Бельгийский поэт-символист Эмиль Верхарн. (1855 – 1916 г. г.)
Фламандец Эмиль Верхарн, родившийся в небольшом городке недалеко от Антверпена, французский язык знал, словно родной, а потому как был поэтом, то внес свой вклад в творческое наследие не только Бельгии, но и Франции. Более того, он стал крупнейшим французским поэтом и реформатором стиха.
Эмиль родился в весьма обеспеченной буржуазной семье, славившейся своей беспрекословной набожностью. Он получил отличное юридическое образование, но сия практика его не интересовала, ведь еще будучи учеником школы, стал печататься в журналах. Его очень интересовала живопись. И не удивительно, что стихи о простом люде напоены тем же пьяным, жгучим, терпким темпераментом разгоряченных пышных тел, как и у его художников-соотечественников Рубенса и других знаменитых фламандцев.
Вот начинается буйный стих:
С проклятьем, с гневом, исступлен и яр,
На праздник пьяный
Скликает вопль шарманки рьяной,
И адской пляскою на месте,
Вливаясь в дребезжанье жести
И меди,
Мятутся в бесконечном бреде,
Железною визжат зевотой
Надорванные ноты.
Вот появляется переполненный разнообразнейшей снедью фламандский натюрморт.
В столовой, где сквозь дым ряды окороков,
Колбасы бурые, и медные селедки,
И гроздья рябчиков, и гроздья индюков,
И жирных каплунов чудовищные четки,
Алея, с черного свисают потолка,
А на столе, дымясь, лежат жаркого горы,
И кровь и сок текут из каждого куска, —
Сгустились, чавкая и грохоча, обжоры.
Жилеты расстегнув, сияя глянцем век,
Рты хохотом полны, полны желудки жиром.
Подруги их, кругля свою тугую грудь
Под снежной белизной холщевого корсажа,
Вина им тонкого спешат в стакан плеснуть, —
И золотых лучей в вине змеится пряжа,
На животы кастрюль огня кидая вязь.
Царицы-женщины на всех пирах блистали,
Где их любовники, ругаться не боясь,
Как сброд на сходбищах в былые дни, гуляли.
С висками потными, с тяжелым языком,
Икотой жирною сопровождая песни,
Мужчины ссорились, и тяжким кулаком
Старались недруга ударить полновесней.
А женщины, цветя румянцам на щеках,
Напевы звонкие с глотками чередуя,
Плясали бешено, — стекло тряслось в пазах, —
Телами грузными сшибались, поцелуя
Дарили влажный жар, как предвещанье ласк,
И падали в поту, полны изнеможенья.
Из оловянных блюд, что издавали лязг,
Когда их ставили, клубились испаренья;
Подливка жирная дымилась, и в соку
Кусками плавало чуть розовое сало,
Будя в наевшихся голодную тоску.
И шутка жирная вполне уместна там,
И пенится она, тяжка и непристойна,
Корсаж распахнутый подставив всем глазам,
Тряся от хохота шарами груди дойной.
Когда порой смычки и струны устают, —
И звуки хриплые по комнате бушуют,
Блюют в углах. Уже гурьба грудных детей,
Ревет, прося еды, исходит криком жадным,
И матери, блестя росою меж грудей,
Их кормят, бережно прижав к соскам громадным.
По горло сыты все – от малых до больших;
Пес обжирается направо, кот – налево.
Глаза кровавые, и рот, блестящий салом,
Сверкают, словно медь, во мраке от луча.
Пылает оргия. На тротуаре впалом
Кипит и пенится горячая моча.
Валятся пьяницы, споткнувшись вдруг о кучку;
Другие вдаль бредут, стараясь не упасть.
И праздничный припев горланят в одиночку,
Смолкая, чтоб икнуть иль выблеваться всласть.
Неистовство страстей, бесстыдных и нагих,
Разгул безумный тел, пир живота и зева!
И здесь же мастера, пьянчуги, едоки,
Насквозь правдивые и чуждые жеманства,
Крепили весело фламандские станки,
Творя Прекрасное от пьянства и до пьянства.
Верхарн, описывающий оргию мастеровых так, словно он сам неоднократный ее завсегдатай, выглядит совсем не простолюдином. У него интеллигентное лицо, пенсне на носу и за ними грустные глаза. Да, он не имеет никакого отношения к этим людям, разве что кроме одного: он их любит, он ими любуется, хотя они так убоги и непритязательны.
Направо, вдоль дорог, изрытых колеями,
С хлевами спереди и лугом позади,
Присели хижины с замшелыми стенами,
Что зимний ветер бьет и бороздят дожди.
То фермы их. А там – старинной церкви башня,
Зеленой плесенью испятнанная вкруг;
А дальше, где навоз глотает жадно пашня,
Где яростно прошел ее разъявший плуг, —
Землица их. И жизнь простерлась безотрадно,
Меж тех свидетелей их грубости тупой,
Что захватили в плен и держат в луже смрадной
Их напряженный труд, безвестный и немой.
Крестьянская жизнь куда ближе Верхарну жизни юридического лица, к которой он имеет непосредственное отношение.
Слюну с могучих морд коровьих отерев,
Перекидав навоз и свежую подстилку,
В рассветном сумраке дверь хлева отперев,
И подобрав платок, сползающий к затылку,
Засунув грабли в ларь и подоткнув подол,
Като, дородная и дюжая девица,
Садится на скамью. Скрипит дощатый пол,
А в полутьме фонарь мигает и дымится.
Ступни в больших сабо. Подойник между ног.
Передник кожаный стоит на ней бронею.
Шары-колени врозь. И розовый сосок
Она шершавою хватает пятернею.
Струя тугая бьет, и пузыри кипят,
И ноздри скотницы вдыхают запах вкусный
Парного молока – как белый аромат,
Которым нас весной дурманит ландыш грустный.
И приходя сюда три раза в день, она
Лениво думает о будничной работе,
О парне-мельнике и о ночах без сна,
О буйных празднествах неутомимой плоти.
А парень ей под стать; в руках подковы мнет;
В возне любовной с ней он неизменно пылок,
Таскает он кули. А как она придет –
Он жадный поцелуй влепляет ей в затылок.
Но держит здесь ее коровьих крупов строй,
Коровам нет числа; их десять, двадцать, тридцать…
Стоят они, застыв, хвостом взмахнут порой,
Чтоб от докучных мух на миг освободиться.
Чисты ль животные? Лосниться шерсть всегда.
Откормлены ль? Мяса мощны у них на диво.
От их дыхания бурлит в ведре вода;
Кой-где от их рогов стоят заборы криво.
Желудков и кишок вместительных рабы –
Всегда они жуют, ни голодны, ни сыты,
Муку иль желуди, морковь или бобы,
Сопят, довольные, и тычутся в корыта.
Иль пристально глядят, как пухлая рука
Проворно полнит таз нарубленной ботвою,
Иль устремляют взор на щели чердака,
Где сено всклоченной их дразнит бородою.
Из глины, смешанной со щебнем, слеплен хлев;
А крыша – чуть сидит на скошенных стропилах:
Солома ветхая, изрядно подопрев,
От ливня сильного укрыть уже не в силах.
Гнетет животных зной, безжалостен, суров;
Порой полуденной стоят в поту коровы,
А в предвечерний час на мрамор их задов
Ложится, как рубец, заката луч багровый.
Как в топке угольной в хлеву пылает жар;
От мест, належанных в подстилке животами,
И от навозных куч исходит душный пар,
И мухи сизые жужжат везде роями.
От глаз хозяина и бога вдалеке –
Ни фермер, ни кюре в хлеву не станут рыскать –
Тут с парнем прячется Като на чердаке,
И может вдоволь он и мять ее и тискать.
Когда скотина спит, хлев заперт на засов,
И больше не слыхать протяжного мычанья, —
И только чавканье проснувшихся коров
Тревожит полноту огромного молчанья.
Но вот кончилась недолгая ночь, кончились грубые любовные ласки, солнце призвало крестьян к их тяжкому вековечному труду.
Они безумствуют, поля осеменяя,
Под градом мартовским, что спины им сечет.
И летом средь полей, где, зыблясь, рожь густая
Глядит в безоблачный и синий небосвод, —
Они опять, в огне дней долгих и жестоких,
Склоняются, серпом блестя средь спелых нив;
Струится пот по лбам вдоль их морщин глубоких
И каплет, кожу рук до мяса напоив,
А полдень уголья бросает им на темя,
И зной так яростен, что сохнут на полях
Хлеба, а сонный скот, слепней влачащий бремя,
Мычит, уставившись на солнце в небесах.
Приходит ли ноябрь с протяжной агонией,
Рыдая и хрипя в кустарнике глухом, —
Ноябрь, чей долгий вой, чьи жалобы глухие
Как будто кличут смерть, — и вот они трудом
Опять согбенные, готовясь к жатве новой
Под небом, вспухнувшим от туч, несущих дождь,
Под ветром – роются в земле полей суровой
Иль просеку ведут сквозь чащу сонных рощ, —
И вянут их тела, томясь и изнывая;
Им, юным, полным сил, спины не разогнуть;
Зима, их леденя, и лето, их сжигая,
Увечат руки им и надрывают грудь.
Крестьяне грязные и грубые, как есть
Разделены по деревням, работник
Соседнего села – и тот для них чужой;
Он должен быть гоним, обманут, оболванен,
Обобран: он им враг всегдашний, роковой.
Отечество? О нет! То выдумка пустая!
Оно берет у них в солдаты сыновей,
Оно для них совсем не та земля родная,
Что их труду дарит плод глубины своей.
Состарившись, влача груз лет невыносимый,
Со взором пепельным, с надломленной спиной,
С печатью ужаса на лицах, словно дымы
Они уносятся свирепою грозой.
Когда же смерть им дверь свою откроет, каждый
Их гроб, спускаясь в глубь размякшую земли,
Скрывает, кажется, скончавшегося дважды.
Вот поэт заглядывает в хлебопекарню местного помещика.
Служанки белый хлеб готовят к воскресенью,
Все лучшее у них – мука и молоко…
Их локти голые в стремительном движенье,
И каплет пот в квашню – работать нелегко.
От спешки их тела как будто бы дымятся,
Вздымается волной в тугом корсаже грудь…
И теста рыхлый ком их кулаки стремятся
В упругие, как грудь, шары хлебов свернуть.
В пекарне углей блеск, багровый и угарный…
Служанки, на доске шары сложив попарно,
Швыряют в пасть печей плоть мягкую хлебов.
А языки огня, стараясь ввысь пробиться.
Как свора страшная огромных рыжих псов,
Рычат и рвутся к ним, чтоб в щеки злобно впиться.
А вот поэт заглядывает в крестьянскую избу, куда не доносится сладостный запах свежеиспеченного хлеба.
Убогой лампы пламя
Вьет струйку копоти. Какой унылый вид!
Семья за ужином. Везде – лохмотьев груда.
Объедки детвора глотает второпях;
Худой петух долбит облизанное блюдо;
Коты костистые копаются в горшках;
Из прокаженных стен сочится мразь; в камине
Четыре головни сомкнули худобу,
И тускло светится их жар угарно-синий.
И дума горькая у старика на лбу.
Вот так Верхарн окунулся в отнюдь не поэтический, грубый материальный мир и создал свой мир Поэзии простолюдинов. Но неверно было бы думать, что поэт писал лишь о их жизни. В юные годы он создал один из пламеннейших призыв к тем, кто стремиться ввысь, кто жаждет оторваться от тяжкой повседневности.
Пусть невозможного в стремительной погоне
Достичь ты хочешь, человек, —
Не бойся, что замедлят бег
Дерзанья золотые кони!
Кто вздумал отдохнуть, пройдя лишь полдороги, —
Ему ли одолеть подъем?
Жить – значит жечь себя огнем
Борьбы, исканий и тревоги.
Так поднимайся вверх! Иди! Сражайся! Веруй!
Отринь все то, чего достиг:
Ведь никогда застывший миг
Не станет будущего мерой.
Пускай же каменист и неприступно крут
Твой путь за истиной в погоне:
Дерзанья золотые кони
В грядущее тебя взнесут!
«Золотые кони дерзания» Верхарна жили в небольшой парижской квартирке. «Она состояла из крохотной прихожей и трех комнатушек, битком набитых всякой всячиной. Обстановка очень проста, все стены увешаны картинами, повсюду пестреют корешки книг. У хозяина этой квартирки высокий лоб, на котором злое время прорезало семь глубоких борозд, и над ним тяжелая копна ржано-рыжих кудрей, мужественное, с резкими чертами лицо, плотно обтянутое смуглой, словно выдубленной ветром кожей, упрямо и резко выдающийся подбородок, свирепые, грозно сверкающие, как у древнегаллского полководца, усы, тонкие губы в складках трагической меланхолии. Но это суровое мужественное лицо чудесно смягчалось ясным взором стальных, цвета морской волны глаз, открыто и жадно устремленных вперед, к свету познания, и радостно сияющим отражением этого света». (С. Цвейг)
Таинственно сквозь мрак ночной белея,
В далекий океан уходят корабли,
Туда, где пики скал и ярость урагана…
Душа, лети туда, чтоб в подвиге сгореть
И чтоб завоевать сверкающие страны!
Какое счастье жить, гореть и умереть!
Взгляни же в эту даль, где острова в сиянье,
Где мирры аромат, коралл и фимиам…
Мечтою жаждущей уйди в зарю скитаний
И с легкою душой вручи судьбу ветрам,
Где океанских волн блистает свет зеленый.
Еще такой далекий, призывающий и ускользающий. А пока
Распятые в огне на небе вечера
Струят живую кровь и скорбь свою в болота,
Как в чаши алые литого серебра.
Чтоб отражать внизу страданья ваши, кто-то
Поставил зеркала пред вами, вечера.
Голгофы черные встают перед тобою.
Христос, о пастырь душ, идущий по полянам
Звать светлые стада на светлый водопой,
Гляди: восходит смерть в тоске вечеревой,
И кровь твоих овец течет ручьем багряным…
Вновь вечером встают Голгофы пред тобой!
Голгофы черные встают перед тобою!
Взнесем же к ним наш стон и нашу скорбь! Пора!
Прошли века надежд беспечных над землею!
И никнут к черному от крови водопою
Распятые во тьме на небе вечера!
А по земле все бредут и бредут непрестанной вереницей брейгелевские бездомные скитальцы.
Их спины нищета лохмотьями одела.
Они в осенний день из нор своих ушли
И побрели меж сел по ниве опустелой,
Где буки вдоль дорог алеют издали.
В полях уже давно безмолвие царило,
Готовиться покрыть их одеялом снег,
Лишь длится в темноте, холодной и унылой,
Огромных мельничных белесых крыл разбег.
Шагали нищие с сумою за плечами,
Обшаривая рвы и мусор за домами,
На фермы заходя и требуя еды,
И дальше шли опять, ища своей звезды,
По рощам и полям, как будто псы, слоняясь,
Порой крестясь, порой неистово ругаясь.
Обглоданные жизнью нищие идут своей тоскливою тропой, а рядом с ними
Ночью, в молчании черном,
Где тени бесшумные бродят, —
Стук костыля, деревянной ноги.
Это по лестнице времени всходит и сходит,
Часы, это их шаги!
Часы!
Неутомимы, бессонны,
Вы стучите ногами служанок в больших башмаках,
Вы скользите шагами больничных седелок.
Напрасно вас молит мой голос смущенный.
Вы сдавили мой страх
Циркулем ваших безжалостных стрелок.
И этот страх возрос, он заполнил весь свод безжалостной жизни.
Огромный светлый свод, бесплотный и пустой,
Стыл в звездном холоде – пустая бесконечность,
Столь недоступная для жалобы людской, —
И в зеркале его застыла зримо Вечность.
Недвижность мертвая. В провалах снежной тьмы
Зажат безмолвный мир тисками стали строгой, —
И в сердце страх живет пред царствием зимы,
Боязнь огромного и ледяного бога.
Эмиль Верхарн, воспитанный в семье, где усердно почитали Христа и с молоком матери впитали в его сознание вековечную религию, ее не воспринял. Он видел не милосердного бога, а ледяного, служители же его — монахи были ужасны.
Бывают и теперь монахи, что – порой
Нам кажется – пришли из древней тьмы лесной.
Как будто в сумрачных изваяны гранитах,
Они всегда живут в монастырях забытых.
Полночный ужас чащ смолистых и густых
Таинственно гудит в их душах грозовых,
По ветру треплются их бороды, как серый
Ольшаник, а глаза – что ключ на дне пещеры.
И в складках длинных ряс, как будто в складках мглы,
Похожи их тела на выступы скалы.
Они одни хранят в мельканье жизни новой
Величье дикости своей средневековой;
Лишь страхом адских кар смутится может вдруг
Железной купиной щетинящийся дух;
Им внятен только бог, что в ярости предвечной
Греховный создал мир для казни бесконечной.
Распятый Иисус, ужасный полутруп
С застывшей скорбью глаз, кровавой пеной губ
И смертной мукою сведенными ногами, —
Как он немецкими прославлен мастерами, —
Великомучеников облики святых,
Когда на медленном огне пытают их,
Да на песке арен терзаемые девы,
Которым лижут львы распоротое чрево,
Да тот, кто взял свой хлеб, но, о грехах скорбя,
Не есть и голодом в ночи казнит себя.
И отживут они в монастырях забытых,
Как будто в сумрачных изваяны гранитах.
«Нервозность Эмиля Верхарна была сосредоточена в его цепких руках, узких, нежных, но сильных руках с толстыми венами, пульсирующими под тонким покровом кожи. А о мощи его натуры говорили, прежде всего, широкие крестьянские плечи. И он принимал на них весь мир.
Там, в высоте,
Спокон веков, таинственно далеких,
Там, в высоте,
В садах небес, роскошных и глубоких,
Там, в высоте,
Вкруг солнц, бесчисленных и сходных
С огнистым улеем, там, в высоте,
В сверкании пространств холодных
Вращаются, впивая дивный свет,
Рои трагических планет.
Неведомо когда,
Как рою пчел, им жизнь дала звезда,
И вот они летят – пылинки мира –
Среди цветов и лоз, в садах эфира;
И каждая из них, свой вечный круг чертя,
Сверкает в тьме ночной, а днем в лучах сокрыта,
Уйдя далеко, вспять бежит своей орбитой
И к солнцу-матери влечется, как дитя.
Каким же был поэт Эмиль Верхарн, свободно живущий среди звезд? Ему свойственна теплота, идущая от полноты большого доброго сердца. Его отзывчатая душа всегда оставалась широко распахнутой для всех. Величайшим счастьем было сознавать, что дорогие ему люди любят и понимают друг друга, что между ними, подобно химическому соединению, возникают новые дружеские связи. Ему было ненавистно малейшее чувство недоверия к человеку. Он предпочитал переоценивать людей, нежели хоть раз оказаться несправедливым. В Верхарне пытались возбудить зависть к Метерлинку, когда тот был награжден Нобелевской премией, предназначавшейся вначале им обоим. Его благородная душа отвергла какие бы то ни было раздоры.
Скажите мне, чей шаг
Из тысячи шагов, идущих, проходящих
По всем путям, в лесах и чащах, —
Скажите мне, чей шаг
Вдруг остановится, в час сумерек сквозящих,
В моих дверях?
Сожму я руки дружески руками,
Тому, кто так придет
Откуда-то, бездомный пешеход,
И пред тенями, под огнями,
Звездящими высокий небосвод,
Молчать мы будем от волненья,
Молчанью веря наугад,
Чтоб успокоить двух сердец биенье,
У нас в груди стучащих в лад.
Кто будет он, не все равно ли, —
Он любит ли всю жизнь, как я,
И грудь его упором воли
Таким ли дышит, как моя!
Как будет радостно обоим нам в те миги
По-братски встретиться, и пламенно мечтать,
И ждать, что мы найдем, как в нераскрытой книге,
В другом, — доверчиво и с гордой верой ждать
Друг другу нашу жизнь, всю жизнь мы перескажем,
Стремясь к правдивости до глуби, до конца,
Ошибки, горечи, тоску – в одно мы свяжем,
Стирая между слов слезинки след с лица.
О, радость полная! О, острая отрада
Делиться силами, и мужеством, и всем!
И взором уходить во глубь себя затем,
Что грузы нежности извлечь оттуда надо!
Двойной восторг в одно сольется так бескрайно
Двух, вдруг изведавших все счастье быть собой,
Что оба взнесены мы будем в небо тайны,
Где властвует любовь над мировой судьбой.
Однажды Верхарн явился с таким сияющим лицом, будто ему нежданно-негаданно привалило огромное счастье. Улыбаясь простодушно, как дитя, поэт рассказал, что ему удалось примириться с последним из своих врагов. «Сегодня случайно повстречал я этого человека, и он с холодным, надменным видом прошел не обращая внимания. Тут я подумал, что мимо меня прошел живой и достойный человек, с которым мы когда-то дружили и который теперь избегает общения со мной. Это показалось мне настолько смешным и ребячески нелепым, что я устыдился даже одной видимости, будто разделяю подобное чувство. И тогда я догнал своего врага и протянул ему руку. Так вот: теперь больше у меня нет ни одного врага». Поэт буквально весь светился, рассказывая об этом». (С. Цвейг)
И весь мир вокруг расцветал. И могучее древо стиха росло ввысь.
Из солнечных лучей, из струй весенних ливней
Оно плетет листвы живые кружева,
К покорным небесам все выше, все призывней
Вздымается его могучая глава;
День ото дня жадней, год от году упорней,
Все ненасытнее из почвы сок сосет,
Верша таинственный и исступленный труд.
Но чтоб в могуществе державном укрепиться,
В какой свирепый бой
Оно должно вступить с суровою зимой,
Как с ураганами отчаянно сразиться!
Повсюду ненависть, и ярость, и вражда;
Метели севера и град востока
Обрушиваются, казня его жестоко;
Опилки инея, иголки льда
Вонзаются в его кору глубоко,
Но никогда, ни на мгновенье
Не прекращает дерево труда,
Идя путем упорства и терпенья
К поре прекрасного весеннего цветенья.
Цикл жизни не прекращается. Вот приходят ненастья.
Тяжеломраморные тучи
Летят сквозь обезумевшую высь:
«Эй, луна, берегись!»
Мычат и рвутся на клочки просторы.
Из-под коры сквозь щели и прозоры
Деревья льют свой плач и смех колючий.
Здесь ветер, яростный супруг,
Прорезав опустелый луг,
На перекрестках вновь и вновь
Со страстной осенью творит любовь.
Она, ликуя, звездный свой полет
В объятьях урагана правит,
И спазма ласк их все равнины давит,
И мчатся сгустки мглы
Во мрак ночной,
И падают стволы
Со сломанной спиной.
По чащам бродят дикие собаки,
Тяжелый жаркий дух плывет во мраке
Равнины горяча
И течку общую вздувая,
Что мечется, от страсти изнывая
И крича.
С востока к западу и с севера на юг
Кочуя, осень и ее супруг,
Свирепый ветер, страстно сопрягались.
«Эй, луна, держись!»
И, точно волки, воют псы вокруг.
Как же часто, холод жизни сковывает окоченевшие члены.
С насмешкой над моей гордынею бесплотной,
Мне некто предсказал, держащий меч в руке:
Ничтожество с душой пустою и холодной,
Ты будешь прошлое оплакивать в тоске.
В тебе прокиснет кровь твоих отцов и дедов,
Стать сильным, как они, тебе не суждено;
На жизнь, ее скорбей и счастья не изведав,
Ты будешь, как больной, смотреть через окно.
И кожа ссохнется, и мышцы ослабеют,
И скука въестся в плоть, желания губя,
И в черепе твоем мечты окостенеют,
И ужас из зеркал посмотрит на тебя.
Себя преодолеть! Когда б ты мог! Но, ленью
Расслаблен, стариком ты станешь с юных лет;
Чужое и свое, двойное утомленье
Нальет свинцом твой мозг и размягчит скелет.
Заплещет вещее и блещущее знамя, —
О, если бы оно и над тобой взвилось! –
Увы! Ты истощишь свой дух над письменами,
Их смысл утерянный толкую вкривь и вкось.
Ты будешь одинок! – В оцепененье дремы
Прикован будет твой потусторонний взгляд
К минувшей юности, — и радостные громы
Далеко в стороне победно прогремят.
Да полноте, об авторе ли эти строки?.. Его ли это горестные думы? Быть может, сии слова произнес его литературный герой? Безусловно, множество стихотворений Верхарна трагично, но этот трагизм не зиждется на личной жизни поэта. Она довольно безоблачна. Бременем безденежья он не был удручен, жаждой обогащения не страдал, а наслаждался свободой, предоставленной ему небольшой рентой. «Поэт до глубины души проникся мыслью о том, что подлинная свобода заключается не в избытке удовлетворенных желаний и наслаждений, а в светлой безмятежности, в отсутствии всех желаний, когда высшим благом для человека является сама свобода.
Жизнь Верхарна не была окутана покровом тайны, он открыто стоял в ее ярком свете, но позади него, почти не выходя за пределы его частной жизни, неотделимая, словно тень, которая одна лишь и придает вещам всю глубину их объемности, стояла незаметная и почти неизвестная никому фигура – его жена. Она была неугасимым светочем его души. С ней были знакомы только те, кто посещал их дом, да и то лишь самые близкие из друзей поэта, так скромно и незаметно держалась эта благородная женщина. Весь смысл ее, все ее честолюбие заключалось в том, чтобы незаметно раствориться в существовании мужа.
В ранней юности он натворил немало глупостей: дебоширил, делал долги, бесплодно расточал свои лучшие годы. Но никогда в этом не раскаивался – что было, то было. Она в юности была художницей, и при том на редкость даровитой, но, выйдя замуж, от всего отказалась и стала только женой. И любовью.
У нас, в саду любви, не увядает лето:
По гравию идет павлин, в парчу одетый;
Ковер из лепестков пушистый –
Жемчужины, смарагды, аметисты –
Разнообразят сон зеленых трав;
К сияющим прудам цветы купав,
Как поцелуи белые, прильнули;
Кусты смородины стоят на карауле;
Щекочет сердце флокса яркий жук;
Как яшмовый искрится луг,
И пчелы – пузырьки мохнатые, — роятся,
Жужжа над лозами, где гроздья серебрятся.
Похож горячий воздух на муар;
В полдневный раскаленный жар.
Мерцает в нем как будто вихрь жемчужный, —
А медленным дорогам нужно
Брести тем временем вперед,
На небеса, где их, пылая, солнце ждет.
Но не у лета взял наш скромный сад
Свой незапятнанный, сверкающий наряд:
То нашей радости немеркнущее пламя
Его одело яркими огнями.
Нет, жить тобой душа не уставала!
Ты некогда в июне мне сказала:
«Когда бы, друг, однажды я узнала,
Что бременем я стану для тебя, —
С печалью в сердце, тихом и усталом,
Бог весть куда, но я б ушла, любя?»
И тихо лбом к моим губам припала.
И слезы у тебя я увидал впервые.
И ты сказала,
Ты еще сказала:
«Расстанемся во что бы то ни стало!
Так лучше, чем спускаться с вышины
Туда, где будням мы обречены».
И убегала ты, и убегала,
И вновь в моих объятьях трепетала.
Нет, жить с тобой душа не уставала.
Милая Марта представляла собой последнюю из тайн его чудесного искусства жить. Только самые близкие поэтому люди понимали, откуда исходит царящая вокруг него дивная тишина, покой и уверенность. Только мы одни догадывались, кого он воспевал под именем святого Георгия, который вырвал его из змеиных объятий нервов и спас от хаоса страстей. Только мы одни знали, какой умной и серьезной советчицей всегда и во всем была для него жена, сколько истинно материнской нежности вкладывала в свою любовь к нему эта безвестная женщина, никогда не посягнувшая на важнейшую духовную потребность Верхарна, на его свободу. Она не бывала в большом обществе и в театрах, никогда не ходила даже на генеральные репетиции его пьес. Не сопровождала во время путешествий. Ей ничего не нужно было кроме его счастья и благодарности.
Он же, ежедневно вооружившись, как деревенский житель, своей тяжелой палкой, отправлялся в Париж, поглядеть на картины, закусить и поболтать с друзьями или, что самое лучшее, бесцельно побродить по улицам, отдавшись потоку толпы, которую он так любил. Часами бродил Верхарн по городу, заглядывал на маленькие выставки или к друзьям – всегда и повсюду желанный гость, он запросто болтал и балагурил с рабочими, без малейшего умысла, просто так, из присущей ему глубокой любознательности, из стремления познать жизнь во всем ее многообразии. И случайно во время прогулок родились многие его стихотворения. Поразительная монотонность существования этого человека чудесно сочеталась с богатейшим разнообразием творчества». (С. Цвейг)
Вот он пишет об увиденном — о горящем соборе:
Как рев слепых быков среди тумана,
Пронесся низко в ужасе ночном
Вой урагана,
И вдруг сверкнувшей молнии излом
В собор ударил своевольно –
И загорелась колокольня.
Старик звонарь, крича от страха,
Схватил веревки, бьет с размаха
В набат,
И звуки колокола в ночь летят,
Отчаянные, грозовые,
Врываясь ритмом в гул стихии.
Собор
Под призрачными небесами,
Огня кидает сноп живой,
Вздымая над простором пламя.
Весь город озарен ночной,
Везде испуганные лица,
Народ на улицах толпится,
И стен дремавших чернота
Вдруг в окнах кровью залита.
Собор
Растет, в ночи шатаясь темной,
Охвачен пламенем огромным,
Над ширью рек, полей, озер,
И сорванные черепицы,
Раскалены, летят, как птицы
В глухую тьму, в ночной простор.
Собор
Сквозь этот грохот, там
В дыму, ползущем по камням,
Вдруг раскололся пополам.
И смолкло все, притихло пламя.
Оно не страшно уж домам.
А башня черная слегка
Качнулась, будто от толчка,
И слышно было, как скачками
Колокола, катясь с камнями,
Гремя, вонзились в грудь песка.
Старик звонарь уже был мертв.
И колокол его собой
Прикрыл, как крышкой гробовой.
Вот Верхарн обращает свой взор в мифические пространства.
По скалам, по долинам и холмам
Отважно скачет амазонка.
Стучат копыта звонко,
И стан наездницы так гибок и упрям!
Назад отброшено пространство…
Звенит
Ее оружье и убранство:
Копье, и лук, и меч, и щит.
Леса, ручьи, озера, рощи – мимо!
Она летит как ветер, как стрела,
Вся – мускулов комок, гибка, неутомима.
Конь взмылен весь, и в пене удила.
Ее галоп пугает птичьи стаи
В лесной глуши, где тень лежит густая
И где стволы блестят как чешуя.
Струятся с них и днем и ночью соки,
Разбуженные солнцем токи.
Кусты, цветы и травы у ручья –
Все солнце пьет и к солнцу все стремится,
Как всадница, что без дороги мчится.
Отвагой, силой, радостью лучится
Ее улыбчивый и светозарный лик.
Мужчин – тиранов грубых и владык –
Поколебалась мощь и ослабела.
Власть перешла
К воительнице смелой…
Честь ей, хвала,
Прекрасной, грозной, стройной,
Оружия достойной!
Ей не страшна грядущая борьба
Со смертью: ведь она – сама судьба.
Вот мифическое пространство сменяется современным городским пейзажем, где в сплетения города-спрута вжаты грязные фабрики.
Вперив разбитые глаза своих оконных впадин
В канал, где желтизна густых мазутных пятен
Переливается на волнах смоляных,
Чернеют корпуса на берегах ночных,
И в тишину полей летит
С окраин городских, где нищета кишит,
Рычанье грозное печей в цехах фабричных.
В это рычание вплетаются нервные выкрики биржевых маклеров.
Здесь ярость вспыхивает вновь
При проблеске надежды вздорной,
Восходит, красная, как кровь,
Над этою геенной черной,
Где бьется с грабежом грабеж.
Сухие языки и взгляды, точно нож,
И жесты дикие, и в мыслях – миллионы
Монет сверкающих безумные циклоны,
И то надежд, то ужасов мираж.
Нервно вздрагивает, передергивается от лихорадки город-спрут.
Все колеи туда стремятся
Из глубины туманов
Нагроможденьем этажей,
Сплетеньем лестниц, бегом ступеней,
Несущихся все выше, все быстрей, —
Он возникает, как виденье, в небо прянув.
Гранит от грохота фургонов изнемог;
Как петли ржавые, скрежещет стая дрог;
Железные весы отбрасывают тени,
Дрожащие под натиском огня;
Мосты, что раздвигаются, звеня,
Висят в багровом мраке дня
Громадой виселиц средь мачтовых сплетений,
И в буквах медных скрыт и заключен весь мир,
И тяготят они, бросая блеск в эфир,
Все крыши, своды, все дворцы, все рынки,
Лицом к лицу, как бы на поединке.
И рельсы тонкие змеятся под землей,
Врезаются во мрак ночной
Тоннелей, чтобы вновь средь грохота и пыли
Сверкнуть, как тонких молний жгут.
То город-спрут.
Вот улица – ее струи
Вкруг памятников вьются как канаты –
Бежит, ведет сплетения свои.
И толпы, меж домами сжаты, —
В руках безумие, и ненависть в шагах,
И жар горячечный в глазах, —
Вонзают зубы в мчащиеся время.
И ночи напролет и дни,
Свирепо, гневно, нехотя они
Бросают наугад щетинистое семя
Труда, что тотчас исчезает без труда.
Конторы, чьи угрюмы взоры,
Бюро коварные, что крашены пестро,
Огромный банк, хранящий как в пещере
Металл тяжелый, — раскрывают двери
Под натиском ветров безумья и труда.
А там – комками грязной ваты
Сгорают смутные закаты,
В стекле окон отражены;
И тяжко бродят жизнь и сны,
Заквашенные алкоголем. Бары
Волною ярой льют на тротуары
Своих зеркальных скиний свет,
Где отражаются борьба и бред.
И похоть в громе уличном растет,
И делается ярость ураганом,
И в давке дикой мчит людей вперед
Стремленье к наслажденьям пьяным
Из золота и фосфора. Идет
Строй белых идолов – то женщин строй тяжелый,
В чьих косах спутанных таятся знаки пола.
И сажей полная коричневая тьма
От солнца прячется за мрачные дома.
И точно крик – всеобщее влеченье
Несется к свету в громе и смятенье.
И умирающие ждут
Хоть несколько минут
Молчанья,
Чтобы глаза сомкнулись без страданья.
Вот город-спрут,
Горящий осьминог,
Костехранилище, скелет, великий остов.
И бесконечные сплетения дорог
К нему от пастбищ и погостов
Ведут.
Верхарн не торопясь, постукивая палочкой, идет по зеленому бульвару города-спрута, что-то пытается насвистывать чирикающему воробью, присаживается на скамейку, с наслаждением вытягивает уставшие ноги, и… создает стихотворение, в котором призывает бороться, пробиваться, продираться сквозь стенания горя.
Пусть ты истерзана в тисках тоски и боли
И так мрачна! – Но все ж, препятствия круша,
Взнуздав отчаяньем слепую клячу воли,
Скачи во весь опор, скачи, моя душа!
Стреми по роковым дорогам бег свой рьяный,
Пускай хрустит костяк, плоть страждет, брызжет кровь!
Лети, борясь, ярясь, зализывая раны,
Скользя, и падая, и поднимаясь вновь.
Нет цели, нет надежд, нет силы; ну так что же!
Есть ненависть, что ржет под шпорами судьбы;
Еще ты не мертва, еще в последней дрожи
Страданья под хлыстом взметнутся на дыбы.
Проси – ещё! ещё! – увечий, язв и пыток,
Желай, чтоб тяжкий бич из плоти стон исторг,
И каждой порой пей, пей пламенный напиток,
В котором слиты боль, и ужас, и восторг!
«Он взвинчивал работой свои нервы, стихи возносили его чувства из мира повседневности на огромную высоту. Труд был для него неиссякаемым источником вдохновение и радости. Работа была его блаженством.
— Средь золота и мрака площадей,
О женщина, в одежде черной,
Чего ты ждешь так много дней?
Чего ты ждешь упорно?
— Псы черных чаяний пролаяли опять
Сегодня вечером на луны черных глаз.
На луны глаз моих, на черную их гладь,
На луны глаз – не раз – в вечерний час;
Протяжно псы пролаяли опять
На луны глаз, на черную их гладь.
Такою пышностью скорбит волос волна,
Что стая псов безумием полна,
Такое золото в сверканье наготы,
Такой гордыней бедра налиты.
— О женщина, вся в черном, столько дней
Чего ты ждешь среди громады площадей,
Чего ты ждешь?
— Лишь солнца старого вечерний пламень ярый,
Кусками золота обсыплет тротуары,
Лишь город линии своих огней помчит
За черный горизонт, где устремлен в зенит
Магнит всевластный: женщина! – как снова
Псы безнадежности свой долгий лай стремят
В глаза моей души, в ее полночный взгляд.
Псы лают черные средь сумрака ночного,
Псы лают черные в вечерний час,
На луны черные моих недвижных глаз!
Во мне безумие растет волной мятежной
И поднимается от ног
К уже галлюцинирующим грудям!
Где руки, что пролили кровь?
Они раскроются – и будем
Мы длить кровавую любовь!
Все тело ждет любовной казни.
Что страх, когда желанье жжет?
Меня никто не обойдет
В моем властительном соблазне!
Кто ж должен пожалеть меня
Среди вечернего огня
В железном грохоте и реве?
— О женщина вся в черном, столько дней,
Кого ты ждешь средь площадей?
Кого ты ждешь?
— Того, чей нож отведал крови!
Атмосфера маленьком комнатки, где собрались друзья послушать поэта, накалялась от жара его речей, и сердца громко стучали в такт его стихам. А он читал стихи от имени зимы:
— Откройте дверь! Откройте дверь мне!
Стучусь в окно я, стучусь в косяк.
Откройте, люди! Я – зимний ветер,
Из мертвых листьев на мне наряд.
— Входи свободно, холодный ветер,
Живи всю зиму в печной трубе;
Тебя мы знаем, тебе мы верим,
Холодный ветер, привет тебе!
Входи же смело, снег, дождь и ветер,
Входите дети седой зимы!
Мы, люди, любим и вас и север
За скорбь, что сами познали мы!
Верхарн буквально кипел жизненной энергией, когда читал стихи. А его ясный взор излучал неистощимую доброту.
Пришло время, и к нему явилась новая гостья. Она стала заглядывать все чаще и чаще. То была Слава. Доброжелательная и заботливая, с утра до вечера теперь хлопочет она в маленьком домике, эта непрошенная, но желанная гостья. Уже спозаранку бросает на стол, накрытый для завтрака, пачку писем, тащит телеграммы и пригласительные билеты. Своей властной рукой вводит в дом новых людей. День ото дня гостья становится все суетливей и фамильярней, все больше чувствует себя у поэта как дома. Но обычно такая опасно назойливая, здесь эта гостья ведет себя тихо и скромно. Здесь слишком много уверенности и душевной силы, И даже она, великая европейская Слава со всей своей шумихой не может нарушить царящего в этом доме глубокого внутреннего мира». (С. Цвейг)
Только вот дождь наводит свои порядки.
Долгий дождь
Нити вытянул ровно и прямо;
Ткет ногтями своими упрямо,
Петля за петлей, стежок за стежком, —
Одеянье,
Закрывая в свой плащ каждый дом,
Каждое здание,
В плащ изодранный, жалкий,
Что виснет тряпьем,
Как на палке…
Отчаяние, безысходность, ужас перед трагическим неблагополучием большого мира звучат в строках поэта.
Старуха дряхлая в накидке шерстяной,
Надвинув капюшон до подбородка,
Влачится по полям неверною походкой,
Тяжелою стуча клюкой.
Старуха знает: к ней идет
Тот, кто, отчаяньем томимый,
Уже давно скелет грызет
Своей тоски неотвратимой,
Когда губительные зимы
Свистят сквозь щели слуховых окон
И, проникая, не выходят вон;
Или когда кинжалы ураганов
В текучих блесках с неба прянув
Вонзаются, взвивая вой и всхлип,
В кору от старости опухших лип.
Старуха верит, что она,
Как вечное начало, сплетена
С потоками, лесами и равниной
И что ее любви и ярости прибой
Является единственной причиной
Всех изменений жизни мировой.
И по ночам, когда потоки лунных
Лучей скользят, холодные, на дюнах,
Она является в их блеске голубом.
Ее хотенье зыблется кругом,
И пламенная ночь страны глухой и старой
Ей в душу смутную вливает бред, столь ярый,
Что исполняется она
Пророчественным даром
И вещие читает письмена,
Что вьются в тучах, как волна,
Чернильно-золотым пожаром.
Случается, порой, что душа поэта бывает угнетена.
Вдали, где тис растет, где мертвецы легли,
Там роет издавна могильщик ямы
Безмолвно и упрямо.
Вокруг него десяток дряхлых ив,
Горюют, да еще цветы печали;
Их низко ветра гнет порыв,
Их дождь и буря укачали.
Там ямы с кочками всю землю поделили,
Могила лепится к могиле.
Зимой на камнях иней серебрится.
Июнь приходит, почву накалив,
И слушает, дыханье затаив,
Как смерть в могилах тихо копошится.
Там с незапамятных времен
Могильщик зарывает тупо
Своих погибших чувств немые трупы.
В гробах – тела его погибших грез.
Вот жадные желанья в черный вечер
И скорбь бог весть о ком. Вот капли слез, —
Кровавым их дождем льняной покров отмечен.
Вот героизм его, не нужный никому.
Вот мужество, чей стан согнулся от усилий.
Вот бодрость жалкая – глазницами во тьму
Она уставилась, — а в них скопленье гнили.
Могильщик смотрит, как в его приют
Со всех сторон гробы везут.
«Так писал поэт, который владел искусством жить. Верхарн никогда не бывал в богатых литературных салонах, на банкетах, на премьерах. Но он охотно жил у своих друзей, а они жили у него. У него была прямо-таки непреодолимая потребность отдаваться дружбе. Его большая свободолюбивая душа не выносила размолвок и ссор, прощать людям их мелкие недостатки стало для этой доброй натуры почти страстью. Разумеется, такая доброта не могла существовать без того, чтобы ею не злоупотребляли. Он знал об этом, но только посмеивался.
Однажды издатель Верхарна предложил читателю вместо книги корректурные листы поэта с его многочисленными собственными поправками по 200—300 франков за каждый лист. Когда поэту рассказали об этом, он весело расхохотался и воскликнул:
— Издатель прекрасно знает, что получив корректурный лист, я не смогу удержаться, чтобы еще и еще раз не поработать над стихами. Теперь мне понятно, почему он обычно такой скупой, по много раз присылает мне гранки. Это дает ему солидный дополнительный доход. Но, и зная в чем дело, Верхарн, посмеявшись, продолжал править гранки, сколько бы раз их ему ни присылали.
Он был добродушен. Но превыше всего ценил свободу: не принял ни единого литературного заказа, не связывал себя ни специальностью, ни службой. Он свободен даже от самых крепких оков нашего времени — от власти денег… Успех и слава не наложили на него отпечаток. Его не угнетал страх перед будущим, не давили заботы, не терзало тщеславие, не мучили стыд и угрызения — божественно свободной и безоблачной была его большая жизнь среди маленьких людей… Его девизом были слова: «Toute la vie est dans l’essor» — «Жизнь — это вечный взлет». (С. Цвейг)
Одним прыжком,
Копытом пробуждая гром,
Навстречу солнцу и экстазу
В пространство прянул сразу,
Кося зрачком и не боясь погонь,
Стремительный Пегас,
Крылатый гордый конь.
Он и только он главное существо в жизни поэта. Поэзия и только поэзия – его единственное дело. Вот Верхарн произносит свое гордое слово о Трибуне:
Как мощных вязов грубые стволы,
Что деды берегли на площади соборной,
Стоит он между нас, надменный и упорный,
В себе связав безвестных сил узлы.
И речь его, похожая на кровь,
На связку стрел, разрозненных нещадно,
И гнев его, и ярость, и любовь,
То вместе слитые, то вьющиеся жадно
Вокруг его идей!
И мысль его, неистово живая,
Вся огневая,
Вся слитая из воли и страстей!
И жест его, подобный вихрю бури,
В сердца бросающий мечты,
Как сев кровавый с высоты,
Как благодатный дождь с лазури!
И стал он королем торжественных безумий.
Всходил и всходит все выше, все вперед,
И мощь его растет, среди восторгов, в шуме,
И сам забыл он, где его исход!
Весь мир как будто ждал, что встанет он; согласно
Трепещут все сердца с его улыбкой властной;
Он – ужас, гибель, злоба, смерть и кровь;
Он – мир, порядок, сила и любовь!
В нем тайна воли одинокой,
Кующей молоты великих дел, —
И, полон гордости, что знают дети рока,
Он кровью вечности ее запечатлел.
Вот строки о темном, утомленном народе:
Народ из этих мест бредет
Дорогой в никуда, во тьму, вперед.
Визжит и воет, ковыляя,
Держась за юбки матерей,
Орава грязная детей;
Не отрываясь и моргая,
Глядят беззвучно старики
На свой клочок земли любимой,
Которую глодали зимы,
И засухи, и сорняки;
Шагают парни по дороге,
Как плети руки, тяжки ноги,
Нет мужества и даже нет
Порыва к счастью давних лет.
Нет силы, чтоб ускорить шаг,
И сжать себя в тугой кулак,
И выпрямится для борьбы
С угрюмой яростью судьбы.
Из этих мест народ и скот
Бредет дорогой старой,
Которая в ночи ведет
Вокруг земного шара.
Бредет народ со всех сторон
Сквозь сумрак судеб и времен,
Вдоль нив, лугов, селений нищих,
Спокойно спит лишь на кладбищах,
Спускается из лога в лог
По петлям траурных дорог,
Зимою, осенью, весной,
Не ведающей сна толпой
Из никуда и в никуда.
Под тяжкой кровлею,
Что давит и грохочет,
И дни и ночи
Вдали от солнца, в духоте
Томятся люди в страдной маете:
Обрывки жизней на зубцах металла,
Обрывки тел в решетках западни,
Этаж за этажом, от зала к залу
Одним кружением охвачены они.
Их тусклые глаза – глаза машины,
Их головы гнетет она, как спины.
О, прежний мирный труд на ниве золотой,
В дни августа среди колосьев хлеба,
И руки светлые над гордой головой,
Простертые к простору неба, —
Туда, где горизонт налился тишиной!
О, час полуденный, спокойный и невинный,
Для отдыха сплетавший тень
Среди ветвей, чью лиственную сень
Качали ветерки над солнечной равниной!
Как будто пышный сад раскинулась она,
Безумная от птиц, что гимны распевали,
Высоко залетев в заоблачные дали,
Откуда песня их была едва слышна.
Увы! Все кончено! Равнина умерла!
Зияют мертвых ферм раскрытые ворота.
Увы! Равнины нет: предсмертною икотой
В последний раз хрипят церквей колокола.
Эмиль Верхарн отнюдь не однозначно относится к новому времени, времени внедрения машин в жизнь человека. Поэт воспевает творение Х1Х века – паровоз:
Раскрыв окно свое ночное,
Не в силах дрожи нервов превозмочь,
Впиваю я горячечной душою
Гул поездов, врывающихся в ночь.
Мелькают, как пожар, их огненные пасти,
Скрежещет по мостам железо их колес…
Так кратер истекает лавой страсти,
Так в бездну рушится утес.
Стремиться, чтоб в мозгу затрепетал весь мир,
Сгустить трепещущий эфир
В ряд огненных изображений!
Любить ту молнию, и тот огонь, и гром,
Который поезда бросают нам в своем
Всепожирающем движенье.
В поэтических строках Верхарн описывает совершенно будничные вещи. У него
Леса, лежат на дне глубоких трюмов,
И недра гор на спинах поездов.
Поэт воспевает век машин:
Уже намечен путь к вершинам голубым,
Широкий и прямой; и, не жалея пота,
Век принимается, могучий, за работу
Со всем безудержным порывом молодым.
Покорные ему, искали рудокопы
И в недрах Кордильер, и в рудниках Европы,
И в знойных тропиках, и там, где смерзлись льды,
Железа, олова и серебра следы он находил;
И заставлял людей нырять на дно морское,
Взбираться в облака, долбить пласты в забое;
Его огромные красавцы-корабли
Наполнив грузом трюм, по океанам шли,
И хриплые гудки в ушах его звучали.
От вычислений пьян, он чудеса творил,
Склоняясь по ночам над картой в кабинете,
Чтоб залежи руды отметить на планете.
Он ощущал теперь пульс мира под рукой
Пульс доков, мастерских, заводов, скотобоен…
Пульс этот бился в нем, и быстр и беспокоен,
Экватор, полюсы и звезд далеких рой!
Он позабыл покой, подхваченная шквалом,
Его энергия, как фейерверк, пылала.
Как перед ветерком камыш – пред ним судьба
Склонилась, наконец, послушная раба,
И все опасности и страхи одолев,
Удачу он поймал, как антилопу лев.
Так он вобрал в себя, познав вселенной ценность
И холод, и жару, и блеск и беспредельность.
Ведь у него в груди забилось сердце мира.
И этот мир продолжает жить, несмотря на вечную непогодь.
Припадочные зимы
Сжимали, мяли, рвали небосвод,
И, словно волки, выли толщи вод,
Клыками бурь гонимы, —
И дюны шли
Огромными шагами великанов,
Вкруг океанов,
И дюны шли,
Глухие к стонам непогоды,
Сквозь дни и годы
К прозреньям жалости, к любви живой,
И дюны шли,
Как вечные скиталицы природы,
На запад, вдоль морей, сквозь ветер грозовой.
Вот он летит полярный
В одежде из дождя, в лохмотьях из тумана.
И над безбрежностью седых морей устало
Он перья снежные отряхивает с крыл.
Верхарн провозглашает вечную истину, долетевшую до нас еще с античных времен: «Страданием учись!»
Когда истерзанным, тобою овладели
Смятенье бурное, бесплодные печали, —
Заглядывал ли ты, чтоб лучше знать его,
В бездонные глаза страданья своего?
Рвались надежды ввысь, и вот – лежат во прахе,
А заблуждения, и ненависть, и страхи
Теснятся у креста, где кровь течет из ран
Замученной любви, но, словно сквозь туман
И мрак ночных лесов, сквозь горести и беды
Мерцает издали огонь твоей победы.
Вот гордость, мудрая помощница. Она
Руками светлыми замкнет твое страданье
В гробницу строгого молчанья.
Она
Не даст душе твоей всю муть поднять со дна,
Кричать от горечи и боли,
Пришпорит иногда, разгорячит сильней,
И утвердит свое могущество над ней,
И к доблести геройской приневолит,
И учит душу темную твою
Расти, готовиться и побеждать в бою,
В возвышенной и благородной битве.
Поэт призывает к разуму, просит:
Чистым светом познанья залить темноту,
Вечной истины суть разглядеть,
Мирозданья постичь простоту.
Часто надежда сменяется отчаянием.
Добро и зло слиты насильем столь ужасным,
Что жизнь вся напряглась рыданием безгласным.
Верхарну пришлось столкнуться лицом к лицу с великим мировым злом – Первой мировой войной. Его тягостные предчувствия оказались верны, наивные надежды людей рухнули. Его родина стала одной из первых жертв войны. Он оглядывался вокруг себя и видел
Всюду – головы, как бы цветы, на пиках.
Поэт говорил о себе:
Мой мозг! Всех горестей и радостей исток!
Величие дворец и подземелье пыток,
Где бродит, словно виноградный сок,
Проблем отравленный напиток!
Ты, торжествующий и скорбный, мной любим.
В часы триумфа или пораженья,
В здоровье истины, в недуге заблужденья
Неколебим.
Ты возвышаешься как волнолом и смело
Смиряешь волей радость и печаль,
Ты, как великие, стремишься вдаль, —
А до других тебе нет дела!
Конец жизни настиг поэта стремительно, неожиданно. Не дожидаясь окончательной остановки вагонов поезда, Эмиль Верхарн вскочил на ступеньку, чемодан потянул его вниз, и он соскользнул и оказался на рельсах. Легенда гласит, что когда его, изуродованного, с отрезанными ногами вытащили из-под вагона, он успел прошептать: «Умираю… Моя жена… Моя родина…»
И словно бы уже из неведомого далека донеслось:
Тот, кто меня прочтет в грядущих временах
И воскресит мой стих из пепла иль забвенья,
Стараясь разгадать его предназначенье
И вспомнить тех, кто жил с надеждою в сердцах,
пусть знает, что душа в своем порыве страстном
Сквозь крики, мятежи и слезы в гордый бой
Рвалась, закалена жестокою судьбой,
Чтоб ей была любовь добычею прекрасной!
Жить – это значит брать и отдавать всечасно.
Близки мне только те, кто горячо, как я
Полны тревогою и жаждой бытия
Пред жизнью мудрою с ее волненьем страстным.
Взлет и падение – смешалось все, горя
В костре, который мы зовем существованьем.
Все прах – и важно лишь влечение к скитаньям
До самого конца, когда вдали – заря.
Кто ищет, тот себя найдет среди стремлений,
Что человечество сливает в общий хор.
Блуждая, ум всегда стремится на простор,
И надобно любить, чтоб шел к открытьям гений.
В далекой России прощается с почившим гением другой великий гений:
Склоняются долу солнцеподобные лики их
И просто мрут,
и давятся,
и тонут.
Один за другим уходят великие,
за мастодонтом мастодонт…
Сегодня на Верхарна обиделись небеса.
Думает небо —
дай
зашибу его!
Господи,
кому теперь писать?
Неужели Шебуеву? —
негодует оставшийся в одиночестве Владимир Маяковский.