в конце концов, погубили те, кого он пришел спасти. Мы еще хорошо отделались, если без топора над головой, без боязни плетей терпим словесные наскоки».

Вот так, благодаря доброй судьбе и невоинственному христианскому нраву, Петрарка мог сколь угодно много времени предаваться любимому делу.

Вот что пишет он о своем любимом занятии другу аббату Петру: «Удивительное дело – жестокое удовольствие! – бумага, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Я всегда терзаюсь и тоскую, кроме как если пишу. Суровая душа, железная, ты скажешь, поистине родившаяся от камней; зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза – не чует холода и жары, довольная какой-нибудь легонькой накидкой, пугается, если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучаясь от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью подгоняемый вверх по каменистой тропе, она с не меньшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот – в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот – кормом и сном.

Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? У меня был друг, который, увидев, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно попросил об одной услуге, для него приятной, для меня пустячной. Когда, ничего не подозревая, я согласился удовлетворить его просьбу, потому что знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: «Дай мне ключи от твоего сундука». В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои книги и бумаги, старательно запер и ушел со словами: «Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать».

Я принял условие игры и остался, как ему показалось, отдыхающим, как мне показалось – изувеченным. Что же ты думаешь? То время тянулось длиннее года в невероятной тоске. Так прошло несколько дней, в которые я буквально заболел. Друг пришел, увидел это дело и вернул мне ключи; тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, как он выразился, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался.

Что тут сказать? Разве неправда, что подобно многим другим болезням, мания писательства неизлечима. Все племя пишущих пребывает в постоянном тревожном состоянии, когда каждому своего не хватает, чужим пользоваться стыдно, а между тем бросить писание не дает само очарование этого занятия и живущая в душах смертных жажда славы. У пишущих должен быть не стиль того или иного автора, а единственно его стиль, сплавленный из многих; и плодотворней не собирать наподобие пчел без разбора все подряд, а следовать примеру тех червячков немного крупнее пчелы, что добывают шелковую нить из собственного чрева, то есть извлекают мысль и слово из самих себя, лишь бы смысл был весом и правдив, а речь складна.

Ты видишь, читая книги, талант великих людей и от их жара зажигаешься пламенем; покажи и себя в свою очередь потомкам и зажги их. Но много ли воспламеняющих!

Ежедневно на мою голову сыплется град писем со стихами и поэмами со всех концов земного круга. Мало наших: меня начинают трепать уже чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо – буду самый занятой из всех смертных, если ругать – придирчивый завистник, если хвалить – льстивый лжец, если молчать – высокомерный гордец.

Я едва уже смею выходить в люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся. Поражаюсь, смеюсь, плачу, возмущаюсь, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд, и я не оказался виновен в подрыве государства.

Мне противно – на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь, потому что краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, а в рот никому не попало. Но какой же великой и пленительной вещью поэзия может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею сниться, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах! Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я с одним могу поздравить отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не впустую будут пить из Кастальского ключа».

Пламенные, страстные слова вырываются из уст Петрарки тогда, когда он говорит о любимой поэзии и любимой Италии. В юности свою «усталую от мира душу он освежал переменой мест», в зрелые же годы писал: «Я чувствую, что сейчас, в самые цветущие годы жизни, я самым прямым путем движусь к увяданию – да что ж такими вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? – не движусь, а спешу, бегу или, вернее, лечу. Я поднимаюсь – чтобы опуститься, расцветаю – чтобы увянуть, мужаю – чтобы состариться, живу – чтобы умереть».

Подступала старость. Мерзли ноги. Лучи славы, в которых поэт с таким упоением купался в молодости, уже не могли согреть его, а лавровый венок слегка покалывал, точно терновый. Слава оказалась тщетным тщеславием.

Петрарка написал об этом мудрые слова. «Лавры достались мне, когда я не созрел ни возрастом, ни умом, и были сплетены из незрелых ветвей; будь я тогда старше душой, не тянулся бы к ним. Поистине, как старики любят полезное, так молодые – блестящее, не задумываясь о цели. Эти лавры не принесли мне ни чуточки знания, ни чуточки искусства, но зато бесконечное число завистников, и унесли покой. Так я понес наказание за пустую славу и за юношескую дерзость. С тех пор против меня заострились все языки и перья, пришлось всегда стоять с поднятыми знаменами в боевой готовности, то и дело удерживая натиск то справа, то слева.

Посмотрите, кому принадлежат хвалимые сочинения, отыщите авторов – они давно истлели в земле. Хочешь, чтобы хвалили и твои? Умри! Со смерти человека начинается людская благодарность, и конец жизни – начало славы; если она начинается раньше, это необычно и несвоевременно. Скажу больше: пока кто-то еще остался на свете из знавших тебя, ты тоже не достигнешь желаемого вполне; всех вместе должна поглотить могила, чтобы пришли люди, способные судить без ненависти и злобы. Так что пусть нынешний век выносит о нас какое угодно суждение: справедливо оно – примем его со спокойной душой, несправедливо – будем взывать к более праведным судьям, то есть к потомкам, раз больше не к кому».

Черта, через которую можно было бы уже начать взывать к потомкам приближалась. «В ту ночь он как всегда не задул свечу. Он никогда не тушил свет перед сном, чтобы проснувшись, не теряя драгоценных минут, снова обратиться к перу или книге, а если свеча уже догорала, не мешкая, в темноте записывал мысли, прервавшие его сон.

О, как ненавистно ему было платить дань Гипносу – богу сна. Поэт отдавал ему всего шесть часов в сутки, а в часы бодрствования умудрялся работать даже в седле, даже за обедом он был занят не столько содержанием тарелок, сколько книгой, развернутой перед ним на пюпитре, и разложенными на столе письменными принадлежностями, так что, случалось, в рассеянии макал перо в вино вместо чернил. Конечно, с годами силы были уже не те, временами его лихорадило, о седле нечего было и думать. Но спал он все так же мало, а работал по-прежнему много, подгоняемый «нехваткой клонящегося к концу времени», как однажды посетовал он в письме к Боккаччо.

Не задул он свечу в ту июльскую ночь, когда вступил в предел божественного сияния, не заметив, быть может, этой метаморфозы точно так же, как, отдыхая в трудах, зарывшись в листы пергамента, не замечал ни тепла, ни холода.

Наутро 19 июля 1374 года его нашли бездыханным. Голова поэта лежала на раскрытой книге – не поддавшись ненавистному сну, он уступил смерти, которая отныне хранила его от каких бы то ни было прихотей счастливой ли, злосчастной ли судьбы.

В пурпурной мантии, подаренной когда-то королем Сицилии, его положили в дубовый гроб, и внучка в последний раз надела ему на голову лавровый венок. Ну что ж, почему нет? Пусть это милое создание полюбуется на деда во всем блеске его славы, ведь она надевала этот венок всякий раз в день рождения деда.

Закончил свое земное странствие Франческо Петрарка, светский каноник, увенчанный лаврами Поэт, гражданин Рима и магистр благородного ордена гуманистов эпохи Возрождения. Орден этот тогда еще не сложился, эпоха еще была впереди. Но вся жизнь и труды мессере Франческо предшествовали этой эпохе, как первый порыв вдохновения, безотчетный взлет духа предшествует великому творению, и этот первый вдохновенный порыв всегда заключает в себе нечто большее, чем творение, в которое оно вольется». (О. Дорофеев)

Ушел в вечность тот, чье увенчание лавровым венком возвестило приход эпохи Возрождения. Так считают одни историки. Другие в размытой границе начала этого времени предлагают отодвинуть ее до истории любви Абеляра и прекрасной Элоизы в ХП век. Мне кажется, справедливее было бы ознаменовать начало Возрождения именем Поэта Вселенского Значения – Данте,


чьи деянья
Забыл неблагодарный род людской,
Сулящий гениям одни страданья. (Микеланджело Буонарроти)

Данте и Петрарка были современниками, посему граница начала времен Возрождения осталась бы в пределах Х1У века. А вот еще одно из обстоятельств, говорящее в пользу Данте. В своей книге «Новая жизнь» поэт написал о своей земной любви к Беатриче: «Вот пришел бог сильнее меня, дабы повелевать мною». Земную любовь Данте поднял выше любви небесной, тогда как во времена Средневековья небесная любовь чтилась куда возвышенней, чем земная, а земная была низвергнута на ничтожную поднебесную почву.

Данте написал: «Началась новая жизнь».

Понятие «Возрождение» ввел историк искусства ХУ1 века Джорджо Вазари, любимый ученик Микеланджело. Почему он провозгласил Петрарку началом начал Возрождения? Быть может от того, что Данте был изгнанником в своей стране, а Петрарка венценосцем? Быть может, в то время существовала некая опасность возводить на престол изгнанника?..